Вспоминает человек, а не память.

Человек, научившийся видеть в себе не «я», а «ты». Стилистический элемент такого рода не может быть произвольным или случайным. Скачок из третьего лица во второе (которое лишь кажется стоящим ближе к первому) утром после яркого сна.

Тебе снился — много позже той летней поездки в Л.—некий город, не твой родной, но якобы он самый, во сне ты это знала. Сумбурный, беспорядочный город, в разгар ломки—такой, каким ты его видела тогда. Ты кое-что купила, кладешь в авоську — красивые желтые яблоки. Подошедший мужчина упрекает тебя в том, что ты, мол, прикарманила одну вещь, которую тебе отдали на хранение. Ты уверяешь, что положила ее в «другое место». Грубияном мужчину не назовешь, он вовсе не хочет тебя унизить. У него волнистые светлые волосы. Обижаться на него за то. что он тебя подозревает, нельзя. Ты понимаешь: такая у него должность. Вместе шагаете вы по запущенной рощице. Полицейский в белой фуражке грубо шпыняет какую-то старуху, которая-де украла хворост, один-единственный сук. Твой спутник назидательно замечает, что порядка ради надлежит сурово карать даже за мелкое воровство, а уж о твоем проступке— сокрытии чужого имущества —н вовсе говорить не приходится! Ты киваешь. Ведешь его в большой серый квадратный дом на опушке хилой рощицы: так поредели леса к концу войны. В доме вы обнаруживаете некое подобие гардероба, две женщины громогласно беседуют о будничных вещах. Предмет, о котором ты спрашиваешь, они якобы и в глаза не видали. Ты в отчаянии твердишь, что оставила его здесь. В конце концов одна из женщин кивает на авоську с какими-то сверточками, из которой высовывается красивая, изящной формы бутылка. Да, она самая! —восклицаешь ты с беспредельным облегчением, хотя смутно сознаешь, что искала что-то другое. И спутник твой тоже доволен. Смотрит бутылку на свет: нежно-зеленая и прозрачная, чистая и безупречная, даже сердце щемит. Вот видите, говорит спутник, это был настоящий пробел в памяти! Как же ты рада, что всему есть объяснение, оправдывающее тебя и не вызывающее протеста.

Провал. Это здесь, на косогоре, поросшем травой и населенном ящерками, играла Нелли; судя по всему, ее тянет спрятаться, уйти с тех открытых для обозрения мест, где была бы надежда или опасение ее отыскать. Теперь тебе ясно, почему целых двадцать шесть лет ты сюда не рвалась. Невысказанные и утаенные зацепки —потеря родины, возможная боль свидания — скоро оказались несостоятельны. Ты робела одной встречи, которая будет неизбежной. Может статься, отнюдь не достойны зависти люди, не ведающие этого — смущения перед ребенком.

Вот досада, до этого дома ты пробилась не по прямой, а словно бы наугад, зигзагами, чтобы «зацапать» ребенка, — глядишь, и с помощью памяти, которая, беспомощная перед натиском подробностей, начинает выдавать удивительные мелочи. Тут, однако, ты была вынуждена признать, что никогда не сумеешь снова стать союзником ребенка, что теперь ты назойливый чужак, идущий не по более или менее четкому следу, а в конечном итоге гоняющийся за ним самим, за его сокровенной, только ему принадлежащей тайной.

Это была уже не игра, и ты струхнула. Если ты будешь настаивать, ребенок выйдет из своего укрытия. И отправится в те доступные для обозрения места, куда тебе за ним идти не хочется. Ты бы должна, как раньше, шагать по его следу, решительно довести до конца полное его окружение, а внутри у тебя все крепнет желание отвернуться, отречься от него. Путь, на который ты ступила, был перекрыт запретами, и безнаказанно их нарушить не может никто.

Это было одно КЗ мгновений полнейшей ясности, какие мы обязаны ценить, более того, искать — даже когда поиски грозят обернуться манией, а такие секунды прозрения неопровержимо свидетельствуют, что планы, которых нам нельзя оставить, невыполнимы. Освещение царило яркое, но необычное — такое бывает от горячего июльского солнца. «Свет детства» — как ты только могла надеяться вновь его обрести! — остался незримым.

Ты попросила Лутца сказать, какую поставить выдержку, ведь с этого места можно было отчетливо видеть, насколько расщепленная макушка тополя возвышается над крышей дома и каким толстым стало дерево. Рассказано ли уже, что когда-то Нелли разрешили собственными руками посадить тополевый прутик? Старый Гензике («Садоводство и древесный питомник») выгрузил из тачки деревце с земляным комом и опустил в яму, а вот засыпала ее Нелли, и она же утрамбовывала землю, пока вокруг стволика не образовалось небольшое углубление, куда она залила воду, принесенную вместе с парнишкой, учеником каменщика, в ведре из-под известки. Старик Гензике отпустил по этому случаю одну из своих сакраментальных фраз насчет благополучия дерева и благополучия человека, его посадившего, а из подвала, где пировали каменщики, неслась песня «Василечек синенький». Вершина жизни. Впечатления, которые из нормальной памяти выпасть не могут. Так же вот и она, говорит Ленка, всегда будет помнить день, когда детям отдали в полное распоряжение полусгнившую беседку в одном из старых садов. Значит, слыша слово «родина», она думает и о старой беседке? — спрашиваешь ты. — Нет.— Тогда о чем же? —Слово «родина»- не вызывает у меня конкретных зрительных образов, отвечает Ленка.

Ты призадумываешься. Возможно, это и правда.

Родной дом, говорит Ленка, Да, Это люди, несколько человек. Где они, там и дом.

Она, чуть ли не озадаченная собственным подозрением, допытывается, уж не тянет ли вас, тебя и Лутца, в родные места. Сюда, например.

Вы медлите с ответом. Ведь так много изменилось, и очень сильно. Но с другой стороны... Нет, сюда вас, безусловно, не тянет, отнюдь.

Ленка молчит. Ты говоришь ей, что Нелли даже представить себе не могла, что будет когда-то жить в другом месте, а не здесь.

Ленка желает подробно узнать о Неллиных играх. Она же знает. в определенном возрасте Нелли играла в принца и принцессу, самозабвенно, как н она сама. Тебе вспоминаются долгие пешне переходы и скачки по жесткому дерну этого холма; вуаль и плащ вьются на ветру за спиной у Нелли, она —принцесса, а Хелла Тайхман, ее новая подружка, в бархатном берете с пером, - принц и, сообразно головному убору и обстоятельствам, все прочие придворные. Злодейства случались на каждом шагу. Отвратительное предательство одного из слуг, обнаружение, погоня влекли за собою ужаснейшие кары, а вершились суд и расправа здесь, на этом залитом солнцем песчаном холме, в воображаемых пещерах и гротах, и процедура их была чрезвычайно долгой и мучительной, что, кстати говоря, Ленкиным играм в принцессу совершенно несвойственно. Ей помнится лишь густо-зеленая сень боярышника, служившая замком, и горькие неудачи множества принцев, которым было просто-напросто не по силам выполнить все три задания и освободить ее.

Здесь состоялось и знаменитое выступление Зиги Дайке. Этот мальчик, noменьше Нелли, жил в первом из баровских домов. Подкравшись к ним, он неожиданно выскочил на самый край Провала (как раз там вы и стояли), вскинул вверх правую руку и зычным, визгливым от восторга голосом проорал: «Я ваш фюрер Адольф Гитлер, вы — мой народ и должны мне повиноваться. Зигхайль! Зигхайль! Зигхайль!» Когда Нелли с Хеллой подхватили его троекратное «зигхайль!», он вполне этим удовлетворился и более веских доводов покорности от них не потребовал, С головкой у него было плоховато, сказала Ленка,— Почему? отозвался Лутц. Мальчишка просто повторил слышанное по радио, — Бедняга, сказала Ленка.

И вот наступило то, что люди старшего поколения и теперь еще зовут «мирными временами»: три-четыре года, которые их сознание растягивает сверх всякой меры.

Почему это ощущение не вернулось, ни разу за двадцать восемь мирных лет? Неужели войны в других частях света, где вершится ныне история, не дают покоя тем, кто не имеет к ним прямого касательства? Это был бы шаг вперед. Или же, что вероятнее, на родном нашем континенте вполне достаточно напряженностей — пусть и не приведших к горячей войне, а только к холодной, чтобы ни на секунду не умолкало в нас чувство опасности?

Какая ошибка — ехать зимой на отдых в этот престижный пансионат. Вот и торчи теперь две недели в окружении верхушки среднего класса, отцы семейств именуются тут не иначе, как «господин профессор», матери носят западный текстиль, и все поголовно томятся скукой и распространяют убийственную стерильность. Ночью тебе снится, что едешь ты на машине по чистенькому, спланированному по линеечке красно-белому городу, что всюду попадаешь в тупики, а в конце концов поднимаешься в гору по заваленному снегом серпантину, машина идет юзом и передними колесами зависает над бездной.

Что означает этот сон в этой мирной долине, среди этих мирных людей? Наутро в газете — траурное извещение; все-таки слишком рано, хоть ты и ожидала его. Ты повторяешь про себя то, что Б., ныне покойная, сказала тебе пять дней назад. Оптимистическая скорбь, сказала она, возможно ли такое? Ты была сама не своя, поскольку знала, что видишь ее в последний раз.

X. соглашается съездить в город. Отпускает тебя одну по магазинам и не говорит ни слова о твоих нелепых покупках. Платье, блузка, сумка. Какое наслаждение — посидеть в заурядном кафе. На обратном пути — наслаждение игрой несчетных оттенков серого на небе. Ты замечаешь их, потому что жива. Засыпаешь и пробуждаешься с мыслью о ее смерти, но ты—жива.

Мирные времена. Когда все у нас было хорошо. Мирный товар: шерстяная ткань без деревянных волокон. Когда фунт сахару стоил тридцать восемь пфеннигов, пачка масла — марку, а бананами так просто швырялись. Когда толстая кредитная книга Бруно Йордана похудела до тоненькой тетрадочки, да и записывали туда не безденежных, а всего-навсего забывчивых клиентов. (12 мая 1937 года число безработных в рейхе упало до 961 тысячи человек.) Когда в пироги клали сливочное масло.

Забыто вот что: рационирование бытовых жиров началось в разгар мирных времен, и Закупочное товарищество немецких торговцев (ЭДЕКА), только что избравшее своего образцового участника Бруно Йордана секретарем правления, вынуждено обсудить «создавшееся положение» с партайгеноссе Шульцем из «Имперского земельного сословия»; Бруно Йордан выступает перед собранием бакалейщиков по вопросам четырехгодичного плана, законодательства о рынках и специальной периодики — первый и единственный случай, когда его имя упоминается в разделе местной хроники «Генераль-анцайгера». Зима тридцать шестого — тридцать седьмого года выдалась мягкая, это подтверждено документально. После того в целом весьма успешного заседания 3 января 1937 года Бруно Иордан, конечно, еще долго сидел со своими коллегами —а может, и партайгеноссе Шульц из Берлина составил им компанию,—так что домой он явился скорее ни свет ни заря, чем за полночь, а когда, слегка пошатываясь, добрел до спальни, то увидал, что его постель занята дочкой. Нелли; Шарлотта Йордан, из предосторожности осуществившая эту санкцию, холодно сообщила мужу, что ему постлано в большой комнате, на новом диване, когда же он пустился было в пространные объяснения, она оборвала его тираду одним-единственным словом: Шатун.

Она сказала ему «шатун», подумала Нелли, снова засыпая, и спрятала это слово подальше. А благодаря тому, что подумала, сохранила его. Мы с ним хорошо жили, так скажет Шарлотта позднее, в первый послевоенный год, когда Бруно Иордан был еще в советском плену, а Шарлотта Йордан показывала всем семейную фотографию, где изображен и он, в мундире унтер-офицера. Мы хорошо жили. Настоящий коммерсант, муж-то мой. За что ни возьмется, во всем удача. Между супругами — на фотографии — новый низенький столик, выложенный шестнадцатью кафельными плитками («bleu», то есть в голубых тонах), причем на угловых плитках нарисованы парусники средь бурного моря. За столиком, на диване с цветастой терракотовой обивкой, вытянулись в струнку дети. Мы всегда жили хорошо.

Ленка, которой не очень-то интересна семейная жизнь деда и бабки, все ж таки навострила бы уши при слове «шатун», но ей это слово не назвали. Нельзя и незачем говорить все — вот что надо уяснить. Куда бы еще ни проникло слово, нет нужды ставить перед собой задачу сказать все, что можно выразить словами,—пусть в зоне неизреченного уцелеют стыд, и робость, и почтение.

Доказано вроде бы, что дети не желают знать все о жизни своих родителей. Нелли, сверх меры любопытная и вынужденная в детстве утаивать это свое ценное качество — даже от себя самой, рискуя утратить его,— нимало не жаждала разоблачений, которые могли бы уронить родителей в ее глазах. Она страдала, когда причудливые настроения, которые все чаще обуревали мать и все чаще обращались против отца, выходили за рамки того узкого семейного круга, где их терпели и обходили молчанием. Ведь иной раз — бывало и так!—тетя Лисбет и тетя Люция суетились в йордановском кабинете вокруг рыдающей Шарлотты, а наверху, за кофейным столом «усишкиной» бабули, все дожидались, когда же в конце концов начнется праздник в честь дня рождения. Шарлотты нет как нет. За столом пожимают плечами и вот уж принимаются разливать кофе, а тетя Лисбет, еще умевшая быть веселой и непосредственной, уговаривает свою племянницу Нелли не делать «такое» лицо и рассказать стишок. И Нелли, конечно, встает и декламирует; Нашей милой бабушке шестьдесят пять лет...

Сама сочинила, прямо не верится.

Шарлотта Йордан способна целыми днями не разговаривать с мужем, если и скажет, то разве что самое-самое необходимое. По делу, ледяным тоном, которого Нелли боится пуще всего на свете. Сколько раз утренние часы перед школой проходили в молчании, адресованном друг другу, но не детям, отчего за столом велись какие-то ненатуральные разговоры, сколько раз все-таки вспыхивал скандал, для которого достаточно было самого пустячного повода—потерянной перчатки, нечищеных башмаков, детской неряшливости, сколько раз Нелли наконец-то захлопывала за собою дверь, и столько же раз она давала себе клятву, что ее дети ничего такого не увидят. (Не раз ты проглатывала резкое слово, с раннего утра вертевшееся на языке из-за немыслимой, неистребимой детской безалаберности,— слово, да. Но не раздражение, которое передается им. И против которого они, кстати говоря, могут и взбунтоваться, не в пример Нелли; Нелли приходится либо молчать, либо дерзить.)

Почему, собственно, родители любят своих детей? — спрашивает Ленка. Как назло, сейчас, как назло, здесь. Вы по-прежнему стоите на краю Провала; прошло минуты четыре, пять, не больше. Ты вдруг осознаешь, что X. не сказал еще ни слова. И говоришь: спроси у отца. X. ерошит ей волосы, встряхивает за плечи. От эгоизма, зайчонок.— Ясно, а еще почему? Когда Нелли столкнулась с такими вопросами? Более чем поздно. Родительская любовь была неприкосновенна, как и любовь супружеская.

Лутц пожелал дать племяннице исторический очерк развития родительской любви. Любовь, говорит он Ленке, имеет вполне определенный смысл на вполне определенном этапе развития вида. Мы к ней привыкли и считаем ее «естественной». Не думай, однако, что родительская любовь получила бы развитие, если б человечество несло из-за нее большие потери.

А почему слоны хоронят своих собратьев только в родных местах? — спрашивает Ленка. Она сама видела по телевизору: стадо тащит мертвого слона нередко за много километров к месту погребения клана и там хоронит по определенному ритуалу. Кому это нужно? И что это — животный инстинкт? Или? Что думают слоны? Во что они верят?

Лутц убежден, что происхождение "этого животного инстинкта рано или поздно будет выяснено. И незачем Ленке пускаться в сверхъестественные толкования.

С каких же пор родительская любовь так тесно переплелась со страхом? Лишь с тех пор, как всякому новому поколению приходится отрекаться от того, во что верили родители?

Твой брат Лутц — удивительное дело, но и ему, и его сверстникам не пришлось ни единого дня быть солдатами в полном смысле слова, и это в центре Европы, в середине нашего столетия,—твой брат Лутц одиннадцати-двенадцатилетним юнгфольковцем пристреливался по картонным головам Черчилля, лорда-вруна, и Сталина, большевистского вождя. Об этом, однако, уместно рассказать в другой главе, ведь пока мы еще не готовимся к настоящей войне, а ведем битву за выпуск продукции, воюем за рождаемость и даем бой пороку — битвы, войны и бои, которые входят в привычку, так же как и периодические учения по затемнению, А наш-то подвал выдержит бомбежку? — Не смеши. Расходы!

В День германского вермахта Бруно Йордан со своими детьми угощается в казарме имени генерала фон Штранца вкуснейшим гороховым супом из походной кухни, но по картонным мишеням в тире попадает не так метко, как двадцать лет назад, когда он, единственный в роте, получил три дня внеочередного отпуска за выдающиеся результаты в стрельбе. Зрение у него все ухудшалось, особенно в левом глазу,— этот изъян он передал по наследству своей дочери Нелли, но заметит она это лишь в четырнадцать лет.

После первоначального уныния и одиночества в новом районе Нелли открыла «на бочках!> школу и учит соседскую мелюзгу основам счета и чтению, распевает с ними английскую песенку «Бэ-бэ блек шип», а из закона божьего рассказывает про рождество Христово и распятие. «Бочки» на самом деле не бочки, а излишки канализационных труб, которые забыли вывезти, и они так и валяются на заросшем бурьяном пустыре между песчаной горой и йордановским домом. Одна из самых популярных игр в «бочечной» школе — в нее играют на переменках—«Мостик, мостик золотой». Навсегда испорченная, изгаженная Силачом Руди с Феннерштрассе. Силач Руди с девчонками никогда не играл, а в «бочечную» школу явился потому, что Нелли, эта дура набитая, вконец ему обрыдла,— он так прямо и сказал. И влез на переменке в игру. «Сломали мост, сломали мост — его чинить мы будем». Вместо «сломали» Руди пропел «зас...ли», прогорланил текст, от которого Нелли, хоть она толком его не поняла, не мешало бы. пожалуй, оградить своих маленьких учениц. Что она и сделает.

Засим следует огненно-красная сцена — красная, невзирая на то, что в глазах у Нелли темно, — страшное, хриплое рычание, причем издавал его не только Руди, нет, но и она тоже, режущая боль в переносицу и яростный восторг — наконец-то можно лупить кулаком по мягкой плоти. Потом она, бледная как мел, сидит на нижней ступеньке своего красивого нового дома, а из носа у нее хлещет кровь. Мама, в тревоге, быстро принимает меры: ребенка плашмя на диван, холод на затылок, в ноздри — пропитанные уксусом тампоны; «усишкина» бабуля кладет Нелли на лоб сморщенную шершавую руку: Ничего, все обойдется.

Никто не понимает, отчего она безутешна. Им ведь неизвестно, что открылось Нелли, прежде чем у нее потемнело в глазах: Силач Руди ненавидел ее и пришел нарочно, с твердым намерением унизить ее и погубить. А сама она, начиная с некоего резко очерченного мига, оказалась во власти того же стремления: одержать верх над противником! Одолеть! Отколошматить его! Но тут он ее отпустил: добился своего. Сделал ее такой, как он сам.

Школа «на бочках» не могла более стать тем, чем была. Никто в целом свете не мог вернуть Нелли прежнее гордое сознание, что она не чета всяким там Руди. Хотя ею отныне восхищались и непременно звали поиграть в мяч. Она-то и набирала теперь команду, а если играть ей было неохота, значит, неохота, и тогда, бог весть почему, она вихрем гоняла на своем допотопном велосипеде, который вечером после драки с Силачом Руди против обыкновения упорно и беззастенчиво выпрашивала у матери, и в конце концов та со вздохом пошла и за двадцать рейхсмарок купила у одной клиентки этот драндулет.

Ежедневные тренировки сделали свое дело: Нелли в совершенстве овладела машиной. Теперь она могла поехать куда угодно, остановиться всюду, где только увидит ребячью потасовку, и помочь слабому; могла приходить и уходить, никому не отчитываясь, а после, вечером, снова спокойно сидеть с остальными на валунах у подножия песчаной горы или в комнате «усишкиной» бабули, меж тем как солнце далеко за Провалом будет клониться к закату, а «усишкина» бабуля затянет дребезжащим голосом: «Солнце вечера златое, как прекрасно ты, не могу без упоенья зреть твои лучи».

Мы уже говорили, что «усишкина» бабуля пела? Ведь они с «усишкиным» дедом жили теперь не на Адольф-Гитлерштрассе, а в верхнем этаже йордановского дома. Две комнаты, кухня, уборная, печное отопление, в месяц за все про все тридцать две рейхсмарки, каковые она пунктуально по первым числам вручала зятю, под расписку в особой тетрадке.

После долгого перерыва она приснилась тебе сегодня ночью. Странным образом она была почти слепая — она, а не Неллина мама, у которой под конец нашли глаукому, правда, тогда она уже страдала смертельным недугом и все прочие болезни не имели значения. Слепая—«усишкина» бабуля, которая до последнего дня шила своей дочери Лисбет тончайшие вещицы. Быть может, эта приснившаяся слепота отражает не что иное, как упрек себе: ведь, пока она была жива, ты не выкроила времени показать ей Рут, первую ее правнучку, которой она связала мягкую шерстяную кофточку с капюшоном, и эта кофточка пережила ее на долгие годы, переходя в семье от одного младенца к другому...

Возможно и иное: «слепота» Августы Менцель означает лишь, что она видеть не хотела тот город, где жила последние годы, и ту реку, на берегу которой он раскинулся, — Эльбу. Мои глаза повидали достаточно, часто говорила она. Без объяснения осталась совершенно чужая квартира, по которой она водила тебя во сне, и рвение, с каким ты принялась вытирать пыль с чужой полированной мебели, покуда она в праздном ожидании сидела в кресле. —нелепая ситуация. При этом она вполне естественно с тобой разговаривала, а ты, радуясь, что человек, давным-давно умерший, может снова, как прежде, вести беседу, хотела сказать ей наконец, что все до сих пор горюют о ней. Но она не дала тебе слова сказать, а обратила твое внимание на то, что мертвые снятся к хорошей погоде, а вот когда во сне теряешь зуб - тогда жди в доме смерти. Большая часть сказанного ею утратилась. Память сохранила только, что ей, мол нельзя нагибаться над паром, из-за глаз, — это ей-то, кого ты сплошь и рядом видела за стиркой, среди густых клубов пара.

Потом вдруг ты очутилась —не ты, а Нелли, девочка Нелли,—в родительском доме, в узком проходике между гладильной, где стоял электрокаток для белья, и магазином, на мешке сахару, а «усишкина» бабуля, слепая, стояла рядом с Нелли и до неприличия грузно опиралась на ее плечо. От тяжести ты и проснулась. Не могла эту тяжесть стряхнуть.

Немецкая девочка должна уметь ненавидеть, говорил господин Варсинский, ненавидеть евреев, коммунистов и прочих врагов народа. Иисус Христос, твердит господин Варсинский, нынче был бы на стороне фюрера и ненавидел бы евреев. Ненавидел? — сказала Шарлотта Йордан. В этом он, пожалуй, был не силен. Вечером она спрашивает мужа: Слыхал, что он преподносит детям на законе божьем?—Пусть рассказывает, что хочет. Незачем во все это вникать!

Ходить в церковь Йорданы не любили. Они любили своих детей, и свой магазин, и свой новый дом. Бруно вдобавок любил ЭДЕКА, Шарлотта— свой альпинарий, который устроила террасами на прежде голом склоне и мало-помалу засадила так, что он стоял в цвету с весны до осени. Здесь только и отдыхаю, говорила она. от проклятущего торчания за прилавком. Слово «проклятущий» в связи с магазином.

Нелли ненавидит Силача Руди. Евреев, насколько ей известно, она еще не видела, коммунистов тоже. Ненависть к этим неведомым группам людей по заказу не функционирует — изъян, который надо скрывать.

Попытка компенсации; вместо сочинения на тему «Кто предал в конце мировой войны немецкий народ?» она подает господину Варсинскому собственные стихи. Что? — говорит господин Варсинский, взгляд которого, устремленный на Нелли, покуда не лучится надлежащим теплом. Не сама же ты это сочинила! Ты списала из газеты! («В кольце врагов был немецкий народ, /когда весь мир полыхал./ Но наш отважный немецкий солдат/ к нам домой врагов не пускал. /Когда евреи предали нас,/ навязали Германии мир...») Вот и засвидетельствовали нечаянно, каково было качество газетных стихов и как господин Варсинскнй преподавал историю. (Рифмы память хранит добросовестно и долго.) Разрази меня гром!—говорит господин Варсинскнй. Неплохо. Ну-ка, иди сюда и прочти вслух. Кое-кому невредно взять с тебя пример.

Нелли стоит под транспарантом, который сделали старшеклассники на уроке черчения, отрабатывая шрифт «антиква»; «Я жить и чувствовать рожден как немец, /Немецкий дух—мой клич и мой кумир. /Сначала мой народ, лишь после — чужеземец, /Сперва отечество, а после — целый мир|». Да, меланхолично говорит господин Варсинскнй. До этого мы еще не доросли. Люди не созданы для совершенства. Нелли и ее подружка Хелла Тайхман, которой выпало счастье быть дочерью книготорговца, в переменку решили: они обязательно постигнут совершенство. Их не испугаешь. Они хотят стать новыми людьми.

Наконец-то ты сообразила: запах. Лутц, как тут пахнет? Лутц ухмыльнулся: Давно заметил. Как раньше. Давний аромат лета над Провалом, над песчаной горой, над садом Йорданов, где Нелли читает, лежа, в картофельной борозде, и ящерка прибегает погреться у нее на животе в солнечных лучах, а она думает или чувствует {во всяком случае, тебе казалось, что она тогда так думала или чувствовала): как сейчас, не будет уже никогда. Описать бы все это, думала ты, шагая за остальными по кромке холма в глубь Провала. Как вольготно ей тут было. Как часто она, шальная от беспочвенной радости, носилась вверх-вниз по песчаной горе. Или стояла под вечер у окна в комнате «усишкиной» бабули и долго смотрела на город, на речную пойму вдали. Или ложилась на живот в неглубокую, прокаленную солнцем ложбинку, здесь, в Провале, прижималась всем телом и лицом к сухой комковатой земле, к жестким травам, от которых шел этот запах — единственный и неповторимый. Или вот облака. Лежишь на спине среди ржаного поля н глядишь на облака. Неллино тело, совсем ей чужое, уютно угнездившись, посылало в мозг сигналы, сгущавшиеся во фразу: не хочу уезжать отсюда, никогда.

Тебе тут нравится, Ленка? — Да-да, конечно. — Вежливость детей.

Там, где сейчас Ленка, стояла, прижавшись к матери, Нелли в ту июньскую ночь, когда гитлерюгендовцы устроили праздник солнцеворота. Факельные цепочки по краю холма, штабель дров, который вдруг занялся огнем, и крик из множества глоток: « Германня — святое слово, в нем беспредельности глас». (Сведения насчет программы получены в Государственной библиотеке—«Генераль-анцайгер» за тридцать шестой год; картины — «факельные цепочки», вспыхивающий костер — подсказала Память.) Девиз празднества гласил: «Гореть хотим мы, чтоб деянья наши зажгли огнем грядущий род». А гебитсфюрер заявил, что теперь, мол, недостаточно взывать: «Проснись, Германия!», — теперь мы должны вскричать: «Проснись, Европа!» Нелли замерзла, и мама закутала ее в свою теплую кофту. Под конец она расплакалась от усталости, поскольку «все это было для нее чересчур». Вообще-то она плакала редко. Немецкие девочки не плачут.

Но ведь речь идет о том, умеет человек ненавидеть или нет. Нелли нужна была уверенность, пусть даже и обидная для нее. И нежданно-негаданно ясность внес вечер после дня рождения Лори Тиц.

Во-первых, идти ей неохота, но придется. Что ты, собственно, против них имеешь? — Чудные они какие-то. — Тоже мне причина!

А технические подробности! Что Нелли наденет да что подарит Лори Тиц. Книгу? — Она книг не читает.— Ну, знаешь ли! — Нелли, конечно, смекнула, что тицевский день рождения маме важнее любого другого приглашения, и знала почему: отец Лори был единственный на весь класс фабрикант. — Веди себя как полагается, говори что хочешь! В довершение всего пошел дождь, мелкий, моросящий. Макаронные фабрики красотой не блещут —это Нелли порадовало. Вилла Тицев располагалась за краснокирпичным зданием фабрики, туда вела сводчатая арка. Интересно, чем все-таки вилла отличается от обыкновенного дома. Красная ковровая дорожка на лестнице закреплена блестящими латунными прутьями — может, все дело в этом. Дверь открыла горничная в черном платьице, белой наколке и белом передничке, точь-в-точь официантка из кондитерской Штеге. Затем вышла Лорина мама. — Значит, ты и есть маленькая Нелли. Я слышала о тебе много хорошего... — А вот и сама Лори с завитыми локонами, в клетчатом платье из тафты с большим бантом.— Ну, Лори, развлекай гостью. Звонил папа — она сделала ударение на последнем слоге, — он заглянет к нам позже. Ах, бедняжки мужчины. Твой бедный отец тоже так много работает?—Довольно-таки,—сказала Нелли.— Но мама, пожалуй, работает еще больше. — Какая прелесть, эта малютка.

За горячим какао у Нелли открывается насморк. Ее подружка Хел-ла, которая куда ловчей выпутывается из сложных ситуаций, вежливо просит разрешения сходить в переднюю за носовым платком, и ее заклинают ради бога не стесняться. Очаровательно!—говорит госпожа Тиц своим приятельницам, когда Хелла выходит. Нельзя же теперь, чтоб еще и Нелли встала. Да она вдобавок сильно сомневается, взяла ли с собой платок, приготовленный мамой. Она выпивает пять чашек какао —лишь бы не высовывать из чашки нос. Мы очень рады, что угадали твой вкус...

Во время игры в «испорченный телефон» — госпожа Тиц начала ее милой фразой «Дети любят праздник дня рождения»—Нелли передает офицерской дочке Урзель: «Бритта и Сильвия —дуры набитые». Белотелая Урзель не решается понять этакую дерзость. А Хелла в итоге провозглашает: «Идемте со мной, будем кофе пить».

Очаровательно, говорит госпожа Тиц. Такие непосредственные эти нынешние дети! Ну, а теперь поиграйте в «узнай меня» или в «третий лишний»...

Господин директор Тиц в самом деле приходит несколько позже; это невысокий, кругленький человечек с зачесанными назад волосами, жидкими и бесцветными, в огромных роговых очках. Нелли никогда еще не видела, чтобы мужчина носил перстень с черным камнем на мизинце и оттопыривал этот мизинец, когда стоя пьет из крохотной чашки кофе, который госпожа Тиц называет «мокко». Господин Тиц расспрашивает, какие у Нелли отметки, и сравнивает их с отметками своей дочери Лори. Он укоризненно вздыхает и никак, ну просто никак не может взять в толк, почему они такие разные; хотя объяснение тут самое простое и буквально вертится у Нелли на языке: Лори глупа и ленива.

Этот вывод — как вспышка молнии. Действительно: Лори попросту глупа, а господин Варсинский, давно это заметивший, только и может изредка намекнуть на сей факт взглядом или слащавыми нотками в голосе во время доброжелательной беседы с нею. Но ведь глупцы взглядов не понимают, в том-то и дело. А вот Нелли — она сразу схватывает, что означает взгляд, которым господин Тиц обменялся с женой, прежде чем предложил Нелли навещать Лори и при случае делать с ней вместе уроки. Супруги Тиц полагают, что это будет очаровательно, и какао, само собой, всегда найдется, а потом можно поиграть в прекрасной Лориной детской, ведь Нелли там понравилось, верно? Госпожа Тиц точно видела.

И тут — не впервые, но как никогда отчетливо — Нелли чувствует, что как бы раздваивается; одна ее половина беспечно играет со всеми вместе в «Еврей свинью зарезал — какой возьмешь кусок?», а вторая наблюдает из угла за ними и за нею самой и видит все насквозь. А видит она вот что: здесь от нее чего-то хотят. Расчетливые. Пригласили, чтобы украсть у нее то, чего иным способом не выманишь.

Воссоединив свои половины, Нелли вдруг оказывается в передней, надевает пальто. Машинально сует руку в левый карман: платок на месте. От госпожи Тиц так просто не улизнешь. Нелличка, детка, что случилось? Ведь еще будет желе со сбитыми сливками, а уж потом, если хочешь, моя приятельница отвезет тебя домой на машине.

О нет. Нелли твердо решила уйти, и если ради этого придется чуток обнаглеть и даже приврать, то, конечно, это прискорбно, однако ничего не поделаешь. Желе, говорит она, ей нипочем не проглотить, а от обитых слнвок ее всегда тошнит.—Жаль, жаль.— Что же до поездки на машине, то с женщиной за рулем она не поедет, ни за что. Странно, странно. Иди уж, раз тебя не удержать.

И Нелли уходит. Мама, оповещенная по телефону, испытующе глядит на нее, даже лоб ей щупает. Не жар ли у тебя? — Нет, говорит Нелли. Я туда больше не пойду.

Мама делает Нелли бутерброд с ливерной колбасой. Встретившись глазами, обе они невольно начинают смеяться, сперва сдавленно, а потом громко прыскают и в конце концов буквально заходятся хохотом, хлопают себя по коленкам, утирают руками слезы. Ах ты, обманщица, говорит Шарлотта Йордан. Смотри у меня!

Еще полчасика можно поиграть. Лутц уже спит, а завтра воскресенье. Нелли позволено включить торшер в эркере, сесть в круглое мягкое кресло—подарок отцу от фирмы «Катрайнер» за успешный сбыт ячменного кофе - и положить свою книгу на мамин столик для рукоделия. В соседней комнате гости —папин друг Лео Зигман с женой Эрной. У Лео Зиг-мана лысая, похожая на огурец голова и непорядок с носоглоткой, отчего он по нескольку раз в минуту издает какой-то щелкающий звук («прощелкивается», как вполне может сказать Шарлотта Йордан, уважающая в Лео Зигмане, книготорговце, образованность, но и только). Он сидит прямо напротив портрета фюрера, что красуется над письменным столом и приобретен Бруно Йорданом как раз у него, у Лео Зигмана (формат 80 X 60: полупрофиль, в фуражке, воротник плаща поднят, стальной взгляд устремлен вдаль; на заднем плане сероватая неразбериха, кипение туч—все это должно показать фюрера «обвеянным бурей» и действительно показывает); за спиной у Лео Зигмана новый, сверкающий полировкой комбинированный шкаф, центральная секция которого пока еще только ждет книг, а присылать их будет Лео Зигман. Нынче он принес «Приход и расход? », просто чтоб внести ясность: И до нас, мой милый, много чего было известно о коммерции. Два тома. Их мы поставим рядом с «Битвой за Рим», а на следующий раз у меня тоже кое-что есть в запасе, тут даже и вопроса нет, каждый обязан знать эту книгу—«Народ без пространства».

Если не читать, можно без труда следить за разговором в той комнате. Во-первых. Зигманы плавали на пароходе по Рейну, от общества «Сила через радость», старые партийцы в своем кругу, просто замечательно.

Во-вторых, национал-социалистское воспитание и образование — любимый конек Лео Зигмана. Ои от души приветствует насыщение всей школьной программы биологической мыслью, ведь это означает, что здоровое национальное чувство получит прочную научную основу. А если говорить лично о нем... Образная память вдруг обретает небывалую четкость, будто глядишь в объектив фотокамеры и в кадре возникает картина; Лео Зигман, чуть наклонившийся вперед, с бокалом вина в руке, сбоку на него падает свет торшера, играет бликами на лысине. Если говорить лично о нем, то в их классе в реальной гимназии, еще при кайзере, заметьте!— учился один еврейчик, некто Итциг. В чем было дело, он не помнит, да это и неважно. Так или иначе, войдя утром в класс, где эта мокрая курица Итциг уже сидел за своей партой, каждый мимоходом непременно угощал его затрещиной. Инстинкт, что ни говори, самый настоящий инстинкт. Пахло от него противно, что ли.

Это и был—хотя Лео Зигман. конечно, ничего такого и в мыслях не держал — первый еврей, с которым Нелли довелось познакомиться поближе. Но сперва в комнату пулей влетела мама. Живенько в постель, ну, давай, без разговоров. Ты что, подслушивала?

Мальчишка-еврей. Он виделся Нелли как наяву. Бледный, лицо остренькое, волосы темные, волнистые, кое-где прыщи. Ходит почему-то всегда в брюках «гольф». Сидит за партой как мокрая курица, и каждый мимоходом... Ей тоже надо пройти мимо него. А значит, и «влепнть затрещину». Или, может, не стоит? Он ведь думает, что она не сумеет. На то и рассчитывает, ведь все евреи расчетливы. В самую точку попал, в самую слабину, а от этого Нелли по-настоящему свирепеет. Она собирается с духом, твердо зная: пройти мимо него необходимо, позарез необходимо, это ее обязанность. Она просто из кожи вон лезет. Кадры бегут быстрее. Но никогда, ни разу, хотя она успевает хорошо познакомиться с еврейским мальчишкой и в точности знает, что он думает — прежде всего, что он думает о ней, — ни разу ей не удается пройти мимо него. В решающий миг пленка всегда рвется. Всегда наступает темнота, когда она уже совсем рядом с ним, он уже голову поднимает, а заодно, к сожалению, и глаза. Так ей и не дано узнать, сумела ли бы она выполнить свою обязанность. Узнает она другое, что предпочла бы не знать: ей совсем не хочется попасть в ситуацию, когда надо будет волей-неволей эту обязанность выполнять. По крайней мере не хочется выполнять ее в отношении этого мальчишки, которого она так хорошо изучила, а потому не способна ненавидеть. Тут-то и заключена ее ошибка. «Слепая ненависть»— да, вот что сгодилось бы, вот что было бы единственно правильным. Зрячая ненависть попросту слишком трудная штука.

Фюреру необходима возможность слепо на вас полагаться — это самое главное.

Тягостное чувство, не поддающееся объяснению. Ты начинаешь следить за дорогой: вы шли по дну Провала и приближались к месту, которое Нелли после того случая никогда уже не удавалось миновать без тягостного чувства и спокойным шагом. Зачем ее тогда под вечер понесло к газовому заводу, можно теперь только гадать; Провалом ходили на остановку, собираясь куда-нибудь в сторону Веприца. Но так ли уж часто это бывало? С какой стати ей явился этот дядька, остается загадкой.

«Явился» — пусть будет это слово, хотя в самом происшествии при всей его нереальности, безусловно, не было ничего сверхъестественного, да и налет нереальности присутствовал в нем лишь из-за полного Неллиного недоумения. Каждый ребенок знал, что надо остерегаться бродяг, которые летом охотно устраивались в Провале на ночлег. Но этот дядька... На бродягу вроде не похож. Одет хорошо, причесан, наверняка и умыт. Не из тех, что спали в копнах сена. Только вот стоял он, как назло, на краю мусорки — по левую руку, не доходя до первых домов поселка железнодорожников, раньше была нелегальная свалка — и смотрел на нее... Присосался взглядом, так ей теперь кажется. Во всяком случае, не могла Нелли просто повернуть и убежать отсюда, как бы ей хотелось и нужно было поступить. Назойливый, липкий взгляд влек ее дальше, точнехонько мимо этого жуткого типа, который вытащил из брюк что-то длинное, белесое и все тянет, тянет эту штуку, и белесый, гадкий червяк становится все длиннее, а Нелли не в силах оторвать от него глаз, но вот наконец она одолевает десять, двадцать шагов, и чары спадают — можно кинуться наутек, сломя голову, во весь дух.

Хотя она ни минуты не боялась, что дядька побежит за ней.

Когда она примчалась домой, никто уж и не помнит. Не помнят и о том, «учуяла» ли что-нибудь Шарлотта (я чую, если что не так!); несомненно одно: Нелли промолчала, поскольку сразу же отнесла это происшествие— она в самом деле не поняла его, сохранила как зрительный образ и истолковать сумела лишь много позже —к разряду инцидентов, о которых надлежало строго хранить нерушимое молчание. Почему, собственно говоря? Это один из вопросов, на какие почти невозможно ответить, ведь ответ ничем конкретным, осязаемым не подкрепишь, придется звать в свидетели взгляды, подрагивание век, поворот головы, перемену интонации посреди фразы, недоговоренности, незавершенные или обманные жесты — как раз те несчетные детали, что строже любого закона регламентируют, о чем можно говорить, а что и каким образом надо неукоснительно обходить молчанием.

Теперь Нелли берет в руки своих друзей, ящерок, что называется, через силу, но все-таки берет, до того дня, когда одна из ящерок, оставив свой хвост у нее между пальцев, удирает прочь, а у Нелли затылок и шея покрываются гусиной кожей, как бывает с нею в тех редких случаях, когда к отвращению примешивается жуть. Даже ловля пауков становится проблемой. Правда, время от времени она вынуждена это делать— и пауки неизменно живехоньки, — чтобы не подорвать свою репутацию: Нелли что хочешь в руки возьмет-паука, жабу, муху. На жаб и мух отвращение пока не распространилось.

(По сей день затруднительно проследить связь, судя по всему, возникшую тогда между безымянным еврейским мальчишкой, которого Нелли узнала через Лео Зигмана, и белым червяком. Что общего у прыщавого бледного мальчишки с жабами, пауками и ящерицами? А у них, в свою очередь, — с убежденным фанатичным голосом, который в ночь солнцеворота выкрикивал возле пылающего костра: « Мы сохраним себя в чистоте, и пусть жизнь наша зреет для армии, фюрера и народа!» Очень хочется сказать: ничего, ничего общего у них нет. Так должен гласить истинный ответ, и ты бы все отдала, лишь бы он был еще и правдивым. Мужчина твоего возраста, чье детство, по его собственным словам, кануло в «ни-что» признается, что до сих пор не в состоянии непринужденно—то есть без чувства вины—разговаривать с евреем. Ты думаешь о том, как, не имея представления о собственном своем детстве, он может создавать — этот человек скульптор, —скажем, произведения для детей. Это не упрек. Это вопрос.)

Стало быть, каким образом — неизвестно. Но факт есть факт; в результате смешения и сплавления, казалось бы, весьма далеких друг от друга компонентов она, Нелли, услыхав слово «нечистый», обязательно представляла себе всевозможных паразитов, белого червяка и лицо того мальчишки-еврея. Мы мало знаем, пока остается неизвестным, как случается вот такое; пока мы способны лишь удивляться, что эти картины вызывали у Нелли не ненависть, не отвращение, а робость — чувство, от которого рукой подать до страха.

Так или иначе она сторонилась нечистого, в мыслях тоже, и стала громко, пожалуй, чересчур громко, подтягивать песню, которую знали поголовно все, в том числе и она; учить эту песню было незачем, она носилась в воздухе («Майский жук!» немецким детям тоже учить не приходится, как и «Наш извозчик дело знает» или «Охотник из Пфальца увяз среди смальца»): «Головы жидовские, головы жидовские, головы жидовские лежат на мостовой, кровь, кровь, кро-о-о-овь пускай вовсю течет рекой, долой вашу свободу и советский строй».

Нелли... она когда-нибудь видела на мостовой голову еврейского мальчишки, до боли ей знакомого? Ответ гласит «нет», и, к счастью, он правдив.

Крыша Йордановского дома возникает над гребнем холма (вы повернули обратно). Там, на верхотуре, Ленка,—должна бы сказать ты, но не скажешь—«усишкин» дед по праздникам вывешивал флаг со свастикой. Он выставлял его из чердачного окна, а внутри закреплял сложной системой веревок, потому что ни одного гнезда для древка на доме не было. Доказывает сей факт не много. Нелли никогда не слыхала, чтобы кто-то высказывался за или против флага. Он висел, и это было вполне естественно, а кстати, с каких пор? Кто-то из домочадцев, скорей всего, Шарлотта, поскольку Бруно Йордан в текстильные магазины не ходил, — видимо, в свое время купил его и отдал «усишкину» деду, распорядившись вывешивать из окна по соответствующим дням. Что в таких случаях говорили, Ленка, и с каким выражением лица, можно припомнить совершенно спокойно, без всяких «душевных терзаний», пусть плохие книги и стараются уверить нас в обратном. Будни, Ленка... Но ты молчишь.

Баровские дома, «Желтая опасность», «Красная твердыня» пестрели в ту пору флагами со свастикой, хотя некогда там были гнезда коммуны, как сообщил Бруно Йордану в случайном разговоре у сетчатого забора сосед, Курт Хеезе. в прошлом служащий сберегательной кассы, а ныне главный кассир при районном управлении НСДАП.

Нелли, в чьи обязанности входило каждый вечер поливать и, если надо, подвязывать помидорные кусты, услыхала эти слова, и они тотчас начали в ней работать. Она знала, что гнезда бывают у птиц (попадаются иной раз в Провале, где трава повыше, большей частью с пустыми скорлупками, разоренные кошкой), у ящериц и у кроликов в клетках, которые «усишкин» дед соорудил в дальнем углу сада. В баровскнх домах ей были знакомы две квартиры: в одной жил старик Лисицки, снабжавший Йорданов спаржей и клубникой, а в другой — сестры Пуфф, Марта и Берта; Берта умела заговаривать хвори и бородавки, что отлично доказала, вылечив лишай, появившийся было на лбу у Лутца. (Совершенно верно, кивает Лутц, ведь о сестрах Пуфф при Ленке вполне можно поговорить. С тех пор ни одного лишая!) Марта, младшая, с большущей бородавкой на верхней губе, принимала заказы, водила сестру к клиентам, обеспечивала рекламу и улаживала финансовые вопросы. Две квартиры Нелли знала и в «Желтой опасности»; там жили ее одноклассницы—Ирма Хут и Криста Шадов. И одну квартиру в «Красной твердыне»: там обитал глухонемой сапожник, который издавал диковинные гортанные звуки и пил самогон из бутылки, поставленной возле ножки стола, а его босоногие, замурзанные чада устраивали у него за спиной чудовищный тарарам, стуча палками по крышкам от кастрюль. На «гнездо» ни одна из этих квартир, по мнению Нелли, не тянула. В две из них — те, что в «Желтой опасности»,— вела истоптанная, добела выскобленная деревянная лестница, в две другие — в баровских домах — тоже истоптанная деревянная лестница, только покрытая облезлым линолеумом. К глухонемому сапожнику надо было спуститься по шести каменным ступенькам, он жил в подвале, и полы там были выложены красным кирпичом. Повсюду, отворив обшарпанную коричневую дверь, ты сразу попадал на кухню, обставленную у всех почти одинаково, лишь чистотой эти кухни сильно разнились: у Хутов и Шадовов все сверкало; у сестер Пуфф было грязновато, кругом развешены пучки трав; у старого Лнсицки, который давно уже хозяйничал в одиночку, кухня здорово заросла грязью; а у глухонемого сапожника, чья жена, как говорили, целыми днями валялась в постели и пила горькую, вообще была не кухня, а свинарник.

Все эти квартиры были тесные и победнее, чем у Йорданов, и Нелли заходила туда с тяжелым сердцем, а уходила с нечистой совестью. Но чтоб гнезда... Тут не иначе как недоразумение.

И вообще, с нынешней точки зрения те годы изобиловали недоразумениями. К примеру, глубочайшим заблуждением оказались Неллины представления насчет того, откуда берутся дети; ведь добыть информацию в семейном кругу было совершенно невозможно, да и опыт разведения кроликов тоже мало что дал. Ее подружка Дорле из «Виллы Родина», домишка невзрачного, но исполненного тайны, стоял-то он (и стоит поныне) далеко от дороги, почти невидимый на косогоре,—так вот, эта Дорле обратила Неллино внимание на то. как раздалась в талии соседка, госпожа Юлих, жена специалиста по мозаичным полам; обычно худая как палка, она теперь поневоле ходила в расстегнутом пальто: ведь «вот-вот подойдет срок». Нелли, прикинувшись, что для нее это не новость, вытянула из Дорле все нужные сведения и попыталась изобразить такую же, как у Дорле, ехидную улыбочку. Кроме того, она сочла за благо уточнить детали у Элли Юлих, рыжеватой соседкиной дочки. Как выяснилось, все всё знали, только она нет. Таким образом, «братик», кудрявый рыжеватенький отпрыск и наследник Юлихов, не сумевший, правда, вступить во владение отцовской фирмой, оказался первым младенцем, с рождением которого Нелли связала приблизительно верные представления и к которому по этой причине в какой-то мере благоволила, при том что вообще вся рыжая юлиховская семейка сильно действовала ей на нервы, а особенно ее ровесница Элли, писклявая, с водянистыми глазами в обрамлении коротких белобрысых ресниц.

Человек себе внешность не выбирает, говорила Шарлотта. А то бы на свете жили сплошь одни красавцы. Нелли не могла взять в толк, чем это плохо.

В тот же день, когда ты читала материалы о концентрационных лагерях (пока что не мемуары Рудольфа Хёсса, до них ты дошла много позже), когда просматривала заключения психиатров, где Адольф Эйхман — вне всякого сомнения, справедливо — именовался «аккуратным, сознающим свой долг, любящим животных и природу», а также «склонным к самоуглубленности» и весьма «нравственным», но прежде всего нормальным (во всяком случае, он более нормален, чем я, после того, как его обследовал, сказал якобы один из психиатров; его отношение к семье и друзьям «не только нормально, но в высшей степени образцово», а лагерный священник усмотрел в Эйхмане «человека с позитивными намерениями». Кстати, не только Хёсс, комендант Освенцима, но и Эйхман заявил, что не был антисемитом); в тот день, когда повторение некогда престижного словечка «нормальный» вызвало у тебя легкую, но въедливую дурноту, будто организм внезапно утратил способность адаптации к некоему постоянному отравлению (ты использовала в качестве противоядия алкоголь, но безрезультатно), — в тот же день, спустя столько лет, тебе опять вспомнилась нормальная сцена, случившаяся, видимо, вскоре после переезда в новый дом, то есть в тридцать шестом или тридцать седьмом году.

Из Плау приехала тетя Трудхен. Для Нелли она привезла прелестные игрушечные часики и сама же заводит их раз десять, а то и двадцать кряду, чтобы услышать «Ах, мой милый Августин!». Но на двенадцатый раз тетя Трудхен начинает шмыгать носом, на тринадцатый— достает платочек искусственного шелка, на четырнадцатый—разражается слезами. За кофе главная задача Шарлотты — развязать золовке язык, привести в порядок невразумительные реплики и обобщить их в одной фразе: Что? Какая-то сволочь пускает за твоей спиной слух, что ты еврейка?!

Тетя Трудхен резких слов выдержать не в силах. Полуеврейка, рыдает она; они говорят: полуеврейка.

Это одно и то же, отрубает Шарлотта.

Ополовиненная клевета не умаляет ее праведного гнева. Она перечисляет признаки, которые могли дать пищу этому мерзопакостному подозрению: черные волосы, нос с легкой горбинкой, тонкий профиль.

Вот ослы, говорит Шарлотта.

Бруно Йордан, правда, еще не все бумаги собрал для своей арийской родословной. Не дошел еще до 1838 года, как впоследствии, но три, четыре последних поколения, которые тут важны, признаны «абсолютно чистыми» и полностью к услугам тети Трудхен. Будет ли от этого толк — совсем другой вопрос. Ведь речь здесь идет о злостном подрыве репутации, а клевета имеет большей частью совершенно иную подоплеку, нежели та, что вроде бы лежит на поверхности. Кто-то, Труда, норовит взять тебя за горло, причем, скорей всего, кто-то из твоего ближайшего окружения. Ну сама посуди!

Да что ты, сказала тетя Трудхен, Побойся бога! Такие симпатичные люди...

Нелли убегает на кухню. Садится на угольный ларь и стискивает мокрые ладони. Она вне себя, но не плачет. Слезы выступают на глазах, только когда ее отыскивает мама, которая, разумеется, что-то учуяла. И спрашивает, в чем дело.

И тут Нелли делает примечательное заявление: Не хочу я быть еврейкой! -А Шарлотта обращается к некоей анонимной инстанции с не менее примечательным вопросом: «Скажите на милость, откуда этому ребенку известно, что такое еврейка?

На этот вопрос ответа не получишь.