— Поздравляю, Волков!

— Алеха, ну ты гигант!

— Волков, Волков! Это ты и есть Волков?!

— Это наша знаменитость, братцы!

— Леха! Отлично! Высший класс!

— Лёшечка, ты наша куколка!

— Во выдал! Первая премия!

— Наш собственный писатель. Не в каждой школе есть.

— Ур-ра!

— Леха, дай пожать лапу!

Я просто не знал, куда деваться. Что меня еще раздражало, так это то, что сейчас криков радости было в миллион раз больше, чем тогда, когда в школе узнали просто сам факт, что напечатали мой рассказ: получалось так, будто премия куда значительней и важней, чем сам рассказ. А если бы не было никакой премии? Или бы просто конкурс в газете не проводился? Конечно, всем радостно (почему-то в тысячу раз больше, чем мне), что я стал такой знаменитый, но, по-моему, дело все-таки в рассказе, а не в премии.

Мне очень нравится наша Евгения Максимовна, но она меня чуть с ума не свела. В начале своего урока (прямо при мне, само собой!) она целую вечность говорила о моем чуть ли не величии: талант, скромность (раз я скрывал, что пишу рассказы), прекрасный стиль, точные детали, свобода изложения материала, гибкость мышления и так далее и тому подобное, результат — первая премия в городе.

— Это тем более замечательно, ребята, — сказала Евгения Максимовна, — что Алеша послал рассказ просто так, вовсе не на конкурс и совсем не стремился к победе.

Я сидел носом в парту, пунцовый как роза, но все равно вякнул:

— Я его вообще не посылал!

— То есть?! — удивилась она.

Мне пришлось выдавить из себя:

— Я и не собирался. Его послал туда… ну, один человек, которому я дал рассказ почитать, послал исключительно по своей инициативе.

Она чуть ли не зааплодировала мне, но все же сдержалась, сумела, потому что она человек как-никак очень славный.

Но все равно все теперь выглядело так, будто я — некая сверхскромность: вообще и не думал даже посылать рассказ в редакцию, не говоря уже о конкурсе. И зачем я ляпнул, что послал его не сам?

Кое-как урок начался, потому что, само собой, всем гораздо больше нравилось говорить о моей исключительности (то есть, получается, — об исключительности всего класса), чем заниматься наукой.

Урок начался, но я ничего не слушал, ото всего отключился. Даже о письме моем к Свете старался не думать. Думал о лете, о рыбалке, о путешествии на надувных лодках.

Неожиданно для меня, совершенно непонятно почему замелькали у меня в голове буковки, слова:

Мне на плечо сегодня села стрекоза…

Строчка стихов, которые прочла мне Светлана.

Мне на плечо сегодня села стрекоза…

И вдруг дальше:

Я на нее глядел, должно быть, с полчаса, И полчаса — она глядела на меня. Тихонько лапками суча и семеня…

Странные были стихи. Я подумал, что вовсе, может быть, и не очень замечательные, но странные. Если бы я сам мог сочинить такие стихи, я бы обрадовался им больше, чем любому своему рассказу. Да-а, хорошо было бы уметь писать стихи, именно что уметь: научиться их писать, думал я, совершенно невозможно.

— Завидую я тебе, — сказал мне Гошаня на переменке.

— Чему, собственно?

— Ну, в общем-то, завидую я умозрительно: ты и так хорошо учишься.

— Ну, говори, говори…

— А что говорить? И так все ясно. Кому ничего не надо, тому почему-то счастье само в руки прет. Дураку понятно, учись ты, например, средне или даже просто неважно, вполне мог бы пальцем о палец не ударить: во-первых, писатель, во-вторых, рассказ даже напечатан, в-третьих, премия, пер-ва-я, это, брат, не фунт изюма.

— Если ты серьезно, то ты балда, Гошаня.

— Шучу.

— Ты-то, я думал, все понимаешь, — сказал я.

— Да шучу я. Но отметить-то успех надо, а, старичок? Жду тебя в восемнадцать ноль-ноль. Пепси тебе куплю. Мама вчера отличный пирог испекла, картофельно-грибной. Жду. Можешь прийти с девушкой. — Гошаню всего прямо распирало от приступа шутливости и веселья.

— Нет у меня девушки, — сказал я.

— А Ириша Румянцева? Возьми ее. — Гошаня широко и понимающе улыбнулся.

— Она не моя девушка.

— А говорят.

— Перестань, — сказал я. — Что за шуточки?

— Молчу.

— Вот именно.

— Молчу, старик, молчу.

До похода к Гошане я в очередной раз позвонил Свете. Теперь уже Айседора была в курсе дела и назвала точную дату Светиного возвращения.

— Ну как дед? — спросила она.

— Да помаленечку.

— Кончилась наша малина, да, Леха?

— Какая малина?

— Ну… льду крышка. Прощай, зимняя рыбалка. Тебе-то ладно, а нам, старикам, — пойди доживи еще до следующего сезона.

— Доживете, — сказал я.

— Ага. Зато скоро пойдет бойкая весенняя ловля впроводку, на течении. Плотва, язь, сырь. Ты как по этой части?

— Не, не умею еще, — сказал я.

— Надо тебя снаряжать. Мормышки летние паять.

— А в чем разница? Если летние.

— Ну, всяко при том же тельце мормышки — крюк побольше.

— Вы сама паяете?

— Не-е, тут я ноль. Мне наше старичье дарит. Они меня ценят, заметил?

— Заметил.

— А у деда в санатории какая-нибудь речка намечается?

— Да мы не знаем пока.

— Ну, привет. Деду поклон. Звони. Вообще заходи, если у вас с моим птенцом любовь.

Я задрожал и обмяк.

— Чего молчишь?

— У нас… не любовь, — промямлил я.

— Понимаю. Теперь вы это называете дружба, дружить. А сами все целуетесь на лавочках и в парадных.

— Мы… не… — Ужас, как мне было неуютно.

— Молчи уж. Современные детки! А мы вот все наоборот делали. Мы наоборот — не целовались, берегли чувство, а все же называли это любовью, а никакой не дружбой. Ишь хитрые! Вся беда в том, что я вас люблю, подлецов. Привет.

Айседора повесила трубку, и я долго еще приходил в себя, оттаивал.

Чуть позднее в квартире начался очередной шквал, маленькая острая буря с завихрениями: бушевала моя мама, Люля. Она и сама летала по квартире, как на метле, с развевающимися полами халата, то и дело появляясь одновременно сразу в нескольких местах. Мощно звучала тема переезда в Сибирь, то есть — для нее — ухода из театра.

Папаня при мне уже тысячу раз говорил ей, что лично беседовал с главным режиссером театра в Сибири, маму там очень даже ждут.

— Там же отличный театр, — говорил он, — со всесоюзным именем, не провинциальный балаган какой-нибудь.

— Ты лучше спроси у главного в нашем театре! — бушевала Люля. — Будут ли они ждать меня обратно? Они, а не те.

— Будут, будут. Я и с твоим главным говорил. Ведь ты прекрасная актриса, даже если и не со всесоюзным именем.

— То есть как это не со всесоюзным именем?!! — Люля грянула, как гром тихим летним утром.

— Со всесоюзным! Со всесоюзным! — заорал папаня, понимая, что ляпнул явное не то.

— Кошмар, а не жизнь!!!

— Ну давай я поеду один.

— На два года — а?!! Нет уж, милый. Ты там без меня за два года погибнешь один.

— Ну если все так ясно, чего же ты беспокоишься? Раз ситуация ясна. Я-то не поехать не могу.

За столько лет он не научился понимать Люлю. Вот она какая, любовь. Я-то знал, что Люле и так уже давно все ясно, просто она так приспосабливается к новым предлагаемым обстоятельствам, бросая старые. Такой вот темперамент.

Дед сказал Люле:

— Давай я и Леха поедем с ним, а ты живи одна, раз у тебя такие опасения по поводу театра твоего.

Я думал, будет могучий взрыв, мощнейший, но Люля вдруг мягко так, смеясь, сказала деду:

— Дурачок ты у меня. — И поцеловала его в макушку.

Свирепые волны с пеной и брызгами на глазах успокоились. Наступил полный штиль. И еще раз, подчеркнув наступивший покой, мелькнула маленькая, незлая молния. Но необязательная для меня.

— Ну-ка, дитя мое, где твой рассказ? Дай-ка его своей мамочке! — сказала Люля.

Я отдал ей рассказ и сразу же ушел — вскоре меня ждал Гошаня. По дороге я задумался вдруг на довольно странную тему: а какие, собственно, отметки будут у меня за год, как я буду выглядеть в новой школе, в Сибири? Получалось, что отметки должны быть, слава богу, не слишком блестящие, пожалуй — просто нормальные.

«Мне на плечо сегодня села стрекоза».

Было это?

Странно, получалось так по ощущению, что было, а я ведь знал, что это не так. Мухи, жучки там разные, бабочки — эти да, садились на меня, на мою рубашку, но стрекоза — никогда.

«А на Гошаню, — подумал я, поднимаясь по его лестнице, — интересно, на него-то стрекоза садилась?»

И вдруг подумал, что, наверное, на свете не так уж и много людей, на плечо которым садилась стрекоза, тем более что стрекозы не везде ведь и есть. А каждый, скорее всего, понимает эти стихи, чувствует. В чем тут дело? В самих стихах, наверное?

Гошаня открыл мне дверь, широко улыбаясь, весь как был в «Пепси-коле»: на столе на кухне (я увидел от входной двери) стояло бутылок десять. Памир, встретив меня, носился как угорелый и лаял как-то по особому, уже немного басом, будто он вполне взрослый пес.

— Вот так вот, старичок! — заорал Гошаня, — Видишь, сколько пепси?! Погуляем на славу! Потом мама придет — будет обещанный пирог. Ну, как жизнь-то вообще, а? Как делишки? Как-то не верится, что ты надолго нас покинешь… Вернешься уже с усами и в шляпе, а?

Мы выпили по бутылочке пепси, и Гошаня стал учить меня, как мне побыстрее освоиться в Сибири, чтобы чувствовать себя в своей тарелке.

— Вообще я тебе бешено завидую, — сказал он. — Все-таки — полная перемена. Все другое, все: город, школа, учителя, друзья, девчонки… Особенно — они.

— Гошаня, — сказал я, — а ты когда-нибудь имел дело со стрекозами?

— В каком смысле?

— В прямом.

— Имел.

— Ловил их?

— Никогда. Значит, не имел. Я за ними наблюдал. На бреющем полете. Красивые они, заразы.

— А вот ты вспомни, садились на тебя в жизни, ну, на майку, на рубашку, бабочки там, божьи коровки, вообще жучки?

— Ну, конечно, старина, неоднократно садились.

— А стрекозы? Хотя бы одна? Ты вспомни, не ляпай сразу.

Гошаня честно задумался.

— Не, — сказал он, помолчав, — эти не садились. Ни одна, ни разу. Разве что я позабыл, может, когда-нибудь в далеком детстве. А что?

— Нет, ничего, — сказал я. — Наверное, это приятно, когда она — бац! — и сядет тебе на плечо.

— И сидит, — сказал он.

— Вот именно. Сидит. Глаза большущие, голубые. Сидит, вцепилась, будто ты один у нее на белом свете.

— Что это сегодня с тобой, а, старина? — спросил Гошаня.

— Да ничего, — сказал я. — Просто я про одни стихи все время вспоминаю.

Мне на плечо сегодня села стрекоза. Я на нее глядел, должно быть, с полчаса, И полчаса — она глядела на меня. Тихонько лапками суча и семеня.

— А дальше? — сказал Гошаня. — Как дальше, помнишь?

В квартире раздался звонок, Гошаня попросил меня открыть дверь, потому что сам он возился с пепсикольной бутылкой, которая никак не хотела поддаваться. Я побежал открывать. «Это мама!» — крикнул Гошаня, залаял дурашка Памир. Я открыл дверь… передо мной стоял Игорь Николаевич.

Мы смотрели друг на друга целую вечность, секунд, наверное, пять, а может, даже и меньше, и за эти мгновения внутри меня пронеслась какая-то единая острая мысль, но без слов, одно ощущение, и я, еще не до конца веря, уже как бы верил, понимал, что именно в этот момент происходит в жизни Игоря Николаевича и Гошани.

Оба мы опустили и отвели глаза, но Игорь Николаевич на мгновение раньше, чем я, потому что, как он опустил и отвел глаза, я успел заметить.

Потом (я поглядел) он смотрел уже не на меня, а за меня, за мое плечо, в сторону кухни, на молчавшего Гошаню.

— Ты… Гоша, Георгий? — спросил Игорь Николаевич у Гошани.

— Он самый, — сказал Гошаня весело, но мне показалось, что он что-то почувствовал, что-то тревожное.

— Алеша, — сказал, не глядя на меня, Игорь Николаевич, — ты не обидишься, не рассердишься, если я попрошу тебя оставить нас одних? А?

— Можно… можно… конечно, я не обижусь, — бормотал я, — я сейчас пойду. Я пойду, Гошаня, ладно?

Гошаня молчал.

Памир тоже молчал.

— Я позвоню тебе, — сказал мне Игорь Николаевич.

— Ладно. Хорошо, — сказал я. — Я пошел.

Гошаня все молчал, и, закрывая за собой дверь, я почему-то до рези в ушах слышал, как он молчит. На площадке ниже я остановился, мне хотелось услышать голос Игоря Николаевича, но за дверью Гошани было абсолютно тихо. И Памир молчал.

Я быстро сбежал по лестнице вниз, купил себе мороженое, почему-то сразу два стаканчика, путаясь в них, с трудом набрал номер телефона Светы, но с этого момента и до самой ночи никто у нее почему-то не подходил.