О динамических законах преступления
Закон I. За каждым преступлением стоит преступник
Этой истине учат с древних времен, хотя очевидно, что ее современная формулировка следует из законов движения Ньютона. Ведь что есть преступление, если не чье-то движение, определенное действие в абсолютном пространстве и абсолютном времени, событие, при котором одно тело выходит из неподвижного состояния, а другое становится неподвижным — и, может быть, навсегда?
Вот что говорит сэр Исаак: «Все тела сохраняют присущее им состояние покоя либо равномерного прямолинейного движения, если только они не понуждаются изменить это состояние какой-либо приложенной к ним силой». Ну разве не прекрасное определение насилия, включая одиночные и массовые убийства? Каин, нанося удар Авелю, тем самым впервые совершает акт насильственной смерти и создает прецедент, основополагающий для развития цивилизации. Не будь этого первобытного зверства, мы бы так и остались потерянными в пещерной темноте без всякой надежды на то, что кто-то изменит мир вокруг.
Далее Ньютон говорит: «Перемена состояния пропорциональна обусловливающей ее движущей силе и происходит на всем протяжении прямой линии, на которой действует эта сила». Чтобы ясно понять данную посылку, достаточно вообразить, как пули из винтовок одного расстрельного взвода — или тысяч и тысяч оных, — никуда не сворачивая, устремляются прямо в мишень — грудь врага…
И наконец, английский физик пишет: «Для всякого действия имеется такое же обратное противодействие; иначе, взаимодействия двух тел всегда равны между собой и направлены в противоположные стороны». Не так много на свете определений, настолько же точных и емких по содержанию. Оно описывает не только простое перемещение, но всю происходящую в мире борьбу.
И если вы случайно набредете на обескровленный труп, на растерзанную женщину или на еще не проветрившуюся газовую камеру, можете быть уверены — здесь произошло столкновение двух несовместимых волеизъявлений, действия и противодействия, чей драматизм может напугать не на шутку.
Следствие I
Так какое же преступление совершил Клингзор? Какое преступление пытался раскрыть с моей помощью лейтенант Бэкон? Что сделал Клингзор? Зачем он вдруг так понадобился? В чем его вина?
Закон II. У всякого преступника своя правда
Тот, кто способен на убийство, воровство или предательство, никогда не оставит попыток найти себе оправдание.
Если кто-то убивает человека — или миллионы людей, как в нашем случае, — то убийца старается смягчить вину, выдвигая свою, оправдывающую его версию событий; либо стремится вообще остаться незамеченным для истории, затеряться в безымянной массе тех, о которых умалчивают. Но даже это молчание есть его правда. Чтобы провести настоящее расследование преступления (так же как научное исследование), надо тщательно изучить факты и не дать обмануть себя; надо быть готовым увидеть в каждом деле признаки, которые указывают, предполагают или разоблачают волеизъявление преступника, отразившееся на движении мира.
Следствие II
Можно ли распознать Клингзора через его деяния? Вычислить его истинное значение? Измерить его влиятельность? Где искать его? Мир, в котором скрывается беглый преступник, похож на шахматную доску. Лучшего сравнения не найти: следить за передвижениями беглеца — то же самое, что видеть расстановку фигур в середине партии; чтобы спланировать все возможные завершения, необходимо представить себе, каким было начало. Как искать Клингзора? Если доказательств его существования недостаточно, то по оставленным следам. По влиянию, оказанному им на других людей; по сломанным веточкам на пройденном пути; по отметинам на лицах жертв, появившихся вследствие его собственного мировоззрения.
Закон III. У всякого преступника есть мотив для преступления
Видимо, следует уточнить эту посылку: только великие преступники, истинные преступники готовы до конца отстаивать оправданность своих действий. Цель оправдывает средства, или, другими словами, преступление — и не преступление вовсе, но акция революционной справедливости, перераспределение богатства, благое дело, самооборона, филантропия… Наибольшие прегрешения совершаются во имя самых нелепых и непостижимых понятий: раса, религия, партия, граница…
Настоящий преступник уверен, что оказывает миру большую услугу, и в определенном смысле так оно и есть. Робеспьер, Гитлер, Ленин — вот лишь наиболее яркие образцы длинной вереницы чистокровных представителей этой породы, среди которых не следует сбрасывать со счетов гораздо реже упоминаемые имена Трумэна1, Магомета и целой плеяды римских пап.Был ли Клингзор истинным преступником? Верил ли он вместе со своим хозяином, Гитлером, что осуществляет свои злодеяния во имя спасения человечества? Был ли еще одним одурманенным фанатиком из тех, что маршировали в черных мундирах с нашивками СС, готовые пойти на любые преступления ради «наивысшей цели»? Являлся ли безукоснительным исполнителем своего долга или, как все великие люди, «носителем веры»?
А теперь поставим вопросы по-другому. Нуждается ли Бог в мотивации, чтобы осуществлять свои деяния? Творит ли Он благо в обмен на что-то? Теологи отвечают на данный вопрос отрицательно. Бог есть само Благо, ему не нужно поощрение, чтобы даровать милость.
А чем обусловлена порочность дьявола? Найти ответ на этот вопрос еще труднее. Насколько бескорыстно строит дьявол свои греховные козни? Какую цель преследует? Если мы решим, что зло беспричинно, то неизбежно окажемся лицом к лицу с абсолютным ужасом: произволом. Гитлер и Сталин в качестве второразрядных чертей не подпадают, конечно, под эту теорию. У них имелась цель, вера в справедливость того, что они делают, и оба умерли с этой верой. С точки зрения теологии их даже вряд ли можно отнести к категории еретиков. А как быть с Клингзором?
МАКС ПЛАНК, ИЛИ О ВЕРЕ
Геттинген, декабрь 1946 г.
Кабинет лейтенанта Бэкона находился в здании, чудом оставшемся целым и невредимым во время бомбежек, словно авиация союзников не стала утруждаться объектом, который и без того рухнет сам по себе. До войны здесь располагалась типография, затем склад боеприпасов.
— Настоящий дворец по сравнению с домом, где я живу, — сказал при виде меня Бэкон вместо приветствия.
Я засмеялся и сел на деревянную скамью, придвинутую к его рабочему столу. Ко всему прочему, у инженерной службы, похоже, не дошли руки до ремонта системы отопления, так как в помещении царила полярная стужа.
— Есть какие-нибудь новости, лейтенант? — спросил я дипломатично, дрожа от холода.
— Боюсь, что нет. Все слишком туманно, профессор. — Бэкон выглядел озабоченным и утомленным, вокруг глаз у него темнели круги фиолетового цвета. — Слишком много разных зацепок, слишком много информации, слишком много мест, откуда можно начать… И в этом главная проблема, поскольку следствие по делу «Клингзор» ведется только вами и мной.
— Неужели ваши начальники не понимают, что речь идет об очень важной работе?
— У них нет полной уверенности. Пока я не получу конкретных результатов, они лишнего доллара не потратят. — Лейтенант с досады грохнул кулаком по столу. — Сотни архивных документов, сотни папок, сотни подозреваемых! Нас было около двадцати человек в миссии Alsos, мы работали больше трех лет, чтобы собрать всю имеющуюся информацию о немецкой науке и немецких ученых. Мне предстоит перелистать и перечитать тысячи страниц… Я прокашлялся.
— На мой взгляд, вам следовало бы испытывать удовлетворение при наличии стольких отправных точек…
Я безостановочно потирал руки, стараясь согреться.
— Обещали наладить отопление через пару дней, — извиняющимся тоном произнес Бэкон. — Впрочем, боюсь огорчить вас, но, как мне говорили те, кто давно здесь работает, это им обещали еще в октябре… Итак. Вижу по вашим глазам, профессор: у вас есть план действий.
— Как не быть, лейтенант. Начнем с того, что Клингзор существовал; во-вторых, он был личностью незаменимой для Гитлера. Таковы два основополагающих постулата нашей с вами теории. Все последующие гипотезы и теоремы мы будем строить на этих двух аксиомах… Как вы знаете, лучший способ доказать лживость какого-либо утверждения — предположить, что оно верно; если это не так, тут же начнут возникать противоречия…
— Reductio ad absurdum (Доведение до нелепости).
— Любой уважающий себя сыщик сначала определит цель расследования, а затем выдвинет версию. Или несколько версий, если необходимо. В нашем случае речь идет о том, чтобы идентифицировать некоторое число подозреваемых. — Должен признаться, роль детектива начинала мне нравиться. — Надо составить поименный список подходящих кандидатур, внимательно изучить биографию каждого, особенно их деятельность в период существования Третьего рейха. По ходу расследования кого-то придется вычеркнуть из списка, кто-то останется, так что при благоприятном стечении обстоятельств мы сможем найти нужного нам человека и собрать против него улики. Я придумал для вас отличную легенду: будете представляться американцем, пишущим книгу об эволюции немецкой науки при нацистах. Так мы сможем опросить многих подозреваемых, не опасаясь их отказа сотрудничать с нами.
— Очевидно, вы уже наметили первого кандидата.
— Могу предложить кое-что получше, — признался я, не скрывая гордости за свою изобретательность. Важно было убедить Бэкона в обоснованности моих рассуждений. — В обычном делопроизводстве подсудимый считается невиновным, если не будет доказано обратное. Однако мы должны применить противоположную систему. Виновными остаются все до тех пор, пока мы не сможем их полностью оправдать. — Глаза Бэкона округлились. — Не поймите меня превратно, я не предлагаю ничего противоречащего закону. В конце концов, мы не судьи, а всего лишь сыщики. Мы же не хотим навредить кому-то.
— Что ж, прикажете никому не верить?
— За исключением одного человека, — открыл я свой главный козырь. — Он выше добра или зла. Им восхищаются и левые, и правые; его нравственная чистота проверена жизнью. Надеюсь, полученные от него сведения нам существенно помогут, даже станут как бы пробным камнем. Он уже стар и немощен, однако для нашего дела будет очень полезен, в этом я не сомневаюсь…
— Помимо Эйнштейна только один человек отвечает подобной характеристике — Макс Планк. Сколько же ему сейчас лет? Около сотни?
— Ну, не преувеличивайте, лейтенант: восемьдесят восемь.
— И вы думаете, что он согласится нам помочь?
— Не исключено. Должен вас предупредить, однако, что на его долю выпало слишком много горестей за последние годы. Один из сыновей погиб на фронте, другой был приговорен к смертной казни за участие в покушении 20 июля… Ко всему прочему, во время бомбежки его дом в Берлине полностью разрушен.
— Да, знаю…
— Теперь он живет здесь, в Геттингене. Его одолевает серьезный недуг, и, по словам самого Планка, ему на этом свете делать больше нечего.
— А значит, если я вас правильно понял, времени терять нельзя. За работу, профессор! Я отдам распоряжение, чтобы нам организовали встречу.
— Это не совсем удобно, как мне представляется. Лучше, если мы нанесем ему визит в качестве коллег, последователей. Предлагаю следующее: дайте мне день-другой, и я попытаюсь договориться, чтобы он нас принял. Если мне не удастся, тогда подключитесь вы.
Назавтра мы вновь встретились в кабинете Бэкона. Единственным новшеством в нем была покоящаяся на письменном столе папка коричневого цвета с личным делом Планка. Бэкон принялся читать громким голосом:
СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА 322-F
ПЛАНК, МАКС
ALSOS 170645
Макс Планк родился i8 апреля 1858 года в городе Киль, земля Гольштейн, в семье юристов и теологов. Поступив в Мюнхенский университет, он вскоре перевелся в Берлин, в Университет имени Фридриха Вильгельма, где и получил основное образование, а в 1889 году — должность профессора. В 1912 году занял одно из двух кресел непременных секретарей Прусской академии наук. В 1913 году стал ректором Берлинского университета. По окончании Первой мировой войны ему поручили руководить Чрезвычайным фондом поддержки немецкой науки, задача которого заключалась в финансировании большинства научных программ страны. С 1930 года являлся президентом Общества кайзера Вильгельма. Лауреат Нобелевской премии в области физики 1915 года за свои работы по теории «абсолютно черного тела».
Планку удалось отыскать новую универсальную константу. Благодаря «постоянной Планка» (обозначаемой буквой К) стало известно, что энергия распространяется не в каких-то неопределенных количествах, а постоянными величинами, целыми кратными h. Эти «пакеты» энергии Планк назвал квантами.
— Уж не вы ли составляли эту служебную записку? — воспользовавшись паузой, отважился спросить я.
Бэкон слегка вздрогнул от неожиданности:.
— Честно говоря, не помню, но по стилю не похоже. Знаю, что терминология не самая верная, однако БСИ поставило задачу отредактировать текст так, чтобы поняли даже военнослужащие.
— Звучит, будто краткая энциклопедия немецкой науки для широкого круга читателей, — сказал я в шутку. — Вы могли бы специализироваться в области популярной литературы.
Бэкон заметно обиделся на мое замечание.
— Продолжайте, лейтенант!
Политические симпатии Планка никогда не были на стороне демократии. Он — один из тех ученых, кто подписал послание общественности в поддержку кайзера во время Первой мировой войны. Позже, несмотря на свою оппозицию демократическим преобразованиям, Планк проявил готовность сотрудничать с только что родившейся Веймарской республикой. (Среди немецких физиков только Эйнштейн открыто выступил в ее поддержку.)
Когда нацисты заполучили власть, перед Планком встал все тот же больной вопрос — следует ли ему активно противодействовать новому правительству? Для него, как и для большинства ученых, наука имела наиглавнейшее значение. К ней нельзя примешивать политику; научные исследования должны продолжаться независимо от политической окраски правящего в стране режима. Именно поэтому Планк даже не задумывался о том, чтобы покинуть Германию, хотя творимый нацистами произвол становился все более очевидным.
На протяжении всего периода существования Третьего рейха Планку приходилось так или иначе уживаться с нацистами, чтобы располагать хоть какой-то независимостью. Однако фюрер и его команда испытывали все большее желание взять под свой личный контроль научную жизнь страны. Планк даже специально встречался с Гитлером, чтобы обсудить возникающие в связи с этим проблемы, хотя их беседа не привела к какому-либо практическому итогу. Пользуясь своим влиянием, он пытался не допустить увольнения многих ученых-евреев в соответствии с «законом о реорганизации государственного аппарата», но без особого успеха. Позиции Планка в Академии наук начали ослабевать, особенно после принятия в ее члены таких приверженцев нацистского режима, как Людвиг Бибербах и Теодор Вален [49] . В 1938 году, в результате прямого вмешательства руководства министерства образования рейха (REM), Валена избирают президентом Академии. Планку к тому времени исполнилось уже восемьдесят лет.
— Сил моих больше нет сидеть в этом холодильнике! — воскликнул я. — Без печки здесь не выжить! А я напоследок хочу вас приятно удивить, лейтенант. Максу фон Лауэ удалось уговорить Планка принять нас ненадолго. В пятницу в полдень.
Пожав ему руку на прощание, я поспешно спустился по лестнице наружу. Потом, уже спокойнее, пошел прочь от этого места, поглядывая на висящие с оконных карнизов сосульки. День стоял серый и морозный, и больше всего на свете мне хотелось выпить стаканчик хорошего подогретого вина.
На часах не было и семи, а уже стемнело, над городом нависла грязно-серая мгла. В тусклом свете уличных фонарей призрачными казались почти безлюдные улицы, по которым Бэкону предстояло добираться до дома, куда его поселили. По вечерам он частенько заходил на пару часов в свой любимый бар, флиртовал там с официанткой Евой, пока не надоедало. Но сегодня лейтенант направился, никуда не сворачивая, к себе на квартиру, решив лечь спать пораньше.
В самом безрадостном настроении поднялся Бэкон по ступенькам лестниц неубранного подъезда. Здесь было даже хуже, чем в нежилой коробке бывшей типографии, где располагался его кабинет; здание подверглось серьезным разрушениям во время бомбежек, но, несмотря на это, в уцелевших квартирах ютились десятки семей. Замешкавшись, обшаривая карманы в поисках ключей от квартиры, лейтенант вдруг столкнулся с молодой женщиной, несущей на руках ребенка. В темноте он не заметил их приближения, погруженный в свои мысли.
— Простите, ради бога, я его не ушиб? — поспешно извинился он, поддерживая женщину под руку.
— Нет, ничего, — прозвучало в ответ. — Даже не проснулся…
— Позвольте, я помогу. — Он проводил женщину по коридору до двери квартиры.
Она с трудом отперла замок, быстро вошла и положила ребенка в кроватку. Бэкон продолжал стоять в дверях и смотреть, будто впервые в жизни видел мать вместе с сыном.
— Спасибо, — повернувшись к нему, сказала женщина и, помолчав, добавила: — Меня зовут Ирена.
— Фрэнк. — Бэкон смущенно пожал протянутую руку. Ирена смотрела ему прямо в глаза.
— Надо идти… Иоганн проснется… — сказала она и закрыла перед ним дверь.
Макс Планк походил на привидение из девятнадцатого столетия, дожившее до современности. Кожа на его лице напоминала пожелтевший пергамент, испещренный письменами морщин, оставленных бременем знаний, невысказанной болью и гневом безысходности. Воспитанный в славные времена империи кайзера Вильгельма, достигший зрелости, когда шла великая война, и состарившийся в период Третьего рейха, Планк, казалось, олицетворял сам дух Германии, неоднократно растоптанный и каждый раз возрождающийся из пепла.
Вопреки всем пророчествам Планк продолжал жить; ему удалось пережить своих сыновей, да и миллионы других немцев, погибших на полях сражений двух мировых войн или в концентрационных лагерях. Несмотря на постигшие его разочарования и горечь потерь, нужду и одиночество, он сохранял душевную твердость, являя соотечественникам один из немногих примеров, вселяющих в них надежду на лучшее будущее. В 1946 году для большинства немцев Планк служил напоминанием о другой Германии — 1ермании разума и науки, которая существовала наряду с Германией жестокости и произвола, той, что в конце концов утратила свое превосходство и уничтожила саму себя.
В Геттингене на Планка смотрели как на сказочную птицу Феникс. Пока он есть, существует и возможность привести в порядок громадное разоренное гнездо немецкой науки. Планк возрождал веру в разум одним своим существованием, простым бессловесным присутствием. Он — капитан, потонувший вместе с кораблем, но все еще способный помочь спасти его, поднять со дна океана.
— Благодарю, что согласились принять нас, — начал я разговор. Планк сидел в широком кресле с отсутствующим видом, закутанный в пледы, как больной ребенок с высокой температурой.
— Говорите громче, он глухой на левое ухо, — предупредила экономка, которая ухаживала за ним круглосуточно.
Мы уселись на стулья, которые захватили с собой из столовой. Рядом с маленькой гостиной располагался кабинет, хотя, очевидно, никакой потребности в нем уже не было. Главенствующее место здесь занимал длинный письменный стол красного дерева, чистый и прибранный, без всяких признаков использования его по назначению, словно приготовленный для отпевания покойника. На комоде стояли многочисленные фотографии в рамках; среди них наверняка был портрет казненного сына Планка. На окнах — плотные льняные занавески, которые не препятствовали дневному свету и в то же время смягчали его, делая безболезненным для слабых глаз хозяина.
Хотя Планк уже давно не выходил из дома, на нем был строгий черный костюм и галстук. Воспитание не позволяло ему встретить нас в домашнем халате. Несмотря на производимое им впечатление одинокого, забытого всеми старика, он был чисто выбрит,, отчего его седые усы резко выделялись и казались птичкой, сидевшей на верхней губе.
— Чем могу быть полезен, господа? — В голосе прозвучали твердые, деловые нотки. — Хотите чего-нибудь выпить? Может быть, кофе? У нас ведь есть кофе, Аделаида?
— Да, господин профессор, — подтвердила та.
— Спасибо. — Бэкон явно нервничал. Его пальцы сжимали блокнот и карандаш с такой силой, что хватило бы расколоть грецкий орех.
Аделаида вышла. Бэкон назвал себя. Нетвердым голосом он поведал Планку, что окончил Принстонский университет, рассказал об Эйнштейне и фон Неймане и о том, как глубоко взволнован возможностью познакомиться с великим ученым.
— Профессор Бэкон пишет монографию о современной немецкой науке, включая период, охватывающий несколько последних лет, — вмешался я. — У него возник ряд вопросов, и он рассчитывает на вашу помощь.
Воцарилось долгое молчание. Нам обоим подумалось, что Планк нас просто не слышал.
— Я давным-давно ничего ни о чем не знаю, — раздался вдруг смешок Планка, потом он чихнул, отчего все его тело сотряслось. — Я — как Сократ… Так что вы хотели?
— Хотя моя работа не носит строго научного характера, профессор, — Бэкон передал мне блокнот и карандаш, знаком попросив делать заметки, — я, тем не менее, применяю в ней научные принципы… Это прежде всего — исследование… Я разрабатываю гипотезу, провожу опыты, проверяю результаты экспериментов, формулирую теоретические выкладки… Только в данном случае теория рассматривает не физические явления, а — как бы это поточнее сказать — человеческие отношения; это — теория истинности некоторых событий, и она не исключает приемов научного исследования…
«Что за галиматью он несет?» — мысленно изумился я, но вопреки моим предположениям увидел, что Планк слушает его с живым интересом.
— Кажется, я вас понимаю, — сказал старый физик, поигрывая краем клетчатого пледа. — Наука чем-то похожа на религию. И та и другая с достаточной последовательностью стремятся к чему-то постоянному. Основная трудность, с которой сталкивается религия, заключается в том, что ее призыв требует преданности души, — Планк улыбнулся, — то есть веры. А в условиях нынешнего всеобщего скептицизма такой призыв не получает отклика.
— Вы полагаете, что наука сможет заменить религию для человеческой души?
— Не для скептически настроенной души, поскольку наука, как и религия, требует веры. Любой, кто серьезно занимался научной работой, знает, что над входом в храм науки начертано: Верую. Нам, ученым, не обойтись без веры. Любой, кто занимается обработкой серии результатов, полученных в ходе экспериментального процесса, словно приближается к осмыслению божественного образа искомой им религии.
Я не знал, что и думать; не понимал, куда клонит Планк, или это Бэкон завел его неизвестно куда своими рассуждениями.
— Вы хотите сказать, что научные гипотезы следует отнести к атрибутам вероисповедания?
— Несомненно! — Глаза Планка сияли, будто слова, слетающие с его высохших губ, вселяли в него новую жизнь. — Умение мыслить само по себе не может содействовать прогрессу. Время от времени организационная система мыслительной деятельности терпит крах, и тогда наступает необходимость использовать другую систему… Сочетание мыслительных качеств и веры является обязательным для достижения успеха…
— Значит ли это, что я должен доверять своей интуиции? — с ошеломленным видом спросил Бэкон. — Что моя вера должна играть доминирующую роль в процессе экспериментирования и упорядочения?
— Наука не в силах в одиночку раскрыть загадочную суть естества по той простой причине, что мы сами являемся частью естества, а потому и тайны, которую хотим раскрыть. — Планк закашлялся, потом продолжил: — Посредством музыки, различных видов искусства мы тоже пытаемся в определенной степени понять или хотя бы отобразить эту тайну. На мой взгляд, чем совершеннее становятся произведения искусства, тем гармоничнее наши отношения с естеством. Наука же в данной сфере служит нам одну из своих величайших служб.
Бэкон помолчал несколько секунд, размышляя. Я же по-прежнему был занят тем, что делал пометки в блокноте.
— Естество не перестает преподносить нам сюрпризы, — наконец осторожно продолжил Бэкон. — Наука помогает нам познавать его, но иногда ее помощи недостаточно… Всегда есть что-то, чему не находится объяснения.
— Да, — согласился Планк. — Мы то и дело сталкиваемся с иррациональным. В противном случае мы бы не смогли верить. Как говаривал мой старый друг Эйнштейн, никто из нас не был бы ученым, если бы не знал, что мир существует на самом деле, но знание это не вытекает ни из одного известного умозаключения. Данное понятие принимается за истину без доказательств и, по сути, является верой! Верой метафизической…
— Правильно ли я понимаю, — перебил Бэкон, — я верю, что есть нечто в окружающем мире, подлежащее изучению; тайна, которую надо раскрыть, — этого достаточно?
— Да, если выбрана соответствующая методология исследования. Если вы верите, что какая-то область действительности нуждается в изучении, руководствуйтесь этой верой на пути к решению проблемы. Весьма вероятно, что вы не достигнете цели и потерпите неудачу, но такое случается с учеными не впервые. Если вы по-прежнему верите в существование непознанного, начните заново, найдите другой подход… По большому счету, все великие открытия делались подобным образом.
Планк, похоже, совсем выдохся, но выглядел довольным. Ему, видимо, надоели вечно сочувствующие посетители; он только и ждал, чтобы кто-то пришел и поговорил с ним о чем-нибудь по-настоящему интересном.
— Но скажите, — продолжил Планк, — во что верите вы? Какова цель вашего исследования?
Бэкон как-то сник и потускнел, словно ему казалось недостойным заводить речь о причине нашего посещения после столь высокой теоретической дискуссии. Он посмотрел на меня, будто ища поддержки; я лишь слегка кивнул головой, мол, давай.
— Клингзор.
Воцарилось молчание — необъятное, хмурое, роковое. Вот мы и у цели, хоть я никак не ожидал, что Фрэнк вот так просто выпалит это слово.
— Я вас не понимаю.
— Вы знаете, кем был или является человек, которого называли Клингзор? — Наш собеседник хранил молчание. — Это и есть то, что меня интересует. Я верю —за этим именем скрывается тайна, нечто весьма важное, требующее расследования. И рассчитываю на вашу помощь.
Лицо Планка приобрело землистый цвет. Приступ кашля не давал ему сказать ни слова.
— Аделаида! — только и сумел выкрикнуть он. — Лекарство, пожалуйста!
Вошла экономка с флакончиком и ложкой в руках, накапала в нее лекарство и сунула профессору в рот. Прежде чем удалиться, она бросила на нас недовольный взгляд.
— Прошу прощения, в последнее время я не очень хорошо себя чувствую. — Планк снова закашлялся. — Боюсь, нам придется продолжить беседу в другой раз. Еще раз прошу прощения.
— Пожалуйста, профессор, ответьте на мой вопрос! Вы знаете, кто такой Клингзор?
— Вы упомянули зловещее имя, сударь. — Голос Планка звучал глухо. — Если нет категорической необходимости, я бы предпочел не говорить о нем…
Вот оно! Старик Планк подтвердил мои подозрения!
— Это чрезвычайно важно, — не уступал лейтенант. На лице Планка появилась болезненная гримаса.
— У меня с ним связаны слишком горестные воспоминания. И, откровенно говоря, мне не хотелось бы…
— Почему-то никому не хочется! Но почему, профессор? —Я объяснял лейтенанту… — опять пришлось вмешаться мне. — Говорил ему, что речь идет лишь о слухах, не больше… Планк недоуменно посмотрел на меня.
— Если профессор… Линкс… сказал вам все, что знает, то для чего понадобился я?
— Такова методика научного исследования, профессор. Мне нужно подтверждение…
— Подтверждение? Чего?
— Что Клингзор существовал — или существует… Планк снова погрузился в молчание.
— Как возможно подтвердить подобное, мой юный друг? Вы, например, смогли бы доказать мне свое существование? Убедить меня каким-либо образом, что вы действительно находитесь здесь, в этой комнате, сидите напротив и не даете мне покоя своими вопросами? А вдруг виновато мое старческое слабоумие и вы мне просто мерещитесь? Я слишком стар, чувства обманывают меня…
— Профессор…
— Как я могу подтвердить чье-то существование?
— Вы сами говорили…
— Говорил, говорил! — на пергаментно-желтом лбу старика вздулись синие жилы, будто реки, готовые выйти из берегов. — Вы что, меня не слушали? Вера, друг мой! Вера — единственное, что может убедить нас в существовании другого человека!
— Значит, вы подтверждаете…
— Я не оракул и не продаю счастливые билетики… Если вы сами уверены в своей гипотезе — тогда вперед! Я не собираюсь вас разубеждать.
Теперь Бэкон не мог понять, о чем ему толкует Планк. Наверное, он прав в том, что не следовало заводить с ним этот разговор.
— Тогда я спрошу по-другому: вы верите, что Клингзор существовал?
— Во что верю я, не имеет ни малейшего значения! Важно, во что верите вы! Вы-то что думаете?
— Думаю, что да… Да!
— В таком случае прочь сомнения! Ищите его!
Сначала Планк вроде выразил неуверенность в существовании Клингзора, теперь чуть ли не приказывает продолжать поиски… Бэкон начал отчаиваться.
— Скажите, по крайней мере, профессор, у вас есть хоть малейшая догадка, кто он? Неужели вы не хотите как-то помочь нам? Любая информация представляет для нас ценность, даже если это только предположения, даже если это только подозрения!
— В том-то и заключается весь ужас моего положения, господа. У меня есть некоторые соображения на данный счет, однако допусти я ошибку — представляете, как загрызет меня совесть? Небольшой сбой в работе моей изношенной памяти может поставить под угрозу репутацию невинного человека, прекрасного ученого. Я не осмелюсь взять на себя такую ответственность, господа. Только не в мои годы…
— Речь не идет о том, чтобы ставить под угрозу чью-либо репутацию! Я прошу вас пролить хоть немного света на это темное дело. Не называйте имен, просто наведите нас на след!
— Если он существовал на самом деле, — видно было, что старик прилагал усилия, стараясь не произносить страшного имени, — то наверняка относился к ученым высшей категории. И хорошо разбирался в квантовой механике, теории относительности, внутриатомных частицах, ядерной реакции…
— Что вы хотите этим сказать, профессор?
— Что он был один из нас, — с горечью произнес Планк. — Прекрасно знал каждого из нас. Жил рядом… И всех нас обвел вокруг пальца!
Голос Планка вдруг оборвался, словно сказано было слишком много. Все его тело забилось в конвульсиях, не в силах освободиться от тяжести, сдавливающей грудь. Прибежала Аделаида со стаканом воды. Старик с трудом отпил.
— Попрошу вас удалиться, господа, — решительно обратилась к нам женщина. — Профессор плохо себя чувствует. Пожалуйста… Бэкон встал с места, но не сдержался:
— Кто он, профессор? Назовите имя!
— Кажется, отпустило… — извиняющимся тоном прохрипел Планк. — Никто не знал его настоящего имени. Никто не видел его исполняющим свои обязанности. Им мог быть любой… Любой из нас…
— Господа! — взмолилась Аделаида. Бэкон и я направились к двери.
— Больше ничего нам не скажете?
— Вы ведь физик, не так ли? Почему бы вам не прибегнуть к методу ваших коллег? Клингзор так же неуловим, как атомы… — Голос Планка раздавался глухо, как из глубокой пещеры. — Учитесь у своих предшественников, мой вам совет! И храните веру, друг мой, только она вам поможет…
Эти слова старого ученого продолжали слышаться нам еще долго после того, как мы покинули его дом. Скупые откровения Планка лишь подтвердили мои подозрения, однако произвели настоящий переворот в сознании Бэкона. Он вдруг ясно ощутил, что Клингзор — не выдумка, но осязаемая и пугающая действительность.
На город опустились сумерки, и он стал казаться Бэкону огромным озером, наполненным неподвижной темной водой. Лейтенант шагал совершенно бесцельно, ходил кругами по улицам, будто стремился обмануть время или наткнуться на выход из лабиринта своих мыслей. Приближался конец года, Рождество, и хотя он уже давно не верил в Бога (избавился от веры, о которой так настойчиво толковал ему немецкий физик), хотелось все-таки очистить душу.
На тротуары Геттингена начал падать легкий снежок, и Бэкон решил, что небо наконец оказало любезность, подстроившись под его настроение. Лейтенант поднял воротник и завернул внутрь отвороты шинели, чтобы защититься от студеного ветерка. И тут увидел ее… Если бы он свернул на другую улицу, если бы пошел к себе в кабинет, а не отправился бродить по зимнему городу, если бы очутился в том месте на несколько минут позже или раньше, если бы не уехал в Европу, если бы после университета не остался работать в Принстоне, если бы не увлекся физикой… то не встретил бы ее здесь, прямо перед собой, в это самое мгновение. И Бэкона вдруг осенило, что все принятые им в жизни решения вели к этой встрече.
— Если он существовал на самом деле, — видно было, что старик прилагал усилия, стараясь не произносить страшного имени, — то наверняка относился к ученым высшей категории. И хорошо разбирался в квантовой механике, теории относительности, внутриатомных частицах, ядерной реакции…
— Что вы хотите этим сказать, профессор?
— Что он был один из нас, — с горечью произнес Планк. — Прекрасно знал каждого из нас. Жил рядом… И всех нас обвел вокруг пальца!
Голос Планка вдруг оборвался, словно сказано было слишком много. Все его тело забилось в конвульсиях, не в силах освободиться от тяжести, сдавливающей грудь. Прибежала Аделаида со стаканом воды. Старик с трудом отпил.
— Попрошу вас удалиться, господа, — решительно обратилась к нам женщина. — Профессор плохо себя чувствует. Пожалуйста… Бэкон встал с места, но не сдержался:
— Кто он, профессор? Назовите имя!
— Кажется, отпустило… — извиняющимся тоном прохрипел Планк. — Никто не знал его настоящего имени. Никто не видел его исполняющим свои обязанности. Им мог быть любой… Любой из нас…
— Господа! — взмолилась Аделаида. Бэкон и я направились к двери.
— Больше ничего нам не скажете?
— Вы ведь физик, не так ли? Почему бы вам не прибегнуть к методу ваших коллег? Клингзор так же неуловим, как атомы… — Голос Планка раздавался глухо, как из глубокой пещеры. — Учитесь у своих предшественников, мой вам совет! И храните веру, друг мой, только она вам поможет…
Эти слова старого ученого продолжали слышаться нам еще долго после того, как мы покинули его дом. Скупые откровения Планка лишь подтвердили мои подозрения, однако произвели настоящий переворот в сознании Бэкона. Он вдруг ясно ощутил, что Клингзор — не выдумка, но осязаемая и пугающая действительность.
На город опустились сумерки, и он стал казаться Бэкону огромным озером, наполненным неподвижной темной водой. Лейтенант шагал совершенно бесцельно, ходил кругами по улицам, будто стремился обмануть время или наткнуться на выход из лабиринта своих мыслей. Приближался конец года, Рождество, и хотя он уже давно не верил в Бога (избавился от веры, о которой так настойчиво толковал ему немецкий физик), хотелось все-таки очистить душу.
На тротуары Геттингена начал падать легкий снежок, и Бэкон решил, что небо наконец оказало любезность, подстроившись под его настроение. Лейтенант поднял воротник и завернул внутрь отвороты шинели, чтобы защититься от студеного ветерка. И тут увидел ее… Если бы он свернул на другую улицу, если бы пошел к себе в кабинет, а не отправился бродить по зимнему городу, если бы очутился в том месте на несколько минут позже или раньше, если бы не уехал в Европу, если бы после университета не остался работать в Принстоне, если бы не увлекся физикой… то не встретил бы ее здесь, прямо перед собой, в это самое мгновение. И Бэкона вдруг осенило, что все принятые им в жизни решения вели к этой встрече.
Несмотря на густой сумрак в узенькой улочке, зажатой с двух сторон стенами домов, он сразу разглядел нескладную фигурку Ирены, как человек без труда узнает что-то, всю жизнь ему принадлежавшее. На ней было какое-то полосатое пальто, из-под которого виднелся подол платья в цветочек. Она стояла посреди улицы и смотрела вверх, на падающий снег, забыв, очевидно, про холод и отчаяние. А Бэкону представилось, как, будь сейчас небо усыпано звездами, они бы отражались в ее глазах, похожие на капельки мельчайшего белого дождика… Она стояла неподвижно, не обращая внимания на ледяной ветер, будто статуя, которой нет дела до непогоды и проходящих мимо равнодушных людей… Обе руки прижаты к груди, по телу пробегает дрожь. Но вот она расцепила руки и принялась шарить в карманах пальто, пока не извлекла помятую, надломанную сигарету; поместила ее между потрескавшихся от холода губ и долго прикуривала от спрятанной в ладонях спички.
Бэкон молча наблюдал, как слабое пламя боролось с воздушным вихрем. Ирена улыбнулась, добившись своего, а Бэкону показалось, что в этой улыбке он разглядел долгие годы нужды и лишений, многочасовые бдения возле больного или напуганного Иоганна, нескончаемые серые дни, похожие на сегодняшний, бесчисленные ночи одиночества… Сколько боли хранило сердце Ирены, сколько невыплаканных слез и безутешного отчаяния? Бэкон начал потихоньку приближаться к ней. В темноте ему без труда удалось остаться незамеченным, и он подошел почти вплотную, так что мог уловить запах молодой, обожженной стужей кожи и винных паров в ее дыхании. Вблизи она уже казалась не такой беззащитной и очень красивой.
— Что смотрите? — сказала она вместо приветствия.
Ее глаза… Те же самые глаза, что и вчера вечером, но в то же время не похожие; сегодня они обжигали сверхъестественным сиянием. Несомненно, эта женщина родилась под знаком огня; вот почему она с таким вожделением жгла спичку за спичкой.
— Смотрю на вас. Можно задать вопрос: что вы делаете здесь, посреди улицы, на этом холоде?
— Уже задали. — В голосе звучало пренебрежение, готовое перерасти в грубость, если ей посмеют нанести обиду.
— Не хотите отвечать?
— Вас жду!
— Меня?
Ирена рассмеялась, довольная, что он попался на шутку. Потом сделала такую глубокую затяжку, что сигарета, казалось, вот-вот рассыплется у нее между пальцев.
— Вы что, замерзли?
— До смерти!
— Тогда вас надо спасать горячим чаем.
Они вместе быстрым шагом вошли в дом и поднялись по длинным лестничным пролетам.
— Не шумите, — предупредила Ирена, прежде чем отпереть дверь. — Иоганн спит.
Ее квартира показалась ему более просторной, чем накануне. И уж конечно поуютнее его собственной. Правда, за многие годы сырость и плесень разрисовали высоченный потолок и верхнюю часть стен точно такими же, как у него, замысловатыми узорами. Всю середину гостиной занимал длинный стол; напротив стоял огромный, почти до потолка, шкаф; дальний угол, где располагались умывальник и плита, служил, когда надо, кухней. Одна из дверей вела в ванную, другая — в комнатку, где сейчас спал малыш.
— С Иоганном почти не остается времени на отдых, — сказала Ирена, ставя на плиту видавшую виды кастрюлю. Потом достала из шкафа мешочек с заваркой и насыпала ее в воду.
Тут послышался плач Иоганна.
— Все-таки разбудил, — виновато сказал Бэкон.
— Нет, просто есть захотел, — объяснила Ирена. — Он всегдахочет есть.
Женщина ушла в другую комнату и вернулась с маленьким Иоганном на руках. Подогрела немного молока на плите и стала кормить ребенка из бутылки с соской.
— Посмотрите, пожалуйста, чай заварился?
Бэкон повиновался, слегка конфузясь. Налил заварку в две чашки и поставил их на стол.
— Сколько ему лет? — спросил он, чтоб хоть как-то нарушить затянувшееся молчание.
— Сразу видно, что вы ничего не знаете о детях, — рассмеялась она. — Два года.
Бэкон испытывал инстинктивное отвращение к маленьким детям, он не понимал их; трогательные крошечные тельца воспринимались им не как чудо природы, а как форма уродства. Наевшись, Иоганн отрыгнул и преспокойно уснул на материнских руках. Ирена поднялась, чтобы отнести его обратно в спаленку.
— Чем вы занимались? До войны, я имею в виду, — вернувшись, спросила она и отпила из чашки. — Чай получился ужасный, правда?
— Нет, все в порядке.
— Так чем вы занимались?
— Физикой. Окончил университет.
— Физикой? — Глаза Ирены осветились на мгновение. — У меня никогда в жизни не было знакомого ученого. Поэтому вас и прислали в Геттинген?
— Наверно. А вы здесь все время живете?
— Нет, я из Берлина, хотя родилась в Дрездене. Бывали там?
— Боюсь, что нет.
— С чем и поздравляю, — с горечью сказала она. — Потому что Дрездена больше нет, если хотите знать. Ваши бомбы от него камня на камне не оставили. А теперь там русские!
— Да, все это ужасно, — примирительно согласился Бэкон.
— А когда-то был самый красивый город в Германии. Слышали о Цвингере? Великолепный был дворец… А здание оперы! А собор!.. Впрочем, наверно, мы это заслужили… Оказались не достойны обладать такой красотой.
— А вы? — Фрэнк решил сменить тему.
— Что я?
— Чем занимались вы?
— До войны? Ничем особенным, — в ее голосе не было ностальгии. — Работала учительницей в начальной школе. А теперь вкалываю на заводе…
— А где отец Иоганна?
— Расскажу как-нибудь, только не сегодня. Не хочу. Налить еще чаю?
— Нет, благодарю. Пойду. Завтра рано вставать.
— Спасибо за компанию, — сказала она, протягивая на прощание руку.
— Есть новые идеи, профессор Линкс? — такими словами встретил меня Бэкон в своем кабинете.
— Я долго думал над фразой, оброненной Планком: «Клингзор так же неуловим, как атомы», и решил, что это не просто boutade (Шутка, каламбур). Скорее всего, он дал нам ключ…
— Что вы хотите сказать?
— Вспомните слова старика. Концепция существования элементарных частиц, из которых состоит все на свете, почти такая же древняя, как род человеческий. Она восходит, по меньшей мере, к классической Греции. Но физики смогли научно доказать ее достоверность лишь считанные годы тому назад. Резерфорд создал свою модель строения атома в начале двадцатого века! — воскликнул я.
— К чему вы клоните?
— Планк решил помочь нам! Он указал нам направление поиска и благословил на продолжение работы! Клингзор для нас сегодня — одно только имя, но от нас зависит доказать его существование и превратить в человека из плоти и крови, как это сделали с атомом с помощью своих моделей Томсон , Резерфорд и Бор!
— Схема! — оживился Бэкон. — Хорошо бы нарисовать схему, в середине которой разместить Клингзора. Да, точно, как ядро в Резерфордовой модели атома… Да-да, теперь понимаю! Отлично! Только сообразить бы, что за элементарные частицы нам надо открыть. Какая из орбит выведет нас к загадочному центру планетарной модели, именуемому Клингзор?
— Немецкие физики, математики и темы их работ… Схема должна отражать внутренние связи, характер деятельности, раскрывать общие интересы, показывать отношения с нацистской верхушкой.
— Ну что ж, за работу! — воодушевленно воскликнул Бэкон. Я помолчал несколько секунд, обдумывая наш первый шаг.
— Что, если мы начнем с наиболее очевидной кандидатуры? Речь идет о первоклассном физике, лауреате Нобелевской премии, стороннике Гитлера с давних пор. Его имя — Иоганнес Штарк .
— По-моему, этот вариант даже слишком очевидный, чтобы оказаться реальным… Ярый враг Эйнштейна и Гейзенберга?
— Все же подумайте: могущественная личность в нацистской Германии, последовательный антисемит, в партию вступил еще в двадцатых годах…
— Любой заподозрил бы его первым… Не кажется ли вам, что уже по этой причине Штарка можно вообще отбросить?
— Просто так, даже не удостоверившись? — настаивал я. — Какой же вы ученый, если пренебрегаете экспериментальной проверкой только потому, что выводы вам кажутся очевидными? Если Штарк невиновен, мы легко в этом убедимся. Я не утверждаю, что именно Штарк и окажется Клингзором, однако характер его деятельности, его приближенность к Гитлеру, его привилегированные позиции в научных кругах рейха — все это заставляет предположить, что их пути пересекались, и не раз! Штарк может стать ориентиром, указывающим на место, где в конечном итоге мы отыщем Клингзора.
Бэкон задумался на несколько секунд, которые показались мне нескончаемыми.
— Скажу, чтобы доставили его личное дело, — наконец сдался лейтенант.
Когда последние солнечные лучи еще пытались без успеха пробиться сквозь густую туманную мглу, повисшую на закате дня, Бэкон подошел к полуразрушенному дому, за стенами которого находилась Ирена. Лейтенант запыхался, пришлось переждать, чтобы восстановилось дыхание, потом он решился и постучал. Ирена открыла дверь. На ней было надето что-то похожее на жакет черного цвета, на плечи накинута шаль.
— Проходите, — обрадованно, как почудилось Бэкону, пригласила хозяйка. — Налить чаю?
— Спасибо.
Он повесил на вешалку шинель, осмотрелся, подошел к Ирене, вглядываясь в ее темные глаза. Вдохнул аромат ее тела, ее недавно вымытых светлых волос. Она поставила чашки на стол, и оба уселись пить чай рядышком, очень близко друг от друга.
— А Иоганн?
— Я отвела его сегодня к бабушке. Бэкон улыбнулся.
— Давайте сходим куда-нибудь, — предложила Ирена смущенно. — Так редко выпадает свободный вечер…
— Конечно! — вскочил Бэкон, снова берясь за шинель.
Ирена поспешно поправила прическу, оделась и взяла лейтенанта под руку с радостью маленькой девочки, которую родители ведут на праздничное гулянье. Уже стемнело, однако на этот раз вечер был не особенно холодный. Снег комочками налип на ветках и уцелевших листьях деревьев, грязными сугробами сгорбился по краям тротуаров.
— Он погиб на фронте.
— Кто?
— Отец Иоганна, — пояснила Ирена.
— Очень жаль.
Они шли по улицам, пока не набрели на маленький ресторанчик.
— Нет, ничего страшного, — успокоила она его. — Мы разошлись задолго до того, как это случилось. Жаль, конечно, что так произошло, просто я хочу сказать — мне он уже давно безразличен.
Они сели в дальнем конце зала. Было приятно после улицы очутиться в жарко натопленном помещении.
— Да, — произнес Бэкон, — иногда обыденность приводит к концу любви.
— Что вы имеете в виду?
— Я считаю, что любовь мужчины и женщины заканчивается, когда начинается совместный быт, когда возникает привычная уверенность в том, что тебя любят и будут любить…
— То, что вы говорите, ужасно… — Ирена заказала два стакана подогретого вина.
— Может быть, я не совсем точно выразил свою мысль, — теперь уже Бэкон не мог остановиться. — Я хочу сказать, что, хорошо узнав человека, мы рано или поздно начинаем заранее угадывать его поступки. Любовь при этом становится предсказуемой. Любовь — длинная дорога, на которой мы открываем много нового для себя, но когда все же прибываем в пункт назначения, испытываем некоторое разочарование.
Ирена сделала протестующий жест.
— Я не согласна с тем, что любовь похожа на лошадиные бега. Может быть, она существует именно для того, чтобы наполнить счастьем грустные или малозначительные эпизоды нашей жизни?
— Мне кажется, мы говорим об одном и том же, только с разных точек зрения, — заметил Фрэнк, отпивая из стакана вино. — Если я люблю женщину, мне нужно, чтобы она каждый день была другой.
— Ну, это не проблема! — подхватила его собеседница не без сарказма. — Просто возьмите себе в любовницы хорошую актрису, или эскапистку, или, еще лучше, шизофреничку!
— Вы, конечно, можете иронизировать…
— Простите, но вы, по-моему, никогда никого не любили по-настоящему! — Щеки Ирены полыхали негодующим румянцем. — Вы хотите, чтобы женщина заменила вам целый гарем. Какая нелепость! Если любишь, разве тебе хочется, чтобы любимый человек изменился?
Винные пары начинали действовать на Бэкона; ему нравилось, с какой горячностью эта женщина спорила с ним. Он даже не был уверен, что до конца понимал смысл ее слов, но продолжал противоречить ей, любуясь ее страстностью.
— Боюсь, вы меня неправильно поняли. Я не говорил, что каждую ночь мне нужна другая женщина, но я хочу Шехерезаду, готовую рассказать всякий раз новую сказку. Я хочу тысячу и одну ночь. Когда Шехерезада больше не может придумать ни одной свежей сказки, султан отправляет ее к палачу. Если нет других способов возродить любовь, пусть лучше умрет.
— Да вы просто дремучий мужской шовинист!
— Ошибаетесь, моя теория верна как для мужчин, так и для женщин.
— А если у женщины не хватит воображения, чтобы вас удовлетворить?
— Дело не в воображении, а в желании. Я не ожидаю от своей потенциальной спутницы жизни ни литературного таланта, ни актерского мастерства. Речь идет не о притворстве или игре, но о любви, которая не ослабевает вопреки течению времени. Маленький элемент непредсказуемости еще никому не причинял вреда, Ирена…
Впервые он вслух назвал ее по имени… Ему эти звуки казались сладкой музыкой…
— Мне кажется, у вас просто не хватает смелости признать, что вам вообще не нужна единственная спутница жизни. Вы хотите много женщин! Но этого не следует стесняться. Наверно, вам хочется разнообразия, а не любви, и в этом нет ничего плохого.
— Больно слушать, как вы истолковали мои слова. Ведь я говорил именно о любви… Мне не надо каждый раз нового тела или нового характера. Единственное, чего я не хочу и с чем не смогу смириться — если женщина не готова к переменам в самой себе. Я не переношу самодовольных людей, особенно в любви. Необходимо все время находиться в поиске…
— А где гарантия, что эти бесконечные поиски не приведут вас к ненависти? Или осознанию, что в действительности вы ее не любите или любите другую?
Бэкон на секунду задумался.
— Тем не менее стоит рискнуть. Печально, но иногда любовь заканчивается или иссякает именно потому, что двое не смогли и дальше искать ее так, как делали это в самом начале. Потерять можно лишь то, что имеешь, выступая в качестве собственника, хозяина.
— Все это ужасно! — вновь запротестовала Ирена. — В таком случае мы никогда не можем быть уверены, что тот, кто нас любит, не лжет и что мы, в свою очередь, не обманываем людей, которых, как нам казалось, любим.
— Но это на самом деле так! — почти закричал Бэкон. — В этом-то все и дело! Мы доверяем другому человеку и еще больше — собственной интуиции. Именно в доверии собака-то и зарыта. Что есть доверие, если не слепая вера в другого человека без всякой гарантии, что он нам не врет? Сама жизнь подтверждает это на каждом шагу. Надо быть реалистами, Ирена: мы никогда не застрахованы полностью от чужой лжи. Никогда.
— Я не могу спокойно слушать это. Получается, любви вообще нет, а только какая-то игра. Каждый старается получить преимущество за счет другого, и наоборот.
— Очень точное определение. Только любовь — такая игра, где в итоге нет ни победителей, ни побежденных. Самое худшее, что может произойти — когда один из участников решает прекратить игру, и тогда все заканчивается.
— Но как узнать, хочет другой играть или нет?
— Это совсем не трудно, Ирена. Сигналы поступают со всех сторон. Есть сотни разных признаков, по которым мы можем судить о намерениях партнера. Любое зримое действие несет смысловую нагрузку. — Бэкон взял салфетку и поднес к губам. — Самые лучшие любовники среди мужчин и женщин те, кто умеет наблюдать, кто обладает достаточным опытом, чтобы разгадать посылаемые им зашифрованные сигналы.
— Вы все время говорите о любви как о каком-то спортивном состязании. Я всегда думала о ней как о чем-то неожиданном, как о подарке свыше…
— Идеализм не чужд моей теории, Ирена, — сдержанно парировал Бэкон. — Но он не имеет ничего общего со стратегией, которой мы следуем, чтобы любить. Чтобы заявлять о своей любви. Чтобы возжелать чьей-то любви. Чтобы жаловаться на любовь. Чтобы требовать большей любви. Чтобы отдаляться от любви. Чтобы взыскивать долг с любви.
Бэкон знал, что эта партия осталась за ним. Но ему не хотелось покидать Ирену в проигрыше. Прежде чем расстаться у двери квартиры, он обнял ее, и оба замерли на несколько минут, показавшихся ему вечностью.
Причины ссоры
Берлин, май 1937 года
Стояла жаркая погода. Как-то воскресным вечером я и Марианна отправились на прогулку к озеру Ванзее. Мы шли вдоль берега, безмолвно созерцая колыхавшееся на волнах зеленое отражение деревьев.
— Я решила, Густав!
— Что еще?
— Ты прекрасно знаешь сам.
— Я тебе запретил!
— Она моя подруга, не твоя.
— Она жена моего врага, а значит, и твоего! Молча прошли еще некоторое время.
— Я хочу домой.
— Да уж, лучше вернуться, — отрезал я.
Мы направились к Бисмаркштрассе, чтобы возвратиться в Берлин. Между нами воцарилось гнетущее молчание, словно нас поместили под тяжелые своды мавзолея. По пути задержались у могилы писателя Генриха фон Клейста. Созвучие с именем Гени казалось зловещим; в1811 году, после нескольких попыток самоубийства, воспев смерть в своих пьесах и рассказах, Клейст лишил себя жизни вместе с возлюбленной, страдающей от смертельного недуга.
— Поскольку ты не разрешаешь мне навещать Наталию, я пригласила ее к нам на чай.
У меня вдруг пропало всякое желание возражать. Непрерывное противостояние Марианне требовало сил, которых мне явно недоставало.
— Делай что хочешь!
— Уже сделала, — все еще запальчиво сказала она, застигнутая врасплох моей уступчивостью.
Сколько же времени прошло с тех пор, как я в последний раз видел Наталию и Гени? Около трех лет. Перспектива увидеть ее у меня дома, сидящей за чаем с моей женой, вдруг показалась мне не такой уж неприятной.
— Мы договорились на завтра, на пять часов. Говорю тебе на случай, если ты решишь не присутствовать.
— Это и мой дом тоже, ведь так? Когда хочу, тогда и присутствую, имею право!
— Просто она почему-то тебя раздражает.
— Меня раздражает то, что она заступается за нациста, Марианна! Ты что, не понимаешь? Она предала нас всех!
— Еще неизвестно, кто кого предал, Густав.
— На что ты намекаешь?
— Бывает так, что некоторые ругают нацистов, а сами ничуть не лучше.
— Что ты несешь?
— А то, что, поступая так с друзьями, ты становишься хуже нациста!
— Никто не может быть хуже нациста, Марианна! — Еще как может, Густав! Уверяю тебя!
Иоганнес Штарк, или О подлости
Геттинген, январь 1947 года
Как и в прошлый раз, лейтенант Бэкон начал читать громким голосом:
СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА 650-F
ШТАРК, ИОГАННЕС
ALSOS 110744
Его называют типичным ученым-нацистом. Один из главных вдохновителей Deutsche Physik, созданной в противодействие «вырожденческой науке» Эйнштейна и других физиков-евреев.
В 1919 году удостоен Нобелевской премии за открытие так называемого «эффекта Штарка» (расщепление спектральных линий в электрическом поле).
Другой выдающийся немецкий физик, обладатель Нобелевской премии Филипп Ленард [52] , профессор Гейдельбергского университета, тоже выступил зачинщиком кампании против «засилья еврейской науки». В 1922 году Ленард опубликовал манифест, в котором обвинил немецких ученых в предательстве расового наследия и призвал их активнее развивать «арийскую физику».
— В 1920 году в зале Берлинской филармонии состоялся конгресс группы немецких ученых, ратующих за сохранение чистой науки, — прервал чтение Бэкон. — «Компания 'Антиотносительность'», так прозвал ее Эйнштейн.
— Никакой «группы» на самом деле не было. Ее просто выдумал для собственной рекламы Пауль Вайланд, злейший враг Эйнштейна, — заметил я. — Тем не менее этого оказалось достаточно, чтобы втянуть в политическую возню многих ученых-физиков, ранее остававшихся на нейтральных позициях.
— Они ненавидели Эйнштейна только за то, что он еврей, или вдобавок из-за теории относительности? — спросил Бэкон.
— Трудно сказать, лейтенант, — ответил я. — Думаю, что поначалу иудейство не имело большого значения. Опасность для них представляли его политические взгляды. Он не только революционизировал научную жизнь, но также упорно выступал в поддержку республиканского режима. Ненависть к Эйнштейну росла в той же прогрессии, что и его мировая слава. Тогда мы все были убеждены, что нельзя смешивать политику с наукой.
— Как это делал Эйнштейн…
— Его противники пытались доказать ошибочность теории относительности, используя рациональные аргументы. Они изо всех сил старались, чтобы их «разоблачения» в прессе выглядели убедительными, а не смехотворными… Сначала в публикациях не было и намека на антисемитизм. Но не забывайте, что менталитет немецких ученых очень прямолинеен. Защитники Эйнштейна стали указывать на то, что нападки на него обусловлены еврейским происхождением физика. Именно они первыми сказали это и тем самым способствовали превращению научной дискуссии в расовую междоусобицу.
— Теперь мне все понятно. Вы сами политизировали науку, вы прибегаете к не вполне научным суждениям, вы апеллируете к общественности! Эйнштейн должен был казаться вам настоящим чудовищем.
— Он нарушал все правила поведения, на которых воспитаны поколения немецких физиков. Даже Планк иногда возмущался. Привык думать по-своему, ну и думай себе, так нет, ему надо, чтобы все знали… Но ведь ты же не депутат рейхстага, в конце концов!
— В Принстоне у меня сложилось впечатление, что к политике он относится с отвращением…
— Может, в Америке так и было, но не здесь… В Германии он всегда живо интересовался политикой и без обиняков высказывал свое мнение журналистам.
— Еще бы! Повсюду портреты, интервью в прессе, в «Нью-Йорк тайме», на первых страницах! Всеобщее помешательство из-за теории относительности… — Бэкон усмехнулся нахлынувшим вдруг воспоминаниям.
— Германию сотрясали тогда беспорядки — революции, убийства, грабежи. Всем нам хотелось хоть немного покоя и стабильности, в то время как Эйнштейн, казалось, призывал к раздору и хаосу.
— Что ж, вернемся к Штарку, — сказал Бэкон и возобновил чтение:
На деньги Нобелевской премии Штарк открыл несколько предприятий. Он пытался пробить себе назначение на должность директора Имперского физико-технического института, однако защитники теории относительности отвергли его кандидатуру. А тут еще Эйнштейн получает Нобелевскую премию в 1921 году и приобретает мировую славу.
В тот же год Штарк издает книгу под названием «Современный кризис немецкой физики», в которой разоблачает догматизм и чрезмерный формализм теории относительности и квантовой физики. По его словам, учение Эйнштейна — не более чем математическое умозаключение без всякого реального содержания. Особенно Штарк критиковал методы популяризации теории относительности, утверждая, что совершенная Эйнштейном пресловутая «революция» в физике, столь восторженно провозглашаемая в ненаучных средствах массовой информации и на заграничных конференциях, есть не что иное, как акт политической пропаганды.
После этого стал меняться характер борьбы вокруг теории относительности. Если раньше ее противники старались придерживаться строго научной аргументации (тогда как сторонники говорили больше на политические темы), то теперь возобладали антисемитские высказывания и личные нападки на Эйнштейна. В 1922 году Ленард и Штарк, между которыми к тому времени установились добросердечные отношения, объединились для защиты так называемой Deutsche Physik, чтобы избавиться от «еврейских аспектов» в немецкой науке, то есть от догматизма и от абстрактно-математической ограниченности, а также способствовать укреплению «арийской» науки, которая вместо метафизического словоблудия целеустремленно добивается практических результатов.
С 1923 года и Ленард, и Штарк начали сближаться с Гитлером. Хотя Штарк формально стал членом нацистской партии в 1930 году, в действительности работал на нее с 1924 года, а с вступлением Гитлера в должность рейхсканцлера получил возможность открыто вмешиваться в политику Германии в области науки.
— Озлобленность… — сказал я Бэкону. — Только Подумайте, как чувство злобы может превратить нормального человека, уважаемого ученого, лауреата Нобелевской премии в пособника преступников! Озлобленность и зависть! Неужели и в самом деле вопрос об ошибочности или верности теории относительности имел такое большое значение? Сомневаюсь! Просто столкнулись две воюющие стороны, и, как на любой войне, обе были готовы сделать даже невозможное, пойти на кровь, угрозы, предательство для победы над противником… Штарк и Ленард не остановились бы ни перед чем, чтобы отомстить Эйнштейну.
— Вы хотите сказать, что истина и наука как бы отступили на второй план?
— Я говорю о том, что в обстановке нестабильности истина теряет свое значение. Достаточно было бы научными методами удостовериться, что Эйнштейн прав, а остальные ошибаются, или наоборот. Но в этом и заключалась проблема. Наука перестала быть ясной и непогрешимой. Те верили в одно, остальные — в другое, и точка. Все было политизировано, лейтенант! Физикой там почти и не пахло.
— Значит, если бы Гитлер одержал верх в войне, мы бы сейчас жили без теории относительности…
— Или ее открыл бы совсем другой человек, из нацистского окружения… Идея только тогда имеет право на существование, когда она способна подтвердить свою жизнеспособность. Если в нее поверят все, экспериментальные доказательства не заставят себя долго ждать. Наверное, поэтому Эйнштейн так не доверял квантовой теории: если какое-то измерение не отражает всех параметров, считай, оно наполовину ошибочное. А значит, последствия непредсказуемы… — добавил я серьезным тоном, чтобы подчеркнуть драматизм проблемы. — Только Эйнштейн обладал достаточным предвидением и пониманием того, что создал предпосылки для собственного поражения. Он ненавидел понятие вероятности, поскольку в этом и впрямь относительном (не читай — релятивистском) мире власти предержащие сумели бы доказать его неправоту… Наподобие древних циников и любителей парадоксов, Эйнштейн рассуждал так: если все относительно, то и сама относительность тоже…
Фрэнк еще ощущал на губах сладость влажного поцелуя Ирены. Прощаясь, она приблизила к нему лицо, оставляя за ним право сделать первый главный шаг. Но Фрэнк лишь прикоснулся губами к ее губам, этого было достаточно, чтобы он ощутил силу своей привязанности к этой женщине.
С того дня его жизнь потекла словно по заранее установленному распорядку с поистине математической точностью. Утром являлся на службу, изучал архивы и документы, заполнял картотеку, составлял служебные записки, периодически отчитывался перед начальством, иногда бродил среди типографского оборудования, остатки которого все еще находились в здании, как скелеты доисторических животных. Потом уходил на обед, всегда в одиночестве, и возвращался в свой кабинет около трех часов дня. В четыре появлялся я, в пять мы пили чай, и все это время до семи вечера обменивались информацией и обсуждали наше дело о Клингзоре. Затем прощались, и Бэкон торопился на встречу с Иреной, чтобы успеть провести с ней хотя бы пару часов.
Дома она по сложившейся традиции угощала его чаем; иногда они шли куда-нибудь выпить вина, но всегда возвращались в ее маленькую гостиную, располагались на диванчике и долго разговаривали.
— Расскажи мне о себе, — попросила она его однажды.
— Боюсь, это не слишком интересно.
— От чего ты прячешься? — настаивала Ирена.
— Наоборот, я ищу. Провожу расследование. До войны я занимался поисками решений научных проблем, а теперь разыскиваю людей, но суть задачи та же, — нехотя признался он.
— Похоже, твоя новая работа не очень-то тебе нравится.
— Но и не жалуюсь.
— Тебе хотелось бы вернуться в лабораторию?
— Я никогда не работал в лаборатории, — засмеялся Бэкон. — Все привыкли представлять себе ученых, занятых переливанием непонятных растворов из колбы в реторту, как средневековые химики. Нет, там, где работал я до армии, были только доска и мел. Вот и все наши приборы.
— Что же ты ими создавал?
— Идеи, — не без гордости ответил Фрэнк. — Пытался, по крайней мере. Налей мне, пожалуйста, еще чаю.
— Да, такую работу трудно себе представить. То есть целый день только и делал, что думал, бог мой! Так и голова распухнет… Нет, я бы не смогла!
— И я не смог. Кстати, ты права. У некоторых голова в самом деле пухнет. Именно поэтому многие ученые рассеянны, замкнуты, одиноки…
— Ходить на работу, где надо все время думать, — задумчиво повторила Ирена. — Для меня это звучит как изощренная пытка. — Да, пытка.
— И о чем же ты думал?
— Об атомных частицах — электронах, нейтронах, протонах…
— У тебя не оставалось времени подумать о себе…
— Как это?
— Ты что, только с атомами развлекался? Ты же живой человек!
— Для меня в жизни существовала только физика, вот я и крутился вокруг нее, как электрон. Правда, орбита все время менялась под влиянием притягивающей и отталкивающей энергии женщин, — рассмеялся Фрэнк, — моей матери, моей невесты и моей любовницы. Ты удивлена?
— Вот уж не думала, что ты женоненавистник!
— Нет, я просто описываю природное явление. Женщины похожи на звезды: сияют и ослепляют своим блеском мужчин, влюбляют в себя и притягивают с силой, даже превышающей гравитацию. Мужчины, наоборот, как маленькие астероиды: вращаются вокруг звезд, заигрывают с ними и идут у них на поводу. Но, как известно, не будь звездное гравитационное поле таким мощным, астероиды тут же разбежались бы во все стороны. И знаешь для чего? Только чтобы оказаться втянутыми в орбиту других звезд!
— Бедные мужчины!
Бэкон вдруг почувствовал возбуждение от мысли, что она сильнее его. Он наклонился, чтобы поцеловать ее. Ирена приняла его в свои объятия, по-матерински погладила по головке, два раза поцеловала, как Иоганна, в лоб. Наконец, она позволила ему припасть губами к своей груди…
— А у меня хорошие новости, — сказал я Бэкону, гордый проделанной работой. . . . . Он промолчал, думая о чем-то своем.
— Вы когда-нибудь любили, Густав?
Ну вот, приехали! При чем тут это, и вообще, ему-то какое дело?
— Наверно, все люди когда-нибудь любили, — ответил я, не углубляясь в тему.
— Любовь, Густав… Нам с детства внушают, что это самое главное чувство на свете. Начиная с Нового Завета, с нами Бог, который нас любит. Возлюби ближнего своего. А любовные романы и поэмы, радиосериалы и кинофильмы? Куда ни бросишь взгляд — повсюду кто-то кого-то любит. Разве этот феномен не удивителен? Обоюдное влечение двух существ стало фундаментальной движущей силой нашей культуры.
— Глупости! — отрезал я. — Вы сами сказали: нас приучают так думать, хотя в глубине души мы знаем — это ложь. Любовь — обман и самообман. В конце концов мы неизбежно приходим к пониманию этого факта.
— Вы основываетесь на собственном опыте?
— Через это все проходят, лейтенант. Влюбляются, но рано или поздно отдают себе отчет, что вляпались. Только, к сожалению, слишком поздно, как правило.
— А ведь было время, когда я думал точно так же. Для меня этот период совпал с началом войны.
— А теперь так не думаете?
— Не знаю… Иногда хочется верить, что любовь спасет мир. Но ведь это чувство совершенно иррациональное, обманчивое и существует по стольку, поскольку мы упрямо хотим в него верить.
— Как религия.
— Как религия. Или наука. . .
— Вы любите, лейтенант?
— Я еще не получил ответа на свой вопрос.
— Хорошо, что вас интересует?
— Как ее звали?
— Кого?
— Женщину вашей любви. Или, может быть, женщин…
— Мою жену звали Марианна, — сказал я.
— И вы были влюблены в нее?
— Я любил ее.
— Я спрашиваю не об этом…
— Она была моей женой.
— Но ведь был кто-то еще…
— Нет, больше никого не было.
— Вы чувствуете себя неловко, Густав, только не понимаю, по какой причине. Где теперь Марианна?
— Умерла в конце войны.
— Простите… — смутился Бэкон. — Я не хотел…
— Не переживайте, все давно забылось… А теперь ваша очередь, лейтенант: вы влюблены?
— Еще не знаю.
— Как ее зовут?
— Ирена! — счастливо выдохнул он.
— О, будьте осторожны! — сказал я. — Немка?
— Из Дрездена.
— Еще хуже! Честно говоря, от вас я не ожидал такого легкомыслия! Любовь — только приманка, которую они нам подсовывают, чтобы поймать на свой крючок.
— Знаю, знаю, — засмеялся Бэкон. — Не будь риска, не стоило бы и заниматься этим. Во всякой игре свои подвохи.
— Фрэнк, можно спросить, как вы с ней познакомились?
— Мы живем по соседству.
— По соседству… — повторил я. — Значит, вы только недавно узнали ее и уже задаете вопросы о любви?
— Оставим это… Лучше поделитесь своими хорошими новостями, Густав, я сгораю от любопытства!
— Макс фон Лауэ согласился принять нас сегодня же и рассказать о Штарке.
Несколькими часами позже мы уже сидели перед старым ученым.
Макс фон Лауэ был высокий, педантичный старик, весь как будто высеченный из гранита. Суровые черты лица, взгляд холодный и тяжелый. В 1914 году, как раз накануне войны, его наградили Нобелевской премией. Фон Лауэ дружил с Планком и поддерживал близкие отношения с Эйнштейном. Хотя он не состоял в штате научного коллектива, занимавшегося немецким атомным проектом, все же оказался в числе арестованных миссией Alsos и вместе с остальными переправлен (по причинам, до сих пор для него непонятным) в Фарм-холл в качестве «пленника Ее Величества». Теперь, как и большинство немецких ученых, проживающих в английской зоне оккупации, его переселили в Геттинген, ставший новым научным центром Германии.
— Узнав о назначении Гитлера канцлером, Штарк и Ленард возликовали, — начал свое повествование фон Лауэ. — Наконец наступил праздник и на их улице. Все сколько-нибудь важные должности в научных отраслях перешли под контроль этих двух хищников.
В мае 1933 года Штарка назначили директором Имперского физико-технического института. Он добивался этой должности долгие годы и наконец получил ее от Гитлера. Он мечтал превратить институт в центральное научно-исследовательское учреждение Германии, в задачу которого входило бы развитие экономики и даже обороны рейха. Только отсутствие необходимых ресурсов не позволило ему реализовать эти планы. Неожиданно для него ему отказали в запрашиваемом объеме финансирования.
— Значит, он лишился своего влияния?
— Просто понемногу для всех стали очевидны чрезмерные личные амбиции Штарка. А в нацистском окружении подобное не допускалось… Между политическими деятелями шла непрерывная грызня, они не могли позволить кому-то одному сконцентрировать в своих руках столько власти… Некоторое время спустя Штарка рекомендовали в члены Прусской академии наук…
— И вы решительно воспротивились этому! — вставил я.
— Сама мысль, что этот человек будет принят в Академию, внушала мне ужас, — не колеблясь подтвердил фон Лауэ. — Он тут же постарался бы превратить ее в послушный придаток нацистской партии, как ранее поступил с Имперским институтом. Однако у Штарка нашлись враги гораздо более могущественные, чем я, и в итоге его кандидатура была отклонена.
— Но Штарка все же назначили директором Немецкого научно-исследовательского фонда. — Я старался удерживать ход беседы в направлении стоящей перед нами цели.
— Министр образования Бернхард Руст уволил прежнего директора фонда и назначил на этот пост Штарка по прямому указанию Гитлера. Угадайте, что он сделал в первую очередь в качестве руководителя! Отменил большую часть бюджетных ассигнований на программы в области теоретической физики, а сэкономленные таким образом средства направил на проекты, связанные с военными задачами.
— Чуть позже началась драка за пост профессора Мюнхенского университета, который вот-вот собирался оставить Арнольд Зоммерфельд , — сказал я.
— Зоммерфельд терпеть не мог Штарка, как и я. В 1934 году Арнольд объявил о своем решении уйти на пенсию. Очевидным претендентом на освобождающуюся должность был Гейзенберг, один из его наиболее одаренных учеников, недавно получивший Нобелевскую премию. Однако Штарк, узнав об этих планах, изо всех сил воспротивился кандидатуре Гейзенберга и постарался сделать из него козла отпущения всевозможных грехов.
— Но почему именно его он выбрал жертвой своего произвола? — задал вопрос Бэкон.
— Несмотря на пришедшую к нему незадолго до этого славу, Гейзенберг был еще молод. Он не обладал какими-либо влиятельными позициями в научных кругах. Работал обычным штатным профессором Лейпцигского университета. Для Штарка он представлял идеальную мишень.
— Как развивались события дальше, профессор?
— В 1935 году издают книгу Ленарда, посвященную Deutsche Physik. Автор утверждал, что все сферы человеческой деятельности, включая науку, имеют фундаментальное различие по расовому признаку. Следовательно, физика евреев — это совсем не то, что, по его определению, немецкая, она же арийская, она же нордическая физика. В чем конкретно состояло указанное различие? Хороший вопрос! В книге не давалось никакого рационального объяснения. В итоге все сводилось к тому, что физика евреев — та, которую Ленард и компания называют физикой евреев. Проще не придумаешь! В тот же год именем Филиппа Ленарда нарекается Институт физики Гейдельбергского университета. Вот тут-то Штарк, выступая среди прочих на церемонии, и воспользовался благоприятной возможностью, чтобы вновь пустить в ход свое жало. Он вынес не подлежащий обжалованию приговор: теория относительности Эйнштейна, волновая механика Шредингера и матричная механика Гейзенберга являются еврейской наукой! А значит, должны быть вычеркнуты из немецкой науки!
— Каковы были действия Гейзенберга?
— Я не знаю никого, кто любил бы родину так сильно, как он, — сказал фон Лауэ без всякой напыщенности. — У него и в мыслях не было уезжать из Германии из-за преследований такого подонка, как Штарк. Он выбрал путь борьбы. Противоборство длилось долго и трудно. Для Гейзенберга оно стало болезненным и изматывающим испытанием.
— И научившим побеждать… — добавил я.
— Это была пиррова победа, профессор Линкс. Да, ему удалось договориться с нацистскими начальниками, чтобы его оградили от дальнейших нападок Штарка. Зато он так и не стал заведующим кафедрой Мюнхенского университета, потому что Штарк и Ленард сумели воспрепятствовать этому и совершили еще много несправедливостей и зла, потрясших в те годы немецкую науку.
— Есть ли основания считать, что Штарк был ближе всех других физиков к нацистскому режиму? Скажем, не прибегал ли Гитлер к его услугам в качестве личного советника по научным вопросам?
— В этом нет никаких сомнений.
— Даже несмотря на определенное негативное отношение к нему со стороны нацистов?
— Даже несмотря на это. Он действительно был самым влиятельным из всех ученых-физиков Германии.
На следующий день после разговора с фон Лауэ я снова пришел к Бэкону в его кабинет. Вид у него был крайне недовольный.
— Несмотря на намеки фон Лауэ, Штарк не может быть Клингзором, — заявил он без предисловий тоном, каким разговаривают с провинившимся ребенком. — Вспомните, что сказал Планк: он был один из нас! А большинство членов сообщества ученых всегда расценивало Deutsche
Physik как лицемерную выдумку, политическую уловку, проявление коварства и алчности.
— Но фон Лауэ уверял нас, что Штарк являлся самой влиятельной фигурой в научном мире Германии, — возразил я, добросовестно исполняя неожиданно навязанную мне роль адвоката дьявола. — Ему покровительствовал сам Гитлер!
— Некоторые вновь открывшиеся обстоятельства дают нам пищу для размышлений. Я совершенно случайно узнал о материалах, касающихся нацистской партии, использованных в ходе Нюрнбергского процесса. Там, в одном из отчетов, я прочитал, что против него выступал ни много ни мало как сам Гиммлер. Он во всеуслышание разоблачил злоупотребления администрации Штарка в связи с финансированием одного из проектов, и тому пришлось отказаться от должности председателя фонда, чтобы удержаться в должности главы Имперского физико-технического института. В любом случае, его влияние существенно ослабло. В переписке с Филиппом Ленардом Штарк все время жаловался на то, что пал жертвой долгой и бесполезной борьбы против нацистского бюрократического аппарата.
— Что ж, Фрэнк, пожалуй, вы меня убедили, — признался я. — Как будем действовать дальше?
— Я собирался спросить об этом у вас, профессор, — уныло ответил Бэкон. — Мы опять пошли по дорожке, которая завела нас в тупик.
— Можно поговорить со Штарком… — неуверенно предложил я.
— Не думаю, что это выведет нас на верный путь.
— Да, пожалуй…
— Вся надежда на вас, профессор! — пробормотал Бэкон. — Поэтому вопрос, что делать дальше, следует адресовать вам!
— Раз вы настаиваете, что Штарк — не Клингзор, пусть будет так. У этой версии даже есть свои преимущества.
— Как это?
— Помнится, я уже объяснял вам, когда мы вначале сомневались, тот ли Штарк человек, которого ищем. Тогда же мы решили, что по роду деятельности Клингзор и Штарк неизбежно должны были поддерживать хоть какие-то отношения. Если Клингзор не вписывается в компанию сторонников Deutsche Physik, значит, его надо искать среди их противников. Да вы и сами об этом говорили… Подводя логический итог нынешнему этапу расследования, приходим к выводу…
— Что Клингзор принадлежал к недругам Штарка! — подхватил Бэкон.
— Похоже на то.
— Но ваше предположение просто ужасно!
— Вся наша действительность ужасна, лейтенант.
— Так кто же это, по-вашему?
— Подумайте сами, Фрэнк, — сказал я ровным тоном, стараясь умерить его волнение. — Кто был основным противником Штарка на протяжении всех тех лет?
— Гейзенберг?
— Вы сами назвали это имя!
— Ты меня любишь?
Давненько от Фрэнка не требовали ответа на этот типично женский вопрос. Сколько лет пролетело с тех пор, как расстроилась его свадьба с Элизабет! Как долго не был он вместе со своей Вивьен! Отношения, установившиеся у него сейчас с Иреной, развивались легко, естественно, без малейшего принуждения. Умная и энергичная, Ирена живо интересовалась делами Бэкона, ходом расследования, новыми версиями. Он, в свою очередь, мало-помалу стал воспринимать ее как близкого человека, а не просто любовницу, как друга, которому можно доверять, чего никогда не ощущал по отношению к Элизабет и тем более Вивьен. Желание быть рядом с Иреной уже не покидало его ни на минуту.
Она же все это время вела себя достаточно предусмотрительно, чтобы не докучать чрезмерно Бэкону вопросами личного характера, пока наконец не пришла уверенность в прочности его привязанности к ней и безопасности подобных разговоров. Он стал ее повседневной поддержкой и утешением; рядом с ним не так страшно в минуты одиночества или отчаяния, но не только: в нем заключалась надежда на новое, лучшее будущее, на то, что пережитые лишения навсегда останутся в прошлом. Это ожидаемое благополучие постепенно стало потребностью, и уже выше ее сил было молчать и мучиться сомнениями. Когда-то надо решиться, и чем раньше, тем скорее закончатся терзания. Она не собиралась каким-то образом удерживать Фрэнка, ловить его на крючок, как поступали в то время многие немки с американскими солдатами; просто ей надо знать, как он к ней относится.
— Ты меня любишь? — спросила она опять, не дождавшись ответа.
Бэкон приподнялся, опершись локтем на полушку, и повернулся, стараясь выиграть время. Честно говоря, он не находил что сказать, поскольку просто не знал ответа.
— Только не трусь, ради бога, — подзадорила Ирена, гладя его по волосам. — Даже если не любишь, я просто хочу это знать, вот и все…
— Кажется, люблю…— наконец, выдохнул Бэкон. — Все случилось так быстро… Я никогда ни с кем не чувствовал ничего подобного, клянусь, и впервые могу говорить на эту тему без опасений и недомолвок… Ты даже не представляешь, как я тебе благодарен…
— Мне не нужна благодарность, мне нужна твоя любовь. Тебе кажется, что любишь, но этого недостаточно… Ты что же, сам не знаешь? Нет, Фрэнк, так не пойдет, хочу услышать однозначный ответ. Хочу точно знать, что меня ждет! В любом случае я останусь с тобой, пока ты этого желаешь. Итак, Фрэнк, ты меня любишь?
Любит ли он? А мог ли он вообще это знать? Когда кто-то нравится — это такое же физическое состояние, как головная боль, температура, тошнота… Это — как болезнь или испуг. Но любовь… Любовь больше похожа на веру, а значит — ближе к заблуждению, чем к действительности.
— Да! — сказал он настолько убежденно, насколько сумел, и обнял Ирену.
— Повтори!
— Люблю тебя!
Он принялся целовать ей лоб, нос, веки; потом стал покрывать поцелуями все ее тело, овладевая ею, затуманивая ее сознание баюкающим колыханием кровати. Его ласки словно просили, молили, требовали — молчи, ни слова больше! Однако когда все закончилось и оба успокоились, Ирена продолжила, будто разговор и не прерывался вовсе:
— Ты уверен?
Бог мой, это же просто невозможно! Сколько раз ей надо повторить?
— Да, уверен! Я тебя люблю\
— Тогда ты мне должен пообещать кое-что…
— Еще что-то?
— Да, если ты действительно любишь меня!
— Говори, не тяни!
— Это очень серьезно! — ногти Ирены больно вонзились ему в кожу.
— Хорошо, хорошо, я слушаю!
— Обещай, что никогда не будешь сомневаться в моей верности!
— И только-то? — улыбнулся Бэкон. — Я уж начал беспокоиться…
— Обещай мне, Фрэнк, — настаивала она.
— Ну хорошо, обещаю…
— Ты должен всегда помнить, что я люблю тебя, — прошептала Ирена, преодолевая подступившие слезы. — Я говорю это не для того, чтобы удержать тебя или чтобы ты любил меня, а потому, что это правда! И я хочу, чтобы ты знал…
— Говорю же, и я люблю тебя…
— Будешь всегда верить в мою любовь?
—Буду.
Теперь она легла сверху. Медленно провела кончиками пальцев по лицу и шее, а пальцами ног погладила его ноги. Потом сильно и больно поцеловала в губы, укусила на самом деле, будто кровью скрепляя договор между ними. Бэкон чувствовал, как ее груди слегка касаются его кожи, как твердый островок лобка ритмично-медленно вдавливается в низ его живота. Он не знал прежде подобной любви — самозабвенной, нежной, могучей и такой естественной и безмерно радостной. Тело Фрэнка покорно расслабилось и оставалось совершенно недвижным, будто неживое, до конца отдавшись во власть женщины. Только она служила теперь единственным источником и воплощением движения Вселенной, от нее зависело достижение мировой гармонии… Нежная и чувственная, Ирена полностью подчинила его себе, заставила забыть обо всем на свете, кроме своей миссии любовника, преисполненного желания и энергии…
— Люблю тебя, — только и смог произнести Фрэнк, совершенно околдованный ею.
Впервые в жизни он сказал это искренне.
— Можете не трудиться, разыскивая личное дело, — заявил я Бэкону самоуверенно. — Вы не прочитаете в нем о Гейзенберге то, что расскажу вам я.
— Как долго вы проработали его ассистентом?
— Я никогда не был его ассистентом! Не забывайте, я — математик! Мы сотрудничали, но он никогда не был моим начальником.
— Я не хотел вас обидеть…
— Мы работали вместе в рамках атомной программы с 1940-го по 1944-й…
— До вашего ареста…
— Именно. Однако мы знали друг друга гораздо раньше, почти с детства, можно сказать. Я родился в 1905-м в Мюнхене (21 марта, кстати, чтоб вы знали, когда мой день рождения), а Гейзенберг — в 1901-м в Вюрцбурге, но большую часть времени его семья жила тоже в Мюнхене. Разница в возрасте между нами — меньше четырех лет! Он мог быть моим старшим братом, лейтенант!
— Вы дружили?
— Вряд ли нашим отношениям подходит определение дружеских. В детстве три-четыре года разделяют, как пропасть! — засмеялся я, стараясь придать лицу невинное выражение. — Конечно, мы знали друг друга, поскольку город был не настолько велик, но тогда и потом я все же смотрел на него больше снизу вверх, как на пример для подражания…
— Ну уж…
— Да-да, серьезно! — подтвердил я. — Маленький Вернер являл собой образец идеального немецкого ребенка. Умница, отличник, занимался спортом и музыкой, ну как не восхищаться таким чудесным мальчиком, лейтенант? Его отец преподавал греческий, специалист по византийскому искусству, один из немногих во всей Германии…
— Лучше быть не может…
— Ваш сарказм ничего не меняет. Спросите кого хотите, никто не скажет о нем дурного слова. Потому что и сейчас на нем все та же маска совершенства. Ах, этот Вернер, неизменно усердный, всегда благоразумный, не способный ни на какую шалость! Воплощенная скромность и добродетель…
— А почему вы говорите, что на нем — маска? — подозрительно заметил Бэкон. — Не такой хороший, как кажется?
— Неужели я так сказал? Черт возьми, лейтенант, я даже не заметил… Что ж, слово — не воробей… Однако хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Вернер — действительно любопытный тип. Вы можете сами убедиться. Уже встречались с ним здесь, в Геттингене?
— Нет, здесь нет… — в его голосе вдруг прозвучала обеспокоенность.
— Увидите, он будто испил эликсира вечной молодости. Внешне Вернер совсем не менялся. Те же белокурые волосы, юношеские черты лица, кожа нежная, как у школьницы. Короче, он выглядел как ребенок что в пять, что в пятьдесят!
— Неужели вообще никогда не озорничал, не шалил, не бедокурил, как все дети?
— Шалил, но делал это так, что взрослым и в голову не приходило обвинить его в озорстве; попадало скорее кому-нибудь другому.
— Что еще вы помните о его прошлом?
— Нам довелось расти в особенно сложное время, лейтенант. Сами знаете: бесславное завершение войны, экономический кризис, унижение и горечь поражения, вооруженные вылазки коммунистов… Вернер отыскал себе занятие, позволяющее ему дистанцироваться от упадочнического, ненавистного общества, жить в соответствии с древними германскими традициями, найти выход подростковому бунтарству и реализовать свое стремление к лидерству — он увлекся молодежным движением.
— Что-то вроде бойскаутов?
— Да, похоже. —Я вдруг представился себе антропологом, исследующим давно прошедший исторический период, от которого даже следов не осталось. — И все же мне тогда постоянно мерещилась в Вернере утаиваемая от остальных мучительная застенчивость, неспособность до конца раскрыться перед окружающими. Подобная черта вообще присуща германскому характеру, но в Вернере она развилась до крайнего предела. Каким бы юным он ни казался, в его взгляде и голосе, бывало, проскальзывала усталость…
— В чем же, по-вашему, заключались причины этого?
— Я не психолог, лейтенант. Говорю то, что вижу; так, как понимаю. И все же осмелюсь выдвинуть некую теорию, раз уж вы спрашиваете: Вернер в душе так и не сумел примириться с тем, что мир, в котором мы жили, оказался полностью разрушен. Так же как многие из нас, он испытывал ностальгию по временам средневековой Германии, стабильности жизненного уклада, гордости и уверенности нации, воспетых древними бардами. То есть, другими словами, ненавидел современную действительность, остро воспринимал малейшую помеху в своей деятельности. Он так и не сумел адаптироваться к тому, как мы жили.
— Возможно, мне не следует говорить то, что я думаю на этот счет, — осторожно начал Бэкон, как бы заранее извиняясь. — Не хотелось бы впасть в банальность или ошибочное обобщение…
— Говорите смело, лейтенант!
— Эта любовь к военным регалиям, дисциплине, тоска по славному прошлому, преклонение перед вождями и почитание начальников…
— Угадываю ход ваших размышлений: у членов немецких молодежных организаций на лбу можно прочитать слова «СС» и «гестапо»?
— Вот именно.
— Надеюсь, не разочарую вас, если скажу, что вы не первый это заметили. Так и есть, лейтенант, в Германии действительно издревле существовала благоприятная почва для зарождения идеологии, подобной нацистской. Все мы, кто ненавидел Гитлера, вынуждены признать, что его приход к власти был не случайным поворотом истории, но закономерным, хотя и экстремальным, следствием национального мировоззрения. Поскольку я работал вместе с Гейзенбергом, могу вас заверить, лейтенант, что за его внешностью романтического идеалиста скрывается завистник, тиран с железным характером и несгибаемой волей. Это — настоящий лидер, способный стать еще одним фюрером.
— Но ведь он никогда не симпатизировал нацистам, — возразил Бэкон, — даже не ладил с ними, и довольно часто.
— Вы цитируете его личное дело?
— Вспомните, он всегда выступал против сторонников Deutsche Physik! И фон Лауэ называл его последователем Эйнштейна и Бора…
— Что правда, то правда, Штарк неоднократно безжалостно нападал на Гейзенберга в прессе. Впрочем, тот огрызался с не меньшей злостью. А теперь скажите-ка, кто из них вышел из схватки победителем? Конечно, наш дорогой Вернер!
— Вы намекаете на то, что Гейзенберг…
— Не надо спешить, лейтенант, — остановил я его. — Мы с вами дошли только до 1922 года, так не будем оставлять белых пятен, чтобы не пришлось потом исправлять собственные просчеты. Если не пройдем по всей дорожке, соединяющей оба периода, потеряем связь причин и следствий…
Фрэнк недовольно замолчал, однако видно было, что мое замечание возымело предсказуемый результат; оно заронило в его сознание сомнение, которое теперь будет расти и беспокоить… Мне оставалось только и дальше подготавливать наступление того мига, когда истина откроется ему сама по себе…
— Двадцать третий год ознаменовался важными событиями, лейтенант. Макс Борн с присущей ему бесцеремонностью заявил о необходимости перекроить всю структуру физической науки. Такой шаг с его стороны был равносилен закладке в рейхстаг зажигательной бомбы. Через несколько недель Гейзенберг приехал в Мюнхен для сдачи Examen rigorosum под надзором Зоммерфельда, только что вернувшегося из Америки. Экзамен состоялся 23 июля (хорошо помню дату, поскольку присутствовал на нем), и Гейзенбергу поставили квалификационный балл III, что соответствовало cum laude — с отличием. В середине 1924 года Гейзенберг получил приглашение Нильса Бора работать с ним в Копенгагене и в конце того же года перебрался туда. С тех пор они очень сблизились, Бор сделал Вернера одним из своих главных соратников. Их совместная деятельность в копенгагенском Институте теоретической физики принесла им заслуженную славу основоположников новой науки.
— Нет, расскажи! — голос ее звенел. — Для меня важно все, чем ты занимаешься. Для меня важен ты!
— Да нет в этом ничего интересного! — упрямо повторил Фрэнк и легонько куснул ее за ухо.
— Ну пожалуйста, Фрэнк, иначе мне будет казаться, что я нужна тебе только в постели, а в остальной жизни не нужна, раз ничего не говоришь про свою работу…
— Моя работа считается секретной, — неуверенно произнес он.
— Ну расскажи мне про твоего друга, математика… — настаивала Ирена, а сама словно ненароком положила руку ему на гениталии и стала нежно перебирать пальцами.
— Линкс? — с трудом выдавил Бэкон, потому что у него перехватило дыхание. — Он эксцентричен, не буду отрицать, но не больше, чем многие другие ученые, встречавшиеся мне в жизни. Взять хотя бы такие разновидности, как фон Нейман, мой бывший покровитель, или Курт Гедель… Принстон похож на кунсткамеру всевозможных маньяков, одержимых и неврастеников… Вот так, хорошо… продолжай…
Но Ирена, наоборот, остановилась.
— Он тебе симпатизирует?
— Похоже на то, — выдохнул Фрэнк в нетерпеливом ожидании продолжения ласки. — Несмотря на эксцентричность, он достаточно интеллигентен…
— И в чем же его эксцентричность?
— Какая ты любопытная! — с улыбкой сказал Фрэнк, вновь замирая от наслаждения. — Не знаю, как объяснить… Просто мне кажется, что… Не знаю, сам не могу понять… Он будто хочет открыть какую-то тайну и не решается…
— И тем не менее ты ему доверяешь? — продолжала расспрашивать Ирена.
— На этот счет можешь не беспокоиться, — недолго думая снисходительно заверил ее Бэкон. — Вряд ли его секреты имеют отношение к делу. Скорее всего, речь идет о чем-то личном, давно пережитом.
— Наверно, хочет поделиться с тобой воспоминаниями о своей несчастной любви, — хихикнула она.
— Вообще-то он практически ничего о себе не рассказывает. Стоит заговорить о его личной жизни, он тут же замыкается. Мы можем беседовать часами, и каждый раз оказывается, что болтаю в основном я.
— Расскажи, чем вы занимаетесь, — Ирена взяла в руку его пенис и принялась играть с ним. — Что ищете?
— Мы гоняемся за неким ученым, который, судя по всему, был весьма близок к Гитлеру, но все время находился в тени, выступая перед всеми в другом, респектабельном обличье, — выпалил Фрэнк на одном дыхании. — Да, да, Ирена!.. Тебе говорили, что у тебя чудесные руки? — воскликнул он, приникая к ее губам.
— А тот ученый — он физик, как и ты?
— Полагаем, что да. Нам известна только его кличка: Клингзор. Слышала когда-нибудь?
— Нет.
— А между тем это персонаж германского… эпоса… Ирена, любовь моя!.. А еще — одно из действующих лиц оперы Вагнера… «Парсифаль»!.
Ирена опять дала ему передышку. Как дозируют лекарство, чтобы не навредить здоровью, так она отпускала порциями сладостные прикосновения — не все сразу!
— Ну пожалуйста, еще… — жалобно взмолился Бэкон.
— Рассказывай дальше!
— Повинуюсь, — вздохнул он. — Если мы не ошибаемся, от Клингзора зависело финансирование всех без исключения научно-исследовательских программ Третьего рейха, включая атомную, эксперименты на узниках концлагерей и так далее… О да, любимая!.. Вот фактически и все, что нам известно. Я предупреждал, что тебе это неинтересно. Линкс для меня вроде проводника по незнакомой местности… Ах-х-х-х!..
— Он — проводник? (Конечно я, кто же еще?)
— Ну да, он — задохнулся Бэкон. — Досконально знает историю развития немецкой науки, работал вместе с Гейзенбергом, знаешь о таком? Если бы не его помощь, я бы до сих пор бесцельно тыкался носом, как слепой щенок. (Наконец-то лейтенант произнес что-то разумное.) Конечно, лентяй и зануда, но без него у меня ничего бы не получилось. Продвигаемся медленно, но… неуклонно! Ах-х!.. Когда смотришь его глазами на развитие физики с начала столетия, будто читаешь детективный роман… Все великие ученые вдруг становятся похожи на матерых преступников… Любой из них может быть Клингзором!
— И кто ваш главный подозреваемый?
— Самому не верится, но наши поиски все упорнее ведут нас именно к нему… Гейзенберг!
Фрэнк находился на пороге момента истины, называемого еще озарением, или, по-другому, священным трансом; а некоторые дают подобному состоянию вульгарное имя «оргазм». Как раз в это мгновение Ирена совершенно некстати остановилась.
— Господи, что теперь?
— Думаю.
— Думаешь?!
— Да, — подтвердила она. — Меня взволновал твой рассказ, Фрэнк. Мне хочется помогать тебе…
— Помогать в чем?
— В раскрытии тайны!
— Каким образом?
— Вот увидишь, я смогу, — заговорила Ирена вкрадчивым голосом. — У меня есть женская интуиция… Разреши мне помогать тебе, Фрэнк… Просто рассказывай мне обо всем, что сам разузнаешь, а я буду давать советы, идеи…
— Не пойму, какое тебе дело до этого…
— Ну как же! Мне так интересно!
— А меня интересуешь только ты! — выкрикнул Бэкон, больше не в силах сдерживаться.
— Очень хорошо, — промурлыкала она и лицом вниз медленно сползла по телу Фрэнка к его напряженному члену, чтобы уже не рукой, а своим нежным, влажным ртом довести дело до кульминации.
Игра в войну
Берлин, сентябрь 1939 года
23 августа Риббентроп и министр иностранных дел Советского Союза Молотов подписали германо-советский пакт о ненападении и взаимной помощи. Великобритания и Франция расценили это как предательство со стороны СССР. Но больше всего были ошеломлены коммунисты во всем мире, которые долгие годы выступали против фашизма. Сталин своим неожиданным ходом призвал их не только сдать свои позиции, но и сотрудничать с врагом.
Спустя лишь неделю, 1 сентября, гитлеровские войска перешли польскую границу при молчаливом попустительстве Советского Союза, который и сам не замедлил отхватить себе часть территории поверженной нации, предназначенной ему по секретному протоколу — приложению к пакту. Полностью оправдывая ожидания фюрера, французы и англичане пошли ненамного дальше формального объявления войны Германии, и через какую-то пару недель Польша не только превратилась в зону оккупации, но даже потеряла свое историческое название — Гитлер просто вычеркнул его из географии, окрестив Польшу безликим «генерал-губернаторством».
За быстрым покорением Польши последовал другой, не менее впечатляющий «блицкриг» : присоединение к рейху Дании и Норвегии. Настало время маршировать на запад. Гитлер отдал приказ начать наступление на Францию 10 мая 1940 года. Эффектный марш-бросок через Арденны танковой колонны под командованием генерала Хайнца Гудериана позволил германским войскам за несколько недель достичь результата, которого при других обстоятельствах они добивались бы годами: оккупации Парижа. Не прошло и полутора месяцев с начала победоносной кампании, как 22 июня французов вынудили подписать перемирие в том самом железнодорожном вагоне, специально отремонтированном к этому событию, в котором в 1919 году был заключен позорный для немцев Версальский договор. К вящему удовлетворению Гитлера, Францию наконец постигло возмездие.
С самого начала боевых действий Генриха призвали в действующую армию. После захвата Польши его переводили с должности на должность сперва в оккупированных районах, а затем в войсках, вошедших победным маршем в Париж. Почти целый год провел он вдали от домашнего очага и лишь пару раз сумел вырваться в Берлин, чтобы увидеться с женой, пребывавшей все остальное время в одиночестве и печали. Я, конечно, даже не собирался встречаться с Гени в эти его короткие приезды.
Наталия, хоть и казалась сильной женщиной, в душе была уязвима, как подросток. В минуты грусти она представлялась самой себе этакой беззащитной Гретель, покинутой всеми, включая ее верного Гензеля. Как и следовало ожидать, она все чаще стала наведываться к Марианне. Так наш дом превратился для Наталии в убежище, мы были ее единственным утешением в трудные минуты.
Не знаю, как и начать рассказывать об этом. До сих пор больно вспоминать, будто саднит не зарубцевавшийся до конца шрам. Сколько лет прошло, а рана все не затягивается и кровоточит… Кто знает, может, ничего бы не произошло, если бы мы проявили немного больше терпения или терпимости либо оказались чуть сильнее или тверже… Но нам не хватило ни тех, ни других качеств.
Все началось июльским вечером 1940 года, теплым и сухим, ничем не примечательным и не отличающимся от остальных вечеров. Наталия и Марианна уединились в библиотеке, как обычно разговаривая на повседневные темы: война, страх, смерть… Я тем временем в своем кабинете силился завершить кое-какие неподатливые расчеты, над которыми бился уже несколько дней. Внезапно меня отвлекла от дела непонятная тишина, прямо-таки сгустившаяся в доме. Даже воздух, казалось, был совершенно недвижим… Мне вдруг сделалось не по себе, заколотилось сердце, стало тревожно и душно…
Стараясь вести себя бесшумно, слиться с окружающей тишиной, я направился в библиотеку с намерением весело удивить женщин неожиданным появлением. На цыпочках подкрался к двери, осторожно приоткрыл и, как случается в подобных ситуациях, сам оказался застигнут врасплох увиденным. Вначале я подумал, что Наталия в очередной раз расплакалась, а Марианна успокаивала ее, держа в своих объятиях, пока не разглядел получше: обе лежали рядышком на диване, обнимаясь; губы слились в поцелуе.
Мне стало обидно и тошно, словно я получил пощечину. Что предпринять? Сделать вид, что ничего не случилось, и убраться восвояси? Или обнаружить свое присутствие и тем самым создать неловкое положение, в котором никто из нас не знал бы, как вести себя дальше? В смятении и тревоге я удалился, оставшись незамеченным… Вечером Наталия простилась со мной как обычно, однако я не мог не смотреть на нее другими глазами: она словно выросла в моем представлении, навсегда рассталась с образом юной девушки и превратилась в зрелую женщину, поступающую и чувствующую по-взрослому, вызывающую уважение своей смелостью и независимостью.
— Я рад, что мы можем сделать хоть какую-то малость для нее, — сказал я позже Марианне без тени иронии. — По крайней мере, она знает, что всегда найдет здесь понимание и поддержку.
Я один понимал тогда, что наша жизнь уже никогда не будет такой, как прежде.
Вернер Гейзенберг, или О грусти
Геттипген, февраль 1947 года
В последний раз Бэкон встречался с ним меньше двух лет назад, но ему казалось, что с тех пор прошла вечность. Целая эпоха разделяла то ясное утро, которым отряд миссии Alsos разыскал и арестовал Гейзенберга на его вилле неподалеку от Урфельда, и утро сегодняшнее, гораздо более холодное, когда лейтенант Бэкон наконец решился постучать в дверь кабинета в недавно созданном Геттингенском физическом институте имени Макса Планка (ранее имени кайзера Вильгельма). Он не мог угадать с точностью, признает ли в нем немецкий физик молодого офицера-американца, который конвоировал его в последние дни перед окончательной капитуляцией Германии. Но все равно испытывал чувство вины, словно сам лично унизил его тогда на глазах семьи, арестовав, как преступника, и отправив по этапу через всю разрушенную Европу. Возможно, именно поэтому Бэкон позабыл предупредить меня, что договорился с ним о встрече.
Гейзенберг принял Бэкона без особой радости и проявлений гостеприимства, он просто исполнял обязанность хозяина кабинета. Если и вспомнил гостя по предыдущей встрече, то, как и Бэкон, никоим образом этого не показал.
— Вы учились в Принстоне? — переспросил он.
— Сначала в университете, потом в Институте перспективных исследований, — подтвердил Бэкон.
— Это чудесное место, — в голосе Гейзенберга прозвучала ностальгия. — Не каждому выпадает жить там же, где Эйнштейн, Гедель, Паули… Об этом можно мечтать!
— Мне не довелось знать Паули, — признался Бэкон. — Он приехал уже после того, как я пошел на службу в армию… Что касается остальных — да, мне повезло. Моим наставником был Джон фон Нейман.
Гейзенберг ничего не сказал, будто одно упоминание этих имен обязывало к минуте почтительного молчания. Нарушить ее — значит поступить кощунственно.
— Профессор, постараюсь не отнимать у вас слишком много времени. Как вы знаете, я — физик, но хотел бы поговорить с вами на тему, связанную скорее с историографией. Я пишу книгу о немецкой науке за последние двадцать лет. (Смехотворный эвфемизм! Говорил бы прямо — во времена нацистского режима!) Естественно, без вашего комментария обойтись в такой работе невозможно.
— Можете мной располагать, профессор Бэкон. Человек я, знаете, занятой, но для вас и ваших вопросов всегда найду окошко в своем расписании.
— Профессор, я чрезвычайно признателен вам за понимание! (Бэкон явно перегибал палку со своими любезностями.) Не хочется начинать с неприятной темы, но не могли бы мы поговорить о профессоре Штарке?
Гейзенберг откинулся на спинку кресла и стал задумчиво потирать руки. Сколько раз можно повторять одно и то же? Кого еще может интересовать история его вражды со Штарком?
— Задавайте вопросы, а я постараюсь полностью удовлетворить ваше любопытство.
— Отлично! — Бэкон достал ручку и блокнот, пробежал глазами свои записи и начал: — Когда началась ваша вражда с профессором Штарком?
— Точнее сказать, враждебное отношение Штарка ко мне.
— Именно.
— Я много думал об этом. Сначала полагал, что дело в личной неприязни. Теперь мне кажется, что Штарк ненавидел всех, кто думал не так, как он. А причина в том, что после получения Нобелевской премии он превратился во второразрядного физика, неудачи преследовали его. Тогда-то Штарк примкнул к нацистской партии и, как все нацисты, избрал лучшим предлогом для устранения тех, кто ему мешал, обвинение во вредительстве Германии. Стоит взглянуть на этих «вредителей» глазами Штарка, и все станет ясно: в их число попали все физики, которые занимались новой наукой, квантовой теорией то есть, работали в той области, где он ничего не смыслил и, естественно, не сумел бы достичь никаких результатов.
— Полагаете, что все дело — в личной обиде?
— И в злопамятстве. И в жажде мести. Но было и нечто более серьезное. Его видение физической науки не совпадало с нашим, я говорю о модели, предложенной Планком и Эйнштейном и принятой всеми нами, их последователями. Для него она представлялась слишком математически абстрактной, отвлеченной от естественного мира… Он просто психологически не был готов к ее восприятию. Я тогда заведовал кафедрой в Лейпцигском университете, но ни для кого не было секретом мое желание перейти в Мюнхенский университет на ставшее вакантным место моего учителя Арнольда Зоммерфельда. Действия Штарка привели к тому, что меня просто вычеркнули из списка конкурсантов. Эсэсовцы начали расследование против меня… Я очутился в аду, профессор Бэкон!
— Что же вы предприняли?
— Единственное, что мне было доступно, — стал сопротивляться! Приводить свои аргументы. Отмывать собственное имя.
— И справедливость восторжествовала!
— На какое-то время — да…
— Благодаря вмешательству Гиммлера, который вдруг поддержал вас…
— Благодаря тому, что хоть раз в истории правительственный чиновник обратил внимание на творящийся произвол!
Бэкон сообразил, что пора переменить тему разговора. Не стоило настраивать Гейзенберга против себя слишком скоро.
— Во время начатых после войны судебных процессов Штарку предъявили обвинение в исполнении во времена гитлеровского режима руководящих обязанностей главы Немецкого научно-исследовательского фонда и Имперского физико-технического института. Вы выступали свидетелем на суде. Не могли бы вкратце повторить свои тогдашние показания, профессор?
— Меня спрашивали в основном о двух аспектах. Во-первых, действительно ли Штарк основывал различие между физикой прагматической и физикой догматической на антисемитизме. Во-вторых, действительно ли Штарк сыграл важную роль в запрещении теории относительности в Третьем рейхе. Истины ради мне пришлось признать, что, на мой взгляд, Штарк не был ярым антисемитом, просто его обуяла жажда власти.
Бэкон сверился со своим блокнотом.
— У меня записано, что трибунал запросил также мнение Эйнштейна, и тот подтвердил: да, Штарк параноик и приспособленец, но вряд ли убежденный антисемит.
Гейзенберг промолчал; ему просто нечего было сказать.
— Но почему? — непонимающе воскликнул Бэкон. — Профессор, почему и вы, и Эйнштейн защищали его?
— Штарк — один из немногих ученых, кто изначально перешел на сторону Гитлера, — спокойно ответил Гейзенберг, — в этом и состоит его главная вина…
— Как ни странно, кассационный суд Мюнхена признал, что не обладает достаточной компетентностью для рассмотрения научного спора, и принял решение смягчить приговор Штарку до уплаты штрафа в одну тысячу марок…
— Да, знаю…
— Профессор Штарк остается на свободе и не только не признает себя виновным ни по одному пункту обвинений, но утверждает даже, что всегда охранял практическое применение истинных научных методов от посягательств нацистских бюрократов, в частности органов СС. Словом, чувствует себя настоящим героем.
— У него всегда наблюдались признаки мании величия и стремление выставить себя в виде жертвы.
— Чьей жертвы, профессор?
— Сначала евреев, затем нацистов, которых он без устали поддерживал.
— Вы хотите сказать, что в итоге нацисты отвернулись от него?
— Можно сказать и так.
— Но почему? — прикинулся простаком Бэкон. — Он совершил какую-нибудь ошибку? Скажем, выступил против какого-то политического решения?
— Мне кажется, партийные власти просто терпели его много лет, пока сами не поняли, что ученый он никудышный.
— А они нуждались в конкретных результатах…
— Конечно!
— Поэтому посчитали Штарка бесполезным и просто позабыли о нем…
Гейзенберг согласно кивнул.
— И тогда они обратились за сотрудничеством к вам, так называемым «последователям Эйнштейна».
— Истинная наука одна, профессор Бэкон. Рано или поздно все поняли бы, что правы мы, а не он.
— Неудача постигла его на фронте научном, но не идеологическом.
— Совершенно верно.
— Спасибо вам, что уделили мне время, профессор, — стал прощаться Бэкон. — Надеюсь, я не слишком помешал.
— О, нет, ни в коем случае. Но согласитесь все же, перед наукой сейчас стоят более актуальные и важные проблемы… Как бы то ни было, я по-прежнему к вашим услугам!
Меня будто подтолкнуло что-то, Густав, — продолжал оправдываться Бэкон, в то время как я и дальше играл роль оскорбленного друга. — Поймите, на нашей предыдущей встрече я его арестовывал, даже не поговорил с ним по-человечески, наоборот, всячески дистанцировался!.. Мне было просто необходимо увидеться с ним один на один, вроде как извиниться за тогдашнее поведение…
— Думаю, вам не за что извиняться, лейтенант, — многозначительно произнес я. — Впрочем, что сделано, то сделано, назад не воротишь. Любопытно, о чем же вы беседовали?
— Мне не хотелось, чтобы он раньше времени узнал о наших подозрениях.
— Значит, вы говорили о погоде? Или о том, что нового в физике?
— О Штарке, — невозмутимо ответил Бэкон, не обращая внимания на мои подковырки.
— В таком случае Вернер наверняка затянул свою старую песню: Штарк, Ленард и их сообщники по Deutsche Physik — единственные ученые во всей Германии, кто открыто сотрудничал с Гитлером, и так далее… А все мы, остальные, занимались исключительно своей работой и никогда не вмешивались в политику!
— А вы с этим не согласны, профессор? Можете предложить другую версию?
— Просто истина не всегда очевидна, лейтенант, поэтому легко выдать за нее полуправду или ложь!
— Вы по-прежнему считаете себя другом Гейзенберга?
— Мы не общались со дня моего ареста, если хотите знать. И вообще, наши отношения не такие, как раньше.
— Можно спросить почему?
— Проиллюстрирую примером из математики, — улыбнулся я. — Две перпендикулярные линии пересекаются только один раз, сколько бы их ни продлевать…
— Если они не расположены в сферическом пространстве, — парировал Бэкон.
— Возможно, я задал не вполне адекватные условия для этой теоремы, — признал я, — но вывод из нее вам ясен.
— А он не искал встречи с вами?
— Вернер? Конечно нет! Он так стыдится своего прошлого, что избегает любого напоминания о нем.
— Почему вы не верите ни единому слову Гейзенберга?
— Я верю не словам, а фактам! Судить о человеке надо по его делам. Посмотрите повнимательнее на дела достопочтенного профессора Гейзенберга во время войны и поймете, о чем я…
— Почему вы не хотите быть со мной откровенным, профессор? Мы же договорились доверять друг другу!
Я кашлянул и промолчал, так как не был готов ответить на этот вопрос.
— Вернер рассказал, чем закончилась его схватка со Штарком? — нарушил я недолгое молчание.
— Да, я спросил его, и он признался, что ему помог Гиммлер. Сказал, это тот редкий случай, когда злодей поступает по-доброму, или что-то в таком духе…
Я сделал многозначительную паузу, удержавшись от саркастического комментария, чтобы ему самому стала понятной вся нелепость этого утверждения.
— Скажите же мне правду, профессор, — взмолился Бэкон, позабыв о необходимости вести себя с сознанием своего превосходства в служебном положении. — Вы думаете, Гейзенбергу есть что скрывать?
— Фрэнк, — начал я, тщательно подбирая слова, — у нас у всех есть что скрывать, включая и вас и меня. Тайны, связанные с ошибками прошлого; проступки, стоившие нам жестоких угрызений совести; провинности, которые безуспешно пытаемся стереть из памяти… Что касается Вернера… Если говорить совершенно откровенно, думаю, ему приходится скрывать очень многое!
— Ну так расскажите мне об этом! Я должен знать…
— Спросите его самого, раз уж у вас налажен контакт!
— Густав, пожалуйста!..
— Я сообщил вам все, что знаю, лейтенант, — отрезал я. — А теперь мне надо идти. Меня ждут более неотложные дела, чем бесконечная погоня за призраками. С вашего разрешения…
— Не могу его понять, Ирена… — Фрэнк лежал в постели на животе, а Ирена сидела у него на ягодицах и своими маленькими, сильными, мозолистыми ладонями массировала ему плечи и шею. Оба были совершенно голые.
— Я тебе говорила, Линкс мне не нравится, — ответила она.
— Обиделся на меня за то, что я пошел к Гейзенбергу, не известив его. Будто я обязан просить у него разрешения!
Пальцы Ирены начали с силой разминать ему верхнюю часть спины.
— Что он тебе сказал?
— Намекнул, что Гейзенбергу есть что скрывать.
— Он тебя провоцирует. Ему не понравилось, что ты с ним не посоветовался.
— Не думаю. Если бы ты видела выражение лица Линкса в тот момент, тоже поверила бы в его искренность. Мне кажется, что-то произошло между ним и Гейзенбергом, может быть, когда Линкса посадили в тюрьму.
— Хочешь сказать, Гейзенберг предал его каким-то образом?
— Возможно. Кстати, мой бывший шеф, Гаудсмит, тоже считал, что Гейзенберг только с виду весь из себя правильный и безупречный, а на самом деле — ничтожество и трус, до смерти боявшийся нацистов…
— Думаешь, он и есть Клингзор?
— Не знаю, Ирена.
— Почему бы тебе не поговорить еще с кем-то из немецких физиков, кто знаком с Гейзенбергом и может рассказать о его отношениях с нацистами?
— Ты имеешь в виду кого-то конкретно? — удивленно спросил ее Бэкон.
— Ты упоминал как-то, что одновременно с Хейзенбергом другой ученый пришел к открытию квантовой физики…
— Шредингер. Он долго считался злейшим врагом Гейзенберга и Бора… Между ними возникло что-то вроде конкуренции — чья теория правильная. Гейзенберг открыл матричную механику, а Шредингер на полгода позже — волновую механику. Началась драка не на жизнь, а на смерть, но завершилось все вдруг мирно и весьма необычно. Как раз в тот момент, когда полемика достигла наивысшего накала, Шредингер пришел к выводу, что обе теории совершенно эквивалентны, только сформулированы по-разному. Все споры тут же утихли… Шредингер не еврей, однако незадолго до войны подвергся гонениям со стороны нацистов и, пережив много неприятностей, сумел выбраться в Дублин. Там он основал научно-исследовательский институт наподобие принстонского…
— Шредингер и сейчас живет в Дублине? — в то время как Ирена переворачивала Бэкона на спину, на ее лице появилась хитрая улыбка.
— К чему ты клонишь?
— Я никогда не бывала в Дублине…
— Куда-куда? — в ужасе переспросил я Бэкона.
— Я же сказал — в Дублин…
— Сума сошел…
— Возможно, и все же мне кажется, что стоит попытаться.
— Вы полагаете, Шредингеру есть о чем рассказать нам? Вы его не знаете…
— Заодно и познакомлюсь… — У Бэкона прямо-таки на лбу было написано, что он безнадежно, безрассудно, по уши влюблен, но все же предложил мне: — Хотите к нам присоединиться?
— К кому это «к нам»? — тотчас возмутился я.
— К Ирене и ко мне…
— Боюсь, испорчу вам праздник! Лейтенант, речь идет о важной официальной командировке; присутствие лиц, не имеющих прямого отношения к расследованию, излишне!
— Итак, профессор, — оборвал меня Бэкон с характерной для него грубостью. — Присоединяетесь к нам или нет?
— Ну, если по-другому нельзя…
— Возможно, у вас здесь много неотложных дел, тогда, поверьте, я отнесусь с пониманием, — угрожающе заявил он.
— Хорошо, — сдался я. — Еду с вами!
— Ну и ладно. Я подготовлю все, что нужно..
Трудности наблюдения
Берлин, июль 1940 года
Одной из новых, необычных проблем, возникших при использовании квантовой теории, стало изменение отношений между наблюдающим природное явление и самой наблюдаемой природой. В классической физике все было просто: высокая стена разделяла тайны естества, с одной стороны, и ученого, настойчиво их разгадывающего, с другой. В то время как в задачу одной стороны входило измерять, подсчитывать, прогнозировать, экспериментировать, от другой (то есть от естества) не требовалось ничего более, как оставаться пассивным объектом измерений, подсчетов, прогнозов и экспериментов. Е tutti content! (И все довольны).
Но в 1925 году на этой идиллической картине появились трещины. Если раньше считалось, что человек лишь созерцает внутриатомный мир, то теперь выяснилось — своим присутствием он вторгается в него и преобразует его. Другими словами, когда ученый исследует естество, последнее видоизменяется и отличается от прежнего в результате проведенных исследований. Ученый потерял свой невинный облик: одного его взгляда стало достаточно, чтобы лишить целомудрия Вселенную!
Раза три в неделю я страдал по одной и той же причине. Наталия и Марианна, не обращая внимания на мое присутствие в доме, уединялись в библиотеке и, поговорив приглушенными голосами или шепотом о чем-то своем, предавались интимным наслаждениям. Я, конечно, старался не шпионить за ними, хотя, сидя в своем кабинете, не мог не задумываться о том, чем они занимаются в это мгновение. Пока я силился сосредоточиться на цифрах и формулах, воображение рисовало мне сцены, происходящие всего в нескольких метрах от меня…
Как-то Марианна заметила, что хорошо бы уехать куда-нибудь из Берлина отдохнуть. Меня настолько занимали собственные мысли, что я почти пропустил ее слова мимо ушей и сразу же отказался. И только несколько часов спустя меня осенило, какую удобную возможность предоставляет мне поездка.
— Марианна, — начал я без всякой подготовки, не в силах скрыть свое возбужденное состояние, — мне кажется, твое предложение просто замечательное! Нам нужно сбежать хоть ненадолго от всего этого… Давай съездим на курорт или еще в какое-нибудь тихое местечко!
— Очень хорошо, что ты передумал, — обрадовалась она, по-своему истолковав мое волнение. — Отдых пойдет на пользу нам обоим!
Помолчав секунду и притворясь, что мысль пришла ко мне вот в это самое мгновение, я подписал свой приговор:
— Почему бы тебе не пригласить Наталию? Ей сейчас очень нелегко, а Гени проторчит на фронте еще несколько недель. Совестно бросать ее здесь одну… .
— Густав…
— Я уверен, она согласится, мы ведь для нее как семья… Да мы и есть ее семья! — решительно заключил я. — Позвони-ка ей, узнай, сможет ли она…
— Я не уверена, что это правильное решение, Густав. Ты же сам предлагал убежать от всего… Чтобы только ты и я…
— Было бы эгоистично с нашей стороны не взять ее с собой! Она твоя лучшая подруга, а я, хоть и поругался с Гени, обязан заботиться о ней… Короче, возражения не принимаются, звони!
— Ну хорошо…
Как я и предполагал, после недолгих уговоров Наталия согласилась ехать с нами. Она письмом известит об этом Генриха и будет ждать нашего сигнала о готовности к отбытию. Я же занялся планированием поездки, воображая и продумывая все детали с подробностями, с какими несчастный любовник размышляет о способах самоубийства. Выпросил отпуск на работе, забронировал места на одном из баварских курортов, причем побеспокоился, чтобы там все было так, как нужно для осуществления моего замысла.
Мы втроем уехали из Берлина в конце июля. Страхи Марианны оказались напрасны — моими стараниями между нами установилась сердечная и дружеская атмосфера без всяких следов напряженности. Для успеха эксперимента надо было создать идеальные условия, малейшая оплошность или подозрение все испортили бы, поэтому я сделал возможное и невозможное, чтобы избежать любых недоразумений и неловкостей.
Курорт, на который мы приехали, оказался идеальным местом для отдыха. Как я и предполагал, поскольку разгар отпускного сезона еще не наступил, а также учитывая военное время, большинство номеров в гостинице пустовало. Наши комнаты, просторные и чистые, выходили окнами в маленький сад и (об этом я побеспокоился заранее) соединялись между собой дверью, которая обычно оставалась закрытой, но, к счастью, не запиралась на ключ.
Первый день мы провели в непрерывных разговорах, совершая короткие прогулки по окрестностям. Вдалеке заснеженные горные вершины охраняли нас, словно огромные крепостные стены. Однако погода стояла прохладная, вынуждая собираться всех вместе в главной гостиной и отогреваться у каминного огня. Здесь мы затевали игру в карты с парой престарелых супругов — единственными, кроме нас, отдыхающими. Общение с ними еще больше усиливало чувство, что время для нас остановилось. Влияние внешнего мира ограничивалось старым радиоприемником; каждый вечер управляющий гостиницей настраивал его на волну новостей с фронта.
Посреди оживленных разговоров, шуток, взрывов хохота я все время ждал, что мои спутницы как-нибудь выдадут себя — брошенным украдкой взглядом или якобы случайным прикосновением, — но ничего не замечал. На третий день чуть потеплело, и я, в отличие от обеих женщин, изъявил желание отправиться на долгую прогулку.
— Вернусь через пару часов, — провозгласил я, демонстративно беря под мышку увесистый фолиант и показывая тем самым намерение с пользой провести время, пока никто не мешает.
Удалившись на пару сотен метров и убедившись, что никто меня не видит, я вернулся в гостиницу через заднюю дверь и проник в пустую комнату Наталии. Женщины говорили о разных пустяках, но вскоре замолчали. Итак, я не ошибся! Выждав еще несколько секунд, я осторожно приоткрыл разделявшую нас дверь и посмотрел в образовавшуюся щель. То, что мне пришлось затем наблюдать, на всю жизнь запомнилось как одно из самых чудесных и волнующих зрелищ.
Марианна медленно раздевала Наталию. Она стояла, а жена моего товарища сидела на кровати. Расстегивая платье подруги, Марианна гладила ей плечи, наклонялась, чтобы поцеловать волосы, прикасалась влажными губами к белоснежной коже на шее. Наталия, в свою очередь, находила ласкающую ее руку и, насколько я мог судить, тоже подносила к губам. Потом они поменялись ролями, и теперь уже Наталия стала расстегивать блузку на Марианне. Они так и не разделись до конца, словно опасались моего неожиданного возвращения.
Не перечислить все противоречивые чувства, охватившие меня в те мгновения: возбуждение, ревность, нежность, злость… И еще многое, чему невозможно дать определение. Развернувшееся перед моими глазами действо стало результатом долгих приготовлений, будто я был театральный режиссер или заведующий лабораторией, пожинающий плоды собственных трудов. И уж чего я не собирался делать, так это останавливать их, срывать невероятное представление, которое мне выпало созерцать. Весь остаток недели я посвятил тому, чтобы обеспечить ежедневное повторение чудесного спектакля. Он приводил меня в самый настоящий экстаз. Как не восхищаться этими женщинами? Как не восторгаться по поводу их необычного союза, неожиданной формы совокупления, реализовавшейся в специально созданных мной благоприятных условиях? Хотя, как мужчина, я чувствовал, что меня обманули, нанесли удар ниже пояса, наставили рога; было унизительно ощущать себя жалким извращенцем, мазохистом и voyeur.
Думаю, не ошибусь, если скажу, что в Берлин мы вернулись другими людьми, не такими, какими были неделю назад. Пусть обе подруги и раньше обменивались поцелуями, но до баварского курорта они не ощущали подобной эротической свободы. Во мне тоже произошли глубокие изменения; я еще не представлял себе, как буду действовать дальше, но знал — сделаю некий решительный, важный шаг, который кардинально повлияет на течение всей оставшейся жизни… И я оказался прав!
Эрвин Шредингер, или О желании
Дублин, март 1947 года
Добраться до Дублина мы могли только на полуразвалившемся военно-транспортном самолете, который делал там промежуточную посадку по пути из Гамбурга в Соединенные Штаты. Он походил на уродливую, замасленную груду металла, и я пожалел, что согласился отправиться в это путешествие. На душе стало совсем тошно, когда наконец явился лейтенант Бэкон в сопровождении Ирены. Я даже не берусь описать ее внешность, могу сказать только, что от нее исходил запах дешевого одеколона (наверно, Бэкон подарил), а произношение было не чисто немецким, но с акцентом, похожим на славянский.
— Профессор, позвольте представить вам Ирену! — радостно провозгласил Фрэнк.
— Enchante , — отрезал я, раз уж некуда деваться.
— Профессор Линкс, о котором я тебе столько рассказывал. Мозг нашей экспедиции!
Женщина осмотрела меня с головы до ног.
— Привет, — процедила она и протянула руку, которую пришлось пожать из-за отсутствия альтернативы.
Внутри самолет походил больше на погреб для хранения оливкового масла. Вместо обычных пассажирских кресел вдоль бортов были свалены несколько сидений. Отсутствие хорошего освещения вызывало неловкое чувство. Я старался держаться как можно дальше от счастливых влюбленных, однако услужливые члены экипажа разместили нас рядышком. Словно соблюдая идиотские приличия, даму усадили между кавалерами.
— Сколько времени займет перелет? — спросил я тоскливо, подразумевая в действительности: как долго мне придется терпеть рядом с собой эту особу? —Около четырех часов!
Интересно, у них есть снотворное? Ладно, я прихватил с собой томик «Мыслей» Паскаля и смогу все время перелистывать его… если меня не укачает!
— Насколько мне известно, у вас маленький ребенок? — обратился я к соседке, пусть не думает, что я настроен против нее.
— Иоганн, — с напускной гордостью заявила она. — Пришлось оставить его с бабушкой… Я буду все время тревожиться о нем!
Хорошо, что у меня под рукой мой Паскаль!
Заработали двигатели, производя невыносимый грохот, казалось, меня засунули в бетономешалку.
На протяжении всего полета они о чем-то кричали друг другу на ухо, держались за руки и вообще вели себя как молодожены, отправившиеся в райское свадебное путешествие.
В Дублине приземлились около восьми вечера. Нас встретил сотрудник института и отвел в маленькую гостиницу, где нам предстояло жить все это время. В результате очередного невезения моя комната оказалась по соседству с номером Бэкона и Ирены, и, как и следовало ожидать, через тонкую стенку мне поневоле пришлось всю ночь прислушиваться к их крикам и стонам, напоминающим звуковую дорожку порнофильма. На следующее утро на встрече со Шредингером я был мертвенно бледен и, очевидно, напоминал зомби, усилием воли заставляя себя сосредоточиться на ходе беседы.
Шредингер, коренной уроженец Вены (я-то родился в 1887-м, то есть старше его на три года), был прямой противоположностью Гейзенбергу: весельчак и женолюб, денди и bon vivant (Бонвиван, кутила), жизнерадостный, как вальс Штрауса «Женщины, вино и розы». Если Гейзенберг являл собой стоика физической науки, то Шредингер представлял ее гедонистическое крыло. Их обучение и профессиональное развитие также протекали по-разному. Шредингер в молодости не испытывал ни малейшего интереса к квантовой теории, тогда как Гейзенберг практически рос вместе с ней. Венский ученый сделал свои первые важные открытия и начал публиковаться, будучи никому не известным профессором Цюрихского университета. Вернер же с юношества считался вундеркиндом, ему потакали и оказывали протекцию великие фигуры в физике. Поэтому Гейзенберг уже в двадцать пять лет стал знаменитым, а к Шредингеру слава пришла только в тридцать семь…
В 1934 году Шредингер приезжал в Принстон, но Бэкон смог присутствовать только на одной из прочитанных им лекций. Поведение ученого было несколько экстравагантным: во-первых, все знали, что он повсюду путешествует вместе с супругой Анни и любовницей Хильдой Марч, женой своего бывшего ученика. Кроме того, на протяжении всей поездки по Соединенным Штатам Шредингер неустанно поносил американцев за их образ жизни.
Но Бэкону прежде всего запомнилась лекция Шредингера, самая интересная, какую он когда-либо слышал. Он сожалел, что Шредингер не принял предложения, поступившие и от Принстонского университета та, и от Института перспективных исследований, и не остался в Америке. Потом Бэкон потерял австрийца из виду. Шредингер же продолжал работать в Оксфорде, но в 1936 году решил вернуться в Австрию и возглавить кафедру университета города Грац. И это была его большая ошибка. В 1938 году родину ученого аннексировал германский рейх, и тогда Шредингер вместе со своей необычной семьей отправился в трудную одиссею по Европе.
Он прибыл в ирландскую столицу у октября 1939 года и оказался в мирной обстановке, какой многие его коллеги лишились на долгие годы. В Ирландии хоть и ощущался страх и не хватало продуктов, все же это островное государство оставалось в стороне от войны, так что такой состоявшийся физик, как Шредингер, мог спокойно заниматься углублением своих познаний мудрости индийских Вед, расширять знакомство с опубликованными работами по физике и философии, предаваться радостям семейной жизни. Последняя стала еще более необычной, поскольку любовница Хильда родила дочь, за которой очень старательно ухаживала жена Анни. Однако их избранник не забывал и о новых победах на любовном фронте.
Скольких женщин удалось Эрвину уложить в свою постель? Маленький, тощий и некрасивый, в огромных круглых очках, закрывающих пол-лица, он стал настоящим Latin lover ученого мира! Эрвин, наверно, и сам точно не знал, к чему испытывал большую страсть — к женщинам или к физике. Во всех городах, где ему довелось побывать хотя бы проездом, он, как испанский конкистадор, оставлял за собой огненный след в покоренных женских сердцах. Его похождения могли бы лечь в основу не одного эротического романа. Пикаро в обличье интеллектуала, сатир с манерами благородного рыцаря, развратник под маской скромника… Глядя на него, нельзя было не задаться вопросом, как он вообще успевал переспать со столькими женщинами, как ему удавалось влюбить их в себя до беспамятства и какая психическая патология заставляла его самого влюбляться в каждую свою очередную подругу. Я употребляю здесь слово влюбляться в прямом смысле. Эрвин мог бы поклясться на Библии, что если не ко всем, то по крайней мере к большинству женщин, с которыми имел половые отношения, он испытал чувство самой искренней любви. Две любовницы за месяц? Нет проблем! А три? Запросто! Даже четыре? А шесть не хотите? Его сердце, почище фантастического вечного двигателя, казалось, так и расточало неиссякаемую любовную энергию, всегда готовое одарить ею новых избранниц.
Когда лейтенант Бэкон, Ирена и я предстали перед Эрвином в дублинском Институте высших исследований, он познакомил нас со своей новой избранницей — бледной девицей, работавшей в каком-то правительственном учреждении. Ей было двадцать восемь, ему— только шестьдесят.
— Благодарю вас за любезное согласие принять нас, — начал Бэкон, не сумев придумать ничего оригинальнее.
Моему пониманию было совершенно недоступно, почему лейтенант не отправил Ирену ходить по магазинам, а потащил с собой к Шредингеру. Как ему не хватило такта?
Спасибо, что пришли, — ответил Эрвин. — Давно не виделись, Линкс. Вы по-прежнему одержимы Кантором и бесконечностью?
— Да, пожалуй…
На этом всякий интерес его ко мне пропал, и свое внимание он сосредоточил на ножках нашей спутницы.
— А как ваше имя, мисс?
— Ирена, — ничуть не смутившись, представилась та.
— А у вас хороший вкус, дорогой юноша! Мир стал бы нестерпимо скучен, не будь рядом женщины, которой можно было бы подарить часть его, не правда ли?
Фрэнк улыбнулся, однако наибольший эффект замечание нашего донжуана произвело на Ирену; ее так и распирало от самодовольства.
— Я писал вам, профессор, — запинаясь, продолжил Бэкон, — что работаю над книгой о немецкой науке в период Третьего рейха… Вы принадлежите к самым заметным личностям того времени…
— Эрвин, почему бы тебе не поделиться с нами своими воспоминаниями о рождении волновой механики? — добавил я, стараясь придать разговору менее формальный характер. — Начать, скажем, с того, каким annus mirabli стал 1925-м?
— Да, год действительно чудесный! — ностальгически подхватил Эрвин. — До того момента мир науки (и мир в целом, должен добавить) был погружен в нескончаемый хаос. Все знали, что принципы классической физики безнадежно устарели, но никому не удавалось открыть новые, хотя попытки предпринимались десятки раз, тут и там. Ничто не могло заменить ясные и действенные ньютоновские законы. — Эрвин обращался в основном к Ирене. — Кванты Планка, релятивизм Эйнштейна, модель атома Бора, эффект Зеемана и проблема спектральных линий… Все вперемешку… Эту головоломку мог решить только тот, кто окончательно определил бы принципы квантовой теории, всесторонне объясняющие поведение атома!
— Профессор, расскажите об этом поподробнее! Я действительно слышал голос Ирены или мне почудилось? Пришлось вмешаться:
— Технические термины слишком сложны для понимания неспециалиста…
— Ну почему же, Густав, думаю, мисс имеет право знать, о чем идет речь, — заметил Эрвин.
Почему мы должны терять время только из-за того, что Эрвину хочется выглядеть галантным? Бэкону следует не молчать, а остановить эту бесполезную болтовню!
— Как вы, друзья мои, наверно, помните, — привычно начал Эрвин, словно делая вступление к длинной лекции, — первым, кто увидел свет в туннеле, был принц Луи де Бройль. Именно ему пришла в голову гениальная идея взять луч света в качестве образца для изучения материи с помощью оптического волнового устройства. Этой простой идеи оказалось достаточно, чтобы революционизировать науку на двадцать лет вперед! Почему? — спросит мисс, а я отвечу: потому, что, сам того не предполагая, де Бройль дал ученым в руки инструмент, которого им так не хватало в деле изучения атомов! Представьте на минуту, милая Ирена, такую картину: по всему миру физики ломают голову в поисках метода, применимого в рамках новой науки, как вдруг возникает де Бройль, этот французский аристократ, и открывает всем глаза на то, что всегда маячило прямо перед нами, да только никто этого не замечал, поскольку смотрели куда-то мимо из-за неверно выбранного угла зрения!
— И тогда появляются, почти в одно и то же время, теория Гейзенберга и ваша, профессор, — вставил Бэкон.
— Совершенно верно.
— В чем суть открытия Гейзенберга?
— Самая большая проблема механики Гейзенберга в том, что она построена на математических выкладках, непонятных даже большинству ученых-физиков. Открытие Гейзенберга гениально: его метод позволяет рассчитывать вероятные траектории электронов (с учетом принципа неопределенности) вместо того, чтобы отслеживать каждую из них. Выдающаяся идея, надо признать! Вот только применить ее на практике оказалось не просто.
— И тогда появились вы…
— Не хочу показаться тщеславным, однако да, мне удалось немного прояснить ситуацию.
— Возникла простая идея: соединить квантовую теорию с волновой механикой в том виде, как ее сформулировал французский ученый. Вы спросите, мисс, что мною двигало, и я повторю то, что уже говорил не раз: всего лишь стремление поставить на место недостающие кирпичики в решении головоломки.
— А в результате потрясли весь мир, — поддакнула Ирена.
— Да, то была настоящая бомба! Но, конечно, пришлось потрудиться. На протяжении 1926 года я опубликовал одну за другой шесть статей на эту тему, пока наконец не привлек внимание Планка, Эйнштейна и компании…
— Признание нашло вас гораздо быстрее, чем Гейзенберга, — заметил я.
— Причина все та же: его математические выкладки чрезмерно трудны для понимания.
— Профессор, а что именно думал по этому поводу Гейзенберг?
— Наши отношения были довольно прохладными. Я получил от него письмо, в котором он заявил, что волновая механика «невероятно интересна», но, по сути, не добавляет ничего нового к тому, что уже сделано им…
— Это действительно так или слова Гейзенберга свидетельствуют о… чувстве, похожем на зависть? — полюбопытствовал я.
— Не люблю говорить о других плохо, но все же мне кажется, что дух соперничества оказывал большое влияние на его позицию. Не забывайте, что Гейзенберг доныне почитает себя основоположником современной физики.
— Неужели ваши точки зрения были в самом деле настолько несовместимы?
— В то время — да. Гейзенберг и Борн смотрели на проблему под углом оптического позитивизма, настаивая, что движения атомов невозможно наблюдать визуально. Я же придерживался прямо противоположного мнения: моя теория допускала возможность буквально видеть то, что происходит внутри атома.
— Прямо парадокс какой-то, — воскликнул Бэкон. — Долгие годы физики жаловались на отсутствие теории, способной объяснить внутриатомную механику; и вот пожалуйста — не одна, а сразу две теории, причем каждая описывает процесс по-своему…
— По-своему, но не по-разному! — взволнованно подхватил Эрвин, который явно вошел во вкус своего затянувшегося выступления. — Да, это была настоящая война: по одну сторону фронта Гейзенберг, Бор и Иордан с их матричной механикой, по другую — я со своей механикой волновой… Хотя по сути обе теории совпадали, никто не хотел уступать, поскольку под угрозу ставилось ни много ни мало достоинство ученого. Все научное сообщество ожидало, кто одолеет в этой схватке, потому что победителю предстояло играть доминирующую роль в квантовой физике на годы вперед…
— То есть речь шла о борьбе за власть? — спросила Ирена.
— Что ж, можно сказать и так, мисс, не стану отрицать…
— Существует мнение, что проблема заключалась в одном только Гейзенберге, точнее, в таких его чертах, как завистливость, чрезмерная амбициозность и высокомерие, — добавил я.
— Да, есть такое мнение.
— Что же было дальше? — вновь задала вопрос Ирена. — Кто одержал верх?
— События постепенно стали развиваться естественным путем. Вскоре все физики начали применять в исследованиях мой метод, хотя за пределами кабинетов продолжали выражать согласие с Гейзенбергом, — Эрвин изобразил некое подобие улыбки.
— Судя по вашим словам, между вами и Гейзенбергом всегда сохранялись натянутые отношения…
— Мы соревновались в гонке за один и тот же приз, профессор Бэкон, — пояснил Эрвин. — Поэтому поведение Гейзенберга в определенной степени закономерно. Вам, по-видимому, известно, что ученый-физик может посвятить годы — причем наиболее продуктивные — решению единственной задачи, ведомый только верой в успех, но без всякой гарантии благополучного исхода. Именно это произошло с Гейзенбергом: после многолетних трудов ему улыбнулась столь редкая удача, как вдруг кто-то осмеливается заявлять, что он ошибся, или, еще хуже, что существует другой, лучший метод! Мне кажется, его поступки обусловлены естественным чувством досады и не направлены против меня лично…
— Вы оба одновременно стали лауреатами Нобелевской премии…
— Не совсем так. В 1932-м премию не дали никому, поэтому в 1933-м состоялось присуждение как за текущий, так и за предшествующий годы. По каким-то соображениям Шведская академия решила, что Гейзенберг должен получить Нобелевскую премию за 1932 год, а мне вместе с Полем Дираком вручили премию за 1933-й… На мой взгляд, это было соломоново решение…
— Нельзя ли узнать, что вы теперь думаете о профессоре Гейзенберге?
— Вот так вопрос!.. Ну, несомненно, речь идет об одном из величайших ученых-физиков нынешнего столетия… Блестящий, проницательный ум, незаурядная личность…
— Преисполненная далеко идущих амбиций… — добавил я.
— У кого из нас их нет, Линкс?
— И все же, — вступил Бэкон, — на что он мог бы пойти ради достижения собственных целей?
Эрвин замолчал на несколько секунд с застывшей на лице улыбкой.
— Я бы сказал, он, как Фауст, готов продать душу, чтобы заполучить…
— Славу, бессмертие?
— Нет. Знания! Для меня Гейзенберг никогда не был человеком жадным или преследующим нечистоплотные цели. Наоборот, его тщеславие обусловлено тем, что с самого начала сознательной жизни, с раннего детства он знал о своей принадлежности к избранным, к тем немногим смертным, кого Господь коснулся перстом своим и одарил способностью проникать в свои тайны… Да, полагаю, он пошел бы на что угодно, лишь бы приблизиться к истине!
— На что угодно? — многозначительно переспросил я. Но Шредингер не стал уточнять, что он имел в виду.
— Вы полагаете, профессор, что для Гейзенберга соотношение неопределенностей, действующее в квантовой механике, стало своего рода свидетельством решающего значения свободного волеизъявления личности? — Бэкону явно хотелось пофилософствовать.
— Именно такого убеждения придерживался один из его коллег, Паскуаль Иордан, который, естественно, на протяжении многих лет являлся ревностным почитателем нацистов. Иордан считал, что, поскольку в природе царит неопределенность, долг человека — заполнить образовавшиеся пустоты. Каким образом? Да по своему собственному усмотрению! Идея не нова и, к сожалению, попахивает произволом: так как не все в мире понятно, правда за тем, кто сильнее… У кого в руках рычаги власти (а это должна быть личность с железной волей), тот и определяет — что хорошо, а что плохо, что правильно, а что — ошибка…
— Так ли я вас понял, профессор? — задержав дыхание, проговорил Бэкон. — Из этого следует, что наш мир квантовой материи и относительности сам по себе подразумевает вероятность возникновения диктатуры?
— Именно так они рассуждали. Вселенная только тогда будет иметь завершенный вид, когда человек выполнит свою функцию волеизъявления.
— Вижу, вы с этим не согласны…
— Конечно нет! — убежденно воскликнул Эрвин. — Я считаю подобную точку зрения морально безответственной и неприемлемой! На мой взгляд, свободное волеизъявление личности не отвергает материальный детерминизм. После многочисленных шагов в неверном направлении человечество наконец осознало, что вероятность случайных событий не может служить основой для этики современной цивилизации. — Эрвин был похож на Папу Римского, выступающего с проповедью неодетерминистского учения. — А если еще короче, то квантовая физика не имеет ничего общего со свободным волеизъявлением.
— Соответственно, физическая наука также ни имеет никакого отношения к моральному аспекту человеческих поступков.
— Научное мировоззрение никоим образом не рассматривает наше конечное предназначение и не обсуждает (этого еще не хватало!) вопросы, связанные с именем Господа. Наука не способна ответить на подобные вопросы! А такие ученые, как Иордан и, возможно, Гейзенберг, напротив, видели в квантовой физике свидетельство нашей неспособности познать действительность… Следовательно, волеизъявление личности — единственная возможность установить все необходимые параметры поведения человека. Я считаю, что эта точка зрения ошибочна и служит причиной для неверных деяний…
— В мире неопределенностей, где нет ни добра, ни зла, за нормальные деяния могут сойти даже концентрационные лагеря и атомная бомба… — осмелилась вставить Ирена.
— Если до конца следовать данной точке зрения — да, так оно и есть, моя милая,..
— Вы — один из немногих крупных физиков, которые не принимали участия, даже косвенно, в проектах по созданию атомной бомбы ни на чьей стороне, — отметил Бэкон.
— Ко мне не обращались с подобными предложениями, но если бы обратились, я бы отказался.
— Почему же многие ученые в Соединенных Штатах и в Германии добровольно включились в эту работу?
— Их привлекала грандиозность задачи, — ответил Эрвин.
— Вы хотите сказать — их побуждало тщеславие?
— Несомненно. Любой физик был бы счастлив, найдись для его теории практическое применение. Все ученые, друзья мои, и особенно физики-теоретики, по натуре своей ненормальные: мы всю жизнь проводим в размышлениях и вычислениях, так что, когда наши умозаключения вдруг становятся реальностью, для нас будто свершается чудо.
— А как же этические и религиозные аспекты?..
— Ну, от этого физикам следует держаться подальше, учитывая мировую неопределенность и относительность (не по Эйнштейну, а в Протагоровом смысле). Надо просто делать свое дело, не отвлекаясь на то, что не имеет отношения к науке, и тогда можно не опасаться угрызений совести… Будешь так поступать, и тогда радиоактивный гриб атомного взрыва станет не более чем результатом физического опыта, подтверждающим теоретические выкладки.
— И только?
— И только. Как вы думаете, почему так много людей добровольно работали в атомных программах? Из чувства патриотизма? Это, конечно, сильная мотивация, но не главная… Гордость за свое дело! Vanitas vanitatis , профессор Бэкон! Ученые-физики вели между собой свою собственную войну параллельно боевым действиям войск. Каждая сторона стремилась первой создать атомную бомбу; успех означал немедленное поражение противника. Последствия взрыва не принимались во внимание, важнее считалось покрыть позором проигравших соперников. Так и случилось. К счастью, да простит меня профессор Линкс, проигравшей оказалась команда Гейзенберга…
— Я не могу в это поверить! — раздался голос Ирены. — Вы, физики, готовы заплатить человеческими жизнями за удачную профессиональную карьеру, за победу над конкурентами! Да вы после этого еще хуже, чем Гитлер!
— А мы никогда и не пытались выглядеть белыми голубками,. — цинично парировал Эрвин. — Вы разочарованы? Зато теперь вы знаете, что ученые — не самые лучшие в мире существа.
— Миллионы людей погибли только ради доказательства какой-то теории!
Я все больше ощущал себя не в своей тарелке и ничего не мог с собой поделать. Это чувство неловкости вызывал у меня Шредингер…
— Для них то была игра, — продолжал Эрвин, — примерно такая же, как шахматы или покер. Может быть, даже менее трудная, по крайней мере в математическом отношении. Вам, Линкс, все это хорошо известно. Цель проста: обыграть соперника; остальное не имеет значения.
— Потому-то Гейзенберг и казался таким подавленным после окончания войны… — произнес Бэкон, как бы размышляя вслух. — Не из-за поражения Германии — с этим он смирился уже давно, на несколько месяцев раньше; просто союзникам удалось то, что он рассматривал лишь как отдаленную возможность… И Герлах, узнав о Хиросиме, заплакал по той же причине…
— Это отвратительно! — возмущенно выкрикнула Ирена визгливым, кудахтающим голосом. — Заплакал, себя пожалел, а о жертвах взрыва даже не подумал!
— Я хочу вам напомнить, мисс, что ничего подобного не произошло бы без непосредственного участия военных и правительства. Какими бы злодеями ни выглядели ученые, они не стали бы заниматься вооружениями, если бы их не заставляло государство. Именно от государства, независимо от его политических или идеологических установок, и исходит наибольшая опасность. Опухоль фашизма удалена, но его идея продолжает жить… Меня охватывает дрожь при мысли о том, как далеко мы можем зайти! Вообще-то мы и так уже зашли слишком далеко…
Мы проделали долгий, утомительный и неспокойный обратный путь, весь в воздушных ямах, на другом замызганном военном самолете. В Гамбурге сели на поезд с пунктом назначения Геттинген, и его жарко натопленный вагон стал местом не менее жаркого спора между известной читателю женщиной и автором этих строк.
— Незаурядная личность, не так ли? — сказал я, имея в виду Эрвина.
— Да, впечатляет, — согласился Бэкон.
— А мне его просто жаль, — с раздражением вставила Ирена из одного только желания перечить.
— Вынужден с вами не согласиться, Ирена, — продолжил я. — Профессор Шредингер лишь прибегает к методу reductio ad absurdum (Доведение до абсурда) для доказательства своей теории…
— Пожалуйста, попонятнее, Густав, — предостерег меня Бэкон.
— Все очень доступно, — начал я, — при каждом измерении параметров квантового явления мир разделится на определенное число возможных вариантов выбора…
— Что общего между этим и любовными похождениями вашего профессора Шредингера? — в агрессивной манере перебила меня Ирена.
— Ну как же, видно невооруженным глазом. На квантовом уровне любое наше решение приводит к выбору того или иного пути… А что есть любовь, если не самый большой выбор? Каждый раз, когда кто-то решает полюбить женщину, он, по сути, выбирает одну из многих возможностей, уничтожая, таким образом, все остальные… Ну разве не ужасно —уничтожать будущее? Получается, что, делая выбор, мы всегда безвозвратно теряем сотни разнообразных жизней. Иметь единственного любимого человека — значит не любить многих других…
— Думаю, у нас с вами совершенно непохожие представления о любви, — снова перебила меня Ирена.
— Напротив, мисс. Я не говорю ничего нового. К примеру, вы сделали выбор, — я жестом указал на Бэкона, — и, поступив так, лишили себя возможности любить других, скажем, профессора Шредингера или меня…
— Какое счастье!..
— Вот видите! — сказал я, не обращая внимания на иронию. — Вы согласны со мной… Выбирать — значит терять сотни возможных миров…
— Человек должен отвечать за свои решения.
— Дорогая Ирена, я восхищаюсь вашей самоотверженностью, однако не все думают так же, — засмеялся я. — Мы, люди, по слабости своей склонны совершать ошибки… Может быть, к вам это не относится, но большинство людей все же ошибаются, а потом раскаиваются в содеянном. Вот тогда-то и приходят на ум сакраментальные слова: «А что, если бы?.. «Наверное, профессор Шредингер — одно из тех слабых существ, которые хотели бы прожить тысячу разнообразных жизней, соединив их в одну; поэтому он сумел заиметь жену и любовницу и сожительствовать с обеими; поэтому он успевает одновременно любить многих женщин; поэтому он стремится обрести абсолютное счастье не иначе как в многообразии ощущений…
— Он только говорит, что любит их всех, но это не так… — упорствовала Ирена.
— А я думаю, что так, с вашего разрешения. Или, по меньшей мере, он верит, что любит, а этого достаточно.
— Человек или любит, или нет…
— Ошибаетесь, Ирена! Я полагаю, что Эрвин любит (или думает, что любит, по мне — без разницы) многих женщин одновременно, избавляя себя от необходимости выбирать… Для чего ограничивать себя одним миром, когда существует множество? Зачем любить единственную женщину, если их целый легион? Придя к такому выводу, Эрвин обретает несколько жизней, собранных в одну. Причем он не Дон Жуан и не Казакова, не охотится за девственницами ради спортивного интереса — пополнить список соблазненных, а потом бросить… О нет! Наоборот, он стремится избавить свою любовь от всяких границ, расширять свои возможности! Сожительствовать одновременно с женой и любовницей? Не думаю, что это просто или уж очень весело. Повторяю, Эрвин поступает так не для развлечения, а чтобы позже не раскаяться по поводу выбора только Анни, только Хильды или только той девушки с радио… Он имеет их всех!
— Вы такое же чудовище, как и ваш профессор, — в неудержимом гневе взорвалась Ирена. Бэкон, хранивший молчание все это время, попытался было успокоить ее, но безуспешно. — Вы прикрываетесь наукой, чтобы оправдать недостатки своего собственного развития как личности. Спрашиваете, как избавиться от сомнений и раскаяния при выборе? Вообще не выбирайте! В жизни не встречала большей трусости! Поймите, риск выбора — это цена свободы. Конечно, существует вероятность, что не все получится, но даже в таком случае стоит попытаться. Это и делает людей настоящими людьми, Густав! Шредингер и вы хотите ступить на самую легкую тропинку, то есть на все тропинки сразу… Хотите всегда быть в выигрыше… Но и в поражении, в неверном ходе есть свое преимущество — возможность начать все сначала!
— Еще далеко до Геттингена? — спросил я, ни к кому не обращаясь…
Притяжение тел
Берлин, декабрь 1940 года
Прошло почти полгода после той поездки в Баварию, и ничего не изменилось; каждый из нас продолжал исполнять свою роль в нашем маленьком безумном спектакле. Марианна оставалась равнодушной супругой и жаркой любовницей; Наталия грустила в отсутствие Генриха и искала утешения в объятиях подруги; я же довольствовался тем, что подглядывал за ними…
Все переменилось в 1940 году, после рождественского ужина. Как раз в те дни Гитлер завершал разработку своего плана «Барбаросса» — внезапного нападения на Советский Союз, осуществленного летом следующего года. Как обычно, мы пригласили Наталию отпраздновать Рождество вместе с нами, поскольку, учитывая военное положение, Гени не удалось получить разрешение приехать домой. Он прислал из Парижа длинное письмо, которое Наталия, чуть не плача, прочитала нам вслух. Помимо поздравлений и сожаления по поводу своего отсутствия, он также просил меня не относиться к нему враждебно, так как неизвестно, будет ли у нас в будущем возможность помириться. Не знаю, что на меня больше подействовало — сочетание особого дня с горечью, звучащей в письме Гени, или прерывающийся от подступающих слез голос Наталии, или всхлипывания Марианны, только я не смог удержаться и во всеуслышание заявил, что прощаю его, что скучаю по нему не меньше, чем обе женщины, и что если, бог даст, свидимся, сделаю все, чтобы восстановить былую дружбу. После этих моих слов будто произошло чудо: все мы вдруг почувствовали необычайную взаимную близость, стали как одна семья.
Марианна бросилась обнимать меня. То же сделала Наталия; она обняла меня и поцеловала, а потом обняла и поцеловала Марианну с такой же искренностью и так же нежно. Нас троих вдруг охватило восторженное, счастливое ощущение безграничной свободы, какое мы не испытывали с юных лет. Наконец-то мы сбросили с себя напряжение, тревожное чувство, сковывавшее нас долгое время, и могли быть в эту ночь свободны, свободны до конца… Нам хотелось одаривать друг друга лаской и нежностью, особенно теперь, когда мы, обнимаясь и целуясь, так сблизились… Здесь присутствовали уже не три разобщенных существа, но три плотно прижатых тела со слившейся воедино душой… Мы были нужны друг другу как никогда; холодная, черная ночь, глядевшая на нас через окна, напоминала, что все в мире ненадежно и мимолетно… Кто знает, придется ли нам еще раз испытать это необыкновенное состояние сердечной общности? Вряд ли… Перед необъятностью и вечностью, взирающей на нас снаружи Вселенной, мы словно превратились в беззащитных испуганных зверьков, влекомых неодолимой силой животных инстинктов и желаний…
Кто из нас решился первым? Наверно, я… Я прильнул ко рту Марианны в долгом поцелуе, чего не делал уже долгое время, не выпуская из рук тонкие пальцы Наталии… Не успев опомниться, я целовал уже губы Наталии, не останавливаясь, проводя языком у нее во рту; мы оба вожделенно содрогались, касаясь друг друга, а Марианна тем временем расстегивала платье… Потом каждый лихорадочно сбрасывал одежду со своего разгоряченного от возбуждения тела. Каким-то чудом (которое теперь мне кажется проклятием) в ту рождественскую ночь нам удалось всем троим естественным образом объединить наши ласки; мы катались по полу, словно хищники в борьбе за добычу, целовались, и задыхались, и умирали, и любили без конца, неудержимо, до изнеможения… Мы потеряли свою индивидуальность и превратились в многоликое существо, движимое лишь чувствами и желанием. И уже не имело значения, чья нога, чей взгляд, чьи гениталии, чья кожа под рукой или губами — все принадлежало всем, бездумным и ошеломленным, ощущающим только полное отсутствие всяких преград перед истинной любовью. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — повелел Тот, чье рождение праздновалось в ту ночь, и мы следовали его заповеди до конца. Мы не грешили, не могли грешить: наоборот, на нас снизошла благодать, и мы впервые в жизни чувствовали себя невинными, как младенцы.
Голые и запыхавшиеся, мы ввалились в спальню и попадали на простыни, словно в рыболовные сети, раскинутые для наших тел Святым Духом. Мы были бесполым облаком, проливающимся дождем на само себя и затмевающим само себя собственным великолепием. Каждая малейшая подробность являла собой произведение искусства: вот две роскошные женские груди медленно скользят по двум другим, не менее прекрасным; бархатная кожа живота одной женщины под моим языком сменяется впадинкой на спине другой женщины; нежные губы оставляют поцелуи на моих плечах и путешествуют дальше по чьим-то прелестным ножкам; мой жаждущий член размеренно входит и выходит из вагины в вагину, одинаково влажные и зовущие; пальцы шести рук причудливо сплетаются, расстаются и вновь встречаются; звуки трех голосов то сливаются в умиротворяющую мелодию, то тревожат какофонией криков, то жалуются, то смеются, и уже невозможно различить, кто какую партию исполняет в этой музыке любви… Здесь, вместе с нами рождалась Вселенная, и мы были частью ее. Наши объятия служили первичными силами расширения; наше бессвязное бормотание — начальным Словом; наше блаженное, изможденное бессилие — отдыхом седьмого дня.
После бури наступило затишье; ошеломленные, мы недвижно лежали вперемежку на кровати, будто потерпевшие кораблекрушение на плоту, плывущем по воле волн, в ожидании, что кто-то придет и спасет нас, а звать на помощь уже не было сил… Если случившееся — не любовь, то что? Наверное, мы молились в эти минуты. Почти беззвучно, едва шевеля губами, сглатывая слюну, напоминавшую по вкусу молодое вино, молили о прощении — Бога, Генриха, людей — и умоляли подарить нам еще одну такую же ночь… И еще одну… Еще и еще, до перехода через все границы… До бесконечности.
Парадокс лжеца
Геттинген, апрель 1947 год
Около семи часов вечера в пятницу лейтенант Бэкон, Ирена и я, каждый погруженный в собственные непростые думы, вышли на перрон геттингенского железнодорожного вокзала. Бэкон поймал такси для Ирены — она должна была забрать маленького Иоганна из дома ее матери.
— Поездка оказалась довольно утомительной, не так ли, Густав? Отправляйтесь-ка отдыхать. Увидимся в понедельник.
— До понедельника, — попрощался я, все еще испытывая сильное чувство неловкости из-за того, что затеял этот глупый спор с Иреной.
Бэкон бросил взгляд на станционные часы и решил пойти домой пешком. После долгого пребывания на людях ему хотелось побродить в одиночестве по улицам Геттингена. Ночью город, избавленный от утренних недомоганий и дневных забот, чувствовал себя иначе — чистым и свежим. В темноте дом, где жил лейтенант, напоминал голову спящего кита. Тусклого света уличных фонарей не хватало даже на то, чтобы как следует осветить его глотку — подъезд и лестничную клетку. Бэкон спрятался в своем жилище, будто зверь, благополучно миновавший капканы браконьеров по дороге в нору. Наступила полночь. Сейчас он примет ванну и только потом, может быть, решится преодолеть короткое расстояние, отделяющее его от двери в квартиру Ирены. Зажег слабосильную лампочку и начал снимать с себя одежду. Стаскивая штаны, заметил в полумраке белый конверт, лежащий на полу у самого порога. Не в силах сдержать любопытство, он тут же распечатал конверт и нашел в нем другой, поменьше. Вскрыл второй и вынул из него маленькую прямоугольную карточку, исписанную крупным элегантным почерком. Содержание послания было следующим:
Уважаемый профессор Бэкон,Проф. Иоганнес Штарк
Хотя Вы пока не обратились ко мне с просьбой о встрече, знаю, что рано или поздно она должна состояться. Поэтому я решил сам сделать первый шаг. Для чего? Чтобы предостеречь Вас, юный друг. Вы вторгаетесь на чуждую Вам территорию. Когда-то и я поступил так же и слишком поздно понял, что сделал ошибку. Предупреждаю: будьте осторожны! Все физики лжецы!
Бэкон почувствовал, как у него по спине бегут мурашки. На шутку это не похоже. Откуда Штарку известно его место жительства? И для чего ему понадобилось посылать записку? Пытается сбить с толку? Или наоборот, действительно хочет предостеречь? Или запугать? Лейтенант улегся на кровать и замер на несколько секунд, размышляя. Но вскоре поднялся и сделал первое, что пришло в голову (самое худшее из того, что мог сделать), — отправился к Ирене.
— Что с тобой? — встретила она его вопросом. — Ты чуть дверь не выщиб!
Бэкон протянул ей записку.
— Что это?
— Кто-то подсунул мне под дверь, — пояснил Бэкон. Ирена помолчала, читая.
— Странно… Для чего ему понадобилось писать тебе это?
— Не знаю… Очевидно одно — ему известно, чем я занимаюсь.
— Не может быть…
— Похоже, он ненормальный…
Всего лишь несколькими часами позже Бэкон уже сидел у меня дома. Я взглянул на будильник — четыре часа!
— До утра не могли подождать? — В одной пижаме было довольно прохладно. — Кофе хотите?
— Да, спасибо. — Так что случилось, лейтенант?
Он протянул мне тот же клочок бумаги, что недавно показывал Ирене.
— «Будьте осторожны! Все физики лжецы!» — прочел я вслух.
— Он устанавливает правила игры, будто речь идет о партии в шахматы или в покер. Непонятно только, чего он добивается? Зачем ему вызывать нас на поединок? Разве для него не разумнее оставаться, как и раньше, в тени?
— Наверняка Штарк догадывается, что мы его подозреваем, и защищается таким образом. Он решил напасть первым.
— И что же нам делать?
— То же, что и раньше, — работать!
— Но как поступить со Штарком?
— Может быть, он просто хочет выиграть время?
— Нет, он играет против нас!
— Успокойтесь, Фрэнк, — сказал я, положив одну руку ему на плечо, а другой ставя перед ним чашку с кофе. — Выкиньте из головы этого Штарка; мы не попадемся на его крючок!
— Слишком поздно, — заупрямился Бэкон. — Наш выбор невелик: либо продолжать игру, либо все бросить. Если мы выйдем из игры, Клингзор становится победителем.
— Ну хорошо, хорошо! — сдался я, обжигая губы горячим кофе. — Значит, мы в игре… Тогда скажите, лейтенант, каков, по вашему мнению, смысл послания Штарка?
— Откровенно говоря, не знаю…
— Хочет, чтобы мы засомневались в достоверности собранных нами показаний? Намекает, что кто-то лжесвидетельствовал?
— Похоже, что так. Только получается, что его слова не помогают, а, наоборот, замедляют дальнейшее расследование. Он же не указывает, кто этот лжесвидетель. Понимаете? Он посеял в нас зерно сомнения; с одной стороны, как бы подтверждает, что мы на верном пути, но теперь мы будем ломать голову над тем, кто же нас обманывает…
— Я и говорю: неистребимая гидра неопределенности…
— И ведь добился своего! — с досадой ударил Бэкон кулаком по столу. — Мы теперь вообще не сможем никому доверять… — Он задумался, потом сказал тоном, не терпящим возражений: — Жду вас в кабинете, профессор! Думаю, есть человек, который может помочь нам в этом деле…
Несмотря на то что была суббота, старое здание, где находился кабинет Бэкона, не оставалось совершенно безлюдным. В коридорах мимо меня проходили солдаты, несущие в руках коробки и папки с бумагами, а с полдюжины штатских корпели за письменными столами, заполняя бланки и просматривая почту. Я прибыл в начале десятого, и целое утро мы провели возле кодирующего устройства, готовя к отправке по телеграфу длинное сообщение, старательно составленное Бэконом. Только к вечеру получили долгожданный ответ. После расшифровки послания мне стало ясно, что нашим заокеанским корреспондентом являлся не кто иной, как сам Джон фон Нейман.
ОТ: Джона фон Неймана
КОМУ: лейтенанту Фрэнсису П. Бэкону
Дорогой Фрэнк!
Загадка, которую загадал вам Штарк, имеет простую, но содержательную разгадку. Речь идет не больше не меньше, как о знаменитом парадоксе Эпименида. Этот софист имел обыкновение подшучивать над своими коллегами, и нам, кстати, не следует забывать об этой здоровой традиции. Восхваляя мудрость и благопристойность земляков, этот добрый человек (уроженец острова Крит) сказал однажды:
— Все критяне лжецы.
Думаю, мне нет необходимости распространяться обо всех логических противоречиях, проистекающих из этого утверждения. Может быть, наш милый Штарк просто демонстрирует такие же высокие интеллектуальные и нравственные качества, как Эпименид или наш общий друг Курт Гедель?
В любом случае, желаю удачи! Судя по всему, она вам понадобится. Держите меня в курсе событий.
— Как же мне раньше не пришло в голову? — сокрушенно сказал я.
— А ведь парадокс Эпименида лег в основу знаменитой теоремы Геделя! Тем не менее я тоже не узнал эту фразу… — Бэкону, очевидно, было по-настоящему стыдно. — Что ж, зато мы сделали шаг вперед.
— Фраза «Все критяне лжецы» так же ничего не значит, как и «Все физики лжецы», если она не произнесена соответственно одним из критян или одним из физиков…
— А нам как раз физик говорит, что все физики лжецы…
— Вот именно, — подхватил я. — Это все равно, как если бы я сказал: «Я — лжец», или: «Мои слова — ложь». Однако если в самом деле так, то я говорю правду. А если я говорю правду, значит, фраза не верна. А если она не верна, значит, я лжец, то есть говорю правду… И так ad infinitum… Типичный возвратный парадокс!
— На котором построена, как весьма своевременно напомнил нам фон Нейман, теорема Геделя… Вы обратили внимание, Густав? Снова неопределенность…
— Идея в послании Штарка порождает многие другие идеи…
— И все они сводятся к одному: истину познать невозможно…
— Он пытается убедить нас в безнадежности наших усилий, — сделал я малоприятный вывод. — Он словно говорит: истина противоречива, как неразрешимое утверждение; неуловима, как электрон; неопределенна, как парадокс…
— И вам никогда не отыскать Клингзора…
Я помолчал, размышляя и взвешивая различные варианты развития событий.
— Вот что пришло мне в голову, лейтенант, — начал я. — Может быть, послание Штарка как раз подтверждает наши прежние подозрения… В свое время он выступал против всех ученых, с которыми нам до настоящего момента довелось переговорить. Все они были настроены против Штарка, и сейчас, наверно, тоже…
— Так-так, продолжайте…
— Вспомните еще раз ключевую фразу: «Все физики лжецы». Штарк хочет, чтобы мы засомневались в правдивости всех собранных нами показаний… И знаете почему, Фрэнк? — все больше увлекался я. — Если мы примем за отправную гипотезу, что Клингзор и в самом деле один из бывших врагов Штарка, тогда все опрошенные нами физики солгали с целью не допустить его идентификации… А что, если все они лгут, укрывая одного из своих? Например, Гейзенберга?
— Я считаю, глупо подозревать Гейзенберга только потому, что на него указывает такая личность, как Штарк.
— В том-то и загвоздка, лейтенант. Штарк заведомо знал, что мы ему не поверим, поэтому и не пытается убедить нас. Наоборот, он призывает нас опровергнуть его мнение. Он не выдвигает обвинение, а, как вы заметили, бросает вызов! Если хотя бы одного из опрошенных нами удастся уличить во лжи, защищающей Гейзенберга, значит, мы на верном пути…
— Но тогда нам придется втянуть в это дело чуть ли не всех ученых Германии, — в нерешительности произнес Бэкон, хотя по глазам было видно, что его заинтересовала моя идея. — Не просто раскрыть целый заговор…
— Вот именно, что, если это заговор? — подзадорил я его. — Штарк, конечно, подлец, однако нельзя исключать, что на сей раз говорит правду. В конце концов, Гейзенберг вызывает недоверие не только у меня, лейтенант. — Мне удавалось все сильнее заинтриговать Бэкона. — Общеизвестно, что от него впоследствии отвернулся сам Бор…
— Бор?
— Именно так, лейтенант! Мне неизвестно почему, однако причина должна быть, без всяких сомнений, по-настоящему серьезной! Вам не хотелось бы расспросить об этом самого Вернера?
Фрэнк безмолвствовал. Казалось, он сейчас где-то очень далеко и достучаться до его сознания невозможно…
— О чем ты думаешь? — спросил Бэкон, глядя на Сдержанную и молчаливую Ирену, лежащую поверх простыней в предрассветном сумраке.
Тело женщины напоминало выброшенную волной на песок рыбину, обреченно подставившую свою нежную чешую иссушающим лучам восходящего солнца. Фрэнк провел рукой по ее открытой груди и животу, но она в ответ лишь болезненно содрогнулась, словно оцарапанная острием гарпуна.
— Знаешь, что мне не нравится, Фрэнк? Думаю, напрасно вы пытаетесь втянуть в эту историю Гейзенберга, — сказала она после паузы, чуть приподнимаясь. Ее маленькие розовые груди колыхнулись, будто два спелых яблока на ветке.
— Похоже, тебя это заботит больше, чем меня, — сонно проговорил он и вернулся в прежнее положение, положив голову ей на колени.
— Не понимаю, как ты можешь быть таким легкомысленным! — рассердилась она, поднимая обеими руками его голову со своих ног, будто упавший с дерева перезрелый фрукт. — Ты что, сам не видишь, что после четырех месяцев работы у тебя нет никакого конкретного результата?
— А послание Штарка? — Бэкон тоже приподнялся, чтобы обнять Ирену, но та не позволила.
— Ну конечно, послание! — с издевкой воскликнула она. — Чего стоит это послание! Грош ему цена! И оно совершенно не доказывает вину Гейзенберга… Одни сплошные домыслы.
Лейтенант наконец почувствовал, что ему стала надоедать назойливость подруги. Будь я на его месте, давно бы ее бросил или, по крайней мере, запретил совать нос в мои дела. Однако Бэкон слишком терпеливый, на свою беду.
— Ну хватит, Ирена! — взорвался он. — Лично тебя это никоим образом не касается. Знаю, что ты не доверяешь Густаву, но без его помощи я вообще ничего не добился бы…
— Ты и так ничего не добился, Фрэнк!
— Можешь говорить что угодно, а на мой взгляд, мы достигли большого прогресса…
— Какого же?
— Ты сама слышала мнение Планка, фон Лауэ, Шредингера… Даже если Гейзенберг не тот, за кем мы охотимся, возможно, через него мы скоро выйдем на кого нужно…
— Повторяю, — Ирена встала с постели и начала одеваться, — у тебя нет доказательств. Ваши подозрения — плод собственного воображения.
— Тебе-то что за дело? — отбивался Бэкон. — Куда ты?
— Мне просто жаль твоего времени, вот и все! — воскликнула она. — Мне пора, уже почти семь утра…
— Ирена, ну пожалуйста… У меня хватает проблем и без того, чтобы еще с тобой ссориться.
Она предпочла ничего не ответить. Раздражение исказило ее и без того вечно озабоченное лицо. Бэкону ничего не оставалось, как самому встать и начать одеваться.
Полуденное солнце переливалось в небе белым пятном, будто огромная капля молока. Бэкон, как обычно, явился на встречу точно в назначенный час. Гейзенберг также не заставил себя ждать. Ему все больше действовал на нервы этот простодушный и упрямый американец. Тема сегодняшней беседы оставалась прежней: якобы подготавливаемая Бэконом монография о науке Германии.
— Надеюсь, мой вопрос не покажется вам бестактным, — начал лейтенант. — Почему вы согласились работать в атомной программе рейха? Разве вы не понимали, что могло произойти, обладай Гитлер таким оружием, как атомная бомба?
— Я только занимался научной деятельностью, не более того, профессор Бэкон, — промолвил Гейзенберг ледяным тоном. — Выполняя свои обязанности, я приносил пользу не только родине, но и всему человечеству…
— Каким образом? Поясните, профессор!
— От меня зависело, насколько быстро продвигалась работа по созданию атомной бомбы, — твердо сказал он. — Я бы ни за что не позволил, чтобы оружие такой мощности когда-либо использовалось против мирных людей…
Гейзенберг внезапно замолчал.
— Вы хотите сказать, что готовы были воспрепятствовать успеху собственного проекта?
— Говорю вам, я никогда не позволил бы применить такое оружие на практике, профессор Бэкон, вот и все.
— Даже если бы это было расценено как государственная измена?
— Я ни при каких обстоятельствах не предам мою родину, профессор! — Гейзенберг разозлился не на шутку. — Но и не позволил бы, чтобы миллионы невинных людей погибли по моей вине. А вот вы в Хиросиме и Нагасаки…
— Что ж, лучшая защита — нападение.
— Будем реалистами, профессор Бэкон, — добавил он. — В конечном счете, по моей вине не погиб ни один человек. В то же время мои коллеги в Америке по каким-то соображениям — из чувства патриотизма или с целью избежать большего зла, не мне судить, — сделали так, что погибли миллионы… Так какой смысл теперь предъявлять обвинение мне?
— Я не обвиняю вас, профессор…
— Сколько высококлассных физиков и математиков принимали участие в атомной программе союзников? Сам Эйнштейн одним из первых выступал за создание бомбы… И господин Бор был в их числе, а теперь он смеет осуждать меня!
Очевидно, в этот момент Гейзенберг понял, что начал терять контроль над собой и говорить лишнее. Он замолчал, напрягшись как барабан, пряча негодование за вымученной улыбкой.
— Бор? — с невинным видом переспросил Бэкон. Гейзенберг с секунду поколебался, потом сказал:
— Бор и многие другие…
— Так вы с ним больше не дружите? — не зная жалости, упорствовал Бэкон. — В моем представлении вы всегда были как члены одной семьи…
— По большому счету, мы и есть одна семья, — двусмысленно пробормотал Гейзенберг. — Не перестаю им восхищаться…
— Но вы уже не переписываетесь?
— Нет.
— Давно? С начала войны?
— Приблизительно… С нашей последней встречи в Копенгагене. Бэкон почуял, что запахло жареным.
— А что тогда случилось, профессор, можно спросить?
— Я предпочел бы не говорить об этом, — неприязненно прорычал Гейзенберг. — Это мое личное дело и ничего общего с вашей монографией не имеет!
— Обеспокоенность Бора можно понять, — как ни в чем не бывало продолжал Бэкон. — Оккупация Дании Германией… В такой ситуации у него, естественно, возникло чувство обиды…
— Возможно, так оно и было…
— Когда вы в последний раз приезжали в Копенгаген?
— В 1941-M.
— И вы воспользовались оказией, чтобы встретиться с Бором…
— Конечно.
— О чем говорили?
— О войне, профессор Бэкон. О физике, само собой. Это была очень короткая встреча.
— И с тех пор вы больше не общались…
— К сожалению, именно так. — Гейзенберг принялся барабанить пальцами по крышке письменного стола. — Это все, что вас интересует?
— Да, профессор. Пока… — добавил Бэкон, опасаясь, что его слова звучат слишком многозначительно.
— Надеюсь, что был вам полезен… — попрощался Вернер. Его руки заметно дрожали…
Всем нам, немецким физикам, после войны постоянно приходилось отвечать на один вопрос: Почему?
— Вы работали в рамках немецкой научной программы, связанной с созданием новых вооружений? — Да.
— Вы знали, что ваша работа может способствовать созданию новой бомбы? — Да.
— Вы осознавали, какие последствия может повлечь применение нацистским режимом подобного оружия? — Да.
— По вашим словам, вы всегда проявляли несогласие с политикой нацистов и не являлись членом их партии? — Да.
— В таком случае, почему вы сотрудничали с ними? — Ответить на этот вопрос, как можно догадаться, было не так просто. Мне, как жертве режима, не приходилось особенно ломать голову, отыскивая убедительное объяснение: муки, принятые в тюрьмах, служили достаточным доказательством моего раскаяния. Но другие, вроде Гейзенберга, всячески изворачивались, нуждаясь в более изощренном оправдании. «Я работал потому, что получил указание, — неоднократно заявлял Вернер по окончании войны и даже гораздо позже, когда с него требовали отчета о своих действиях. — Правительство выдвинуло официальный лозунг: „Используем физику для войны!“ Мы же от него отказались и переделали в свой: 'Используем войну для физики!'»
Сколько красивых слов, сколько фальшивых оправданий вроде этого надо выдумать, чтобы облегчить груз огромной ответственности, лежащей на нашей совести? Правда же вот в чем: единственное, что можно вменить в заслугу Гейзенбергу, что действительно можно счесть за оправдание, — это его неудача\ Возглавляемый им коллектив ученых к концу войны не сумел добиться даже цепной реакции или построить настоящий реактор, не говоря уж о подготовке атомного взрыва. Они лишь пытались, но, к счастью, потерпели неудачу. А если бы им удалось создать бомбу? Только представьте себе: по приказу Гитлера уничтожены миллионы ни в чем не повинных людей в Лондоне или Бирмингеме, так же как это проделали американцы в Хиросиме и Нагасаки… Был бы сейчас приговор истории в отношении Гейзенберга таким же благосклонным?
Он защищался изо всех сил. Ведь он был немцем! Разве не естественно, не справедливо то, что он желал победы, а не уничтожения своей стране? Разве не заключался его долг в том, чтобы направлять свои знания и труд на оборону родины? Да, разъясняли ему, в обычной войне именно таким был бы его долг — но не в этой войне! Гитлер был преступником! Это достаточно убедительно доказал Нюрнбергский судебный процесс. Никто не обязан подчиняться приказам преступника, тем более ученый…
— Так почему вы согласились участвовать в атомной программе?
Гейзенберг решил, что нашел более благовидное оправдание: хотел воспользоваться дополнительными возможностями, возникшими в связи с войной, для проведения собственных научных исследований. Мол, с самого начала знал — ему не под силу создать бомбу, по крайней мере до окончания войны… Все, что ему было нужно, — продолжать свою работу, а давать нацистам в руки оружие массового уничтожения он и не думал, он никогда не довел бы дела до геноцида (кстати, почему бы не спросить тех ученых, что они ощутили, узнав о миллионах японцев, погибших в результате их труда?)…
Насколько честными были его слова? И насколько искренними были допрашивающие его следователи? А может, они чувствовали за собой еще большую вину, ведь их ученые не только создавали оружие — они его применили. Так кто же более виновен — подсудимые или судьи? Гейзенберг прибег к последнему и решающему аргументу в свою защиту: если бы он и его помощники отказались осуществлять проект, им занялись бы другие, которым наплевать на этические и гуманные соображения (намек на Штарка и компанию?), и тогда кто знает, чем бы все закончилось… Поэтому слава богу, что за всем стоял Гейзенберг, что именно он контролировал ход исследований и даже при необходимости тормозил их (а почему бы и нет?)…
Но должны ли мы принять эту версию? Можем ли мы верить такому человеку, как Гейзенберг? Конечно нет, лейтенант! Однозначно — нет!
— Ну, как все прошло?
— Должен признать, что вы опять оказались правы…
— В чем же, лейтенант? — заинтригованно спросил я.
— В том, как будет вести себя Гейзенберг. Я рассчитывал, что он забеспокоится, стоит мне затронуть тему создания бомбы, а на самом деле это произошло, когда мы заговорили о Боре. Мне вдруг стала очень близкой идея, что Гейзенберг и есть тот, кого мы разыскиваем, Густав, — он пристально смотрел на меня. — Я только по-прежнему не понимаю, в каких отношениях с ним были вы?
— Коллеги, только и всего, лейтенант, — не колеблясь заверил я. — Мы даже сидели в разных помещениях. Да я и видел-то его два или три раза за все время работы. Нас разделили на группы из контрразведывательных соображений, чтобы не допустить утечки секретных сведений…
— Ладно, — согласился он. — В любом случае нам необходимо разузнать, из-за чего повздорили Бор и Гейзенберг в Копенгагене.
— Вы правы, лейтенант. Бор и Гейзенберг были как отец и сын. Никто из тогдашних физиков не относился друг к другу с подобной теплотой… Так что для серьезной ссоры должна найтись достаточно важная причина!
— Что ж, другого выхода нет, — заключил он. — Придется встретиться с Бором…
— В Копенгагене?
— А вы как думали, Густав? Выезжаю через несколько дней.
— У нас мало времени на подготовку…
— Очень жаль, — прервал он меня, — но на этот раз, думаю, для дела будет лучше, если вы останетесь здесь, в Геттингене…
Может быть, я ослышался? Не могу поверить: я вывел его на след, без которого ему бы еще долго рыскать вслепую, и он же теперь не разрешает мне участвовать в расследовании только потому, что я пришелся не по вкусу его сожительнице!
— Я не понимаю, Фрэнк… — выдавил я.
— Сожалею, Густав, — сказал он уже мягче. — Откровенно говоря, я предпочел бы поговорить с Бором наедине. Кроме того, я и так отнял у вас слишком много времени, не хочу, чтобы ради меня вы забросили свои дела…
— Вы мне не доверяете? — спросил я его напрямик.
— Не в этом дело, — поспешно возразил он. — Просто ситуация с каждым разом становится все деликатнее… В деле оказываются замешанными многие важные персоны… Мне приходится принимать меры предосторожности, Густав. Пожалуйста, отнеситесь с пониманием… Ничего личного… И вы, и я знаем, что без вашей помощи мне не удалось бы достичь нынешнего результата.
— Хорошо, как вам угодно, лейтенант…
На несколько секунд воцарилось тяжкое молчание, во время которого мы оба пытались угадать истинные намерения друг друга. Наконец я не вытерпел и задал вопрос, который больше всего меня мучил.
— Ирена едет с вами? — Я старался, чтобы мой голос звучал совершенно безразлично.
— Еще не знаю, — солгал Бэкон. — Возможно, хотя есть некоторые трудности…
— Понятно!
— Вы же не в обиде на меня, правда, Густав?
— Конечно нет, лейтенант.
— Я рад, — сказал он. — Надеюсь привезти вам хорошие новости. А вы тем временем еще раз продумайте все как следует. Ваша интуиция уже сослужила нашему делу хорошую службу.
Она мне с самого начала не понравилась. Во всем, что она делала и говорила, в том, как обхаживала и контролировала Бэкона, чувствовались злонамеренность и коварство.
С самого начала их знакомства мое внимание привлекли два аспекта. Во-первых, откровенное любопытство, проявленное этой женщиной к профессиональной деятельности Бэкона. А во-вторых, тот факт, что встречались они всегда по ночам, а чем она занимается днем, никому было не известно. Может быть, мои подозрения напрасны, у страха, как говорится, глаза велики, но все же мне лучше проверить. До отъезда Ирены и Бэкона в Данию оставалось несколько дней, так что следовало поторопиться.
В один из этих дней утром, вместо того чтобы явиться в институт или встретиться с Бэконом в его кабинете, я поднялся с постели пораньше и занял наблюдательную позицию возле дома, где жили Фрэнк и Ирена. Стояла теплая, мягкая погода, хотя солнце пряталось за облаками, словно еще не решило, показываться ли ему на публике. Около восьми часов из дома вышел лейтенант и направился к месту службы своей быстрой, нервной походкой. Отлично. Теперь осталось только дождаться Ирены. Я был полон решимости следовать за ней, куда бы она ни пошла, и не упускать из виду ни на секунду.
Около десяти утра она появилась с ребенком на руках, чтобы отнести его к своей матери (так, по крайней мере, она говорила Бэкону). Меня не удивило то, что она была не особенно ласковой с ребенком, а просто несла его, как мешок, который нужно перетащить с места на место. Миновав несколько кварталов, Ирена, ни разу не поцеловав ребенка и не сказав ему ни слова, передала его в чьи-то руки, протянувшиеся из обшарпанного подъезда. Она не стала заходить внутрь и, не простившись с сыном (если это действительно был ее сын), пошла себе прочь.
Стараясь оставаться незамеченным, я продолжил преследование. В четверть одиннадцатого Ирена приблизилась к заводской проходной и прошла на территорию предприятия (где, по ее словам, она работала). Я все же решил не прекращать наблюдение и дождаться обеденного перерыва. Все равно мне сегодня не надо в институт, и Бэкон тоже не назначал встречи.
Мои часы показывали десять минут второго, когда Ирена вышла из заводских ворот. Она почти бежала, будто внутри ее сидела какая-то пружина и непрерывно толкала вперед. В час тридцать женщина вошла в маленькую церквушку на окраине города. Спрятавшись за колонной, я мог видеть, как она приблизилась к высокому нескладному мужчине, по одежде похожему на фермера, и передала ему конверт… Я не ошибся! Этот человек — связной!
Сила любви
Берлин, апрель 1941
Несколько недель минуло с того памятного Рождества 1940 год, когда Марианна, Наталия и я объединились в тайном союзе, прежде чем нам довелось увидеться снова. Остаток той ночи мы провели в разных углах, чувствуя себя достаточно неловко. Едва к нам вернулась способность трезво мыслить, нас охватило великое смущение, и мы не смогли произнести ни слова по поводу случившегося. Помню только, как Наталия оделась, чмокнула нас обоих на прощание в щеку и молча ушла.
Мне с Марианной пришлось не так легко. Идти нам было некуда — мы уже дома! — и делать вид, что ничего не произошло, тоже не получалось. Сначала мы, по очереди, подолгу торчали у зеркала в ванной комнате, потом, вернувшись в спальню, надели пижамы и легли. Но заснуть не могли и просто лежали в полном безмолвии.
Я думал не столько о своих поступках и их последствиях, сколько о том, как поведут себя дальше Марианна и Наталия. Интересно, какие чувства их обуревали? Почему они не стали противиться мне, а с готовностью бросились в бездну страсти, к которой я их подталкивал? И останется ли рождественская оргия единичным случаем, который приличнее никогда не упоминать, или положит начало совершенно новой жизни? Я ни в чем не раскаивался, и, думаю, Марианна тоже; а вот Наталия, наверное, испытывала угрызения совести. В конечном счете, я с Марианной — муж и жена, мы вместе реализуем наши сексуальные фантазии и даже имеем общего партнера, что служит свидетельством взаимного доверия. С этой точки зрения Наталия из нас троих одна совершила супружескую измену.
Когда я пришел к такому выводу, сердце мое сжалось. Было страшно больше никогда не испытать пережитого потрясения — быть вместе с Наталией и Марианной, — этого непередаваемого сочетания импульсов, возбуждения, боли, наслаждения, ревности, радости, вины… Будто магическое зелье переполняло животной чувственной силой мою кожу, мою плоть, мой член… А вдруг Наталия не захочет снова проделать это вместе с нами? А вдруг Марианна не позволит мне сближаться со своей подругой? Нет, я не мог допустить этого! Я уже жаждал их снова…
Утром Марианна встала первой. Она была в ванной, когда я вошел туда и застал ее раздетой, готовой принять душ.
— Чего тебе нужно? — довольно грубо спросила жена.
— Тебя, — только и сказал я в ответ.
Не теряя ни секунды, я бросился к ней в страстном порыве, порожденном воспоминанием о ночной оргии. Я покрывал ее кожу нежными поцелуями, стоя перед ней на коленях, как раб. Марианна не сопротивлялась, ее молчание изредка нарушалось едва слышными стонами… Наконец она упала в мои объятия, плача и умоляя простить ее…
— Тебе не за что просить прощения!
— Когда ты узнал про нас?
— Не помню… Это уже не имеет значения.
— Клянусь тебе…
— Не надо, Марианна. Теперь нас трое, и мы должны смотреть правде в глаза…
Мои слова немного успокоили ее, но в течение нескольких последующих дней она находилась в каком-то оцепенении.
— Что с тобой, любовь моя? — озабоченно спрашивал я, но Марианна лишь целовала меня в ответ и невнятно извинялась, ссылаясь на головную боль…
Однако позже я догадался о причине ее состояния; она чувствовала то же, что и я, хотя мы оба не решались произнести это вслух. Марианне недоставало Наталии, вот и все объяснение. После памятной рождественской ночи их общение ограничивалось разговорами по телефону, недолгими и ничего не значащими, заставляющими двух подруг еще острее воспринимать горечь разлуки. Окончательно убедившись, что нас с Марианной снедает одно желание, я пошел на решительный шаг.
Мартовским вечером я неожиданно появился на пороге дома Генриха (он в это время все еще находился в Париже, хотя большую часть войск уже перебросили оттуда на Восточный фронт) с намерением поговорить с Наталией. Она открыла дверь и, увидев меня, почти не удивилась.
— Проходи, Густав, — сказала она дружелюбно.
— Спасибо, — поблагодарил я, и мы оба прошли в гостиную.
— Как себя чувствует Марианна?
— Вообще-то не очень хорошо… А если честно, совсем плохо!
— Что с ней такое?
— Сама знаешь… То же, что и с тобой. И со мной…
— Густав!..
— Больше не скажу ни слова, только мы не сможем дальше так жить. Не признаваться в собственных чувствах — значит обманывать самих себя! Никто ни к чему нас не принуждал, Наталия, мы поступили по своей воле или, вернее, по своей любви.
— Прошу тебя, Густав, мне действительно не хочется говорить об этом, — голос Наталии дрогнул.
— Просто знай, что мы с Марианной мучаемся точно так же… Ты не одинока, Наталия…
Она взяла обеими руками мою ладонь и крепко сжала ее, словно давая мне понять этим жестом то, что не могла выразить словами.
— Тебе лучше уйти сейчас, Густав, — сказала она после некоторого молчания с нежностью и видимым сожалением, почти пересиливая себя.
— Помни, мы ждем тебя, Наталия…
Прошло еще две недели, прежде чем она решилась прийти к нам в дом. Однажды ветреным апрельским вечером раздался стук в дверь. И Марианна, и я сразу поняли, кто был наш поздний гость. Наталия так и светилась красотой, одетая в платье красного цвета, подчеркивающее форму груди и прекрасно сочетающееся с ее пышными рыжими кудрями, которые чуть открывали уши и серьги с изумрудами. В руке она держала желтый зонтик. От нее было невозможно отвести взгляд…
Марианна заключила подругу в объятия, и обе застыли, готовые простоять так целую вечность. Я заметил, как тонкие пальцы Наталии, не в силах сдержаться, гладят спину моей жены в качестве прелюдии к более нежным ласкам. Дальше ждать было нечего. Приблизившись к двум слившимся воедино прекрасным существам, я принялся поочередно целовать их в губы, упиваясь ароматом нашего общего дыхания…
Взаимное влечение, или даже, как я осмелюсь теперь сказать с уверенностью и гордостью, наша любовь была настолько сильной, что мы не могли больше существовать друг без друга. Никто из нас и предположить не мог, что способен на подобную страсть, ставшую неотъемлемой частью нашего существования. В то время как немецкая армия решала судьбу человечества (а Генрих оказывался все в большем забвении и одиночестве), мы скрывались от всего света в нашем собственном мире, в нашем собственном благоухающем раю, в нашей собственной закрытой от остальных утопии… Здесь все было общим, мы принадлежали друг другу душой и телом, без остатка. В урагане страсти никто ни о чем не задумывался; задуматься — значило бы все погубить.
Нильс Бор, или О волеизъявлении
Копенгаген, май 1947
Больше двадцати лет — до захвата нацистскими оккупантами Дании в 1943-м — Бор играл роль творца квантовой физики, духовного наставника своих последователей и, самое главное, третейского судьи, который заглаживал шероховатости в их отношениях. Как истинный полководец, он рассылал сотни депеш в разных направлениях, организовывал лекции и семинары, вел переговоры с великими учеными всего света, заключал перемирия, объединял силы и предавал анафеме своих врагов, каковых, впрочем, набиралось не много. Человеколюбец? — Да. Бескорыстная душа, миротворец, совесть цивилизации?.. — Да, да, да, но не только это, а еще многое и многое другое…
— Профессор Бор, не могли бы вы поделиться со мной воспоминаниями о периоде вашей совместной работы с профессором Гейзенбергом? — попросил Бэкон.
Всего несколько часов минуло с тех пор, как он в сопровождении вездесущей Ирены прибыл в Копенгаген, а оказавшись на территории Института теоретической физики, настоял на немедленном свидании с Бором. Великий физик с готовностью пошел навстречу его просьбе, воодушевленный возможностью вновь мысленно окунуться в атмосферу славных лет расцвета квантовой физики, золотого века, предшествовавшего триумфу нацизма и войне.
Своими тяжелыми чертами лицо Бора напоминало морду бульдога. Нос прятался между складками больших мягких щек, почти скрывающих застенчивую улыбку. Прищуренные глазки светились детской живостью и неугомонностью.
— Что ж, вернемся в 1927 год, — начал Бор, поглаживая внушительный второй подбородок. — Хотя уже сделан компромиссный вывод о том, что обе механики — волновая и матричная — верны, противостояние между сторонниками той и другой не прекращается. Атмосфера напряжена: вот-вот будет сделан решительный шаг в области моделирования атома, и каждый надеется стать первым…
— Друзья-соперники… — вставил Бэкон.
— Скорее игроки, друг мой, — фыркнул Бор.
— И в том же году Гейзенберг публикует известную статью об открытом им принципе неопределенности, где утверждает, что невозможно одновременно знать скорость и местоположение электрона, — проговорил Бэкон, словно ученик на уроке, неожиданно вызванный преподавателем к доске.
Бор глубоко вздохнул, переводя дыхание от нахлынувших воспоминаний. Бэкон, в свою очередь, боролся с охватившим его волнением. Десятки физиков и ученых других областей побывали до него в этом кабинете Бора. У Бэкона имелась заветная мечта самому оказаться когда-нибудь на их месте, и вот он здесь, в святилище, но, как ни парадоксально, не в качестве ученика или коллеги, а в роли историка, в обличье репортера от науки, простого наблюдателя великих событий. В глубине души лейтенант не мог не чувствовать некоторого разочарования — судьба подарила ему драгоценную возможность личного общения с первосвященником науки, но вынудила притвориться тем, кем он не был на самом деле.
— Выводы Гейзенберга казались неслыханными! — воскликнул Бор. — По его словам, «квантовая механика полностью отменяла действие закона причинности», то есть он не колеблясь перечеркивал историю науки на протяжении трех веков… Должен признать, что поначалу я почувствовал восхищение, однако потом заметил кое-какие ошибки и засомневался… Мы неделями спорили, причем иногда очень горячились. Нам было нелегко, поверьте. И все же мы достигли согласия, по крайней мере на том этапе. Чуть позже Гейзенберг просил прощения за свою несдержанность. Но, сами понимаете, его поведение мне совершенно безразлично. Наука рождается из хаоса и противостояния, друг мой, но никак не из мира и благодати…
— Однако ваши дальнейшие отношения перестали быть такими же близкими, — предположил Бэкон.
— Гейзенберг переехал в Лейпциг, чтобы возглавить кафедру в университете; в Копенгагене он больше не появлялся. Естественно, это отразилось на наших отношениях…
— Он не сделал ничего для их улучшения…
— К моему глубокому сожалению, — с искренней болью в голосе сказал Бор, словно речь шла о нераскаявшемся блудном сыне. — Однако я испытываю глубокое удовлетворение от нашей совместной работы.
— Ну, как все прошло?
Как вы можете догадаться, голос принадлежал Ирене, которой удалось после долгих уговоров убедить Бэкона взять ее с собой в Копенгаген, правда, она получила категорический отказ на просьбу разрешить ей присутствовать при разговоре с Бором. Хотя Ирена открыто выразила свое недовольство, Бэкон на сей раз не пошел у нее на поводу.
— Кажется, я больше узнал о своей профессии в ходе этого расследования, чем за все годы учебы и работы в Принстоне, — ответил он с усталым вздохом. — Я уже сам начал верить, что пишу эту монографию. — Бэкон снял пиджак, взял Ирену за плечи и поцеловал ее в губы и шею. — Естественно, я не упустил возможности спросить его о Гейзенберге…
— И что он тебе сказал? — промурлыкала Ирена, отвечая поцелуем на поцелуй.
— Что их дружба сошла на нет еще до поездки Гейзенберга в Копенгаген в 1941 году.
— Я говорила тебе! — воскликнула Ирена. — Эта история выдумана Линксом от начала до конца…
— Не уверен, — возразил Бэкон. —А вот что касается Гейзенберга, то мне опять почудилось — не такой уж он милый и кроткий, каким выглядит…
— Но это не делает его преступником!
— Конечно нет, Ирена. Только не понимаю, почему ты так ему симпатизируешь?
— Мне нет никакого дела до Гейзенберга, — сказала она, расстегивая рубашку Фрэнка. — Ты — единственный, о ком я беспокоюсь… Повторяю тебе: я считаю, что Линкс заведет тебя в тупик, вот и все…
— А зачем ему это нужно? — задал Бэкон резонный вопрос. Ирена не смогла дать убедительного объяснения.
— Не знаю.
— Вот видишь! В тебе говорит твое собственное предубежденное отношение к нему.
— Во мне говорит моя интуиция. Поверь, Фрэнк, я все больше уверена, что он тебя обманывает…
— Чепуха, — отбивался тот. — Ради бога, Ирена… Он всего лишь математик, и только… Весь остаток войны провел в тюрьме, его чуть не расстреляли… Для чего бы ему понадобилось обманывать?
— Единственное, что я могу сказать тебе, — не сдавалась она, — это расследование ведет нас в никуда. Что-то не срабатывает. Пока не понимаю, в чем дело, но когда докопаюсь, тебе придется признать, как я была права…
Назавтра супруги Бор позвали Бэкона и его невесту на обед. После обильного угощения, во время которого никто не решался прервать разглагольствования Бора о холодной войне, разоружении и ядерной угрозе, хозяин, как обычно, пригласил гостей отправиться с ним на прогулку.
Было тихо, безветренно, солнечно, хоть и прохладно. Они пересекли обширную больничную зону вокруг института, по Фреденгаде перешли через озеро Сортедамс, пока не достигли, наконец, огромной, сплошь засаженной деревьями территории ботанического сада с расположенными здесь художественным музеем, минералогическим музеем и маленьким озером Эстре. Неизменно галантный Бор с самого начала прогулки не переставая занимал разговорами Ирену, расспрашивал о впечатлениях, рассказывал об истории города, знакомил со скрытыми от несведущих глаз достопримечательностями. Только через несколько минут она сумела со свойственной ей грубостью перебить ученого.
— А как здесь было во время нацистов? — спросила она, даже не подняв на него глаз. Быкон вздрогнул.
— Ужасно, мадам, — учтиво ответил Бор. — Вы немка, и я не хочу вас обидеть. До войны отношения между нашими странами были безупречными. Среди моих лучших друзей есть немцы… К сожалению, все это позади…
— Когда вы уехали из Дании?
— В 1943-M. До этого ситуация оставляла желать лучшего, но мы хотя бы могли работать в условиях определенной автономии. Однако когда дела нацистов на Восточном фронте пошли из рук вон плохо, они начали вести себя отвратительно на всех оккупированных территориях. Я — наполовину еврей, знаете ли, по линии матери… Мне не хотелось уезжать, но друзья убедили меня, что над моей жизнью нависла опасность.
— А что было с институтом, пока вы отсутствовали? — спросил Бэкон.
— Когда нацисты прознали о моем отъезде, арестовали двух моих ассистентов, а институтские помещения заняли солдаты, — сказал Бор со вздохом. — Ректор университета выступил с протестом, но это ничего не изменило. Несколько позже он решил обратиться за помощью к Гейзенбергу в надежде, что тот сумеет что-нибудь сделать…
— И он помог?
— Вернер приехал в Копенгаген в январе 1944-го. Немцы поставили сотрудников института перед выбором: либо они работают по нацистским военным программам, либо циклотрон и другое оборудование будут переправлены в Германию. Но Гейзенберг поговорил с гестаповским руководством и убедил его, что в интересах рейха следует позволить институту работать как прежде…
— Усилия Гейзенберга заслуживают восхищения, — заметила Ирена.
— Наверное, — сухо согласился Бор.
— Когда вы встречались с ним в последний раз? — спросил Бэкон.
— С Гейзенбергом?
— Да.
— За несколько лет до этого, в 1941-м.
— Что вас отдалило друг от друга? — не успокаивался Бэкон. — Политика, война?
Бор грустно покачал своей большой головой, выражая сожаление по поводу того, чего уже не вернуть.
— Наверное, все понемногу…
— Простите за назойливость, но не могли бы вы поподробнее рассказать о последней встрече с ним, профессор? — Бэкон шел рядом с Бором, следя за его размеренными движениями.
— Да рассказывать, собственно, не о чем, — ответил тот. — Когда Вернер пришел ко мне, будущий итог войны представлялся не таким, каким оказался на самом деле. Под властью Германии находилось полЕвропы, включая Францию, и ее войска очень быстро продвигались по территории России… До Сталинградского кольца было еще далеко… Я знал, что он патриот и, несмотря на критическое отношение к нацистам, испытывает определенную гордость в связи с военными победами Гитлера. Нам просто было не о чем говорить…
— Но ведь Гейзенберг сам настоял на встрече с вами, разве не так? — Бэкон старался загнать профессора в угол. — Хотя вы с самого начала продемонстрировали свое нежелание, он почти заставил вас принять его… Почему это было для него так важно?
— Наверно, чувствовал свою вину, — солгал Бор. — Я так и не понял. Мы поговорили несколько минут, прогуливаясь, как сейчас с вами, а потом потеряли всякую связь до самого конца войны.
— Профессор, пожалуйста, о чем вы беседовали тогда? — это был голос Ирены, которая надеялась разговорить Бора.
— Честное слово, не помню, — продолжал отпираться тот. — Столько лет прошло…
— Речь шла о чем-то важном, иначе Гейзенберг не добивался бы встречи так настойчиво.
— Я вам уже объяснил, обстоятельства складывались чрезвычайные, — простонал Бор. — Он начал работать во главе немецкой атомной программы, понимаете? Работать над созданием бомбы для нацистов! Я уже не мог откровенничать с ним так, как раньше!
— Вы обсуждали тему бомбы?
— Он говорил что-то, но я так и не понял смысла его слов, — Бор вдруг остановился, опершись о ствол ясеня. — Простите, но я уже не молод, устал немного… Не возражаете, если мы вернемся в институт?
Они повернули обратно, погруженные в неловкое молчание, которое никто не решался нарушить. Улицы Копенгагена вдруг показались безлюдными и небезопасными, в них появилась какая-то неуловимая враждебность.
— Профессор, — с усилием произнес Бэкон, — вы верите, что Гейзенберг мог бы создать бомбу для Гитлера? Ответ прозвучал не сразу.
— Сейчас я думаю, что нет.
— А тогда?
— Тогда я был не уверен: я не знал об истинных целях его приезда. Не знал и до сих пор не знаю: то ли он ожидал от меня отпущения грехов, то ли хотел втянуть в сотрудничество с немцами, то ли имел какие-то другие, непонятные намерения… В результате получилось одно большое недоразумение… Огромное недоразумение, которое не можем уладить до сих пор. И, наверное, уже никогда не уладим…
Та прогулка почти ничем не отличалась от только что описанной, только произошла на шесть лет раньше. Шесть лет, которые теперь кажутся вечностью, отделяющей современность от эпохи мрака, существования без законов и традиций, в страхе и огне. Старый учитель, гражданин оккупированной страны, и его молодой ученик, принадлежащий, независимо от своего собственного желания, к касте победителей, ведут многочасовой диалог: спорят, ссорятся, доходят до крайностей и, наконец, замолкают. Воцаряется безмолвие и, словно застрявшая пуля, остается навсегда…
Холодный ветер с Балтийского моря уже начинает по-зимнему трепать деревья на улицах города, которые кажутся еще более пустынными из-за фигур в нацистской форме, похожих на кружащих в зловещем ожидании хищников. Бор и Гейзенберг направляются к безлюдному Фэллед-парку, неподалеку от института. Оба серьезны и сосредоточенны, будто им предстоит определить не только будущее личных отношений, но судьбу всего мира. Следует произносить каждое слово с величайшей осторожностью и говорить недомолвками, чтобы не вызвать подозрений. Несмотря на теплые чувства, которые Бор испытывает к Вернеру, у него есть веские основания не доверять собеседнику, ведь тот руководит атомной программой Гитлера.
Так и идут они, с той же холодной отчужденностью, с какой смотрит на них осенний город. Один неверный шаг может быть расценен как предательство; малейшая оплошность — как ловушка; мимолетная заминка покажется оскорблением.
Гейзенберг рассчитывает на их многолетнюю дружбу и не замечает сдержанности старого учителя по отношению к нему. Душу датского ученого не перестают терзать сомнения: зачем Гейзенбергу понадобилось встречаться с ним наедине? К этому вопросу добавляются еще многие, накопившиеся за последние годы. Почему он решил остаться в гитлеровской Германии? Почему он готов участвовать в научной программе, способной привести к созданию разрушительного оружия?
Гейзенберг выбрал наихудшее вступление: оправдывает немецкое вторжение в Польшу, утверждает, что в других странах — во Франции, в той же Дании, например — Гитлер вел себя не так уж плохо. Бор едва верит своим ушам. Потом Вернер говорит, что Европе будет гораздо лучше под руководством Гитлера, чем Сталина… Это уж слишком! Бор теряет терпение. Охваченный негодованием, он с трудом сдерживает гневную отповедь, зная, что это приведет к окончательному разрыву с бывшим учеником… Зато Гейзенберг гнет свое. Все сказанное — лишь преамбула для прямого предложения. Он специально приехал в Копенгаген ради одного этого момента — только чтобы сказать Бору то, о чем не решился бы говорить больше ни с кем…
— Насколько мы, физики, имеем моральное право работать над получением атомной энергии?
От этого вопроса Бор застыл на месте. Теперь он не только раздражен, но и напуган.
— Ты полагаешь, что атомная энергия может быть высвобождена еще до окончания войны? — отвечает Бор вопросом на вопрос, не в силах скрыть растерянность.
— Уверен в этом, — подтверждает Гейзенберг.
О чем он говорит: о бомбе или только о реакторе? О мирном использовании ядерной энергии или об оружии массового уничтожения? И еще: Гейзенберг имеет в виду немецкую атомную программу, в рамках которой работает, или речь идет об аналогичной работе союзников, о коей, как он может подумать, осведомлен Бор? Между тем немец продолжает:
— Нам, физикам, следовало бы проявить большую ответственность в вопросе принятия решения об использовании атомной энергии… Молчание.
— Нам, физикам, следовало бы контролировать использование атомной энергии во всем мире… Молчание.
— У нас, физиков, есть власть, какой никогда не будет у политиков. Только мы владеем знаниями, необходимыми для применения атомной энергии…
Молчание.
— Если мы, физики, поставим себе такую задачу, то сможем контролировать политиков. Вместе мы могли бы решить, как использовать атомную энергию. Только мы, физики…
На этот раз не просто молчание. Лицо Бора багровеет, глаза превращаются в две черные дыры, способные поглотить все, на что обратится его взор. Никогда в жизни он не испытывал такого возмущения, такого отвращения, такого разочарования, такого горя… Он идет обратно к дому, не оборачиваясь в ту сторону, где остался стоять Вернер. Он старается идти так, будто ничего не слышал, будто этот разговор вообще не состоялся, будто он никогда не знал человека по фамилии Гейзенберг. А тот продолжает стоять в одиночестве посреди Фэллед-парка, ошеломленный внезапным крахом своих планов. Ветер порывами бьет ему в лицо, меж тем как фигура учителя удаляется по дорожкам парка, тусклая и расплывчатая, как привидение, как силуэт корабля, навсегда растворяющийся в бескрайней океанской мгле.
— Как ты думаешь, — спросила Ирена Фрэнка, — чего на самом деле хотел Гейзенберг?
— Трудно сказать. На первый взгляд, он специально говорил недомолвками в надежде, что Бор и так поймет его, но, очевидно, этого не произошло…
— Или, наоборот, тот понял его прекрасно, и ему это очень не понравилось! — предположила Ирена. — Как тебе такая версия?
— Надо подумать, — ответил Бэкон и принялся мысленно составлять схему логических взаимосвязей. — Возьмем для начала два варианта: а) Гейзенберг, зная о контактах Бора с физиками, конструирующими атомную бомбу для союзников, пытается через него заставить их отказаться от этих планов и тем самым спасти Германию от разрушения; и б) Гейзенберг действительно предлагал Бору создать нечто вроде союза ученых мира, работающих в области ядерной физики, чтобы воспрепятствовать использованию атомной энергии в военных целях…
— Оба варианта мне кажутся слишком поверхностными, — засомневалась Ирена. — Не мог же Гейзенберг и в самом деле думать, что ему удастся заставить союзнических физиков прекратить работу в рамках атомной программы, попросив об этом Бора?
— Не забывай, что он возглавлял немецкую атомную программу. Если у Гейзенберга на уме было именно это, он мог бы пообещать Бору приостановить свои собственные исследования при условии, что союзники возьмут на себя обязательство сделать то же самое…
— И ты веришь, что он был способен предать свою родину, поступив таким образом?
— Мне это не кажется таким уж невероятным; Гейзенберг мог утешаться тем, что делает это ради блага самой же Германии.
— А как бы он нейтрализовал участвующих в программе военных, чиновников, эсэсовцев?
— Не знаю, — пришлось согласиться Фрэнку. — Может быть, он думал, что кроме него никто не сможет осилить техническую сторону работы над созданием бомбы… И никто не догадается о его целенаправленных попытках затормозить собственные исследования…
— Но в этом предположении есть еще одно слабое место. Представим себе, что Гейзенберг на встрече с Бором действительно выдвинул идею заключения своего рода перемирия между физиками всего мира. Допустим, им и вправду руководили самые лучшие побуждения. Тогда откуда у него такая уверенность, что Бор ему поверит? И что согласится убедить союзников приостановить исследования? А вдруг Бор согласился бы, а на деле его подставил?
— Гейзенбергу не оставалось ничего другого, как верить Бору, своему учителю и другу. Он должен был рискнуть.
— Безрассудство…
— Возможно! Но есть еще третий вариант: Гейзенберг встретился с Бором не по собственной воле…
— Хочешь сказать, он приехал по заданию Гитлера?
— Мы не можем a priori сбрасывать со счетов такую возможность, — заметил Фрэнк без особого воодушевления. — Если это правда, Гейзенберг почти ничего не терял…
— Кроме своего друга…
— Если он и в самом деле гитлеровский шпион, если он и есть настоящий Клингзор, то это для него сущий пустяк… Зато он мог бы засчитать себе за крупный успех любое сомнение, зароненное в душу Бора, и, как следствие, малейшее промедление в реализации союзнической программы он был бы вправе рассматривать как крупный успех. В таком случае немцы сразу вырвались бы вперед!
— Это ужасно! — нахмурилась Ирена.
— Клингзор был бы способен на гораздо большее…
— Но у нас пока нет доказательств, что Гейзенберг и Клингзор — одно и то же лицо.
Бэкон молчал с отсутствующим видом. Казалось, он вдруг отгородился от окружающей обстановки, погрузился в свой мир образов и рассуждений.
— Все это напомнило мне одну схему, которую мы с фон Нейманом, моим учителем, анализировали много лет назад, — воскликнул он, словно очнувшись. — Механизм тот же самый… Постой-ка, я тебе объясню… Как странно… Мне все время приходится сталкиваться с одной и той же игрой…
— С игрой? Не понимаю…
— И тем не менее, игра, Ирена, уверяю тебя! — воскликнул Фрэнк. — Все становится на свои места. Все настолько ясно, что даже кажется подозрительным.
— О чем ты говоришь?
— О том, что ты привела меня к пониманию, Ирена, — истерически расхохотался Бэкон.
— К пониманию чего? Фрэнк, ты меня пугаешь!
— Он меня испытывает, — простонал тот, весь дрожа. — Хочет поиграть со мной… Он видит во мне своего настоящего противника… Ему просто не терпится поиграть!
— Кому, Фрэнк?
— Клингзору, бог ты мой, Клингзору! — закричал Бэкон, как помешанный. — Гейзенберг был шпионом Гитлера? Или, наоборот, ярым врагом? Кому он скорее изменил бы — любимой родине или любимому учителю? Кого обманывал — Бора или нацистов? Или лжет теперь, пытаясь отмежеваться от прошлого? А может, он никогда не лжет? — Бэкон запыхался, не успевая за собственными мыслями. — Как узнать правду, Ирена? Нам никогда не найти истины. Она просто не существует. Есть только игра, Ирена, понимаешь? Он играет не ради истины, а чтобы обыграть!
— Обыграть? Кого обыграть?
— Меня, Ирена, — вдруг успокоившись, произнес Бэкон. — Меня!
— Погоди, Фрэнк, — сказала она, отстраняясь. — Кажется, я поняла. Все физики лжецы… Записка Штарка, помнишь?
— Ну, и что?
— Лжецы-то все! Как нам раньше не пришло в голову!
— Что?
— Гейзенберг — лжет. Бор — лжет. Шредингер — лжет. И тебе приходится лгать. И сам Штарк лжет. А знаешь почему? Потому, что все вы — физики! — расхохоталась Ирена.
Бэкон все еще не мог прийти в себя.
— Я по-прежнему не понимаю, Ирена…
— Вот я — физик и говорю: «Все физики лжецы», тогда возникает проблема с логикой, — стала она объяснять лейтенанту с уверенностью специалиста. — Ты же мне сам говорил… В таком случае невозможно однозначно определить, лгу я или нет. Но только в этом случае! Только если я есть физик! Видимо, Штарк специально прислал тебе свое сообщение, чтобы ты истолковал его по-другому. Он намекает, что тебе не следует разыскивать физика… Если ты — физик, и Штарк тоже, значит, вас обоих нельзя назвать лжецами… Это суждение… как ты говорил?..
— Неразрешимое.
— Вот именно.
— И что тогда?
— Тот, кто лжет, — не физик, Фрэнк…
— Но, хоть и не физик, должен разбираться в квантовой механике, теории относительности, принципах конструкции атомной бомбы…
— Какие профессии отвечают этим требованиям?
— Дай подумать… Химики или инженеры… Математик?..
— Само собой! — возопила Ирена. — Линкс! Он-то и стоит за всем, Фрэнк! Это же ясно… Мы действительно не можем знать, все ли физики, с которыми он нас свел, говорят правду. Что бы они ни сказали, становится двусмысленным вследствие парадокса. А вот высказывания Линкса могут быть либо истинны, либо ложны, не вызывая никаких логических противоречий! Вот тебе и решение проблемы.
Бэкон несколько секунд молчал, задумавшись. Мы были друзьями, но, несмотря на это, женщина смогла заразить его вирусом недоверия.
— Какого черта Линксу делать что-либо подобное? Не укладывается как-то…
— Постарайся видеть чуть дальше своего носа, Фрэнк, — эта ведьма продолжала околдовывать его. — Линкс с самого начала вел тебя за ручку, и ты поверил, что Гейзенберг и есть Клингзор… Ему только этого и нужно было… Все еще не понимаешь? Оглянись на пройденный путь — разве это нормальное расследование? Он заранее прочертил маршрут, а тебе осталось лишь следовать его указаниям. Чтобы в итоге ты получил то, что выгодно ему… Сам же говорил: все это похоже на математическую игру, и твой соперник хочет одного — выиграть. Так вот, этот соперник — Линкс!
— Зачем ему обвинять Гейзенберга?
— Личная неприязнь. Старые счеты. Гейзенберг, конечно, не ангел и никогда им не был. Его неоднозначные отношения с нацистами… Может быть, Гейзенберг умыл руки, когда гестаповцы арестовали Линкса за участие в заговоре против Гитлера, и тот не может простить ему… Но это не делает Гейзенберга Клингзором! Это Линкс хочет, чтоб мы так думали!
— В чем-то ты права, — произнес (увы!) Фрэнк. — Я слишком доверял ему… — Он вдруг почувствовал себя обманутым. — Возможно, настало время пересмотреть достигнутые результаты…
— С чего начнем? — промурлыкала Ирена.
— Попрощаемся с Бором и вернемся в Геттинген, — ответил Бэкон решительным тоном. — Там нас ждет встреча с Линксом и Гейзенбергом. Только они двое могут вывести нас на путь истинный!
Цепная реакция
Берлин, март 1942 года
Когда мне стало понятно, что со мной происходит? Заметил ли я то мгновение, когда пришла беда? Не знаю. Не знаю сейчас, почти полвека спустя, и тем более не знал тогда. В те дни я словно ослеп и оглох, стал равнодушен ко всему и слушался только собственных инстинктов.
Наши menages a trois вдруг перестали казаться упавшим в руки запретным плодом и превратились в настоящую пытку, на которую я соглашался лишь ради близости с Наталией. Я поймал себя на чувстве ревности — да-да, ревности! — в минуты, когда Марианна ласкала, целовала тело Наталии, тело, предназначенное лишь для меня и никого больше! Это отвратительно, когда муж и жена вожделеют одну и ту же, борются за нее между собой, всячески угождая ей, вырывая ее друг у друга. Страсти кипели — безмолвные, затаенные, но от этого не менее могучие.
Настал момент, когда я больше не смог противиться своему чувству. Не дожидаясь обычного визита Наталии в наш дом, я сам пришел к ней однажды вечером. Увидев меня, она смутилась и виновато улыбнулась, догадываясь о цели моего появления.
— Люблю тебя, — только и вымолвил я. — Одну тебя.
Она страстно обняла меня, а потом позволила мне сорвать с нее одежду, овладеть ее телом и душой на ложе, которое когда-то разделяла с Генрихом. Когда все было кончено, ей пришлось признать очевидное.
— Я тоже люблю тебя, — прошептали ее губы мне в плечо.
Как поверить этому? Как? Тем не менее я верил, потому что из-за собственной слабости не хотел видеть в ее словах просто нежность, или смятение, или сомнение…
— А как же Марианна?
— А как же Генрих? — без колебаний нанес я жестокий удар.
С того момента мы уже никогда не заговаривали о наших семейных узах, перед нами открылся совершенно иной мир. Я присутствовал на этом свете только для нее и ради нее, а все остальное — жена, друг, математика, война — не больше чем призрачные образы, мимолетные неприятности. Что я мог поделать? Что могли поделать я и Наталия в неразберихе тех лет? Бежать? Но где найти хоть какое-то убежище, опору, надежду? Положение казалось безвыходным, мы были обречены: нам предстояли разлука и смерть, это был лишь вопрос времени. Но никогда в жизни я не испытывал подобного счастья, как в те дни…
Принцип неопределенности
Геттинген, июнь I947 года
Кто говорит правду? Кто лжет? Ты меня любишь или только притворяешься? Сдержишь свое слово или потом откажешься от данного обещания? Ниспошлешь ли спасение, Боже милостивый, или оставишь меня погибать на кресте сем? Прав или виноват? Ну да, конечно… Беда, постигшая теорию относительности Эйнштейна, случилась и с принципом неопределенности: тысячи людей, ничего не смыслящие в физике, сбитые с толку сотнями газетчиков, знающих еще меньше, вообразили, что прониклись глубоким значением научного понятия и самоуверенно заявляли: «Все в мире относительно».
Гейзенберга ожидала не лучшая участь. Открытый им принцип неопределенности действовал в невидимом субатомном мире и не имел ниче-го общего с обманной любовью, нарушенными клятвами и коварными изменами. Изначально Вернер просто пытался описать аномальное явление в квантовой физике. В то время как некоторые ученые, в том числе Шредингер и Эйнштейн, упорно придерживались классического представления о том, что электрон можно наблюдать визуально, Гейзенберг доказал: нельзя одновременно определить местонахождение и скорость движения электрона. И дело не в ошибке или несовершенстве имеющихся в распоряжении физиков инструментов, а в закономерном и объяснимом действии физических сил.
Статья ученого с описанием принципа неопределенности появилась в журнале «Zeitschrift fur Physik» 22 марта 1927 года. Гейзенберг тогда работал ассистентом Бора в Копенгагене. Не прошло и двух недель, как он снова поместил, уже в ненаучном журнале, длинную статью, истолковывающую предыдущую публикацию, неся, таким образом, долю ответственности за то значение, которое его открытие приобрело в несведущих умах.
И да простит мне читатель ссылку на указанную вульгарную интерпретацию научной теории, но в те мгновения я не мог не подумать о том, что мы с лейтенантом Бэконом стали жертвами неопределенности. Не важно, что атомы, по большому счету, не имели непосредственного отношения к нашему расследованию. Вообще-то, из-за Клингзора мы чувствовали себя в самом ядре посреди вращающегося вокруг нас роя догадок и сомнений. Идем ли мы по правильному пути? Не ожидает ли нас ловушка? Или даже не ловушка, а простая ошибка? А далее вопросы становились еще нетерпеливее и безнадежнее. Можно ли вообще кому-то верить? Не изменяет ли Ирена? Хранит ли верность Бэкон? Могу ли я, как прежде, принимать за истинные черты бесхитростность и прямолинейность лейтенанта? Почему он доверчиво следует моим подсказкам? Не манипулировал ли я Бэконом в своих интересах, как утверждала Ирена? Или именно она манипулировала им? Кто с кем играл? Кто кого предавал? И зачем? А может, Клингзор каким-то образом использовал нас как пешки в собственной игре? Или, еще хуже, Клингзор всего лишь плод нашего воображения, косвенный отголосок неопределенности, способ восполнить нехватку убежденности?
Мы не могли знать наверняка. Верить одному означало потерять всякое доверие к другому; получив результат, мы, будто консилиум врачей, неспособных поставить окончательный диагноз, одновременно убеждались в ошибочности предыдущей оценки. Наши умозаключения носили прямо противоположный характер, и тем не менее все мы клялись в своей искренности. В искренности, которой, судя по всему, давно уже не было.
Я дожидался возвращения Бэкона из Копенгагена в нетерпеливом желании насторожить его по поводу истинных намерений Ирены, но не мог знать, что уже опоздал. Надо же так опростоволоситься! Мне следовало действовать еще до их отъезда, нанести удар первым и победить, застав ее врасплох, но моя медлительность и непредусмотрительность, — или простое случайное стечение обстоятельств — сыграли со мной плохую шутку. Как же мне пришлось пожалеть позже о том маленьком недочете, о минутном колебании! Почти полвека прошло с тех пор, а слезы гнева и отчаяния все еще закипают на глазах, безжалостно заставляют биться чаще мое старое сердце. Однако, как ни печально, прошлого не изменить; стрелы времени застревают в нас раз и навсегда (энтропия проклятая!), и мне остается только горько сожалеть о своей ошибке…
Я знал, что Бэкон и Ирена прибудут в Геттинген в воскресенье вечером, поэтому вряд ли мне удалось бы поговорить с лейтенантом в тот день в отсутствие этой женщины. Все, что я мог сделать, — дождаться его вызова и, встретившись наедине, передать ему известные мне сведения. Воскресенье тянулось целую вечность, но вожделенный звонок так и не прозвучал: телефон безмолвствовал. Я рано лег в постель, терзаемый страшной головной болью, и решил, что мое плохое самочувствие — предзнаменование грядущей катастрофы.
Как всегда по понедельникам, в десять утра я вошел в кабинет Бэкона. Никаких перемен в нем не замечалось (или он умело прикидывался); как обычно, лейтенант протянул мне руку. Мне и в голову не могло прийти, что, несмотря на свою предубежденность (или благодаря ей), он специально решил вести себя естественным образом, чтобы не насторожить меня. Сами того не замечая, мы втянулись в новую игру — на этот раз между собой; и победить в ней должен тот, кто лучше замаскирует свою обеспокоенность.
— Да, никто не удивил меня так, как старик Бор, — начал Бэкон вместо приветствия. — В отличие от других, он не похож на гения, во всяком случае, не производит впечатления, что с малолетства все знает и умеет. Напротив, выглядит как обычный человек, преодолевший собственную ограниченность с помощью силы воли и терпения…
— Что он вам сказал?
— Бор?
— Да.
Все же Бэкону еще не хватало умения уйти от ответа на прямой вопрос.
— Вы были правы, как всегда, Густав, — неохотно признался он. — Гейзенберг разошелся с Бором сразу после своей последней поездки в Копенгаген. Но причина все еще не ясна. Из Бора слова не выудишь, складывается впечатление, что он предпочел бы вообще забыть о том случае…
— Но что-то вас беспокоит, не так ли?
— Да уж, — в его голосе явно слышался сарказм. — Если Гейзенберг был гитлеровским агентом, ему пришлось признать полный провал своей миссии… Предположим на минуту, что так оно и было. Вернер отправляется в Копенгаген по приказу фюрера, оказывается наедине с Бором. И что же он делает? Точно мы этого не знаем, но нам известен результат встречи. Датский ученый не только не идет на сотрудничество с Гейзенбергом, не только не верит ему, не только отвергает его предложение, но решает навсегда порвать со своим любимым учеником…
— Наверно, Гейзенберг допустил какую-то ошибку…
— Ошибка в расчетах Клингзора? Сомневаюсь… — Бэкон вел себя все более вызывающе. — А вы знаете, каковы были последствия той беседы? Я вам скажу: вместо того, чтобы остановить союзнических ученых, Бор, наоборот, воодушевил их на продолжение работы… В 1943 году он сбежал в Швецию, оттуда — в Англию и, наконец, в Соединенные Штаты. И знаете, что он сделал там первым делом? Присоединился к тем, кто работал над атомной программой, и в меру своих возможностей принял участие в создании бомбы! Прямо противоположное тому, чего добивались от него Гейзенберг или Гитлер! Согласны?
— Полный провал, — пришлось признать.
— Вот так-то, — заулыбался Бэкон. — Вся наша теория летит к черту. Думаю, этого достаточно, чтобы исключить Гейзенберга из числа возможных советников Гитлера…
— Провал стратегии в отношении Бора не освобождает его автоматически от всего остального…
— Конечно нет, однако для меня это означает серьезные сомнения по поводу направления данного расследования, Густав…
И тут мне все стало ясно: Ирена добилась своего! Меня ожидал проигрыш в этой партии!
— Может быть, я несколько поспешил с выводами, Фрэнк, — сказал я почти с мольбой в голосе.
— Мягко говоря…
— Фрэнк, прошу вас… На минуту оставим Клингзора в покое… То, что я хочу вам сказать, может оказаться еще серьезнее, даже сделать больно… — Я готовился выбросить свой последний козырь. — Наверное, сейчас не самый лучший момент, поскольку у вас появились сомнения в моей искренности, но вы должны это знать… — Я с трудом подбирал слова. — Надеюсь, вы поймете и простите, другого выхода у меня нет…
— Переходите к делу, Густав! — не выдержал Бэкон. — Сколько можно ходить вокруг да около!
— Речь пойдет об Ирене…
— Тогда разговаривать не о чем! Благодарю за участие, но в ваших советах не нуждаюсь…
— Нет, Фрэнк, это не личное, — я старался говорить как можно мягче и дружелюбнее. — Это касается дела и имеет большое значение… Вы можете мне не верить и думать, что я все сочиняю в собственных интересах, но это не так… Клянусь вам! То, что я собираюсь рассказать вам, — правда и ничего, кроме правды!
— Правда?
— Вспомните, что всякое сомнение свидетельствует в пользу обвиняемого… Так не будьте настолько предубежденным против меня! Речь не о каких-то выдумках, а о том, что я видел собственными глазами… О фактах!
— Говорите немедленно!
— За несколько дней до вашего отъезда в Копенгаген я случайно увидел ее издалека… Ирену то есть… Она очень спешила… Я, не знаю почему, решил пойти за ней…
Бэкон в негодовании вскочил с места.
— Кто вам дал право? — закричал он на меня. — Вы что, сам Господь Бог?
— Фрэнк, пожалуйста, дослушайте до конца…
— Я не позволю вам вмешиваться в мою личную жизнь! Кажется, он собирался меня ударить, но сдержался в самый последний момент. Ему уже хотелось услышать о том, что я знаю.
— Мне очень жаль. — Меня била дрожь. — Я не имел намерения вмешиваться, мной руководило предчувствие…
— Мне наплевать на то, что вы видели, Густав. Если быть откровенным до конца, вы уже потеряли мое доверие.
— Ради бога, дайте досказать. Потом сами решите, как поступить… — защищался я. — Я зашел вместе с ней в церковь. Там она приблизилась к мужчине и отдала конверт… То же самое повторилось через два дня.
— Ну и что? — спросил он, хотя голос у него дрогнул.
— Не будем обманывать себя, Фрэнк. Мы оба понимаем, что это означает. Знаю, вы любите ее, и мне трудно говорить… Фрэнк, она обманывала тебя с самого начала! — Я впервые обратился к нему на «ты». — Тебе никогда не казался подозрительным ее интерес к твоей работе, к ходу расследования? Постарайся не поддаваться эмоциям, обдумай трезво ее поведение с момента вашего знакомства… Ты ничего не знаешь о ней, потому что она живет не своей жизнью… Она шпионила за тобой с самого начала, Фрэнк…
Его лицо исказилось, словно от удара.
— Думаю, она работает на русских!
— Я не верю вам, Густав. Вы, а не она, пытаетесь ввести меня в заблуждение…
— Пусть за ней проследит кто-нибудь из твоих сотрудников, Фрэнк, — без колебаний предложил я. — Это и будет доказательством того, кто прав…
— Вынужден просить вас удалиться, — выдавил он. — Наша совместная работа закончена.
— Как вам угодно, профессор Бэкон, — с достоинством ответил я, поднимаясь с места. — Вам виднее…
Ночь застала Бэкона, погруженного в свои мысли, в каком-то неуютном и мрачном месте. На небе — ни звездочки, и только тоненький серп молодого месяца посылал ему лучик надежды.
Он бродил уже часа два без всякой цели, оттягивая момент возвращения домой и встречи с Иреной. Все это время ему не удавалось привести в порядок свои мысли, словно его лишили здравого рассудка. Как ни силился, как ни старался восстановить в памяти каждую минуту их близости, так и не смог решить с определенностью, любила его Ирена или притворялась. В последние месяцы вся его личная жизнь сосредоточилась в ночах, проведенных с нею, в их нескончаемых разговорах и бьющей через край страсти. Но за пределами этого, признавался он сам себе, Ирена оставалась для него загадкой. Он не мог отделаться от мысли, что все могло оказаться сплошным обманом; дьявольским, губительным для него замыслом. Не хотелось верить, признаваться, что он мог совершить такую ошибку, и тем не менее…
Тем не менее неопределенность терзала его. Он решил не откладывать больше встречу, ждать не стало сил… Поднялся по лестнице в подъезде, словно на эшафот, и, даже шага не сделав в сторону своей квартиры, сразу же вошел к ней. Как только Ирена ощутила отчужденный контур его плеч, почувствовала сдержанность его губ в ответ на свой поцелуй, увидела печаль, горечь, бессилие в его глазах — сразу поняла: он знает. Ей даже не понадобилось спрашивать его.
— Прости меня, Фрэнк.
Она попыталась обнять его, но Бэкон отстранился.
— Как ты могла?
— Прости, у меня не было выхода…
— Кто тебе платит за информацию?
Слезы прочертили по лицу Ирены две линии.
— Фрэнк! — закричала она. — Прошу тебя…
— На кого ты работаешь?
— Пожалуйста!..
— На русских?
Ирена чуть заметно кивнула.
— Зачем?
— Зачем? — переспросила она, стараясь не переиграть. — О, я так жалею об этом…
— Ты обманывала меня с самого начала!
— Да, в этом заключалось мое задание. Я должна была втянуть тебя в интимные отношения…
— Что ж, тебе это удалось…
— Но дело вдруг повернулось иначе! Ты все испортил, Фрэнк… Ты вошел в мою жизнь, а мне ничего не оставалось, как продолжать сотрудничать с ними… Им нужен Клингзор любой ценой!
— Ты предала меня… Продала!
— Нет, Фрэнк, нет! Да, так все начиналось, но я тогда не знала, что полюблю тебя! Клянусь! Это меня мучило постоянно, каждый день я собиралась во всем тебе сознаться, но слишком боялась… Я люблю тебя.
— И ты рассчитываешь, что теперь я поверю тебе, Ирена?
— Фрэнк, я говорю правду…
— Я слышал то же самое много раз, — равнодушно промолвил Бэкон. — Мне хотелось бы, чтоб так и было… Мне хотелось бы этого больше всего на свете… Но теперь слишком поздно…
Бэкон повернулся, бросив через плечо:
— Прощай, Ирена.
Неизвестные переменные
Берлин, июль 1943 года
Ближе к середине 1943 года я получил письмо от Генриха, где-тот просил меня о встрече. Марианну эта новость всполошила даже больше, чем меня, и целую неделю мы трое, включая Наталию, не могли спокойно спать. Затаив дыхание, мы ждали приезда Генриха, о причине которого он ничего не сообщил даже своей жене. Естественно, предполагалось самое худшее. Встретив Лени, я обнял его и изобразил жест раскаяния, заранее признавая свою вину. Лицо его было бледным и суровым, с морщинами, которых я раньше не замечал. Он поблагодарил меня за согласие принять его и, коротко поздоровавшись с Марианной, сразу же попросил разрешения переговорить со мной один на один в библиотеке.
— Что происходит, Гени? — спросил я, наливая в стаканчики портвейн. — Что за секреты? То тебя нет целые месяцы, то вдруг появляешься так неожиданно, что едва успеваешь повидаться с Наталией…
Генрих залпом выпил свой портвейн и заговорил еле слышным голосом:
— Густав, я благодарен вам за все, что вы сделали для нее. Ты не представляешь, как я рад возможности поговорить с тобой откровенно после всех наших прошлых недоразумений…
— Мы всегда оставались друзьями, — соврал я,
— Знаю, — хлопнул он меня по плечу. — Поэтому я и приехал. Знаешь, мне всегда хотелось брать с тебя пример. Ты точно знаешь свое место, твердо стоишь на ногах и занимаешься только тем, что тебе по душе, — наукой.
— Если бы все было так просто…
— Не стану томить тебя предисловиями, — возбужденно воскликнул он. — Речь пойдет об очень деликатном деле. Я лишь выступаю в качестве посредника… Нет, не подумай, конечно, и как друг, но в то же время я —посланник.
— Чей?
— Очень многих, Густав. Очень многих людей, которым, как и тебе, все это не нравилось с самого начала…
— Не понимаю, Гени… И не хочу больше говорить…
— Погоди, Густав, пожалуйста, выслушай меня. — Он взял меня за руку; в глазах его застыла мольба.
— Ну хорошо…
— Нас гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Мы ведем подготовку уже давно, но только теперь чувствуем себя достаточно сильными, чтобы осуществить наши планы… Вижу, не понимаешь, но, честно говоря, ты сам лишил меня возможности рассказать тебе обо всем… Поначалу Гитлер сбил меня с толку, так же как многих других, но очень скоро я опомнился. А когда началась война… Даже вообразить не можешь, чего я насмотрелся за эти годы, друг мой дорогой! И если я не заговаривал с тобой на эту тему, то только потому, что не хотел раньше времени подвергать тебя опасности.
— Я тебя предупреждал…
— Да, а я не послушал… Прости, прости мне мои былые заблуждения… — Он налил себе и выпил еще стакан вина. — Но теперь я другой, вот что важно. Повторяю: нас много, военных и гражданских, и мы полны решимости положить конец этому ужасу раз и навсегда…
— Немного запоздалое решение, тебе не кажется?
— Ты прав, но время еще есть. Мы должны попытаться, Густав! У нас был разговор о тебе. Нам требуется помощь ученого. Ты бы мог оказаться очень полезным…
Меня удивляло, что Гени говорил со мной о таком серьезном деле с беспечной откровенностью. А вдруг это ловушка? Вдруг он узнал все про нас и теперь хочет отомстить самым страшным образом?
— Мне очень жаль, Гени, но я не могу в этом участвовать, — произнес я задумчиво. — Слишком рискованно и слишком поздно… Теперь уж ты прости.
— Густав! — взмолился он. — Ты не можешь не помочь! Слушай, как мы поступим. Я отведу тебя на одно из наших собраний. Если согласишься с тем, что мы задумали, присоединишься. Если нет, сделаем вид, что вообще тебя не знаем…
— Ну хорошо, Гени, — вздохнул я, сдаваясь. — Дай мне подумать…
— Спасибо, Густав. — Он встал и обнял меня. — Я знал, что мы поймем друг друга, как в старые добрые времена!
Проклятие Кундри
Геттинген, июнь 1947 года
Войдя в кабинет, я увидел красноречивые следы бессонной ночи на его лице — два черных круга под глазами, землистый цвет кожи, ссохшиеся губы. Его несчастный вид свидетельствовал о том, что сомнения, посеянные мной накануне, дали обильные всходы и за ночь превратились в дремучие заросли.
— Что вам здесь надо? — закричал он на меня с плохо скрываемой неприязнью. — Я же сказал, что больше не хочу вас видеть…
Не обращая внимания на его невежливый тон, я спокойно сел перед ним, как делал это уже много раз.
— Мои подозрения подтвердились, Фрэнк?
— Идите к черту, Линкс!
— Фрэнк, я по-прежнему остаюсь вашим другом, — сказал я миролюбиво. — Меня беспокоит ваше состояние, и меня беспокоит судьба расследования.
— А меня — нет! К черту расследование и к черту Клингзора!
— Фрэнк, — продолжал я, — вы не можете так говорить. Понимаю, вам сейчас несладко; нет ничего хуже, чем убедиться в предательстве человека, которому всецело доверял…
— Кому и знать, как не вам!
— Надо идти вперед, — пропустил я мимо ушей эту колкость. — Я все же думаю, мы не отклонились от правильного направления.
Бэкон не удостоил меня даже взгляда. Он упорно изучал свои пальцы, будто надеясь отыскать у себя под ногтями разгадки всех тайн Вселенной.
— Да, надо идти вперед, — промолвил он. — Только, боюсь, без вашей помощи, Густав.
— Побойтесь бога, Фрэнк, вы не можете отказаться от меня потому лишь, что именно я раскрыл перед вами истинные намерения Ирены. Это напоминает, как в древности казнили гонцов только за то, что они приносили плохие вести.
— Хватит нести чушь, Густав! — Взгляд Бэкона впился мне в лицо. — Я вам больше не доверяю. Никому не доверяю. Не знаю даже, приблизился ли я к истине за все эти месяцы, или меня водили вокруг да около. А не знаю главным образом по вашей милости…
— Чем же я не угодил?
— Густав, прекратим этот бесполезный разговор, — сказал он с напускной твердостью. — Благодарю вас за оказанные услуги, но на этом наше сотрудничество закончено. А теперь оставьте меня.
— Но, Фрэнк… — пробормотал я с искренним сожалением.
— Больше не о чем говорить, профессор Линкс. До свидания.
— Это несправедливо, — не сдавался я. — Вы не можете отделаться от негативного влияния той женщины… Я доказал ее нечестность, но вам не удается преодолеть предвзятое мнение обо мне, навязанное ею…
— Вас это уже не касается, профессор…
— Что ж, видно, придется уйти, — нехотя согласился я. — Но прежде позвольте поведать одну историю. Помните, в начале расследования я рассказал вам содержание первого акта оперы Вагнера «Парсифаль»?
— Да, помню, — холодно ответил Бэкон.
— Перед уходом перескажу второй акт оперы. Чувствую, должен это сделать.
— У меня нет никакого желания выслушивать вас сейчас, профессор.
— Как я упоминал в прошлый раз, в финале первого акта Парсифаль присутствует на пиру, устроенном рыцарями Грааля в замке Монсальват. Там герой становится свидетелем страданий Амфортаса, лишенного милости Господней. Парсифаль не снисходит до жалости к королю, считая, что мучения Амфортаса — заслуженное возмездие за грехи его…
— Густав, я не в настроении… Оставьте меня в покое.
— В начале второго акта Парсифаль оставляет замок Монсальват и направляется на юг ко дворцу Клингзора… — Непонятное волнение охватывало меня по мере того, как я продолжал рассказ. — Угадайте, для чего ему понадобилось идти в те края? Себя испытать, друг мой. Парсифаль хочет узнать свою силу. Может показаться, им движет тщеславие, но то, что он собирается сделать, есть также выражение чистоты его души: подвергнуть себя соблазну порока, сгубившего Амфортаса… Представьте себе картину: Парсифаль шествует по заколдованным тропам, и кого же он ищет? — все ту же женщину «жуткой красоты», которая в свое время совратила Амфортаса. Он желает ее, Фрэнк, желает больше всего на свете. Но желает для того лишь, чтобы отвергнуть, чтобы оказаться сильнее короля… Речь идет о своего рода ордалии, о мистическом поединке с прошлым. Тогда Клингзор решает пойти навстречу желанию юноши. Иногда нет ничего ужаснее, чем получить то, чего страстно желаешь, вам не кажется? Парсифаль делает свою ставку в игре, входя во владения дьявола, и тот готов на нее ответить…
— Знаю, куда вы клоните, Густав, так что давайте закончим на этом…
— Нет, не знаете, Фрэнк! И не можете знать, — возразил я и продолжал: — Дамы и господа! Начинаем поединок двух миров! В этом углу вы видите молодого Парсифаля, в противоположном — старика Клингзора. Сперва Хозяин Горы посылает навстречу Парсифалю целый легион прекрасных, как цветы, девственниц, юных, почти девочек, и совершенно голых, которые бросаются к нему, целуют и ласкают и всячески дают понять, что его ожидают неземные услады… Так и могло все быть: он погрузился бы в вечное блаженство, но Парсифаль сопротивляется… И знаете почему? Для него такое испытание — слишком легкое. Для него все эти девушки будто и не существуют вовсе. А по какой причине? Да очень простой: Парсифаль желает только одну женщину, жаждет опьяняющих объятий лишь соблазнительницы Амфортаса. Она — его единственная избранница! Так же, как есть только одна истина, Фрэнк! И он готов добиваться ее любой ценой, преодолевая все препятствия…
— Красивая.история, Густав, но я устал… Я — не Парсифаль, а наш Клингзор, вероятнее всего, не дьявол, если он вообще существует…
— Вы ничего не поняли, Фрэнк! Ни-че-го… — разволновался я. — Клингзор хорошо осведомлен об устремлениях своего соперника и, как я уже сказал, принимает вызов. Парсифалю и в голову не приходит, что разыскиваемая им с таким упорством женщина, это орудие в дьявольских руках, есть не кто иная, как Кундри, то самое удивительное создание, встретившееся ему на горе Монсальват… Коварная обольстительница! И вдруг они оба оказываются друг перед другом, глаза в глаза, посреди густого леса, непременного места действия рыцарских романов… Парсифаль не в состоянии оторвать от нее взгляда; теперь она кажется еще прекраснее; ее тело, обнаженное, как сама истина, ослепляет юношу… Кундри покорно ждет, когда мужчина овладеет ей, стоя перед ним в позе Венеры Боттичелли. Весь дрожа, наш Парсифаль в ужасе осознает, что вот-вот перестанет сопротивляться и потерпит поражение так же, как в свое время Амфортас, что желает Кундри больше, чем спасения души, любит ее сильнее, чем Бога…
И тут происходит чудо. Кундри подходит вплотную и целует Парсифаля — тот, повторяю, не в состоянии отвергнуть ее. И тем не менее этот поцелуй Кундри обращается против Клингзора и его царства тьмы, так как ею движет не страсть, не похоть, не сладострастие, но — увы! — сострадание… В сознании девушки вдруг возникает образ раненого Амфортаса.
Тревожное чувство охватывает Кундри, она рассказывает Парсифалю, как однажды ей явился сам Спаситель, но при виде следов его мучений девушка лишь посмеялась над ним. С тех пор этот смех преследовал ее, и единственным способом отделаться от него было заставить кого-нибудь согрешить… Парсифаль возмущен таким богохульством и отстраняется от нее. Кундри в ярости проклинает Парсифаля, Клингзор с высоты своего замка делает то же самое. Но проклинать уже поздно. Парсифаль победил. То, что происходит дальше, — лишь довершение триумфа. Клингзор спускается из дворца в сад и вступает в поединок с Парсифалем. Сжимая в руках свое оружие, копье Лонгина, Клингзор пытается поразить им противника, но оно отказывается ранить юношу. Теперь все, что требуется от Парсифаля, — осенить жилище Клингзора знаком святого креста, и огромный замок, царство видений и призраков, колдовства и прорицаний, рушится до основания… Это похоже на Апокалипсис, Фрэнк, на Всемирный потоп, трагический конец целой эпохи… Парсифаль оборачивается к Кундри и говорит ей: «Ты знаешь, где найти меня…» После этих загадочных слов занавес падает.