Год кончился. Вступает в силу закон, который повелевает нам ограничиться сказанным и которому мы должны подчиниться. Только еще одну сцену, вот эту, с таким трудом встающую из глубин памяти.
Писать — значит увеличивать.
Сказала ли она это, не обманывает ли меня память? Для каждой фразы потребно место, где ее можно произнести, и подходящий час.
Мелкое же и мелочное, сказала Криста, оно само о себе позаботится.
Итак: сумерки. Я знаю: это утро. Запах сигарет, из-за чего я, должно быть, и проснулась. Книжная стенка, на которую тотчас падает мой взгляд и которую я не сразу узнаю. Она сидит перед секретером, заваленным бумагами Юстуса, в линялом красном халате и пишет: «Великая надежда, или О том, как трудно сказать "я"».
Я своими глазами видела лист бумаги, когда встала с постели, но теперь он исчез. Писать — значит увеличивать. Да, возможно, она этого и не говорила, возможно, я это прочла.
Я тебе не мешаю? — спрашивает она. Тогда спи спокойно дальше.
Не верится, что я и на самом деле уснула. Пусть даже я вплоть до этой минуты не помнила про то утро, забыла его, как забывают сны. Пусть даже мне кажется подозрительным, что все это именно теперь с полной ясностью и отчетливостью поднялось из глубин памяти, как являются человеку лишь долгожданные открытия.
Она бы это одобрила.
Ибо она знала, какую власть имеют над нами открытия. В то утро, первое утро нового года, когда она была такой бодрствующей, а я такой сонной, мы могли бы о многом перетолковать, не будь я настолько успокоена. Я нежилась в уверенности, что многое еще можно переиграть и многого достичь, если только не потерять терпения и веры в себя самого. Меня охватила бестолковая уверенность, что все будет хорошо. Вот только лицо ее, склоненное над листом бумаги, показалось мне чужим. Да, промолвила я тогда, как в промежутке между сном и бодрствованием высказываешь то, о чем обычно умалчиваешь: все то же лицо. Я видела однажды, как ты трубишь в трубу, восемнадцать лет назад.
Странным образом она поняла меня.
Ее тайна, которую я стремилась раскрыть со дня нашего знакомства, перестала быть тайной. То, чего она хотела в глубине души, о чем мечтала и что давно уже начала делать, было теперь мне открыто, было бесспорным и несомненным. Теперь мне кажется, что мы всегда это знали. Она не слишком-то ревниво хранила свою тайну, она просто не навязывалась с ней. Ее долгие колебания, ее попытки в различных жизненных проявлениях, ее дилетантские усилия во многих областях — все вело в одном направлении, и это понимал каждый, умеющий видеть. Нетрудно было догадаться, почему она перепробовала все, что возможно, пока не исчерпала эти возможности до конца.
В оставленных ею рукописях я читаю о ней в третьем лице: она , с которой она сливалась в одно, которую остерегалась называть по имени, ибо какое имя она могла дать ЕЙ? ЕЙ, понимающей, что она должна быть вечно новой, все видеть заново, ЕЙ, умеющей то, чего она должна хотеть. ЕЙ, знающей лишь настоящее и никому не уступающей свое право жить по собственным законам.
Я постигаю тайну третьего лица, которое присутствует здесь, не становясь осязаемым, и которое при благоприятных обстоятельствах может привлечь к себе больше действительности, чем первое лицо — я. О том, как трудно сказать «я».
Спала ли я на самом деле? Я видела, как она проплывает мимо во всех своих обличьях, я вдруг угадала смысл, скрытый за всеми перевоплощениями, поняла неуместность желания увидеть ее навсегда приставшей к какому-нибудь берегу. Может, я в полусне высказала это вслух? Во всяком случае, она улыбнулась, закурила и продолжала писать.
У меня на все уходит ужасно много времени, сказала она еще, но это мы уже стоим в маленькой деревенской мастерской, где Юстусу чинят машину, и ветер задувает сквозь полуоткрытую дверь, и мы одновременно задаем себе вопрос, какое отношение имеют монотонный стук в углу и вой ветра к нашему разговору о времени, потому что, на мой взгляд, у нас нет его в тех пределах, которые требует для себя Криста Т. Она же, исполнившись вдруг необычной для нее решимости, отводит нам столько времени, сколько мы можем взять, если, конечно, знаем зачем.
А сама ты знаешь?
Она улыбается. Спи, спи, говорит она.
Но тут и меня покидает усталость. Мы идем по городу — красные амбары, церковь, аптека, универсальный магазин, кафе. Вечер и холодно. Мы несем сетки, полные бутылок. Мы заглядываем в окна домов, мимо которых проходим. Она точно знает, как живут люди, которые сидят возле маленьких, пестрых, тусклых торшеров, расплодившихся за последние годы. Ей знаком вкус жареной картошки, которую в этих домах подают к ужину. Она понимает, о чем, сами того не ведая, проговариваются женщины, запирающие в эту минуту двери перед праздником. Она рассказывает мне истории, на удивление достоверные, и хотя, по правде, их никогда не было, но герои этих историй носят фамилию той семьи, которая именно в эту минуту у нас на глазах собирается под электрические свечи рождественской елки, чтобы лакомиться кровяной колбасой с квашеной капустой.
Криста Т. божится, что за гладкими и довольными лицами родителей, маленького мальчика и большой девочки прячутся именно те мысли и желания, которые им только что было дозволено претворить в жизнь в рассказанной ею истории.
Ты бы писала, Кришан, почему ты не пишешь?
Да, конечно, говорит она, видишь ли…
Она испытывала страх перед неточными, бьющими мимо цели словами. Она знала, что они чреваты опасностью, коварно подстерегающей опасностью пройти мимо жизни, и боялась этой беды едва ли не больше, чем серьезных катастроф. Она считала, что слова могут повредить жизни. Об этом я знаю из письма Кости, которому она, вероятно, призналась в этом и который теперь, как лицо, покинувшее безответственную сферу чисто словесного существования, намекает на это.
Мы же тем временем поднялись по лестнице, ведущей в ее квартиру, повернули ключ в замке, услышали из гостиной джаз, а из кухни — тихое пение Крошки-Анны. Впрочем, говорит Криста Т., кое-что у меня задумано.
Я спрашиваю Юстуса.
Да, говорит он, я знаю. Она имеет в виду свои наброски. Она их назвала «Вокруг озера». Озеро, возле которого расположен наш дом. Деревни, которые его окружают. Их история. Она уже побывала во всех приходах и порылась в церковных книгах. Жизнь потомков должна отчетливо выделяться на историческом фоне. Крестьяне ей все выкладывают, уж и не знаю почему. Ты бы на нее поглядела на деревенском балу, это было незадолго до того, как ей пришлось уехать. Она не пропускала ни одного танца, а в перерывах сидела с крестьянами у стойки и выманивала у них всякие истории. Они не заставляли себя долго упрашивать, так как видели, что она не притворяется, а действительно чуть не падает от смеха, слушая их рассказ про свадьбу Хинрихсена, деревенского дьячка. И записать она кое-что успела, ты найдешь ее записи.
Я их не нашла, как не нашла и лист, который она при мне же исписала в то удивительное утро и в который я заглянула одним глазком, когда ее зачем-то вызвали дети, а я встала с постели. Заглянув, я, правда, не увидела законченного текста, а лишь несколько беглых заметок, связи между которыми не смогла уловить. После удивительной фразы о том, как трудно сказать «я», стояло: факты! Держаться фактов. И пониже, в скобках: но что такое факты?
Это следы, оставляемые в нашей душе событиями. Таково было ее мнение, говорит Гертруда Борн, ныне — Деллинг. Я знаю, что чем дольше она об этом размышляла, тем больше утверждалась в своем мнении. Понимаешь, она была в каком-то смысле односторонней, конечно была.
Почему же, «конечно». Скажи мне, о Гертруда Борн.
Тут Гертруда глядит на меня, как глядят на того, кто не понимает простейших вещей. Как может все происходящее стать фактом для каждого человека? Она выискивала себе факты, которые ей подходят, — как и каждый из нас, тихо сказала Гертруда. Вообще же она жаждала искренности.
О-ля-ля, говорит Блазинг и даже грозит пальцем. Наша неисправимая мечтательница! Ведь именно он затеял эту игру в новогоднюю ночь в третьем часу, когда уже никто ничего не принимал всерьез. И он же задал первый вопрос: какое условие вы считаете необходимым для того, чтобы человечество продолжало существовать? Каждый записал свой ответ на обратной стороне Юстусовых формуляров о молокопоставках и, сложив бумагу, передал соседу слева.
Я знаю ее почерк, я сумела потом отыскать ее ответы. Совесть, гласил ее ответ. Фантазия.
Тут-то Блазинг и погрозил ей пальцем. О-ля-ля, она приняла шутку всерьез, но защищаться не хотела. И, конечно же, не оспаривала, что использование всех энергетических ресурсов земного шара… Нет-нет, кто стал бы оспаривать Блазинга в этом пункте?
Гюнтер стал возражать Блазингу. Гюнтер, что сидит с нами на университетской лестнице, кругом ночь, и липы благоухают, да, а где они здесь растут? Весь порядок окончательно смешался. Мне бы чуть больше порядка, говорю я, и чуть побольше перспективы. Тогда она оглядывается на меня, спящую, опять смеется, но говорит совершенно серьезно: и мне тоже.
Кто мог бы подумать, озабоченно говорит Гюнтер, кто мог догадаться, что с тобой происходит. Она удивлена, это видно по ее ускользающему от нас взгляду, пока мы говорим, говорим. Кусочек Я, презрительно толкуем мы на нашей лестнице. Ветхий Адам, с которым мы уже справились. Она молчит, задумывается, теперь-то я знаю: на долгие годы, пока, наконец, однажды ночью, на нашей берлинской веранде, слушая, как грохочут мимо пригородные поезда, не заявит вдруг о своих сомнениях: не знаю, не знаю. Должно быть, это недоразумение. Такие усилия, чтобы сделать каждого из нас другим, и все лишь затем, чтобы мы снова это утратили?
С этим я не могу согласиться, в это я не могу поверить. Ведь можно же условиться в определенных областях считать одно истинным, а другое — нет. Ну, как где-то когда-то условились принять на веру добрые задатки человека, для удобства, как рабочую гипотезу.
Потом она заговорила со мной о своих учениках. Мы шли от площади Маркса — Энгельса к Алексу. Мы стояли у газетного киоска, пропуская мимо себя сотни лиц, мы купили у цветочницы последние колокольчики. Должно быть, нас немножко опьянила весна, сказала ей я. Но она утверждала, будто абсолютно трезва и знает, что говорит. Она отстаивала наше право делать открытия, которые должны быть смелыми, но не должны быть небрежными.
Ибо не может стать действительностью не обдуманное заранее.
Она высоко ценила действительность, а потому любила время действительных перемен. Она любила открывать новые чувства во имя нового дела: в своих учениках она хотела воспитать сознание собственной ценности. Я знаю, однажды она буквально рассвирепела, когда один из них уставился на нее и с невинным видом спросил: а для чего, собственно? Этот случай она вспоминала снова и снова, ее долго мучила мысль, что тогда она промолчала. Думала ли она о нем в то утро, когда я спала, а она писала на своем листе: «Цель — полнота, радость. Трудно подыскать определение».
Не могло быть ничего более неуместного, чем сострадание, жалость. Ведь она жила. Она была здесь, вся. Она вечно боялась остановиться, застрять, этот страх был оборотной стороной ее страсти желать. Теперь она выступает на передний план, сохраняя спокойствие даже при несбывшемся, ибо наделена силой, чтобы сказать: пока нет. Как она вела, как сохраняла в своей душе множество жизней, так она увлекала за собой и множество времен и жила в них, словно в «действительном», отчасти непризнанной, и то, что было невозможно в одном, удавалось в другом. Но обо всех своих разнообразных временах она весело говорила: наше время.
Писать — значит увеличивать. Давайте соберемся с духом и посмотрим на нее под увеличением. Желают лишь того, что могут. Ее глубокое, непреходящее желание служит поручительством в тайном существовании ее творения: этот долгий, не знающий конца путь к себе самому .
Как трудно сказать «я».
Если бы мне пришлось ее выдумывать, я бы все равно не стала ее менять. Я дала бы ей возможность жить среди нас, тех, кого она сознательно, как очень немногие, избрала себе в современники. Однажды утром, на рассвете, я усадила бы ее за письменный стол записывать впечатления, оставленные в ней событиями действительной жизни. Заставила бы ее подняться со стула, когда позовут дети. Не стала бы утолять жажду, которую она чувствует всегда. Когда понадобится, давала бы ей уверенность, что силы в ней прибывают: большего она и не требовала. Собрала бы вокруг нее людей, которые ей важны. Дала бы ей завершить те немногочисленные листы, которые она хотела нам оставить и которые, если я не обманываюсь, стали бы для нас вестью из глубочайших глубин, из того сокровеннейшего пласта, куда трудней проникнуть, чем в толщу земли или в стратосферу, ибо у них есть более надежная охрана: мы сами.
И еще я оставила бы ее жить.
Чтобы всегда, снова и снова, как в то утро, садиться за ее стол. К Юстусу, который вносит чайник, к детям, которые онемели от радости, потому что на тарелках у них лежит их любимое печенье.
Солнце еще только вставало, красное и студеное. Лежал снег. Мы завтракали не торопясь. Останьтесь, просила Криста Т. Но мы уехали.
Если бы мне было дано придумать нас, я дала бы нам время.