Что это значит — перемениться?

Общий набросок готов, теперь на очереди настоящие вопросы. Почти все равно, с какой стороны ты к ним подойдешь. Уже началось то, что мы позднее назовем «предвоенным периодом». Позднее — это сейчас, в августе семьдесят третьего года, когда послевоенный период со скрипом подвигается к концу.

Переменой можно, скажем, считать переход на другую работу. Госпожа Эльсте, которая до сих пор помогает у Йорданов по хозяйству, хочет такой перемены; она пойдет на джутовую фабрику, за Вартой, там же, где ее дом.

Нелли перемен не хочет. Ее вполне устраивает, что арена событий, которую мы теперь не покинем целых восемь с половиной лет, имеет тенденцию уплотняться до сплошного, неизменяемого фона. Нелли — совестливая и упорная, так уж с малых лет соединились у нее два эти качества— дорожила здешними местами и мечтала остаться тут навсегда; ты же не только способна вообразить коренные перемены, ты привыкла жить от одной коренной перемены до другой, потому и спешишь при малейших признаках закоснения удрать с прежней арены. Нелли упорно стояла на том, что заурядный провинциальный город, насчитывающий около 50 000 жителей (ВАС ПРИВЕТСТВУЕТ ГОРОД - ПАРК БРАНДЕНБУРГСКОЙ МАРКИ!), есть место, отведенное ей раз и навсегда, а у тебя это ее упорство может вызвать лишь недоумение.

Новенькая, приехавшая в город из Северной Германии, из Хузума, н попавшая в их класс, запомнилась Нелли тем, что она — без конца жуя булки и пирожные, крошки от которых прилипали к подбородку, а она и не замечала — с медлительной северной интонацией называла этот город «скучным», даже «смертельно скучным ».

Нелли этого не понимала. Ведь не может быть, чтобы краеведческие экскурсии, на которые господин Варсинский водил свой класс — Рыночная площадь, церковь девы Мария, старинные кварталы с развалинами древней городской стены,—не произвели на Ингу, так звали новенькую, никакого впечатления. Господин Варсинский зачитывал отрывки из сочинений ученого-краеведа, некоего Бахмана, о том, что основал город не кто иной, как «хитроумный Иоганн I из рода графов Асканийских», а случилось это году в 1260 и что «город сей, находящийся под защитою болот и водоемов, а сообразно стратегическому своему значению обнесенный палисадами, рвами и валами, сделался в здешнем краю оплотом германской нации» и сумел «благополучно выстоять как перед разорительными разбойничьими набегами поляков (1325—1326), так впоследствии и перед бешеным натиском гуситских орд».

Затем слово взял народный поэт Адольф Мёрнер, по праву возглашавший:

Облитый кипенью весеннего цветенья,

В сады мой милый город погружен!

О, никогда тот не познает озлобленья.

Кто красотою этой в сердце поражен!

Никогда не говори «никогда!»—гласила одна из присказок Шарлотты.

Персонажи все уже на месте. Персонажи с персональной памятью, надежность которой легко испытать; например, с помощью ключевых слов «предвоенный период». Что вспоминается тебе—или вам, —когда говорят «предвоенный период», «до войны»?

Ответы вымышлены, а потому вдвойне претенциозны.

Бруно Иордан сказал бы, наверное; «Фольксваген».

— Сперва-то мы не хотели, а потом сдуру начали все ж такн клеить талоны, помогая Адольфу финансировать войну, — так сказала Шарлотта Иордан на заре пятидесятых годов, когда решила сжечь книжку с «фольксвагенскими» талонами на сумму 500 рейхсмарок.

Бруно Йордан мог бы сказать: Покой и порядок. Но тотчас бы оговорился: Машина уже работала, только мы не знали.

Ответы Шарлотты Йордан за двадцать четыре года, которые ей суждено было еще прожить после 1945 года, претерпели существенные изменения. До войны? Ах, счастливое время! —так бы она говорила поначалу. Позднее, пожалуй, иначе: Работы много. А под конец: «Сплошное надувательство». — Все это лишь затем, чтобы внести ясность: память не монолит, прочно засевший у нас в мозгу и не подверженный изменениям; нет, скорей уж это —да простят мне высокопарность — многоразовый нравственный акт.

(Что значит перемениться?)

У Нелли «до войны» вызвало бы, наверно, такую ассоциацию: Белый корабль.

Это нуждается в пояснении.

Говорилось ли уже, что воспоминания этой девочки цеплялись первым долгом за пугающие, жутковатые и унизительные материи? Белый корабль —мотив жутковатый и пугающий, но вместе с тем сияющая летняя картинка в памяти твоей фантазии, где хранятся вещи, которых ты на самом деле не видела и не переживала, но рисовала в воображении, жаждала и страшилась. Конечно, память фантазии заслуживает еще меньше доверия, чем память реальности, и тебе никак не удавалось истолковать эту картинку, пока ты не разыскала отгадку в «Генераль-анцайгере» от 31 мая 1937 года и так разволновалась, что готова была сию же минуту поделиться своей находкой с приветливой библиотекаршей. Но ведь невозможно же шепотом объяснить ей все взаимосвязи, в центре которых находился белый корабль, —поняв это, ты угомонила свою потребность высказаться; кстати, «находился» вообще не то слово. Он плыл под безоблачно-голубым небом по слегка подернутому рябью, тоже голубому водному простору, вздымая белоснежную носовую волну,—необычайно красивый, воплощение войны. И поныне—больше двух лет минуло с того нечаянного открытия в Государственной библиотеке — ты не иначе как с триумфом думаешь о разъяснении этой, казалось бы, неразрешимой загадки. О той минуте, когда обнаружилось, что твоя память хранит не какую-то белиберду, а самую настоящую реальность, хоть и архизашифрованную.

Ведь, если хотите знать, слова-раздражители «белый корабль» воплощали не только страх войны, но и тоску по дому, явную тоску по дому, а все эти детали, как их ни крути, не желали совмещаться друг с другом, не желали — и баста.

«Тоска по дому» почему-то воскрешала в мыслях «Балтику!», первую длительную разлуку восьмилетней Нелли с мамой. (Может быть, летом 1937 года белые пароходики попросту ходили из Свинемюнде в другие курортные городки балтийского побережья? В глубине души ты понимала: этот след — ложный.)

Если Нелли пошла в школу в тридцать пятом — на пасху 1935 года ей едва сравнялось шесть, и она была в классе самой младшей,—то первая ее поездка на Балтику, состоявшаяся в начале третьего класса, датируется, видимо, июнем тридцать седьмого. Медицинские справки удостоверяют предрасположенность к частым бронхитам, ведь школьное руководство затребовало подробные ходатайства об освобождении от занятий. (Через две недели, по возвращении, Нелли не сумела найти дополнение во фразе «Все немцы любят нашего фюрера Адольфа Гитлера », и господин Варсинский попенял ей, что в голове у нее, мол, одни только купальные шапочки. Она очень обиделась. Господин Варсинский вообще был не поклонник всяких поблажек; он покуда не познакомился с бронхитом, вылечить который в их добром, здоровом бранденбургском климате было невозможно.)

Тетя Лисбет и дядя Альфонс Радде купили себе тогда маленький, подержанный «ДКВ». Запасное, наружное сиденье было отдано Нелли. Закутанная в платки и шарфы, она ехала так до самого Свинемюнде, где на веранде для нее поставят койку-раскладушку. Морской воздух укрепляет, ничего ей не сделается, тетя Лисбет голову даст на отсечение. Концы Неллиных шарфов развеваются по ветру, кузен Манфред, Манни, совсем еще маленький, машет ей в крохотное заднее окошко в «ДКВ», Нелли громко распевает «Ура, ура, мы едем!» и на собственном опыте познает смысл фразы «А по бокам деревья убегают вдаль». Свинемюнде оказался выше похвал. Приличное жилье, песчаный пляж, да и погода вполне сносная. Нелли бросается в волны, воды она не боится. И с Манни поиграть любит. Так чего же ей не хватает?

Ничего. У нее все, все есть, а быть неблагодарной—это уж последнее дело. Просто ей каждую ночь снится мама, причем мертвая, в гробу. Потом она, конечно, просыпается в слезах и долго не может заснуть. Она сама не знает, почему видит все время именно этот сон. Тоска по дому тут явно ни при чем. По дому тоскуют одни только малыши, да и выражается эта тоска наверняка совсем по-другому.

Да уж, заварили кашу тетя Лисбет с дядей Альфонсом по доброте сердечной. Но история с белым кораблем куда хуже и оставляет в тени все прочие заботы. Детям, конечно, не докладывают, откуда вдруг такое волнение и о чем вообще идет речь; но Нелли, тихоня Нелли, которая якобы насмотреться не может, как море все новыми и новыми пенными барашками подступает к ее береговой крепости, эта Нелли несколько раз перехватывает слова «корабль!» и «война », произнесенные на одном дыхании, и к тому же слышит вопрос тети Лисбет, не лучше ли уехать отсюда, если уж положение настолько критическое. (Уехать! Домой! Найти там живую маму!) Однако дядя Альфонс, понимающий, что не так страшен черт, как его малюют, смотрит снисходительно, как все мужчины смотрят на женщин, когда те боятся войны. Слово «паника » Нелли неведомо.

«Герника»—тоже. (Это слово, это название—«Герника»—ты впервые услышала лет пятнадцать — двадцать спустя, в связи с картиной, благой замысел которой не подлежал сомнению, а вот реалистичность письма вызывала бурные споры; с тех времен — неизбежный скачок в хронологии— тебе довелось побывать в том зале Нью-Йоркского музея современного искусства и увидеть эскизы, подступы к великому полотну, которые ясно показывают, каким образом правдиво изображенный бык превращается в животное, способное от имени всего звериного царства обвинить род homo faber в заносчивости.) В апреле тридцать седьмого «Генераль-анцайгер », стало быть, напечатал сообщение, что Герника разрушена не бомбежкой, это большевики облили город бензином и подожгли. Фотографии, конечно, нет. Зато заснят спуск на воду корабля «Вильгельм Густлофф» (общество «Сила через радость»), и «Генераль-анцайгер» поместил этот снимок, который при ближайшем рассмотрении кажется тебе знакомым. И даже очень. Белый корабль, из трубы весело валит дым, белой пеной кипит носовая волна... Ты быстрее листаешь большие ветхие страницы: - уж не Неллин ли белый корабль сошел тут со стапеля?

31 мая 1937 года. «КРАСНЫЕ ИСПАНСКИЕ САМОЛЕТЫ БОМБЯТ НЕМЕЦКИЙ ЛИНКОР!»

Название: линкор «Дойчланд», Число погибших: 23 человека. В ответ немецкие военные корабли 1 нюня-—Нелли уехала в Свинемюнде — обстреляли из орудий испанский порт Альмерию, разрушив портовые сооружения. Крейсер «Лейпциг» вышел к испанским берегам. Отпускники на балтийских пляжах струхнули: а вдруг война? Девочка, тоскующая по дому, сохраняет в памяти две картины: одна — это белый корабль, виденный в газете и связанный не с тем сообщением; вторая — это мертвая мама в гробу. А кроме того, желтый песок и деревянные мостки, чтобы спускаться к воде. И больше ничего. Лишь потом, по возвращении, белое лицо матери, она ждет, высунувшись в темноте из окна. Это тоже останется. Дурочка ты моя, ну зачем же мне умирать, когда ты в отъезде? Все прочее —вежливые домыслы: да-да, замечательная крепость из песка. Хорошая еда, и воздух превосходный, чистый, целебный. Но воспоминаниями это не стало. Ничего не поделаешь.

После этого важного открытия, листая в обратном порядке подшивку за 1937 год «Генераль-анцайгера», который Нелли ежедневно видела в руках у бабушки и ежевечерне —в руках родителей и который оказался весьма скверной газетенкой, наводившей тебя на скверные, унылые мысли— так вот, листая подшивку, ты теперь вчитывалась внимательней. «Каждому на заметку — «Бреннабор»!

«Не заработал полдник —верни его!» — «Существует и духовное осквернение расы! Настоящий немец не пойдет к врачу-еврею!»

Затем, жирным шрифтом: «Бухарин, последний из ленинской гвардии, арестован ГПУ».

Через несколько страниц: «В Москве начался процесс против Радека и других». 17 смертных приговоров.

14 мая «Генераль-анцайгер» сообщает, что Бухарин и Рыков приговорены. «Сталин ведет чистку в науке».

Казалось бы, вполне естественно посчитать эти сообщения не относящимися к делу и пойти дальше: сначала ты так и думала, но, по-видимому, все же надо попытаться рассказать о том, какую реакцию они у тебя вызвали спустя тридцать четыре года после упомянутых событий, в мае семьдесят первого, когда ты спокойно сидела на своем обычном месте в читальне Государственной библиотеки, в столице ГДР городе Берлине. Возможно, этой попытке суждена неудача, и ты совершенно зря на ней настаиваешь. Однако — во избежание голословности приведем пример — всего через неделю-другую, во время вашей непродолжительной поездки в Польшу, Ленка, в ту пору четырнадцатилетняя, спросила за обедом в новом ресторанчике на Рыночной площади Г. : Ну скажите же мне наконец, кто, собственно, был этот Хрущев! Ты изрядно перепугалась, и тебе стало ясно, что определенные обязанности более не терпят отлагательства, в том числе обязанность хотя бы обозначить, что с нами произошло. Нам не удастся объяснить, почему все было так, а не иначе, но необходимо набраться смелости и по крайней мере подготовить почву для будущих объяснений.

В большой комнате у Йорданов, в книжном шкафу на самой верхней полке справа, за стеклом, стояла полученная от Лео Зигмана книга под названием «Преданный социализм». На красочной суперобложке была изображена зверская перекошенная физиономия под шапкой с серпом и молотом; Шарлотта Иордан наложила на эту книгу запрет.

(Кстати, что обязывает или якобы обязывает нас выкладывать такого рода детали? Ответственность? О ней мог бы говорить тот, кто знает все и способен рассказать об этом как надо и кому надо. Ответственность может обернуться к формулой безответственных поступков. И все-таки она существует—обязанность автора, который должен, к примеру, объяснить, как Нелли в детстве представляла себе красноармейца и почему ее представление было именно таким. Тот человек на суперобложке — он, кажется, еще сжимал в зубах штык? Однако не рано ли об этом? Наблюдая за собой, ты замечаешь, что выискиваешь способ обойти стороной—в противоположность сообщению о Гернике — ту, к сожалению, точную информацию, что касалась московских процессов 1937 года.)

Ведь сигналы, известные каждому, подсказывают, на что наложено табу. Без нужды его нарушать не станешь. Но, помимо опасливой робости, предвестницы страха, ты испытывала еще и гневную досаду. Как эти люди, снабжавшие информацией «Генераль-анцангер», посмели взять столь хамский тон? Не имеют они права злорадствовать, и вообще нет у них никакого права, а уж меньше всего в этом вопросе, в котором ты, поскольку он так сильно тебя задевает, более щепетильна, чем обыкновенно. Иными словами, ты чувствуешь настоятельную потребность быть более, чем обыкновенно, точной.

Москва, 14 июня 1937 года: «Казнены восемь советских военачальников!» Как получилось, что такое вот сообщение в этой газете поразило тебя — когда прах военачальников давно истлел, — поразило так, будто оно только-только опубликовано и, что главное, касается тебя лично, причем писак из « Генераль-анцайгера» и людей, которые читали эту газету и среди которых Нелли росла, к которым принадлежала, ты мысленно называла «они» и «эти», словно чужих (чтоб у них вранье в горле застряло!),— но это уже другая история.

Что значит — перемениться? Выработать умение обходиться без иллюзий. Не прятать глаз от детей, от их взглядов, которые больно разят наше поколение, когда — не столь уж часто речь заходит о «раньше»: раньше, в тридцатые годы, раньше, в пятидесятые.

Здесь разговор ведется о памяти. «Одним фунтом сыты двое!» Кто скандировал хором такие лозунги, тот их запоминает. «Чистые люди на чистых заводах! Соотечественники, расчищайте свои чердаки!».

Из чего сделаны наши воспоминания?

Без белковых тел нет памяти. С телеэкрана ученый в белом халате заявляет, что вещество памяти, некий пептид, уже у него в руках. Пептиды— это цепочки аминокислот, а содержание информации представлено различным порядком их звеньев. Он впрыскивает наивным, то есть еще не участвовавшим в эксперименте, крысам, поведение которых соответствует биологическим особенностям вида, препарат, выделенный из мозга крыс, прошедших эксперимент,—скотофобин,—а вместе с этим препаратом, как можно убедиться, передаст информацию; Бойся темных помещений! — и заставляет их противоестественным образом выходить на свет. Значит, первая группа крыс приобрела данный объем памяти — страх — путем болевой дрессуры, а вторая группа получила его в форме материальной субстанции и без дрессировки.

Это еще когда будет, сказала бы Шарлотта Йордан. Словно есть нужда впрыскивать страх! Но боялись ли они уже? (Позже —да. Приходил к ним кое-кто... Двое мужчин в неброских плащах, при появлении которых у Шарлотты Йордан задрожали коленки.)

Испания. (Кто не в бою—тому каюк.) На это слово Бруно, Шарлотта и Нелли Иордан откликнутся одинаково: Ханнес. Дядя Ханнес. Мамин двоюродный брат. Славный парень, который с легкостью вступил в новые германские ВВС «люфтваффе », — а приезжая в отпуск, с легкостью подкидывал свою племяшку Нелли — простоты ради будем считать, что ты, Нелли, моя племяшка,—чуть не до потолка, хотя она год от года становилась все больше и тяжелее. Тот самый дядя Ханнес. что известил их; если какое-то время о нем не будет ни слуху ни духу, тревожиться не надо —он на учениях.

«Подгнило что-то в Датском государстве»,— говорила Шарлотта Йордан, которая не могла отвыкнуть от подозрительности. Ну, ты у нас везде секреты чуешь!—язвил Бруно Иордан. До того момента, когда после достославного окончания войны в Испании дядя Ханнес вкупе со всей дивизией «Кондор» промаршировал в Берлине перед фюрером, выбрасывая в парадном прусском шаге две здоровые ноги. Пока что две, левую он потерял лишь через несколько лет при неудачном прыжке с парашютом над средиземноморским островом Крит. Так вот он подкидывал свою племяшку Нелли, уже большую и сильную, к потолку, и с загорелого до черноты лица на нее смотрели веселые голубые глаза. Испанское солнце — это да! Здесь такое даже представить себе невозможно.

Можно поклясться, что никто из всей семьи не отвел кузена, сына, брата и дядю Ханнеса в укромный уголок и ни о чем его доверительно не спросил. Испанская война удовлетворяла их в том виде, в каком ее преподносили «Генераль-анцайгер» и германское радио. Любопытством они не страдали, хотя населению и вдалбливали нарочито: Остерегайся любопытства! Ни разу — ни единого разу! — не соблазнились они поискать запретные станции на шкале нового радиоприемника марки «МЕНДЕ», с зеленым глазком, который был куплен, как только выплатили рассрочку за терракотовые кресла и книжный шкаф.

Чего не знаю, за то не отвечаю.

А они не знали, и знать не хотели. Кстати, им повезло. Среди их родни и друзей не было ни коммунистов, ни евреев; ни наследственными, ни душевными болезнями никто в семье не страдал (до тети Йетты, сестры Люции Менцель, речь у нас еще дойдет); связей с заграницей они не имели, никаких иностранных языков толком не знали, и вообще не питали ни малейшей склонности к вредным мыслям, а тем более к упадническому и прочему искусству. Сплошные «нет», «не был», «не имел», «не являлся », и как результат—единственное требование: остаться ничем. А это, судя по всему, дается нам легко. Пропустить мимо ушей, не заметить, отринуть, разучиться, запамятовать, забыть.

По новейшим данным, ночью, во сне, субстанции впечатлений якобы переходят из кратковременной памяти в долговременную. Тебе мерещится целый народ спящих, мозг которых выполняет во сне приказ: Стереть, стереть, стереть. Целый народ простаков—призовите их к ответу, и они в один голос миллионами уст начнут твердить, что ничего не помнят. А некий одиночка не упомнит лица того еврея, чью фабрику — крохотная фабричка-развалюха, Ленка, сараюшка конфетная, и только-то, честное слово, никакой ценности она не представляла; не дядя Эмиль Дунет, так другой кто-нибудь мигом бы прибрал ее к рукам и заплатил еще меньше,— чью, стало быть, фабрику вы будете искать вечером в Г. и в конце концов найдете, за старой бензоколонкой на бывшей Кюстринерштрассе. Не исключено, что дядя Эмиль Дунет вообще не встречался с евреем Геминдером лицом к лицу и потому вовсе не врал, заявляя впоследствии в своей хвастливой манере, что совершенно его не помнит. Какой-то старикан, дела у него покатились под гору, вот он и рад был ноги унести. Он мне еще «спасибо» сказал, если уж на то пошло, да-да, «спасибо». У дяди Дунста была привычка важные части фразы повторять дважды, в таком вот духе: Может быть, и происходило что-то не вполне правильное, очень даже может быть, но не при мне, нет, не при мне. Наш-то брат знать ни о чем не знал, и если у кого совесть чиста, так это не иначе как у меня, да-да. не иначе как у меня.

С чистой совестью он и скончался в конце пятидесятых годов в альтмаркской деревушке, помирившись со своей женой, тетей Ольгой, сытый, ухоженный, похороненный, оплаканный и незабвенный.

А ведь многое было бы проще, если бы он врал.

Ночью накануне отъезда в Польшу тебе не спалось, ночью с 9 на 10 июля 1971 года — помнишь? Комната, не желающая остывать. Комары. Ночи детства под конец больших каникул. Бессонные, но покуда без головных болей, которые сейчас неминуемо начнутся. Titretta analgica — от них и боль пропадает, и сон. Ой, башка трещит! — кто ж это говорил? Бруно Йордан. Он глотает аспирин. Его жена Шарлотта, как ни странно, с головной болью незнакома. Шарлотта—а ведь от нее-то Нелли унаследовала больше всего — понятия не имеет, что такое головная боль. Счастливая. А вот муж ее чувствует, что голова у него раскалывается. Он кривит лицо в гримасе боли и осторожно прикладывает одну ладонь ко лбу, а другую—к затылку. Значит, страдал он чем угодно, только не мигренью.

Стало быть, напряжение. Своего рода страх, это бесспорно. Может, вывих шейного позвонка. Может, растущая неподвижность плечевого пояса передает болевой накал голове. Но ведь и душевный разлад порою не находит иной возможности проявления... Стоит только попасть «туда» -и игре конец, это тебе было ясно. Отступать будет некуда, и ничего уже не исправишь. Стоит тебе только ступить на те улицы, коснуться стен, вновь увидеть холмы и реку, удостовериться в их реальности...

Что тебя принуждает, спросила ты у себя (не словами спросила, а — редкий случай—головной болью), что тебя принуждает вернуться назад? Выйти навстречу какой-то девочке (у нее не было пока имени), вновь стоять, всем существом чувствуя ее взгляд, и сердитые нападки уязвленных, и откровенное непонимание, а главное, собственные укрывательские маневры и собственные сомнения. Обособиться, иначе говоря,

уйти в «ОППОЗИЦИЮ! ».

(После выступления на одном из предприятий ты пробуешь выяснить, насколько велик у присутствующих — группы из планового отдела— интерес к тем временам. Молоденькая блондинка любит читать тогдашние книги, потому что по ним можно видеть, как хорошо ей нынче живется, а еще она лучше понимает родителей. Другие, годами постарше, тоже не прочь об этом почитать, только чтоб не очень тяжелое, немножко юмора все ж таки.)

Твоя близкая подруга — она пятью годами моложе, чем ты, — прямо говорит: Для меня то время—третичный период. В геологической истории третичным называется период, к концу которого очертания континентов и морей уже сходны с теперешними, горообразование в основном закончилось, вместо динозавров Землю населяют млекопитающие, а насекомые и птицы во многом приблизились к нынешним своим формам. Человека еще нет.

Зачем же вновь приводить в движение слежавшиеся, замеревшие в покое каменные массы, чтобы, чего доброго, наткнуться на органические включения - ископаемые остатки. Тончайшие жилки мушиных крыльев в куске янтаря. Легкий след птицы, оставленный в некогда рыхлых, сыпучих отложениях и увековеченный в силу удачного залегания. Стать палеонтологом. Научиться обращению с окаменелостими, по отпечаткам делать вывод о существовании в прошлом таких форм жизни, каких уже не увидишь.

Твоя близкая подруга умерла. В ту ночь накануне отъезда она была еще жива, но свою фразу насчет третичного периода уже произнесла. Среди последних видений, терзавших ее снова и снова, была властная белокурая особа в черных сапогах; щелкая кожаным бичом, она со сворой собак носилась по коридорам больницы, где умирала эта молодая женщина.

Ах, третичный период! Отправиться в третичный нериод на машине марки «вартбург». Затеяно со страху, сказала бы Шарлотта Иордан. Обычной же ее темой было счастье. Счастливый брак, счастливая семья. У моих детей было по крайней мере счастливое детство. Только вот она считала счастье слишком хрупким. Счастье — что стекло, легко бьется. И ее дети, чтобы уберечь маму от страхов, стали сами лечить свои хвори, пока Лутцевы набухшие миндалины не дали себя знать удушливым прононсом. Одержимость счастьем, на дне которого снова и снова, точно мутный осадок, копилось подозрение, что все было напрасно.

Однажды, когда Шарлотта целый вечер таскала ведрами воду в свой альпинарий-если он засохнет, значит, все было зря,-на локтевых сгибах у нее выступили сине-зеленые пятна, которые все увеличивались и до смерти напугали Нелли. Со странным удовлетворением, будто сейчас лишь подтверждалось то, что ей было давным-давно известно, Шарлотта услышала, что должна лежать, спокойно и без движения: из-за опасности эмболии, из-за сгустков крови, которые могли оторваться и попасть в кровоток—вдруг один из них уже находится на пути к сердцу? Вот видишь, дочка, как быстро все иной раз происходит, сказала она с тем же странным удовлетворением, которое Нелли не понравилось, но почему — она никогда бы не призналась. Какому ребенку хочется, чтобы его мама так беспечно относилась к собственной смерти? И, чего доброго, украдкой искала способ бросить его в беде.

Ох уж это речевое бессилие. Отчетливые семейные фотографии — без слов. Безмолвная жестикуляция на чисто прибранной, выметенной сцене. Когда Шарлотта за ужином впервые сделала мужу выговор за курение, поднесла левую руку к совсем еще не отечной шее и обвинила Бруно в том, что ей нечем дышать? А дальше так и повелось: мать за столом, хватающая ртом воздух, отец, выгоняющий в окна дым, но остерегающийся сквозняков, ибо Шарлотта их не терпела. Немой фильм вместо звукового.

Никаких высказываний, и позднее тоже. У нас было все, что можно пожелать. Владение речью в списке их пожеланий не значилось. Да будь мы недовольны -тумака нам хорошего, и дело с концом. Кто не согласен, тот наверняка не в своем уме. Шарлотта, прижимая ладонь к все более выпирающей щитовидке, хлопая дверьми, проклиная магазин, была не в своем уме, только сама этого не знала, а потом начисто позабыла -уж очень ей хотелось быть в ту пору счастливой.

Лишь этой ночью—под утро, когда в рощице возле канала закуковала кукушка, — тебе стало ясно, что надо бояться воспоминаний, этой системы обмана, и, якобы предъявляя их, на самом деле с ними бороться. Запрет на передачу информации еще не отменен. А то, что пропущено цензурой, суть препараты, включения, ископаемые остатки, нацело лишенные своеобразия. Стандартные детали, о процессе изготовления которых — ты не станешь отрицать своего в нем участия — необходимо завести речь. В эпоху всеобщей потери памяти (эта фраза пришла с позавчерашней почтой) мы обязаны отдавать себе отчет, что полное присутствие духа возможно лишь на почве живого прошлого. Чем глубже уходят наши воспоминания, тем больше пространства освобождается для того, на что мы возлагаем все свои надежды, — для грядущего. (Только вот, как ты поняла в ту ночь, намного легче придумывать прошлое, а не вспоминать; и еще; в мозгу смутно забрезжил вопрос-возражение, а нужно ли вообще полное присутствие духа и зачем.)

Кстати, что означают слова вроде «глубокий» и «поверхностный » применительно к нашим воспоминаниям? Разве «Поверхностно! » — отметить, что та девочка (ну-ка, выкладывай чужое имя, давай сюда особу, чья жизнь вспоминается тебе словно чужая и можно наложить на нее руку, проникнуть в нее — как душегуб. Как врач. Как любовник), что Нелли Йордан начала считать шаги? Это называется арифмомания, или навязчивый счет. Счастливое число «семь » помогало ей одолеть дорогу в школу: семь шагов от дерева до дерева, от одного столба, от одного камня до следующего, семь шагов между двумя тенями, между двумя сильными ударами сердца.

Число «семь? » поработило Нелли приблизительно в то же время, когда закон божий в ее классе начал вести учитель Борхерс. Тощий, мрачный человек, который всеми средствами насаждал среди учениц строжайший запрет на разговоры. Нелли, хоть и не болтушка, нарушила этот запрет (одннм-единственным словечком, прошептав сидящей впереди Гундель Нойман: Наконец-то!), когда вошла старшеклассница с «циркуляром» — синей папкой, в которой учителям приносили распоряжения дирекции.

Учитель Борхерс все видел, все слышал, за все карал. Тоном, который иначе как «убийственным» не назовешь, он выкрикнул Неллино имя и приказал ей, охваченной неукротимым ужасом, выйти к доске. Семь шагов к доске, где выносились приговоры, тотчас же приводившиеся в исполнение. Учитель Борхерс спокойно беседует с чужой ученицей; Нелли, чей мозг с бешеной скоростью вновь и вновь считает до семи, стоит, как приказано, держа руки за спиной, а рот ее ухмыляется («о make me а mask!»); что же «потом» будет? Человек, публично избитый, дальше жить не может, это она знает. Учитель Борхерс, наконец повернувшись к ней, задает дурацкий вопрос, говорила ли она что-нибудь, а Нелли честно, хотя и тихонько, отвечает: Да. После чего Борхерс, который обычно бьет метко и жестоко, к безмолвному изумлению всего класса, позволяет ученице, нарушившей один из его запретов, безнаказанно сесть на место. Ведь ты честно призналась в своем проступке. Класс видит в ней, все равно побитой, победительницу (похоже, этому суждено повторяться вновь и вновь, до бесконечности). Вдвойне униженная, ибо за честность ее похвалили, когда отпирательство не имело смысла,—а до чего же ей хотелось отпереться!

Кукушка, все кукует. Семь и еще семь раз. Рассвело. Сперва ты насчитала пятьдесят шесть «ку-ку»—это число, если считать в годах, округлит твой возраст до ста лет. Кукушка замолчала на ста сорока двух, и ты рассмеялась над собственной ненасытностью, О пресьпцении жизнью даже речи нет.

Связано ли воспоминание с действиями? Это объяснило бы их потерю памяти, ибо они не действовали. Они так тяжко трудились, что порой до жути верно говорили: Мы уж и не люди вовсе! — но они не действовали и сразу же забывали свои не-действия —спали, не желая проснуться, однако запоминали выделенные им дозы волнений. Макс Шмелннг против Джо Луиса—это запомнил каждый. Нелли — ей ровно девять лет — в ту ночь будят. Кресло возле радиоприемника. Одеяло, в которое ее закутали, стакан горячего лимонного напитка. Возбужденная, захлебывающаяся скороговорка радиорепортера. Тридцать секунд —сплошной рев из динамика. Затем: стоны комментатора и отчаяние отца. Он обеими руками схватился за голову, чего с ним никогда прежде не бывало. Негры, поди, свинец в перчатки запихивают, чтобы послать великого боксера-немца в нокаут. Обман!—кричал Бруно Йордан, Обман! Обман!

Взрыв дирижабля «Гинденбург» при посадке в Америке—тоже помнит каждый. Стоило бы провести опрос среди людей старше пятидесяти.

Эта катастрофическая нехватка своеобразия.

Не говоря уж о военных парадах. Народ, который приучают к парадным маршам и спортивным победам. Пусть мне покажут человека, который не будет на седьмом небе от радости, когда фюрер заберет его в рейх. Тут господин Варсинский опять-таки прав. Как всегда. Нелли не умеет подтягиваться на руках — это позор, и едва ли его можно компенсировать блестящими успехами в легкой атлетике. Похвально, конечно, что она, представительница нации пловцов, в семилетнем возрасте —в год Олимпиады— выучилась плавать: на Варте, у смотрителя купален, старика Вегнера, который на уроках плаванья вольным стилем еще волок своих питомцев на веревке против течения. Вот только незачем было Хорстику Эльсте, малолетнему сынишке госпожи Эльсте, тонуть в этой самой реке, хоть и у другого берега. Река есть река. Разве узнаешь заранее, что попадется навстречу, если открыть под водой глаза. К сожалению, Нелли слышала, как госпожа Эльсте рассказывала ее маме о несчастье: Хорстик угодил под скопившийся у берега сплавной лес и застрял между бревнами, ее муж снова и снова нырял за ним и в конце концов нашел, мертвого; а она бегала по берегу и все звала сыночка. О, госпожа Йордан, злейшему врагу такого не пожелаю!

Нелли не пойдет больше на Варту купаться, очень уж она впечатлительная. Слишком буйная у нее фантазия. На рождество, когда она получила в подарок аккордеон и в достаточной мере изобразила приятное удивление и радость (Аннемари, новая прислуга, давно показала ей черный футляр в родительском платяном шкафу, и Нелли давно призналась себе, что вообще-то ей неохота учиться играть на аккордеоне), когда была съедена приготовленная «усишкиной» бабулей капуста (гусиные потроха, жирная свинина, горсть крупы для заправки), когда ее сморила блаженная усталость, в панике позвонила тетя Лисбет Радде, как всегда по поводу ее трехлетнего уже сына Манфреда, —у Манни температура. Тетя Лисбет, от страха едва владеющая собой, была почти уверена, что мальчик подхватил «инфекционный менингит». Нелли пришла в ужас, ноги стали как ватные: вчера еще больной братишка сидел у нее на коленях. Невольно ей представилось, как эта заразная болезнь уносит ее родных, одного за другим. На самом деле у Манни оказалась всего - навсего легкая простуда. А Нелли поспешила отправить его и остальных на тот свет.

Правда ли, что в принципе характер человека формируется к пяти годам? Наверное, никто, говорит по телевизору психолог, не ждет однозначного ответа на этот вопрос «да» или «нет». Хотя основополагающие модели поведения складываются весьма рано. К примеру, ребенок очень быстро смекает, что благорасположения окружающих надо добиваться, тогда тебя полюбят. Раньше, кстати, считали обителью души эпифиз, шишковидную железу.

Основной каркас — иначе говоря, модель восприятия на худой конец можно представить как сеть из прочно связанных между собой нервных волокон, которая действительно плетется в первые месяцы жизни: позднее мозг уже не растет. Этот каркас различен — от семьи к семье, от культуры к культуре — в зависимости от способов и интенсивности коммуникаций с внешним миром, каковой телепсихолог именует «решающим фактором». Но, между прочим, строительный план десяти — пятнадцати миллиардов клеток мозга (каждая из которых сопряжена с десятью —пятнадцатью тысячами других клеток) у всех особей вида человек на девяносто девять процентов совпадает. Различия сосредоточены в последнем проценте.

В том, 1937, году, стало быть, на всем солидном расстоянии в 500 000 километров —такова предположительно общая протяженность нервных волокон между клетками, превышающая дистанцию от Земли до Луны, — у лиц из Неллина окружения и у нее самой срабатывал сигнал «страх», а не рефлекс «сострадание», филогенетически приобретенный нами, кстати, гораздо позже.

Что же это означает?

По-видимому, вот что: реакции, локализованные в коре мозга — особенно в лобных долях — и ощущаемые нами как «типично человеческие», в определенных обстоятельствах уступают место (отбрасываются, искореняются, забываются; стираются, ускользают, исчезают; теряют актуальность, устаревают, попросту пропадают—без вести. Третичный период) рефлексам, которыми управляет ствол головного мозга. Ну и ладно, С глаз долой, из сердца вон. Бумажные кораблики на широком просторе Леты, реки забвенья.

(Что значит — перемениться? Овладеть неподконтрольными рефлексами дочеловеческого ствола головного мозга, не пробуждая путем жестокого подавления их коварство?)

Отчего они не страдали? Вопрос поставлен неверно. Они страдали, сами о том не ведая, свирепо терзали свою плоть, славшую им сигналы, У меня голова раскалывается. Я задыхаюсь.

(«Если вывести из строя функции коры головного мозга, память утрачивается. Однако на внешние раздражители подобный индивид до поры до времени реагирует. Если его уколоть, соответствующая конечность отдернется, если посветить ему в глаза, он опустит веки и зрачки сузятся, а если сунуть ему в рот пищу, он начнет жевать».)

Улица, где стоит дом. некогда принадлежавший Йорданам, называется теперь ulica Annuszka. улица Аннушка. Название по душе вам обоим - и тебе, и Лутцу. Вы размышляете о том, уж не девичье ли это имя — Аннушка, наверное, с ударением на первом слоге.

Выбравшись из Провала, вы опять сели в машину. Жара, как в печке. Опустив все стекла, вы едете к стадиону и казарме имени Вальтера Флекса. «Гуси дикие в ночи шумят крылами», вспоминает Лутц. Казарма, названная именем поэта. X. знает наизусть все его длинное стихотворение о Германе Лёнсе, читает его вслух, интонацией подчеркивая скептическое свое отношение: «Вот с родины Лёнс к французам спешит, /А Маркварт, сойка, рядом трещит: /-«Куда ты? Тебе ль воевать в пятьдесят?/ Под рекрутским шлемом седины блестят!»

Ну хватит, говорит Ленка. Она не любит, когда родители читают такие строки. Посмотрите лучше сюда. Посмотрите хорошенько и скажите мне, кто делает такие фотографии.

Этот снимок она отыскала в газете. На нем изображена старуха-вьетнамка, к виску которой американский солдат приставил дуло автомата, палец он держит на спуске.

Такие фотографии, отвечаете вы, делают ради денег. Почему ты не обратишь свою ярость против солдата? — спрашивает Лутц.

Ленка — дитя века. Она знает, что на свете есть убийцы, и не интересуется их внутренней жизнью. Ее интересует другое: что ощущает тот, кто, даже не пытаясь остановить убийц, снимает их за кровавой их работой. Ничего не ощущает, говорите вы. По-видимому, ничего.

Сволочи, говорит Ленка. Она не в силах долго смотреть на фото и кинодокументы, которые показывают сцены пыток, или умирающих, или самоубийц на крыше высоченного дома. Она всегда невольно думает о человеке с кино- или фотокамерой, который занимается съемками, вместо того чтоб броситься на помощь. Она не приемлет обыденного распределения ролей: один должен умереть, второй ускоряет его смерть, а третий, стоя рядом, описывает, что второй делает с первым. Она требует безоговорочного вмешательства.

Ты молчишь, но это не привлекает внимания. Теma соn variazioni. Выйти из шеренги убийц—куда? В группу зрителей, что обеспечивает нужные возгласы, описывает сражения, а в случае чего утешает? Можно либо писать, либо быть счастливым.

Ночью накануне этого знойного дня, перед недолгим утренним сном, когда все тебе было ясно, ты еще поняла, что придется действовать неустрашимо и притом бережно, только так можно будет срыть геологические слои (вплоть до третичного). «Умелой рукой», с иронией думала ты, которая не побоится причинить боль, но остережется делать это почем зря. И ведь не одна эта рука — ее хозяйка тоже волей-неволей смоет защитную краску и выйдет на свет. Ибо права на такого рода материал приобретаются вступлением в игру. Причем на ставках не экономят. И все же ты понимала, что это останется и должно остаться игрой. Что не будет никаких зверских пыток — ноги в огонь, голову на отсечение, что не будет никто из-под палки вырывать признания. Понимала даже некоторое время и честно призналась себе, что именно запустило эту веселенькую игру: любопытство.

В конце концов можно начать игру с собой на себя.

Игру во второе - третье лицо и со вторым - третьим лицом, ради их воссоединения.

Два пожара завершают эту главу, совершенно друг на друга не похожие, но в Неллиной памяти неразрывно связанные, и ничего тут не поделаешь.

То. что впоследствии стали называть «хрустальной ночью», было проведено в ночь с восьмого на девятое ноября. 177 синагог, 7 500 еврейских магазинов на территории рейха подверглись уничтожению. В ходе государственных мероприятий, последовавших за этой спонтанной вспышкой народного гнева, евреи были экспроприированы, а их сыновья и дочери исключены из школ и университетов. У Нелли в классе нет ни одной девочки-еврейки. Спустя несколько лет ее одноклассница откажется петь рождественский гимн «Возрадуйся, о дщерь Сиона», потому что в нем прославляется еврейство. Учитель музыки Иоханнес Фрайданк, сын которого погиб в Польше в первые дни войны, рассвирепеет и с упреком бросит своему любимому классу—а хор в этом классе был замечательный,—что девочки-еврейки, бывало, никогда не отказывались петь христианские псалмы. Неллину одноклассницу возмутит сравнение с еврейкой. Учитель музыки, кипя от ярости, предложит ученице донести на него.

Она этого не сделает.

В 1937 году доктор Иозеф Геббельс в речи, которую, вероятно, слышала по радио и Нелли, сказал следующее: «Давайте же бесстрашно укажем пальцем на еврея как на вдохновителя и зачинщика, извлекающего выгоду из этой чудовищной катастрофы: вот он — враг мира, истребитель культур, паразит среди народов, сын хаоса, воплощенье зла, фермент распада, истинный демон гибели человечества».

Кто-то, наверно, сказал Нелли: Синагога горит. Имя уже не вспомнится. Однако слова «пожар синагоги» вызывают в памяти лицо Шарлотты, «беспомощно-испуганное». Сходи туда!—не говорил Нелли никто, а уж мама тем более. Скорее наоборот, ей недвусмысленно запретили: Не вздумай...

Она пошла туда, и это невероятно, необъяснимо, но ты можешь поклясться, что так было. Как она вообще отыскала ту маленькую площадь в Старом городе. Она что же, и раньше знала, где у них в городе синагога? Никого ведь не спрашивала, да-да, не спрашивала.

Что манило ее туда, если не злорадство?

Она хотела увидеть.

9 ноября 1938 года было как будто бы не холодно. Бледное солнце из брусчатой мостовой, где между камнями росли травинки. Потом мостовая кончилась, и начались кособокие домишки. Нелли понимала, что маленькая площадь, вокруг которой теснились дома, очень бы ей понравилась, не будь посередине дымящихся развалин. Впервые в жизни Нелли увидела развалины. Быть может, она еще и слова такого не знала, а уж словосочетания с ним и подавно услыхала много позже: города в развалинах, сплошные развалины. Впервые она увидела, что стены каменного дома сгорают неравномерно, что возникает причудливый силуэт.

В одном из домишек не иначе как нашлась темная подворотня, где можно было спрятаться. Нелли, наверно, прислонилась к стене или к двери. А одета она была, наверно, в темно-синий тренировочный костюм. Площадь была пуста, в окнах домишек тоже пусто. Обугленная постройка навевала печаль — тут Нелли ничего не могла с собою поделать. Правда, она не знала, что испытывает именно печаль, ибо не нужно ей было этого знать. Она давно перестала признаваться себе в истинных своих чувствах. Дурная привычка, отвыкнуть от которой труднее, чем от любой другой: она остается, ее можно лишь застигнуть с поличным и каждый раз особо вынуждать к отступлению. Навсегда, навсегда канула в вечность прекрасная, свободная гармония чувств и событий. Сказать по чести, это тоже повод для печали.

К изумлению и ужасу Нелли, из сгоревшей синагоги выходят люди. Значит, нижние помещения, где у евреев, как и в других храмах, наверняка располагалось что-то вроде алтаря, выгорели не полностью, и обломки упавших стен не полностью засыпали их и разрушили. Значит, в дымящиеся руины иной раз еще можно войти — всё для Нелли в новинку.

Если б не эти люди — внутренний образ, подлинность которого неопровержима,— ты не смогла бы с такой уверенностью утверждать, что Нелли, девочка-фантазерка, была в тот день у синагоги. Но таких людей, как эти, быстро, но без спешки прошедшие два десятка шагов от синагоги до фахверкового домика прямо напротив, — четверо или пятеро мужчин с длинными бородами, в черных шапках и длинных черных пальто, — таких людей Нелли раньше не видела ни на картинках, ни в жизни. И о раввинах понятия не имела. Вот и солнцу нашлось занятие: его лучи коснулись утвари, которую несли («спасали », невольно подумала Нелли) те мужчины. Там было что-то похожее на чашу — возможно ли? Золото!

Евреи, в Неллином воспоминании безногие из-за длиннополых кафтанов, рискуя жизнью, вошли в свою разрушенную синагогу и вынесли оттуда священные золотые сокровища. Евреи, седобородые старцы, жили в обшарпанных домишках на площади у синагоги. Их жены и дети сидели, должно быть, за крохотными оконцами и плакали. («Кровь, кровь, кро-о-о-овь nycкaй вовсю течет рекой...») Евреи — совсем не то, что мы. Они страшные. Евреев надо бояться, если уж нельзя ненавидеть. Будь сейчас сила за евреями, они бы нас всех перебили.

Еще немного, и Нелли поддалась бы неуместному ощущению-сочувствию. Но здравый немецкий рассудок выставил против этого свои заслоны, в форме страха. (Может, стоило бы по крайней мере намекнуть, какие трудности с «сочувствием» — в том числе с сочувствием к себе самому — волей-неволей испытывает человек, который в детстве вынужден был перечеканивать сочувствие к слабым и побежденным в ненависть, в страх; я говорю это лишь затем, чтобы подчеркнуть отдаленные последствия давних событий, которые часто не вполне справедливо сводят хотя и к достоверным, но не исчерпывающим цифрам; 177 горящих синагог 1938 года дают в итоге несчетные города-развалины года 1945-го.)

Нелли было жутковато стоять на этом месте. Шарлотта объяснила ей, что такое деликатность; в большинстве случаев то, чего делать нельзя. Нельзя смотреть в рот голодному, когда он ест. Плешивому нельзя говорить о его лысине. Тете Лисбет нельзя сказать, что она не умеет печь пироги. И на чужое несчастье глазеть тоже нельзя.

Чужих бородатых евреев Нелли отнесла к разряду несчастных.

А теперь о другом пожаре, с плетеным креслом. Когда он случился: до или после 9 ноября,—установить невозможно. Твой брат Лутц не сохранил в памяти этот инцидент. Он начисто позабыл жизненный период, когда страдал внезапными приступами ярости и слыл из-за этого кошмарным упрямцем. Быть может, одно слово, а именно «обугленный», оправдывает — хотя бы внешне — скачок от синагоги в йордановскую детскую? Заметив дым, валящий из дверной щели, прислуга Аннемари в тревоге зовет хозяйку, Шарлотту, и та сломя голову мчится наверх. «Усишкина» бабуля уже тут как тут, приковыляла на кривых ногах, как всегда при малейших признаках непорядка. Мокрые полотенца быстро тушат огонь. По возвращении из школы Нелли обнаруживает дома обугленное плетеное кресло, уже наказанного хмурого брата, который умудрился начать свой жизненный путь с поджога и даже выглядит вроде бы совсем не так, как еще вчера, и потрясенную до глубины души маму, ведь у нее впервые мелькнула мысль, что один из ее детей может оказаться порочным.

На следующий день Лутц хватается за горячую электроплитку. Четыре пальца — четыре пузыря. На той руке, что устроила пожар. И опять нужно звать маму. Квартира полнится жалобными и сочувственными возгласами, для бедной больной ручки готовят масляную ванну, малыш сидит на коленях у мамы, а она его качает. Ничего страшного, до свадьбы заживет.

Нелли на песчаной горе, сидит па корточках. Наловила полный спичечный коробок божьих коровок. И построила им город из песка —улицы, площади, хвощинки вместо деревьев. Божьи коровки должны выказать ей благодарность за этот чудесный город, гуляя там, где проложены улицы и переулки. Но они этого не делают. Снуют как попало по всей территории, а за это им не поздоровится. Нелли выкопала в песке пещеры — казематы для божьих коровок. Вот вам, вот, вот, говорит Нелли в великом своем и праведном гневе, засадив божьих коровок под землю, вот вам, вот вам! Злючки противные, неслухи! Если хоть одна из божьих коровок — кстати, Нелли их очень любит, —выбирается из-под земли, девочка торопливо забрасывает ее песком, едва она пробует освободиться. Ну я вам покажу! Реветь вроде бы не из-за чего, она ведь испытывает удовольствие.

Ленка, говоришь ты в машине, когда уже видны макушки тополей у стадиона, Ленка, помассируй немножко, а? Ленка тяжело вздыхает, но все-таки принимается разминать тебе плечи. Как чугунные, с упреком говорит она. Пальцы отшибить можно. Не напрягайся ты так.

Когда это началось?