Храбрецы по нечаянности.

Безоглядность (отсутствие ретроспективы) как одно из условий выживания, как одна из предпосылок, позволяющих разделить живых и выживших, то есть уцелевших. (X. говорит, в машине воскресным полуднем 11 июля семьдесят первого года, на обратном пути в город Г.: Вы полностью закрыли мне задний вид, куртки у окна надо сложить поаккуратнее. Ну так как, заедем еще разок к вам? — Да, кивнули вы с Лутцем.)

Вопрос из зала: По-вашему, все то, о чем вы пишете, можно преодолеть? Ответ: Нет, нельзя. (Гибель шести миллионов евреев, двадцати мил-лионов советских людей, шести миллионов поляков.)

Но какой же тогда смысл — это дополнительный вопрос — снова и снова ворошить прошлое?

(Синдром выживания: психофизическая картина болезни у людей, подвергнутых экстремальным нагрузкам. Разработано на примере пациентов, которые долгие годы были узниками концлагерей или преследовались властями. Основные симптомы: тяжелые, длительные депрессии с прогрессирующими нарушениями коммуникабельности, состояния страха и тоски, ночные кошмары, чувство вины, расстройство памяти, прогрессирующая боязнь преследования.

Подытоживая свои исследования, врач говорит: Мир живых и мир выживших, уцелевших, бесконечно далеки друг от друга, их разделяют световые или, вернее, теневые годы.)

Кто рискнет установить дату, рядом с которой будет записано: преодолено? (Подруга, в шестнадцать лет попавшая из Терезина в Освенцим, а через два года бежавшая с «эшелона», означавшего смерть, говорила, что с тех пор реальность для нее подернута дымкой и разрывается эта пелена лишь иногда, в редкие мгновения. Сама же она, хоть ночью ей и грозят кошмары, а днем зачастую боязнь преследования, стала себе до странности безразлична. Смерть — вот что было ей назначено, а что она выжила, уцелела — это случайность. Случайному выживанию сам человек не способен вновь придать ту же цену, что и жизни, которую никогда под сомнение не ставили. Теневые годы.)

В августе 1945 года Нелли вместе с Фолькмаром Кнопом, тринадцатилетним пасторским сыном, ходила в Бардикове по кладбищу, подыскивая место для могилы господина May, который был при смерти. Она спросила у мальчика, не странно ли ему готовить место погребения для еще живого человека. Мальчик, светловолосый, голубоглазый, высокий, серьезно ответил: Нет, не странно. Сам он, к примеру, в состоянии представить себе, что спокойно, безмятежно ляжет в землю вон под той плакучей ивой, у кладбищенской стены. - Так он что же, думает о смерти? — О да, часто.

Нелли вдруг поняла, что ей хочется жить долго. Того человека в ней, который еще три месяца назад готов был умереть от отчаяния, как не бывало, да-да, именно так, С огромной высоты она смотрела на себя, расхаживающую с мальчиком по старому кладбищу, где надгробия покосились и вросли в землю, а имена усопших заплел плющ. Когда-нибудь и ее надгробный камень вот так же утонет где-то в земле, думала она. Впервые она ощутила, что такое время, ощутила всем своим существом, которое с каждой секундой старело, приближалось к смерти. Она не задавалась вопросом, как проведет время, отделяющее ее от гробового камня. Оно есть, и этого достаточно. Ее самое изумила обнаружившаяся в ней жажда жизни. Она шагала вдоль кладбищенской стены. Какой аромат, Фолькмар! Чувствуешь? — А как же,— серьезно отозвался Фолькмар Кноп. Шиповник.

Горизонт вокруг деревни Бардиков в Мекленбурге был низкий, апокалипсические всадники незримо держались возле самого его края. Деревня была битком набита людьми — теми, кто пережил личную катастрофу, и другими, кто никакой катастрофы не заметил. Это нагнетало взаимное ожесточение.

Нелли сидела в конторе бургомистра за письменным столом у окна, наблюдая, как одни борются с другими. Она пришла к выводу, что люди в большинстве плохие, и без особой уверенности иногда вмешивалась в события на стороне уцелевших, поскольку принадлежала к их числу. Деревенская жизнь была ее спасением, но совершенно ей не нравилась.

Вне всякого сомнения, комната в так называемом гросмюленском замке — уродливом, мрачном строении со столь же уродливой приземистой башней в южном крыле — была для Нелли и ее родных до поры до времени последней и притом единственно доступной точкой в этом мире. Паркетный пол застелили соломой, а сверху положили брезент. В этой комнате наверняка стоял как минимум один стул с резной спинкой и гобеленовым сиденьем. А может, и несколько. Но стола, помнится, не было, (Шарлотта Йордан: Мир хоть и катится в тартарары — зато все как в лучших домах. Нелли казалось, что ей никогда больше без смеха не прочесть в сказке: «И он увез ее к себе в замок...») «Усишкина» бабуля сидит, расставив ноги, на господском стуле, между колен у нее ведерко для начищенной картошки. Незабываемая картина.

Когда человек перестает рисовать себе картины? (И каждый ли перестает?) Бардиков — последний населенный пункт, воспоминания о котором сохранились в виде красочных картин. Если правда, что господь бог таится в мелочах-равно как и черт, разумеется,— то в ближайшие годы оба они будут отступать из памяти все дальше и дальше. (Память без бога и черта — велика ли ей цена?) Не то чтобы картин потом вовсе не было: моментальные снимки со вспышкой, целые серии кадров. Но яркость их потускнела, словно краски реальности по качеству уже не те, что раньше. Зато на заметку берутся другие памятки: молниеносные озарения, вспышки проницательности, разговоры, эмоциональные состояния, повороты мысли. О чем это свидетельствует — о старении? Или же об изменении материала, который нужно запомнить? О том, что механизм памяти приводится в действие в первую очередь уже не органами чувств («Глаза мои! Всюду, /Расширив зрачки, /Вы видели чудо, /Всему вопреки»). а зачастую разнообразными впечатлениями неохватного мира Невидимого, Неощутимого?

Запас опыта, из которого бог и черт исчезли и в котором таишься лишь ты сама?

Все вздор! Так говорит Шарлотта. Мы же всего-навсего пешки в игре больших персон. При том что она-то, ради своих детей, постоянно участвовала в этой игре. Конечно, своих детей она считала умными, даже «одаренными», хотя и не могла бы сказать, чём одаренными. Материальный фон «обеспеченного будущего» исчез, а значит, надо было принять в расчет все, пусть даже самые нереальные, возможности найти занятие детям, в первую очередь Нелли, соответственно их дарованиям. (Шарлотта всегда полагала, что девочка нуждается в образовании ничуть не меньше, чем мальчик.) Нет, сказала она сестре господина фон Бендова-эту «девицу» изрядно за шестьдесят, с серой кожей, серыми волосами и в сером платье, дети метко прозвали «мумией»; в имении брата она командовала женской прислугой, — нет, моя дочка устроилась в другом месте. (Сама Шарлотта давно сделалась незаменимой на кухне, экономка была без нее как без рук.) Вместе с Нелли она пошла к бургомистру в Бардиков (1,7 км) н, без стеснения расхваливая Неллину смекалку и услужливость и красноречиво озираясь в неряшливой бургомистерской конторе, добилась своего: Рихард Штегувайт, тощий, костлявый человек шестидесяти лет от роду, объявил на своем почти невразумительном менленбургском наречии, что берет Нелли «конторщицей». Но «без никакого жалованья». Общинная касса была пуста. Завтрак и обед—это да, это пожалуйста.

Дорога из Гросмюлена в Бардиков—одна из самых красивых среди тех, какие ты повидала. Торный проселок по сей день; с одной стороны тянется сплошная полоса кустов, с другой — чистое поле, а иногда огороженные выпасы. В полвосьмого утра Неллн не встречала здесь ни души, лишь поодаль работали на полях люди, мало-помалу они начали с нею здороваться. Ведь очень скоро вся деревня — и коренные обитатели, и беженцы— знала в лицо новую бургомистерскую «барышню».

Ты хоть и не можешь похвастаться памятью землемера, но план Бардикова даже сейчас нарисуешь с закрытыми глазами. Нелли считала, что деревня эта очень красивая. Впоследствии, когда вы побывали там вместе, X, сказал, что она, видимо, как все горожане, поддалась обаянию деревенской романтики. Пожалуй, в этом была доля правды; но деревня изменилась, трудно сказать как, но изменилась — выстроил кой-какие сооружения кооператив, специализирующийся на промышленном производстве молока и говядины, снесены несколько ненужных теперь сараев, на окраине поднялась новая школа-десятилетка. Некогда заиленный деревенский пруд напротив трактира вычищен и углублен, на берегу его расположился дачный поселок. Основные линии плана, в которых Нелли усматривала неизменную натуру Бардикова, были подправлены. В целесообразности этим поправкам не откажешь, но красивее деревня от них не стала.

Со Старого кладбища в Л. вы ушли около одиннадцати. А когда по бывшему Фридебергершоссе въезжаете обратно в Г., служба в бывшей католической церкви Согласия уже закончилась. Теперь название этой церкви не имело бы смысла, ибо все церкви тут католические — целевые постройки, нужные, покуда люди продолжают веровать в бога. Вы едете через вновь отстроенный городской центр — красотой он не блещет, поневоле признаешь ты, — спрашивая себя, почему тезис, что людям следует руководствоваться не верой, но знанием, породил доныне так мало красоты. Ответа не найти, потому что вопрос поставлен неправильно. За его пределами остались характер, объем, направленность и цель этого знания. Ленка предлагает вместо «целесообразность» говорить «человеко-сообразность», до тех пор пока не останется таких, кто видит цель градостроительства — это я только для примера, говорит она исключительно в обеспечении каждого жителя спальным местом. Слишком дорого это обойдется, говорит Лутц, а ты думаешь: сперва бы надо было найти человеку новые цели, сверх его участия в производстве материальных благ, тогда о дороговизне и речи не будет, потому что словом «богатство» станут обозначать не деньги и человеку, богатому в новом смысле, не понадобится прикипать сердцем к автомобилю, чтобы чувствовать себя человеком...

А вот это уже ни к чему, говорит твой брат Лутц. Выбрось ты из головы свои прекраснодушные мечтания.

Похоже, вы, ребята, здорово спелись, говорит Ленка. Или раньше чтение мыслей входило в программу средней школы?

Твоя мама, говорит Лутц, думает о мире, где у людей развиваются лишь потребности, способствующие расцвету личности — душевному и физическому, понятно?

Ленке понятно. Причем до тонкости, объявила она. Иногда она тоже размышляет о таком мире. Что, собственно, дядя имеет против этого возразить?

Я? — сказал Лутц. Да ничего. Просто хочу, чтоб вы учли: развитие идет иначе — к все более полному удовлетворению потребностей, из коих далеко не все «человеко-сообразны», дражайшая племянница. Но людьми они развиваются как заменители той реальной жизни, которой их лишает производственный процесс, каков он покуда есть и должен быть. А кто из чистого озорства сунет в эту машину руку, тому ее оторвет. И дело с концом. Ибо здесь правят суровые законы, а не свободное усмотрение.

Может уж не всю руку сразу, говоришь ты. Мизинчик сунуть, и хватит. Парочку соображений. И не из озорства. Просто ведь так можно и до самоуничтожения дойти.

Изволь, говорит Лутц. Личный риск. Впрочем, думайте, что хотите, вы же все равно «вовне». И обижаться тут незачем. Просто эти дела решаются там, где ваши соображения учесть невозможно. Там слово за специалистами. Душевные муки там в счет не идут.

Что верно, то верно, с Лутцем не поспоришь.

Почему теперь, когда ты записываешь ваш разговор — самую соль многих разговоров — тебе вспоминается фраза врача, который лечил бывших узников концлагерей и узнал от своих пациентов, что многие из них сумели выжить лишь благодаря тому, что впали в состояние полного автоматизма?

Герои? Для нас было бы лучше, выносимее представлять себе эти лагеря как некое место, где жертвы непременно становились героями. Будто достойно презрения — склониться под невыносимой тяжестью. Стоило бы думаешь ты и это опять из области несбыточных мечтаний— говорить в школе и о тех миллионах, которые признали себя побежденными и которых товарищи тоже признали таковыми, о «мусульманах». Стоило бы, думаешь ты, учить и страху перед триумфами людской ненависти; от этого только еще больше станут восхищаться теми, кто ей противостоял.

(Подняв глаза, ты видишь на ручке оконной рамы пестрый шарик. Одна чилийка сделала его в тюрьме из крохотных розочек, слепленных из хлебного мякиша и раскрашенных. Она подарила шарик девочке из страны, что предоставила ей убежище, и сказала: Этот шарик нужно передавать из рук в руки, и каждый раз человеку, сумевшему вдохнуть в другого надежду. Как же тебе хотелось послать его той испанке — Еве Форест, которая писала своим детям из тюрьмы Йесериас; «Зачем мне скрывать от вас, что я много плакала? В слезах еще больше человеческого, нежели в смехе. Я должна напрячь все силы, чтобы просто выжить... Знаю, история складывается из периодов, и мы как раз переживаем такой, который вынуждает человека овладевать техническими знаниями. Но необходимо постоянно помнить об опасности, связанной с однобокой специализацией... Столь же важно воспитывать в людях эмоциональную восприимчивость, впечатлительность, и для этого нет средства лучше, чем искусство, описывающее, отображающее и утверждающее жизнь». Из тюрьмы эта женщина вдохнула в тебя надежду.)

Новая конторщица бургомистра Штегувайта, дом которого стоит первый, если идти из Гросмюлена, смеялась редко и была справедлива. Дату своего рождения она хранила в глубочайшей тайне, понимая, что, если народ узнает ее возраст — шестнадцать лет, — все ее успешные попытки выглядеть старше пойдут прахом. Отросшие волосы она закалывала в пучок, старалась держаться самоуверенно и глядеть сурово. Без авторитета нельзя. Кто его теряет, тот погиб, запомните раз и навсегда. Просители и ходатаи, приходившие в контору бургомистра, встречали там весьма авторитетную персону.

Нелли так и не довелось узнать, каким человек бывает в шестнадцать лет. Она не успела побыть шестнадцати-семнадцатилетией. Честолюбие требовало выглядеть минимум на двадцать и не скомпрометировать себя, не обнаружить слабости. С трудом ее истинный возраст впоследствии отвоевал назад позиции, которые она силой отобрала у него. Но те годы—их нет, и никогда не будет. Вот так и появились потом родители, которые не были молодыми. Рут, Ленка, сами того не зная (а может, и сознательно), объясняют матери неизвестное слово «юность». Учат ее завидовать, смягчая зависть возможностью разделить радость.

(Когда вы поздно вечером приходите домой, у Ленкиной двери лежит листок бумаги. Она нарисовала себя такой, какую видит в зеркале,— очень серьезной. На обороте написано: Да, я опять не сделала математику, опять не убрала комнату, опять не приняла душ. Неужели непонятно, что для меня важно совсем другое? Правильно, в моем аттестате не запишут: «Особо рекомендуется продолжать образование». Ну и что? Вы за это меня прогоните?)

Причины, которые Нелли уяснила себе далеко не сразу, мешали бургомистру Штегувайту насаждать справедливость. Он недомогал, болезнь желудка прямо-таки высосала из него все соки. И пахло от него какой-то кислятиной. А в последние месяцы от ударов судьбы здоровье его вконец пошатнулось. Особенно худо он чувствовал себя перед приближением оккупационных войск, то и дело менявшихся. В одежде, даже в башмаках он забирался от них в постель и дрожащим старческим голосом велел нести горячий кирпич, который его невестка Роземари Штегувайт, в девичестве Вильгельми, специально для этого держала на плите. Кирпич завертывали в тряпки и клали бургомистру на живот. А рядом, в конторе, господин штудиенрат Унтерман наставлял конторщицу Нелли Йордан в том, как надо вести дела и принимать посетителей.

Штудиенрат Унтерман, беженец из Дрездена, поместил Нелли у окна, за маленьким столиком, где стояла допотопная пишущая машинка, на которой ей надлежало выучиться печатать. Сам Унтерман восседал на торце центрального стола, У него была отвратительная манера корчить из себя великого педагога и запугивать людей. Кстати, говорил он на саксонском диалекте, для мекленбуржцев непонятном, и, в свою очередь, называл нижненемецкий говор здешних крестьян не иначе, как «тарабарщиной». Нелли очень скоро стала понимать тот и другой диалект либо угадывать общий смысл и была вынуждена взять на себя функции переводчика— триумф, которого господин Унтерман ей не простил.

Кстати, именно штудиенрат Унтерман рекомендовал Нелли изучить так называемый сельский реестр - список всех членов общины, имеющих во владении землю; написан он был рукой самого Рихарда Штегувайта, зюттерлиновским шрифтом, косыми дрожащими буквами. Коренное население деревни делилось на три категории: «многоземельные крестьяне», «малоземельные крестьяне» и «безземельные бобыли». В реестре были указаны глава каждого семейного хозяйства и количество гектаров, которыми оно располагало. Унтерман предложил Нелли проверить, в какой рубрике обнаружится «наш шеф», бургомистр Рихард Штегувайт числился среди безземельных бобылей — земли у него было всего-навсего 8 га. Сколько ж это моргенов, а?- сказал Унтерман. Правильно: ровнехонько 32 моргена, плевок. В том числе клочишко болотистого луга, вон он виднеется из кухонного окна, там наша любезная Дульцинея, того гляди, околеет (штегувайтову корову звали Пеструхой, но Унтерман упорно именовал ее «наша любезная Дульцинея»). А теперь прочтите-ка, пожалуйста, что написано против фамилии Пальке. — Против фамилии Пальке Вильгельм стояло: 74 га, а рядом пометка— «многоземельный крестьянин». — Вот видите. Первоклассная почва, к слову сказать. Теперь-то вы, наверно, догадываетесь, почему наш дорогой Штегувайт скатывается с кровати, когда сюда заходит господин-Пальке, и почему не трогается с места, когда нам наносит визит мистер Форстер. Мистер Форстер из Висконсина уедет. А Вильгельм Пальке останется. Н-да, дитя мое — Унтерман упорно звал Нелли на саксонский лад «дитя мое», — вам еще многому предстоит научиться.

Мистер Говард Форстер, сержант, командовал в Бардикове «америкашками» (выражение Унтермана), численность личного состава — человек десять, не больше. Он заходил в контору предъявить претензии по поводу расквартирования солдат или подписать пропуска и угостить штудиенрата Унтермана американскими сигаретами, которыми тот после набивал трубку.

«Стояли» американцы в специально для них освобожденном доме малоземельного крестьянина Иоганна Теека; располагался он на одной из слегка поднимающихся в гору боковых улочек, которые вливались за деревней в кольцевую дорогу. Сержант Говард Форстер, смуглый, коренастый, с вихром, падавшим на лицо, держал свой десяток таких же коренастых или долговязых парней — среди них ни одного негра — отнюдь не в ежовых рукавицах, так что из «американского дома» день и ночь неслась разухабистая музыка («негритянский джаз», штудиенрат Унтерман) и разный другой шум, а в палисаднике росли горы бутылок и пустых консервных жестянок. Не говоря уже о том, что в иные деревенские дома попадали не только пустые, но и полные банки американских консервов вкупе с сигаретами и кофе. В обмен на что именно — господин Унтерман мог бы, пожалуй, и не уточнять.

Да-да, лучше б ему не сообщать этого своим надтреснутым, брюзгливым голосом. Однако он даже не подумал вмешаться, когда бургомистр Штегувайт («в некоторых вопросах уже по ту сторону добра и зла») послал новую конторщицу к мистеру Говарду с бумагой, которую она сперва с превеликим трудом напечатала на машинке по наброскам Унтермана и которая должна была избавить как самого бургомистра, так и его «зама» Унтермана, от сдачи радиоприемников (1 репродуктор, 1 приемник марки «Саба»). По причинам экстренного служебного характера. Текст Унтерман составил на английском языке, от оценки которого Нелли предпочла воздержаться.

Итак, она скрепя сердце отправилась на «Дикий Запад» — так ее мама прозвала обиталище американцев — и увидала там как раз то, что ожидала.

Двери у «америкашек» стояли настежь. Такой уж у них обычай, хотя к нему привыкнуть легче, нежели ко многому другому, только он все же уместнее в автоматизированном американском коттедже, чем в мекленбургском крестьянском доме, где и при закрытых дверях «безбожно сквозит» (Шарлотта Йордан). Музыка, понятно, из портативных радиоприемников. (На что им немецкие-то? Штудиенрат Унтерман: Чтобы вызвать духовное одичание германской нации.) После Неллина появления в мощенной кирпичом передней из комнаты справа доносятся гиканье и свист. Правда, не «вульгарные», как сказала бы Шарлотта, и совсем не опасные. Скорее довольные, даже восторженные.

Взгляд в казарму. Мекленбургские крестьянские кровати, на которых средь бела дня валяются полуголые парни (Шарлоттин лексикон). Большинство облачено в тот предмет одежды, который, как впоследствии узнает Нелли, именуется шортами. Голые, волосатые мужские торсы. Hallo, baby и так далее.

Нелли — с безукоризненным произношением — спрашивает насчет «commander». Все наперебой: Другая дверь. Напротив. Сержант Форстер, в шортах и майке, водрузив ноги на плетеный стул с гнутой спинкой, жует резинку, слушает музыку из портативного приемника. Он читает Неллину бумагу, пишет внизу одно-единственное слово и, подписав, возвращает «курьерше».

Резолюция, которую Нелли тотчас прочитывает, гласит: No.— Нет.

Нелли говорит: Большое спасибо. До свидания.

Commander кивает; Вуе-bуе.

Штудиенрат Унтерман, по прочтении форстеровского «No»: Гнусность победителя. Нелли злорадствует. Она хоть и разделяет унтермановы соображения насчет «нашего отечества» {«Итак, нам суждено стать свидетелями гибели нашего отечества»), но лично ему желает «всяческих благ» (Шарлотта Йордан, тоже «раскусившая» штудиенрата).

Транспорт для вывоза радиоаппаратов из деревни Бардиков, включая «Сабу» штудиенрата Унтермана и репродуктор из бургомистерской конторы, должен предоставить многоземельный крестьянин Пальке, наверняка со скрежетом зубовным, полагает Унтерман. Вполне достаточно простого фургона. Ежели по дороге что сломается — не наше дело. Повозка останавливается у каждого дома; Неллина задача — стучать в двери, забирать приемники, ставить в списке галочку. Штудиенрат Унтерман укладывает приемники в фургоне. В общем, процедура унизительная, тут он прав.

Еще раз по Рихтштрассе (церковь девы Марии, прощальные взгляды). Еще раз бывшая Зольдинерштрассе, еще раз мимо бывшего йордановского дома. Снова-здорово. Теперь-то что? Повернем или как? Повернем. Бывший йордановский дом теперь в зеркале заднего вида, все уменьшается в размерах. У всех хватает деликатности не брякнуть: Оглянитесь еще разок. Никто не сознается в отсутствии эмоций.

Общий вопрос, не остаться ли еще, пришлось решать тебе. (Нет, скромно сказала Ленка, ей кажется, не стоит.) Вы затормозили у маленького Старого кладбища, у подножия большущей лестницы, что связывает две расположенные на разных уровнях улицы, а потом, разделившись пополам, круто поднимается к бывшим казармам имени генерала фон Штранца, где как раз тогда — в сороковые годы —служил некий военный врач по имени Готфрид Бенн. У подножия лестницы, по которой Нелли когда-то поднималась вместе с Юлией (доктором Юлианой Штраух), вдруг вспомнила ты. Вспомнила и о чем они говорили; не хочет ли Нелли подготовить к вступительным экзаменам в среднюю школу девятилетнего мальчика, сына мясника, у него большие пробелы в знаниях. Она, Юлия, во всех своих классах не знает более подходящей кандидатуры, чем Нелли. Разумеется, не бесплатно, пять марок в час, и церемониться тут незачем. Дурацкое ощущение счастья в душе у Нелли, здесь, на этой лестнице. Робкий, худенький, светловолосый сын мясника. Клаус... да, правильно: Клаус. У него нелады с орфографией. Белый конверт в конце месяца, содержимое: двадцать рейхсмарок. Большой букет от жены мясника — худенькой, светловолосой, робкой,— когда ее сын Клаус выдержал экзамен...

Нет, слышишь ты собственный голос, мне тоже кажется, не стоит. Поехали.

(Дома ты перечитаешь у поэта и военного врача, «Корпус II, комната 66», который сосчитал ступеньки той лестницы: их сто тридцать семь, пишет он. «Казарма лежала на вершине холма; точно крепость, она господствовала над городом». — «Ничего нет задумчивее казармы»,—пишет он, и еще: «Город на востоке», над чем ты всегда невольно посмеиваешься, ведь Нелли считала «востоком» Кенигсберг, Данциг, ну Бромберг, наконец, но уж никак не свой родной город: «Эти восточные города, в мартовские дни столь пасмурно-серые, столь пыльные — таким манером их не объяснишь». Взгляд пятидесятивосьмилетнего, быть может, внезапно— забавно подумать — скользящий по пятнадцатилетней, мимоходом, у подножия лестницы: странность из странностей, виденных им, не ею, потому-то ты их не узнаешь. «Улицы, половина их вдавлена в землю, половина бежит по холмам, незамощенные: дома, к которым нет дороги, непостижимо, как обитатели в них попадают; заборы, как в Литве, замшелые, низкие, мокрые». Где же они — эти улицы, эти дома, эти заборы? Ты бы тоже хотела их увидеть. Но X., не желая возникновения этой извращенной тоски, говорит, что ты все понимаешь неправильно. Это стилизация, как и описание городского парка; «...невероятно бросается в глаза лебединый мотив. Лебеди — это стилизация!». И все же, и все же... Как благородно. Благородно в силу дистанции. Незнакомый взгляд из-под слегка приподнятых бровей. «Куда ни обратишься слухом — последний отзвук, всегда конец...»

Город как предлог, как мотив, как знак, не как город. Ты, кажется, понимаешь.)

Дни штудиенрата Унтермана в бургомистерской конторе были, кстати говоря, сочтены. Лутц, который в конюшнях господина фон Бендова ступил на стезю коновода, не сохранил воспоминаний о Феликсе Унтермане и почти не сохранил — о бургомистре Штегувайге, разве только смутное впечатление, что он был нацист. Нацист? — говоришь ты. Не знаю. Член НСДАП — пожалуй, оттого и трусил.

А его сын? Он не эсэсовец был?

Да, войска СС.

Вот видишь. Домой он не приходил.

Не приходил, пока мы были в Бардикове. Его жена Роземари и двое детей — Дитмар и Эдельтраут — ждали, а он не приходил. Отец же больше боялся, чем надеялся, что он вернется.

Брат Лутц по сей день помнит клички некоторых лошадей, помнит, чем их кормили, прямо воочию видит, как сидят они с Герхардом Грундом, сыном убитого сельхозрабочего, на сеновале и рассуждают о том, что хотят стать инженерами. И стали оба.

Ну, вперед, говорит Лутц. Курс на родину.

Словом «нацист» ты долгие годы после войны не пользовалась. Нелли бы в голову не пришло назвать штудиенрата Унтермана нацистом. Впервые Нелли услыхала это слово от американского captain'a, явившегося однажды под вечер в контору вместе с двумя военными полицейскими и непременным сержантом Форстером. Captain говорил по-немецки с сильным американским акцентом, и Нелли сперва послышалось «нэзист», она только потом сообразила, как captain назвал дрезденца-штудиенрата. Возле конторы стоял американский армейский грузовик с белой звездой на дверце и черным шофером, который, смеясь, раздавал жевательную резинку столпившимся рядом деревенским ребятишкам.

Самым странным в короткой сцене ареста — первой из разыгравшихся на глазах у Нелли — был и остался тот факт, что штудиенрат Унтерман все понял еще прежде, чем captain вылез из машины, прошагал со своей свитой через палисадник, через сени и, коротко, энергично постучав, вошел в комнату. Машина только успела затормозить, а штудиенрат Унтерман уже поднялся со своего начальственного места за центральным столом, побледнел и действительно дрожащими губами пробормотал: Идут! На что Рихард Штегуаайт, случившийся в конторе, отозвался буквально так: От судьбы, видать, не уйдешь.

Captain, который быстро сориентировался среди конторского персонала, бросил Унтерману фразу, где прозвучало слово «нэзист». Унтерман, тотчас выйдя из-за стола, сделал жалкую попытку недоверчиво улыбнуться, причем из левого уголка рта у него побежала тоненькая струйка слюны, сумел еще вякнуть что-то про донос (подлый донос, мистер captain, клянусь вам!), но возмущенный человек выглядит совсем не так. как испуганный, Унтерман был испуган. Он как всегда прошел у Нелли за спиной к двери, по бокам которой стояли два военных полицейских, как всегда споткнулся о ножку Неллнна стула и с возмущением — наконец-то искренне - ойкнул. Как всегда.

Тут Нелли захохотала. Невольно прыснула, когда полисмены своими белыми перчатками схватили штудиенрата Уитермана за локти. И вот тогда-то обнаружилось, что господин Унтерман был педагогом до мозга костей, ибо на пороге он обернулся и вынес Нелли свой приговор: Незрелый вы человек! — Это было последнее, что она от него услышала.

В окно ей было видно, как он безвольно плелся к грузовику, к откинутому заднему борту. В кузове уже сидели двое мужчин, которые ничем, кроме страха, на Унтермана не походили. Они протянули сверху руки, а военные полицейские — белые поясные ремни, белые кобуры— подсадили Унтермана снизу и после тоже влезли в кузов к трем арестантам. Борт запер сержант Форстер. Captain сел в кабину, отдал негру-шоферу, который по-прежнему жуя, невозмутимо и неподвижно глядел вперед, приказ к отъезду. Тот рванул с места, и все в кузове повалились друг на друга. Таким Нелли в последний раз видела штудненрата Унтермана — на полу в кузове американского грузовика: в прошлом упитанный мужчина лет под шестьдесят в единственном, некогда выходном сером костюме, который болтался на его фигуре так же, как болтались на лице некогда тугие, а теперь обвисшие, дряблые щеки. Жалкое зрелище.

Н-да, сказал бургомистр Штегувайт. Вот те жахнули.

Нелли заняла ответственный унтермановскнй пост, не сменив стола в конторе.

Не знала она, говорит Ленка, да и не верится как-то, что не всякий член НСДАП был вместе с тем матерым нацистом. У твоего бургомистра, твердит она, рыльце явно было в пушку. Ты говоришь: Да. Он был беден. — Двенадцать дня, воскресенье в июле семьдесят первого, по-прежнему жара; бывшая Фридрихштрассе и деревня Веприце уже позади. Остается обратный путь. Ленка расспрашивает о Рихарде Штегувайте, который уже добрых четверть века лежит в мекленбургской земле, и никто больше о нем не расспрашивает. Как же это он стал нацистом, если был бедняком?

Сколько времени понадобилось Нелли, чтобы в этом разобраться? Два года в Бардикове дают ей только материал для позднейших выводов: бобыль Штегувайт, 8 га, из года в год берет напрокат у многоземельного крестьянина Пальке, 74 га, трактор. Когда освобождается пост бургомистра— anno 37, — сам Пальке занять его не желает. Он не горит желанием вступать в партию. Штегувайт тоже туда не рвется, но в конце концов все ж таки вступает и становится бургомистром. Пальке ловко вывернулся. А к Штегувайту, к бедняку, липнет ярлык «нацист».

Как в плохих книжках, говорит Ленка. — Почему? — Точь-в-точь так все себе и представляешь. — Иной раз реальность в книгах волей-неволей совпадает с ходячими представлениями о ней. Кстати, главный признак плохой книги отнюдь не в том, что ее повествование отчасти соответствует расхожим представлениям. — А в чем же?—В том, что такая книга стремится соответствовать им целиком и полностью.

Что же это означает, применительно к Штегувайту?

Что Штегувайта. нациста против воли, ловит на слове собственный сын Хорст: он становится тем, кем отец только прикидывается. А Хорст вдобавок был красавец мужчина. Светлый образ. Сколько недель Нелли спала в спальне супругов рядом с Роземари Штегувайт, под его портретом, и видела, как Роземари каждый вечер... молилась, иначе не скажешь, на эту фотографию. Видела, что каждое дарованное господом утро первый взгляд Роземари доставался этой фотографии, на которую обещала быть похожей малютка Эдельтраут, тогда как юный Дитер пошел целиком в мать. И слышала, как Рихард Штегувайт в перепалке с невесткой проклинал сына: Он и мать свою в гроб вогнал, и на нас на всех беду накличет, ежели вернется. Будь он проклят. На это Роземари: Ну мыслимое ли дело — этак грешить против своей же плоти н крови, в твои-то года!

Библейские сцены. Ленка не может судить об этом, держит нейтралитет. Воскресные деревин, по которым вы едете — сплошь выстроенные вдоль дороги, — группы молодежи, гуляющие перед обедом по единственной улице, девушки с девушками, парни с парнями. Интересно, скучно им или нет? Они провожают взглядом машины, проезжающие здесь нечасто. Парни в белых рубашках и джинсах, девушки в коротеньких юбочках и ярких блузках.

Если девушки и парни стоят вместе, то компаниями, не парочками. Как у нас в деревнях, говорит Ленка.

Нелли позже всех поняла, что оказалась на положении исполнительной власти. К примеру, в ее обязанности входило выделять подвиды на гужевую повинность — возить из карьера песок для ремонта наиболее серьезных повреждений, нанесенных танками важным дорогам. Нелли была справедлива. Она действовала по принципу; одна подвода от каждого двора, регулярно. На этой основе она составила список и оповестила исполнителей. А после обеда к ней явился сапожник Зёлле, ввалился без стука, сорвал шапку с головы, шваркнул ее о скобленые половицы и принялся орать. Нелли достаточно разбирала местный говор. И поняла, что сапожник Зёлле ругательски ругает ее за несправедливость по части гужевой повинности. Он-де, Зёлле, властям не какая-нибудь там грязная ветоха. Прошло то времечко. — Нелли знала, что «ветоха»—это «тряпка».

Сапожник Зёлле был ей известен: единственный в деревне коммунист и человек по натуре вспыльчивый. Она, однако, чувствовала, что вполне способна противостоять вспыльчивым натурам, особенно если правота однозначно была за нею, вот как сейчас. Так она и сказала, а в ответ сподобилась насмешки: Зёлле вроде бы возмущался, что Пальке, Фреезе и Лаабш, у каждого из которых по четыре, по шесть лошадей в конюшне, отбывают точь-в-точь такую же гужевую повинность, как и он со своей единственной полудохлой клячонкой.

Одна подвода от каждого двора, отрезала Нелли.

Тогда Зёлле сказал, что плевать хотел на ее список, и ушел.

А потом случилось нечто поразительное.

Бургомистр Штегувайт, полностью одетый, вышел из своей спальни, молча прошагал к телефону, который с недавних пор опять заработал — в Бардикове насчитывалось семь абонентов,—покрутил ручку, набрал номер и оповестил многоземельного крестьянина Пальке об изменениях в составленном Нелли списке на гужевую повинность, изменениях в пользу Зёлле и к невыгоде Пальке. Как ни странно, на том конце провода возражать не стали. Нелли велено было отнести Зёлле новый список.

Нет, сказала она. Я против. Этак каждый сюда ходить начнет.

Не-а, сказал Рихард Штегувайт, Каждый все ж таки не ходит. В том-то и разница.

Один из редких снов последнего бессонного времени: сидя перед большой благосклонной аудиторией, ты должна читать вслух тоненькую книжицу, но написанную по-польски. (Чужие языки, перед ними приходится пасовать.) Тоненькая книжка, текст которой ты не можешь расшифровать, смысл которой ты не способна донести до слушателей. Толстая книга, в которую войдут годы твоей жизни. Ты и желаешь ее и вместе с тем не в силах желать. Езда на тормозах. Вредно для мотора.

Ты вот не поняла, что произошло, когда сердечный ритм вдруг сбился, зато мгновенно сообразила, почему так случилось. Этот орган взял на себя щекотливую, быть может, даже опасную задачу сигнализировать о состоянии крайней внутренней загнанности, которое ты никак иначе не хотела принять к сведению. Язык нашего организма — мы не умеем его расшифровывать, потому что твердо решили не смешивать память телесную и память душевную. Откровения захлестывают лавиной, а врачи предполагают страх смерти и не согласятся со словом «облегчение». Колоссальное облегчение, хотя уколы по-прежнему не действуют. Передышка уже не как запретная мечта, а как предписание. Такая истома. Смущаться незачем, она узаконена. Слабость, ну что ж. Ты даже невольно смеешься над хитростью тела. (Тело сохраняет состояние покоя или равномерного прямолинейного движения, пока приложенная к нему сила не вынуждает его это состояние изменить. Какая сила? — спрашивает учитель физики, тяжелобольной человек, эвакуированный из разбомбленного Берлина. Верно: сила тяготения. Верно: сопротивление, вызванное трением об опору. И — сопротивление воздуха. Или, по-вашему, то, что невидимо, не может оказывать сопротивления?) Истома оттого, что все вычерпано до дна? Огромный соблазн бросить работу. Речь ведь идет не об истории, которая непременно должна привести к определенному концу. И какова же в таком случае та умозрительная точка, до которой ее нужно довести? В больнице без всякого желания работать, вперемежку с первыми, еще непонятными приступами страха, ты словно бы ясно видишь: конечная точка будет достигнута, когда второе и третье лицо вновь соединяется в лице первом, более того — совпадут. Когда уже не будет «ты» и «она» — когда без обиняков придется сказать «я». Тебе показалось весьма проблематичным, чтобы ты сумела достичь этой точки, и вообще, чтобы путь, тобою избранный, привел именно туда. Так или иначе, ты не горела желанием прежде времени покинуть сей мир, о чем, кстати, и речи быть не могло. Подспудные расчеты, производимые лишь в периоды неверия—неверия в неисчерпаемость кой-каких способностей или побуждений. Или принуждений.

Отвращение к слову «творческий».

Непрожитое — действенно, и вместе с тем о нем трудно говорить. В глубинах пещеры повествования. Далеко-далеко слабо светится выход. Незнание природы света, который ждет снаружи.

Есть ли еще какой-то смысл в вопросе «кто ты?»? Не устарел ли он безнадежно, не стал ли анахронизмом, оставшись в тени допросного «что ты сделал?», которое в тебе самой наталкивается на хилый контрвопрос: Что меня принудили сделать? — Чувство ответственности, истраченное на то, что ответственности не подлежит и только запруживает поток повествовательной речи. «Бороться не по заданию и делать свое дело?» (Ленкино воспоминание; однажды, когда она болела, ты всю ночь просидела у ее постели; открывая глаза, она все время видела тебя, и ей кажется, что этим самым ты спасла ей жизнь, ведь с того утра температура пошла на убыль. Она отметает твою попытку уточнить, что болезнь ее была тяжелой, но жизни не угрожала; она-то верила, что может умереть, и ты приняла ее веру всерьез, этого достаточно. Все понятно. Она подбрасывает тебе оправдательный материал.)

Итак, Нелли. Образец аварийной зрелости поневоле, сама себя толком не знающая. Воспитанная в привычке жать на аварийные тормоза: строгость, чувство долга, сознание ответственности, прилежание. Что ей тогда снилось — неизвестно. Она не придавала значения грезам. Зато трагически воспринимала себя и отучилась от этого лишь много позже.

От новых районных властей пришло распоряжение произвести в общинах подсчет жителей; Нелли ходила по домам и всех пересчитывала — отдельно местных и беженцев, мужчин и женщин, взрослых и детей; затем она вместе с бургомистром Штегувайтом села в старый двухместный драндулет, свезла свои списки в район, серьезно поставила рядом с бургомистровой свою подпись, удостоверяя «правильность подсчета», и поехала назад в деревню с портфелем, набитым продуктовыми карточками — за них она отвечала головой. На обратном пути она обсуждала с Рихардом Штегувайтом, как действовать в случае вооруженного нападения, которое было отнюдь не исключено. Я человек старый, я останусь на месте, а вы, барышня, хватайте портфель и в лес. Если мы явимся в деревню без карточек, нам все равно каюк.

О смене оккупационных властей Нелли узнала первая, по телефону. Бардиков отходит под контроль британской администрации. Сержант Форстер со своими солдатами отбыл в неизвестном направлении. Малоземельный крестьянин Теек опять въехал в свой дом. вынес с участка пустые бутылки и консервные жестянки, закопал их под забором н открыл бойкую торговлю баночками растворимого кофе, почти полный ящик которых обнаружился у него в мансарде. Наряду с иными, более преходящими ценностями этот гешефт принес ему серебряный столовый прибор, торшер с зеленым шелковым абажуром и бисерной бахромой, писаную маслом картину (она изображала сбегающий в долину лесной ручей и перекинутый через него деревянный мостик с перилами), а главное — черную в блестках пелерину для его двадцатилетней дочери Ильзелоры, девицы несколько чахоточного вида, в которой он души не чаял.

Господь бог в мелочах, на свежий взгляд уцелевших. Вновь пробудившееся любопытство как явный признак жизни, независимо от настроений. Миниатюры. Пример: британская оккупационная власть в лице одного-единственного солдата, долговязого рыжеватого парня на велосипеде, в форме цвета хаки и в берете, — он подъехал к садовой калитке бургомистра, прислонил велосипед к живой изгороди, даже на замок его запер, а минуту спустя постучал в дверь конторы. Первый его вопрос после учтивого приветствия был: Вы по-английски говорите? И Нелли, в которой боролись две гордости, в конце концов сказала: Yes.

Англичанин, бывший англичанином сверх всякой меры, являл собою, по собственным его словам, патруль и столоваться должен был у крестьян, за плату, разумеется. Он показал оккупационные деньги. Нелли запамятовала, как будет по-английски «невестка», когда знакомила с англичанином Роземари Штегувайт. Та изъявила готовность подать завтрак. Нелли осталась наедине с победителем, разговор у них шел весьма немногословный. Он, почти не поворачивая головы, внимательно рассматривал обстановку. Раз и навсегда решит, что немецкая бургомистерская контора выглядит именно так, подумала Нелли. Но не сочла нужным объяснить ему, что вышитое крестиком изречение «Кто на бога уповает, благонравно поступает» висит на стене между печью и часами по чистой случайности.

Ужас; злосчастная Роземари Штегувайт принесла завтрак на двоих. Ветчину и домашний печеночный паштет. Англичанин и Нелли по углам большого стола, с которого сдвинули бумаги. Немного погодя вопрос нежданному гостю: нравится ли ему завтрак? О уеs, thank you . Молчание. А через некоторое время глубокомысленное замечание с его стороны: не узнал бы фельдмаршал Монтгомери, с кем он тут сидит за одним столом.— Как это? — Всякое общение с немецким населением британским войскам строго запрещено. Запрет на братания. (Ассоциация при любом повторе брехтовского зонга, где есть строчка: «Братались мы с врагом...»)

Как в таком случае поступает представительница немецкого населения? Она берет тарелку и стакан, выходит из-за общего стола и садится спиной к победителю (наши германские родичи!), за свой стол у окна. Англичанин, который якобы ничего подобного не имел в виду, спешит покончить с завтраком, расплачивается с госпожой Роземари, коротко прощается и уходит. Нелли видела, как он вскочил на свой новенький блестящий велосипед. И все, он исчез навсегда. А она, между прочим, с огромным наслаждением выполнила приказ вражеского фельдмаршала Монтгомери.

Довольно долго она думает, что была права. Довольно долго еще — как ты теперь видишь — правота и неправота сомнений не вызывают. Лица, способные сказать избавительное слово или хотя бы кое-что разъяснить, на горизонте пока, увы, не появились. Пока все те же пятьсот человек в Бардикове да сто в Гросмюлене, которые из всей мировой истории только и усвоили, что она довела их до нищеты, и чуть ли не поголовно ударяются в панику, когда британские оккупационные власти в обход немецких инстанций вывешивают объявление, что, мол, на основе определенных соглашений вся власть сегодня в полночь перейдет в руки советской администрации. (1—3 июля 1945 года союзники отошли в обозначенные соглашениями зоны оккупации). Ввиду передислокации войск все дороги будут для гражданских лиц закрыты. Население просят сохранять спокойствие.

Русские идут. Около двух часов ночи в запертую на все засовы парадную дверь бендовского замка в Гросмюлене громко и настойчиво стучат. Шарлотта говорит: Такое может случиться опять же только с нами. К приходу русских мы, фон-бароны этакие, живем, как нарочно, не где-нибудь, но в замке. Тетя Лисбет Радде возражает: Когда русские на подходе, совершенно безразлично, кто где живет.

Неужели никто не откроет? Шарлотта в темноте велит детям одеться. Она сама поглядит внизу, что да как. Вполне на нее похоже.

Запыхавшаяся экономка влетела в комнату, умоляя спрятать ее. Это была упитанная особа лет пятидесяти с глазами-буравчиками и курчавыми бесцветными волосами, утыканными множеством заколок. Ее комнатенка в мансарде, как слыхала Нелли, просто игрушка. Теперь же она прямо в одежде и грязных туфлях рухнула на Шарлоттину постель.

Стук на первом этаже умолк. Шум, беготня. Непривычные, очень непривычные хриплые голоса. Нелли обдало страхом.

Шарлотта вернулась нескоро. Ее зять Альфонс Радде успел неоднократно напророчить ей всяких ужасов. А тетя Лисбет неоднократно заливалась нервными слезами.

Войдя, Шарлотта принесла с собой незнакомый запах. Перво-наперво она сказала, что Бендовы «набитые дураки»: оккупационные власти стучат в дверь, а они сидят в салопе и кладут в штаны, вместо того чтоб открыть дверь и передать дом в их распоряжение.

Откуда ж это она знала, как себя вести, когда победитель стучит в дверь. Стало быть, она и открыла? — А то кто же. Ну и как? — Да никак! — С ними женщины были, в форме. Одна по-немецки умеет, спросила у меня: Ты хозяйка? Батюшки, солдаты в юбках! — Потом я провела их по нижнему этажу. Комнатки там загляденье, доложу я вам. Они себе выбрали, кому какая понравилась. Ну а потом? — А потом — смех. Знаете, что они попросили? Полотенца!

Все молчали. Потом Альфонс Радде сказал: На портянки изведут.

Не-ет. сказала Шарлотта. Не изведут.

Дверь отворилась. Экономка взвизгнула. На пороге стоял молоденький pyccкий солдат с карманным фонариком. Он осветил комнату, луч скользнул по Неллину лицу. Шарлотта цыкнула на экономку: Да возьмите же себя в руки, бога ради — а солдату сказала громко и раздельно, словно тугоухому: Бе-жен-цы, понятно? — А-а, гут, гут! — кивнул солдат и ушел. Солома на полу явно сказала ему больше, чем Шарлоттины объяснения.

Замок заняли под комендатуру, немцев выселили. Нелли устроила свою многочисленную родню в Бардикове, в доме пастора. Та же солома на полу, только комнатушки, где они кое-как разместились, на этот раз были еще меньше. Косые стены, слуховое окно. Они безусловно перешли на более низкий уровень, хотя пасторша, Гермина Кноп, — пока муж был в плену, она исправляла его обязанности, — встретила новых жильцов приветливым «помогай бог!». Она попросила Шарлотту называть ее «госпожа пастор», даже если госпожа Йордан и не верует в бога. — Господь нас недолюбливает, сказала Шарлотта. Согласитесь, ведь это так, госпожа пастор.

Пасторша Кноп верила —вне всякого сомнения, действительно верила, что Иисус Христос провозгласил заповедь любви к ближнему на самом что ни на есть полном серьезе. Злого слова от нее никто не слыхал. Но радушием сыт не будешь, а с голого, как со святого — и с господа бога тоже, — взятки гладки. Однажды тетя Лисбет, судя по всему, отказалась препираться с другими беженками из-за местечка для сковородки на большой пасторской плите. Хочешь не хочешь, пришлось кашеварить на улице, то есть соорудить в пасторском дворе очаг, из кирпичей от старого сарая. Пришлось-таки стать на одну ступеньку с волынскими немцами, которые давно уже расположились под открытым небом. Пришлось мотать на ус, что по-прежнему есть возможность пасть еще ниже. Постыднейший симптом: «усишкина» бабуля ела биточки из конины, прикидываясь, будто знать не знает, из чего они. Дома-то она даже кастрюльку детям не дала, когда они хотели разогреть сосиски из конины, купленные на ярмарке, на троицын день. А теперь на глазах у Нелли бабушка ела конину.

Рядом, в чердачной каморке слева, умирал господин May, консисторский советник из Позена. Две недели назад этот человек, когда-то, говорят, силач и здоровяк, еще ходил сгорбившись по дому и по двору. Он был из тех беженцев, которые имели доступ к пасторше в гостиную. Она обсуждала с ним литургические вопросы, он поистине был ей опорой. Его жена, старообразная, усохшая дамочка, сновала вокруг, слезно причитая по поводу розентальского сервиза, оставленного в позенском серванте. Дети, в том числе и Нелли, звали ее не иначе, как госпожа Мяу, а брат Лутц с кузеном Манфредом до того обнаглели, что выкрикивали это прозвище ей вдогонку. Госпожа Mаy каждый день стирала пикейные манжеты и воротничок, которые пришивала к своему единственному мышнно-серому платью. Николаус, ее муж, любил опрятность.

И вот теперь он умирал. Трудно сказать от чего. Медсестра Марта предполагала, что у него неважно с сердцем. Да никогда, стонала госпожа May. Муж у нее всегда был богатырского здоровья; это она твердила по десять раз на дню: Ну разве он не богатырского здоровья? Дети перестали кричать «мяу». Пасторша Кноп вступила в секретные переговоры с деревенским столяром. Она не допустит, чтобы ее жильца похоронили как собаку. Вот Нелли и отправилась с Фолькмаром Кнопом на кладбище, подыскать место для могилы господина May. Она отчетливо осознала достоинство смерти, ибо умирающему отвели целую комнату — ту, где жили мужчины, размером два на три метра.

«Усишкин» дед, дядя Альфонс Радде, Лутц и Манфред устроились на чердачной площадке возле лестницы. Место госпожи Мау в женской комнате пустовало, она сидела у постели умирающего. Причитать и жаловаться она перестала. Теперь стонал и хрипел ее муж. Ночью Лутц пришел с площадки в женскую комнату и, ни слова не говоря, улегся на место госпожи May, но тонкая дощатая дверь почти не приглушала предсмертные хрипы. Все молча лежали, глядя во тьму над головой. Нелли желала господину May, чтобы он ничего не чувствовал.

Ленка утверждает, что смерть происходит совсем не так, как представляют ее живые. (Вы едете через поселок, который раньше назывался Фитц. Улицы почти безлюдны, в деревнях обедают ровно в двенадцать. Вам хочется пить, вкус вишен уже забылся. Потерпите до Костшина, говорит Х.) Ленка слышала передачу по радио. Люди, которые считались мертвыми и были спасены, рассказывали, какой им запомнилась дорога смерти. Как на экране, прошли перед ними важнейшие события собственной жизни, затем они покинули свою телесную оболочку и увидели ее со стороны. — Значит, говоришь ты, господин Hay видел, наверно, свое изможденное тело на соломе, застланной — живым это было не дано — белой простыней пасторши Кноп? - Возможно, говорит Ленка. — А рядом он видел осунувшуюся женщину, в которой узнал госпожу May и которую спокойно оставил страдать? Возле тела, с которым распростился без сожаления? — Вроде бы так, без сожаления, говорит Ленка. Те, кто пережил собственную смерть, говорили о том, что ощущение земного времени и пространства исчезало и что они как бы вступали в беспредельное царство музыки и света. Потому и смотрели навстречу своей неминуемой смерти спокойно. Без страха.— Хорошо бы все было так, говорит Лутц. Блажен, кто верует. Он отчетливо помнил смерть господина May. Еще некоторое время вы рассуждали о странной людской потребности разъединять свою душу и тело в жизни и смерти. От жары и усталости разговор мало-помалу иссяк.

В каморке умирающего уже с минуту было тихо, тогда все поднялись и вышли на чердачную площадку. Снизу пришла пасторша Кноп, в полном облачении, со свечой в руке. Она молитвами провожала душу господина May в мир иной. Теперь, как ей и полагалось по чину, она открыла дверь. Госпожа May, сидевшая на полу возле покойного, взглянула им навстречу. Пасторша Кноп закрыла лицо господина May простыней. Простыня была короткая, и на ноги ее не хватило. Нелли, не в силах отвести глаз, смотрела на ноги трупа, а пасторша Кноп читала меж тем заупокойную молитву. Тебе, Господи, в неисповедимой благости Твоея...

Нелли долго мучил вопрос, чем же именно ноги мертвеца столь явно отличаются от ног живого. И по сей день, когда ты в мыслях произносишь слово «смерть», перед глазами у тебя стоят косолапые восковые ступни мертвого господина May.

Человек скончался, выжил, живет — по каким признакам это распознается? О мертвых говорить нельзя. Для выживших, для уцелевших закрыта и перспектива и ретроспектива. Живые свободно распоряжаются прошлым и будущим. Своим опытом и теми выводами, которые он позволяет сделать.