Скоро начали приходить письма. Тучей. Домой, в адрес газеты, в школу. Школа будто обезумела (раньше, все же, я относился к ней с некоторым уважением), позабыла недавнее прошлое и снова поставила перед Высшей Лигой вопрос о моем докладе, или – в крайнем случае – о моем выступлении с рассказом о работе в общих чертах. На этот раз я уже и сам не захотел, из-за общего ажиотажа, и Зинченко со мной согласился. Он все больше и больше нравился мне, тихий, маленький, вежливый человек, толковый ученый и вообще симпатичный. Я даже думаю, что именно из-за него (не потому, конечно, что он так велел, а из-за его собственного поведения) все в группе вели себя по отношению ко мне просто классно: не подшучивали надо мной и уж, конечно, не сюсюкали. Само собой – и не до этого было, работа была сложная.
Письма (тихо и незаметно мама стопочками клала их на окно в моей комнате) шли ко мне, не разбери-поймешь откуда, со всего света: из нашего городка, из других городов, с промежуточных станций; много было из-за границы.
Писали и спрашивали, в основном, всякую чепуху, бред: могу ли я, сравнивая интенсивность и длительность успеха прошлых кинозвезд, вычислить конец влияния Дины Скарлатти, то есть стоит ли начинать ей подражать (если не начали), или ее закат уже не за горами; что я думаю о заочном школьном обучении – каково мое отношение к полемике по этому вопросу, начатой в Англии; сколько мне было лет, когда я впервые в жизни поцеловался; не кажется ли мне, что джаз все-таки изжил себя, или можно в будущем ожидать нового его взлета; не возьму ли я на себя труд и смелость обратиться к правительству от имени всех ребят с просьбой о скорой и полной, раз и навсегда, отмене талонов на сладости, еду и развлечения, которые нам выдают родители; трушу ли я у зубного врача или нет; скоро ли выпустят обо мне кинофильм; и прочее, и прочее, все в этом же духе. Особенно дурацкое письмо пришло с Аякса «Ц» – нашлась там какая-то девчонка, которая жила на Аяксе с родителями и якобы видела меня, когда я со своим классом тащился по коридору на это практическое занятие.
«…Помню очень хорошо, как шел весь Ваш, класс и Вы тоже. Тогда, в тот момент, когда я Вас увидела, вы еще были не Вы, Вы и сами, я думаю, не знали, что Вы. это Вы (ну, Вы меня понимаете), потому что Вы еще только шли на то практическое занятие, на «Пароле час спустя Вы выкинули свой знаменитый научный трюк.
Знаменитый научный трюк – да-а-а!!! Вы еще тогда – хорошо помню (а меня Вы не видели, я стояла у двери) – пригладили свой хохолок на голове и сказали кому-то из своих: «Все торчит и торчит, часто приходится приглаживать». Совершенно не помню этой фразы. Я вспомнила об этом уже потом, тогда, когда увидела Ваш портрет в центральной газете был итакой, я забыл сказать, и решила; что теперь, когда о Вас знает вся планета, многие будут носить прическу в Вашем стиле – с хохолком. Когда я это решила и поняла, я поняла и решила, что сделаю это первой. Посылаю Вам свою фотографию с новой прической действительно, похоже было здорово, я снимала себя сама автоспуском, японской камерой «Сакура» – очень ее Вам рекомендую. Пока прощаюсь (пока?!). Целую. Ваша Нюша.»
Хоть имя-то нормальное, человеческое!
Конечно, писали, в основном, люди моего возраста, а взрослые очень редко, и тоже чушь – мол, потрясающе, гениально, никогда бы не подумали. Одна женщина, например, узнав, сколько мне лет и как много и напряженно, не покладая рук, сдвигая горы, въедаясь в проблему, ворочая пластами знаний, я работаю, предлагала мне меня усыновить, если, конечно, у меня вдруг по любым причинам нет родителей или родственников.
Было еще одно вполне дурацкое письмо, но я так и не разобрался – взрослый человек его писал или нет. Коротенькое, без подписи, в стихах, вроде поэмы, что ли…
Взгляните-ка на молодца!
Он стал начальником отца.
В двенадцать лет – Умнее всех!
В двенадцать лет – Такой успех!
И все в таком роде.
Если бы это письмо не было таким корявым и дурацким, оно бы ударило меня прямо в сердце. Точно.
Само собой, на улице меня стали узнавать, – можно ли познакомиться, похлопывание по плечу, автографы… Дергало меня это ужасно, и я доложил об этом Зинченко (по закону Высшей Лиги ее работники обязаны были сообщать начальству о неполадках внутри себя, если чувствовали или допускали, что они, эти неполадки, мешают работе. Научный руководитель, а иногда и специальный консультант-психолог, определяли уровень нетрудоспособности, учитывая, конечно, сложность и важность работы, и делали вывод: оставить человека на рабочем месте или дать ему временный отдых. Вообще многие нарушали этот закон, потому что в период временного отдыха зарплата уменьшалась).
Мой случай был из разряда пустяшных, и Зинченко выделил нам с папой маленькую «амфибию» типа маневренной ракеты – как раз к тому же забарахлил наш «роллер». Но и в воздухе иногда, и в закрытой «амфибии», было неспокойно: увидит тебя какой-нибудь весельчак и либо в хвост пристроится, либо рядом, совсем близко, летит – улыбочки, жесты, знаки, мол, ха-ха, открой окошко, автограф в воздухе.
И по телефону звонили – не отбиться. Конечно, в основном, девчонки, и, главное, – все жутко стеснялись. Я это понимал по маминому голосу: и я, и папа вообще перестали подходить к телефону.
Я странно жил в эти дни, трудно. Работы было по горло, само собой, но уставал я не именно от работы, а оттого, что постоянно думал: вот я бьюсь, бьюсь, думаю об этой чертовой семнадцатой молекуле, стараюсь изо всех сил, ни фига не выходит и… это хорошо, так и надо; а так было не надо, не хорошо: готовился колоссальный бросок в космос, колоссальный, не полет на одну из отдаленных (именно отдаленных) планет, а высадка с целью ее освоения, впервые в мире, и я прекрасно понимал, ну, просто по конструкции корабля, что вовсе не на Аяксе «Ц» будет летать наш новый космолет.
И с Наткой получалось неважно. Буквально на следующий день после «Тропиков» я вдруг ясно представил себе, что вот я зайду к ней или позвоню, а она поведет себя так, будто ничего и не было, будто мы с ней не гуляли по дубовой роще, не сидели в «Шоколаднице»; я так этого боялся, что никак не мог ни зайти к ней, ни позвонить.
Словом, я вкалывал на всю катушку, стараясь, с одной стороны, добиться перестройки этой чертовой семнадцатой молекулы и радуясь, с другой, что ничего у меня не получается. Главное, ужасно было думать, как же я поступлю, если найду правильное решение проблемы, а об этом никто еще не будет знать. Что я сделаю? Выберу, как бы это сказать, ну, науку, что ли, или там человечество, долг (о себе я не думал) и сообщу полученный результат Высшей Лиге (а тогда, я точно это знал, папе будет худо)? Или, наоборот, затемню результаты и дам папе самому решить проблему? (Тогда я, – закрыв глаза, я очень остро это чувствовал – буду просто негодяем в науке, именно негодяем – лучше и не скажешь.)
Иногда у меня мелькала мысль, что, скорее всего, наша человеческая психика устроена так, что если чего-то очень не хочется, то ты, хоть и будешь стараться изо всех сил, ничего все равно не добьешься. Сначала такое предположение меня радовало: в конце концов, никакой я не негодяй и не могу отвечать за нашу психику, раз уж она так устроена. Но потом совсем другое, неожиданное соображение совершенно это, первое, утопило. Это было странное соображение, какое-то новое для меня, удивительное; я точно помню, что раньше такие мысли и не прыгали, не булькали, не жили в моей голове; я вдруг остро почувствовал, что – да, конечно, само-то по себе все может произойти, но в любом случае все произойдет именно само по себе, плохое ли, хорошее, а мне остается только пристроиться к этому плохому или хорошему. И тут я впервые почувствовал, что, кроме моего как бы долга, или моего папы, есть еще я сам, я сам , и именно перед самим собой я обязан точно знать, как мне поступить. Мне самому, затерявшейся в космосе молекуле под названием «Рыжкин», нужно точно знать, что важнее, самому принимать твердые решения, а не просто шаляй-валяй, не просто: выйдет хорошо – радость, плохо – горе.
Я так удивился, увидев вдруг, как забурлила во мне эта свеженькая мысль, что сначала даже обрадовался: вот, мол, все вроде бы просто, приму решение – и все тут, какое ни приму, а сам все равно буду твердо уверен в его правильности, но после растерялся, и мне стало еще хуже; как поступить, я не знал, но уже и не мог спокойно думать, – мол, будь, как будет, – я уже был обязан как бы сам перед собой все знать заранее.
Теперь мне стало ясно, что ни о каких ходах и думать нечего: смешно было мечтать о том, чтобы сломать ногу и залечь в больницу или еще хуже – каким-либо образом, если проблему семнадцатой решу именно я, подсунуть верную мысль, ход папе. (У меня даже скулы до боли сводило от мысли, что он будет радоваться, не зная, что все это сплошной обман, просто я очень хорошо представлял себя на его месте.)
Довольно быстро я освоил управление «амфибией», которую нам с папой выделил Зинченко, и иногда по вечерам, когда мне становилось особенно не по себе, я говорил дома, что слетаю к кому-нибудь там из ребят, а сам плавно поднимался в воздух и, выбравшись из строгого, по правилам воздушного движения, надгородского пространства, летел по прямой куда глаза глядят, забираясь чуть выше воздушного уровня, где свои, менее сложные правила все же были, на уровень, где никаких правил не существовало, но просто было категорически запрещено летать вообще.
Я гасил сигнальные (обязательные для всех) огни и мчался с дикой скоростью над темной землей. Патрульные милицейские «амфибии» ничего поделать со мной не могли, я шел как темный призрак, без единого огонька, и они либо вообще не замечали меня, либо замечали слишком поздно – скорость у меня (хотя их «амфибии» были мощнейшие) была куда выше их: как-то я, размечтавшись о таких полетах, за три дня начертил и тайком за неделю собрал микроприставку к двигателю нашей «амфибии», которая легко, за считанные секунды, монтировалась или снималась с двигателя, запросто умещалась в моем портфеле и мощность двигателя увеличивала феноменально.
Я мчался в темном небе над темной землей с невероятной скоростью, внимательно следя за огнями патрулей, и возвращался обратно, когда совершенно выматывался от этой дикой гонки. Иногда я (хотя это тоже было запрещено), погасив сигнальные огни, зависал низко над «Тропиками», открывал иллюминаторы и долго сидел, ни о чем не думая и только чувствуя, как мягко по щекам, шее и волосам струится снизу теплый, влажный тропический воздух, а внизу, в гущах деревьев, за высоченными стенками из прозрачного плекса спросонья скандалят обезьяны и рыкают львы.
Однажды я, выбрав темный беззвездный вечер и тоже выключив сигнальные огни, завис прямо над Наткиным домом. Двигатель работал (я отладил его) почти бесшумно, я расхрабрился и опустился еще ниже, но не слишком близко, чтобы на меня не упал шедший из окон свет. Свет в ее комнате не горел, и мне стало нехорошо от мысли, что она не дома, прыгает где-нибудь, носится, хохочет, веселится и совсем не думает обо мне. Я подумал еще, что, может, она не в своей, а в другой комнате или сидит в темном тайничке у колодца, но это было всего лишь предположение, и я не успокоился.
Тут же я услышал, как резко хлопнула входная дверь коттеджа (калитка не щелкала, я знал твердо; слух мой был напряжен до предела, значит, кто-то вышел из коттеджа, а не вернулся домой), я мягко взмыл слегка вверх и увидел в слабых отблесках уличных фонарей, что от коттеджа к калитке идет ее отец, ну, это светило науки. Зачем-то я включил микрофон обратной связи с землей и направил луч щупа в сторону светила и вдруг услышал:
– Н-да-а-с!.. Это в наш-то просвещенный век… Забавно. ..
Молча он шел к калитке, но не дошел, остановился на полпути и начал (я даже обомлел) вслух читать стихи:
Не знаю почему – разволновался я ужасно.
Он замолчал.
После снова заговорил:
– Конечно, что-то в них от машины есть. Вполне. «Канавки по камешкам»… Н-да-с… Но иногда – странное чувство: очень человеческиестихи… И что это значит, что он «спит на дне», этот кузнечик? Погиб? Умер? Немного жутковато, когда смотришь на машину и знаешь за ней такое… Будто она – машина, но… но и еще что-то, нечто– нечто мыслящее, страшно сказать – о-ду-шев-лен-но-е… Н-да-с… Погиб кузнечик. Или нет?
Я резко рванул ручку вертикального полета, постепенно выводя «амфибию» носом по ходу движения, выжал полный газ и долго мчался прямо вверх, абсолютно строго вверх, удаляясь в черное небо точно (тютелька в тютельку) над домом Натки, и так летел долго-долго, выжимая из двигателя все, что только было можно, пока, наконец, не почувствовал, что в слоях атмосферы такой разреженности моя «амфибия» летать еще не может.
Я вернулся домой вымотанный – не рассказать.