Недавно моя маленькая дочка призналась мне, что у нее появилась удивительная привычка: вечером в постели она превращается в сказочную принцессу, которая живет в волшебном замке, где с ней приключаются диковинные вещи; принцессу ищет и находит принц, поклявшийся освободить ее из заточения; в этом замке принцессе прислуживает множество диких зверей: нанимать себе на службу людей — пусть даже «понарошку» — девочке запрещает чувство социальной справедливости… Вероятно, она пытается найти в своих мечтах то, чего нет в ее радостной, до краев заполненной, но обыденной детской жизни. А днем взахлеб рассказывает о придуманном и увиденном.

В этом стремлении перевоплощаться, жить несколькими жизнями, быть одновременно в разных точках мира и заключается, по-моему, одна из важнейших причин, побуждающих человека писать. И мои детские мечты были часто связаны с подобными перевоплощениями. Иногда меня влекло к ним, а иногда бывало страшно: что, если в одно прекрасное утро я проснусь дочкой совсем других родителей, вообще совсем другим человеком? Довольно рано я попыталась закрепить свои перевоплощения на бумаге — это смягчало боль от сознания того, что наша жизнь однократна и неповторима. С возрастом мы слишком скоро забываем то, о чем грустили уже в детстве…

Но я никогда не забуду, как нам — тем, кому в начале войны было десять лет, — прививали ложную грусть, ложную любовь, ложную ненависть; как эта прививка почти удалась (да у многих еще как удалась!); какого нам стоило напряжения, какая нам потребовалась помощь, чтобы вырваться из этих пут; с каким трудом вспоминали мы забытые детские мечты.

…Так далеко, как в ту зиму, вместе с переселенцами, мне, пятнадцати-шестнадцатилетней девочке, до сих пор бывать не приходилось. И так близко, как тогда, я еще ни разу не видела войну. Я поняла, что одно дело — видеть убитых, растерзанных «врагов» на киноэкране, и другое — своими руками отдать окоченевший трупик младенца его матери; одно дело — все время слышать слово «коммунист» в сочетании со словом «преступник», и другое — холодной ночью, после долгих странствий по проселочным дорогам, повидав такое, что и представить себе невозможно, оказаться у костра рядом с немецким коммунистом, бывшим узником концлагеря.

В последующие годы мы узнали, насколько легче произнести «нет», чем «да», тому новому, что основано на твердом знании, а не на новых ошибках и иллюзиях; насколько легче стыдиться своего народа, узнав всю правду, чем научиться любить его по-новому. Нашему поколению было трудно сразу же правдиво отразить в литературе то главное, что мы пережили; лишь в последнее время, когда мы научились свободно и уверенно чувствовать себя в новом обществе, относясь к нему с одобрением и вместе с тем критически — как обычно относишься только к собственному творению, — в это время и книги тридцати- тридцатипяти летних авторов стали живее, правдивее, реалистичнее (в первую очередь книги о последних годах войны).

Коротко о себе. После 1945 года я кочевала по девяти районам республики: была секретарем бургомистра одной деревушки: окончила школу, изучала германистику, работала научным сотрудником, редактором в издательстве: писала литературно-критические статьи и эссе {некоторые в соавторстве с мужем — тоже редактором и критиком). У нас двое детей, девочки, которым не нравится, что их родители часто уезжают из дому. Как и всем — а людям нашей профессии в особенности, — мне приходилось бывать на всевозможных заседаниях и собраниях (нередко их устраивали даже по моей инициативе). За это время я познакомилась со множеством людей из разных слоев нового общества, эти встречи и знакомства я ценю очень высоко.

Насколько я помню, писать мне хотелось всегда, и я много писала. Ныне я рада, что все эти рукописи пали жертвой автоцензуры. Первой прошла мою цензуру небольшая «Московская повесть», опубликованная в 1961 году. Я написала ее после моего второго посещения Москвы. Замысел этой повести возник у меня давно, а новые переживания и опыт, а также стремление к перевоплощению, стремление быть и там и здесь, только укрепили его. Я попыталась осветить какую-то часть послевоенных проблем, касающихся наших двух народов, рассказав историю любви немецкой девушки и русского, бывшего офицера-фронтовика, которые спустя пятнадцать лет встречаются при новых обстоятельствах и должны решать вновь, как им жить дальше.

Только что я вернулась из третьей поездки в СССР. Кажется, что ты уже дома, и все-таки еще не совсем дома. Перед мысленным взором словно мелькают кадры киноленты: Москва, запечатленная в этот раз не с высоты гостиницы-люкс для иностранцев (все номера в ней заняла итальянская футбольная команда со «свитой»), а из окна более скромной (зато более интересной для наблюдателя) рядовой гостиницы, у стен которой бурлила привокзальная площадь. Куда бы я ни пошла, везде нескончаемый поток людей… Лица, разговоры, вопросы, ответы. Даже вопросы, не требующие ответа, — ярчайшее свидетельство тому, что ты стала этому городу чуточку ближе… Сначала он был мне совсем чужой. Да и знала ли я его вообще? Не было ли все, что я о нем знала, непростительно поверхностным? Все больше и больше я сознавала (особенно благодаря работе над первой повестью и ее обсуждениям), как трудно найти наиболее точную, верную характеристику какому-нибудь сложному явлению, сказать о нем самое существенное, сказать о нем «истину».

Когда я писала роман «Расколотое небо», мы жили в Галле — древнем городе солеваров и купцов, ставшем ныне одним из наших крупнейших центров химии и машиностроения. Дымный, на первый взгляд некрасивый город, запутанный узел многих противоречий, смешение старины и современности. Кое-что из увиденного я попыталась передать в книге — так, как я это сама воспринимала. Я бывала на заводах, и прежде всего на вагоностроительном (между прочим, он поставляет вагоны дальнего следования Советскому Союзу), терялась поначалу от множества непонятных вопросов и дел, в которые приходилось вникать, со многими людьми познакомилась, с некоторыми подружилась. Они пробудили у меня интерес к трезвой науке, именуемой экономикой, которая столь непосредственно определяла деятельность моих новых знакомых, которая стала ключом ко многим конфликтам, успехам и поражениям. Мы просиживали вечера над цифрами и статьями, над призывами, заявлениями и отчетами. Нередко я не могла понять, почему то или иное разумное мероприятие, которое казалось столь убедительным, было так трудно осуществить.

Тогда, в 1960–1961 годах, открытая межзональная граница в Берлине способствовала всяческой коррупции, шпионажу, измене, возникновению неуверенности. Из-за открытой границы мы часто лишь с колебанием применяли законы, в правильности которых не сомневались. Особенно сказывалось такое положение на производительности труда — она повышалась не столь быстро, как было необходимо. Это противоречие, с которым сталкивался каждый здравомыслящий человек на любом производстве, создавало для многих, и в первую очередь для товарищей, сознающих свою ответственность перед страной, труднейшие ситуации: они чувствовали себя связанными по рукам и ногам, не всегда понимая причину этого. К таким вот людям, которые, несмотря ни на что, продолжают бороться, принадлежит в моей книге и Рольф Метернагель. Как раз на примере Метернагеля и многих других, кого мне пришлось наблюдать в тяжелых, сложных ситуациях, я убедилась: спустя пятнадцать лет после разгрома фашизма социализм в нашей стране стал реальностью для миллионов, повседневной действительностью, целью их самоотверженного труда, превратился — при всех трудностях его роста — в животворную силу. Если бы меня спросили, есть ли у нас основания для оптимизма и уверенности, я бы ответила: да, именно чувство оптимизма и уверенности я считаю главным нашим достижением за последние годы.

Некоторые критики не усмотрели в моей книге как раз оптимизма. Им было грустно читать ее, говорят они, не понимая того, что не всякий «восторг» плодотворен и не всякая грусть неплодотворна. Меня тогда мучил вопрос: почему нам не удается удержать в наших рядах всех, кто по- своим коренным интересам должен быть с нами? Что отталкивало порой от нас молодых людей? Некоторых, известных мне лично, было очень жаль терять. Другим, стоявшим на «перепутье», требовалась срочная и действенная помощь. И разве не должна была оказать эту помощь также литература?

А как обстояло дело с самыми молодыми, двадцатилетними, с «новым поколением»? Как они, прожившие всю свою сознательную жизнь в новом обществе, справлялись со многими влияниями, которым они подвергались у нас? Что они делали для того, чтобы осуществить свои идеалы? Что мешало им в этом?

Двух представителей обоих этих поколений — поколения, пережившего войну, и поколения, не знавшего ее, — я избрала главными героями своего романа, Риту и Манфреда. Накрепко связала их друг с другом, поставила перед испытанием и в конце — ибо только девушка выдержала это испытание — разлучила. Конец большой любви всегда печален, и должна признаться, когда я писала книгу, то сама искала иной выход, но, поразмыслив, оставила все так, как есть: ведь история Риты и Манфреда не выдумана мною, хотя сюжет и герои не заимствованы непосредственно из жизни. Это всего лишь одна из многих историй, которые возможны у нас сегодня.

Некоторые критики упрекают меня в том, что раскол Германии я возвела в трагедию и что мне следовало сильнее подчеркнуть положительную окраску, которую, бесспорно, придает современной истории Германии само существование ГДР. Я же думаю, что трагично было бы, если б Рита, вопреки своему здравому чувству и рассудку, смирилась и последовала за Манфредом по его пути в одиночество. Что помогло ей принять трудное решение, если не вся ее жизнь в нашей республике и тесная связь с людьми, которых она не может покинуть, не потеряв веры в себя? Старые силы, безраздельно господствовавшие в прежней Германии, утратили свою власть над таким человеком, над миллионами таких, как Рита. Ей больше ничто не помешает в ее стремлении быть Человеком, стремлении, которое она не смогла бы осуществить в капиталистическом обществе; а ведь именно это противоречие трагической нитью прошло через судьбы героев всей классической буржуазной литературы.

Непреодолимое желание писать сразу же, не выжидая, пока материал отлежится, созреет, пока можно будет взглянуть на него с некоторого временного расстояния, определялось самой сущностью этой истории, тем, как я ее понимала. Конечно, правильно, что в прозе историю следует рассказывать «с конца», как говорил Гете. Но как узнать конец еще не завершившегося процесса? Я сделала несколько вариантов начала, меняла фабулу, но меня это по-прежнему не удовлетворяло. И лишь идея построить повествование в двух плоскостях времени — пребывание Риты в санатории и собственно история ее любви — позволила самой Рите, читателю и автору глубже уяснить себе все пережитое ею, позволила всем нам как бы подняться над событиями и тем самым сделала излишней необходимость временного расстояния.

Тогда, летом 1961 года, нажим с Запада на нас усиливался с каждой неделей, с каждым днем. Стоило лишь сдвинуть стрелку шкалы радиоприемника на два-три миллиметра вправо или влево, как тебя оглушали призывы к бегству, вой сирен и едва прикрытые угрозы. Кое-кто из пожилых людей начал запасаться продуктами (разве однажды не началось точно так же?). Неожиданно всплыло страшное слово: война!

К 13 августа, когда мы приняли меры по защите наших границ, план моего романа был уже окончательно продуман. Я спросила себя: может быть, все-таки написать и об этом? Бегство Манфреда в Западный Берлин было бы сейчас невозможно. В результате этих мероприятий людям, подобным Манфреду, надо было теперь хорошенько поразмыслить, прежде чем очертя голову бежать через границу. Надо ли еще раз напоминать им?.. Под впечатлением августовских событий я начала писать свой роман. Мне хотелось, чтобы в книге отразились не только мое чувство облегчения, моя уверенность и спокойствие, но и моя тревога и мучившие меня вопросы.

Когда я писала последние главы, над миром снова нависла мрачная тень: Карибский кризис. Западное радио вещало, вернее, внушало, что с минуты на минуту произойдет столкновение американских и советских кораблей. Я видела радость на лицах, когда мы оказались сильнее и война была предотвращена.

Перспектива предстать перед советским читателем взволновала меня даже больше, чем выход моей книги здесь, в ГДР. Я хорошо понимаю, что в другой стране моим героям предстоит выдержать более трудные испытания. У нас я могу рассчитывать на то, что немецкий читатель невольно заполнит пробелы в моем повествовании собственными ассоциациями, а кое-что, обозначенное лишь намеком, ему поможет понять собственный опыт.

В донце 1962 года роман печатался в нескольких номерах студенческого журнала «Форум» и встретил широкий отклик у молодежи. Позднее, после выхода книги, я получила множество писем и приглашений от заводов, университетов, клубов, библиотек… В последние месяцы я встречалась с сотнями людей. Некоторые читатели толковали мои замыслы так, что лучше мне и самой не сделать, хотя на слабости произведения никто не закрывал глаза. Меня обрадовала нелицеприятность и страстность, с какими молодежь обсуждала книгу, словно событие собственной жизни. Иные читатели поставили меня своими вопросами в затруднительное положение, полагая, что я смогу дать им практические советы, как поступить в том или ином случае. Девушки, например, пишут мне, что любят юношу, похожего, по их мнению, на Манфреда («он тоже совсем не такой, каким кажется, и только я, я одна, действительно знаю его»); а один молодой человек без стеснения открыто признался, что он «тоже был вроде Манфреда», и рассказал о своем нелегком пути.

Других задели за живое определенные эпизоды романа — именно к этому я и стремилась. Они реагировали бурно и не всегда по существу, зачастую высказывая неосновательные подозрения, о которых и говорить не стоит. Чаще случается — и это гораздо полезнее, — что спор о книге переходит в спор о конкретных жизненных проблемах и тем самым каждое частное мнение подвергается перепроверке. Особенно охотно я беседую с молодыми учителями и студентами, у которых как раз сейчас много «жгучих» вопросов (эти вопросы горячо обсуждаются также в наших газетах). Это нетерпеливые, умные, находчивые и смелые читатели. Писать для них книги будет с каждым годом труднее и труднее.

Однажды у меня завязалась долгая дискуссия с совсем юными студентами о понятиях «родина» и «отечество». Я больше слушала, чем говорила. Один юноша рассказал, что, будучи за границей, слышал, как легко и непринужденно пели чешские и советские студенты свои старые народные песни и с какой робостью и смущением последовали их примеру наши студенты. «Отчего это? — спросил он. — Как случилось, что мы не знаем тех песен, в которых воспевается природа другой части Германии? Разве мы больше не воспринимаем эту другую часть как нашу родину?» Выло видно, что он затронул самое больное место. Одни с пылом возражали: «Нет, страна, в которой правят империалисты, не может быть моей родиной. Тем хуже, если там говорят по-немецки!..» Другие: «Для меня вся Германия — родина, и мы не имеем права отказываться от ее западной половины! Но мое отечество здесь, где я вырос, где я учусь, где я чувствую себя дома…» Они описывали то особое чувство «возвращения домой», которое почти каждый из нас испытал, когда, возвращаясь из поездки в Западную Германию, пересекал границу… Все это я рассказываю для того, чтобы советский читатель хотя бы частично ознакомился с трудными, интересными и важными для нашего будущего процессами, которые происходят сейчас в умах нашей молодежи.

Между прочим, почти все крупные западно-германские газеты откликнулись на мой роман. По разным причинам. С некоторых пор нашу литера-туру нельзя больше замалчивать. Поскольку на Западе относительно плохо информированы об обстановке в ГДР — особенно о борьбе партии со всякими проявлениями догматизма, — они поначалу пытались спекулировать на той критике, которая содержалась в наших книгах (в том числе и в моей), с явным намерением оклеветать нашу литературу и по возможности затормозить ее движение вперед; затем они открыто признались, что, например, «Расколотое небо» не дает им основания для радости. Особенную ярость вызвала моя книга («этот специфический для ГДР плод») у нескольких «специалистов по Востоку», которые еще два-три года назад подвизались у нас в качестве литераторов и «социалистов». Что ж, реакция их вполне понятна: в образе Манфреда они увидели самих себя. Лишь один рецензент из влиятельной буржуазной газеты по-своему честно смотрит в глаза опасности, надвигающейся в лице молодой литературы ГДР на западногерманское государство, которое со свойственной ему надменностью притязает на право быть единственным духовным представителем немецкого народа. Рецензент обеспокоенно констатирует — хотя и с опозданием — все признаки зарождения «национальной литературы в советской зоне». «С политической точки зрения, — пишет он, — факт ее существования прискорбен», ибо она будет способствовать обретению ГДР «духовного суверенитета»… При теперешних условиях мою книгу прочтут скорее в Советском Союзе, нежели в Западной Германии. Однако мы, литераторы социалистической Германии, ни на минуту не должны забывать, что каждая строка наших книг адресована и западногерманским читателям — как сегодняшним, так и будущим.

В Москве меня часто спрашивали о моих дальнейших творческих планах. Прежде всего я собираюсь написать книжку об Анне Зегерс, о ее жизни и творчестве. Это будет не ученый труд германиста, а попытка младшего товарища ближе познакомить наших читателей с человеком, которого автор любит и которому он многим обязан. Кроме того, мне хочется еще глубже окунуться в те сферы жизни, которые меня более всего волнуют, заглянуть туда, где конфликты протекают особенно бурно, создавая новые явления и характеры. Швейцарский писатель Макс Фриш писал в своем дневнике: «Но целостной, решительно новой картины мира, terra incognita, которая существенно изменила бы наше представление об этом мире, нашим эпическим поэтам уже не создать». Этот мир должны создать мы. Вряд ли увидишь где-либо яснее, чем в нашей стране, как из старого мира возникает новый, вряд ли где-нибудь еще происходит такой поразительный, острый, изобилующий конфликтами процесс. Писателю недостаточно «лишь видеть» это; он также несет ответственность за то, чтобы способность видеть новое никогда не ослабевала, чтобы его взгляд оставался свежим и живым. Я полагаю, на это не стоит жалеть сил.

Ну вот, я, кажется, совсем забыла о том «стимуле», о котором говорила вначале — о стремлении перевоплощаться, — и перешла к прозаическим «стимулам» — экономике, политике, мировоззрению… Это потому, что взрослым не часто приходится иметь дело с заколдованными принцессами и прочими героями детского мира.

Тем не менее даже теперь случается, что вдруг какой-нибудь человек мне покажется заколдованным; и часто я втайне желаю, чтобы литература была такой волшебной палочкой, которая могла бы избавить его и всех людей от злых чар, пробудить угасшие души, вдохнуть в них мужество, веру в себя, в свои не осознанные порой мечты, желания и способности…

Перевод с немецкого Н. Бунина,