Если деревня показывает Клоду Анри общественные противоречия, — противоречия богатства и нищеты с одной стороны, безделья и труда — с другой, то Париж, «город света», вовлекает его в водоворот настроений, в борьбу идей. Эта сторона жизни, скрытая от него в годы детства, все отчетливее и отчетливее вырисовывается перед ним в годы отрочества.

Утренний прием у матери… В 10 часов гувернер приводит его здороваться с «госпожой графиней». Откланявшись и получив родительский поцелуй, он должен немедленно уходить, но часто любопытство превозмогает над послушанием и вместо того, чтобы удалиться, он торчит у дверей и ловит краем уха обрывки полупонятных разговоров.

Жан Жак Руссо. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»

Госпожа графиня, еще не одетая, в утреннем капоте лежит на постели, и, прихлебывая из крошечной чашечки шоколад, принимает посетителей. Их много дамы из «общества», аббаты, какие-то «философы», модные франты в прекрасных, с иголочки, камзолах, плюгавенькие, но родовитые старички. Беседа перескакивает с предмета на предмет, и редкая тема захватывает собравшихся больше, чем на две минуты. Передают последнее острое словцо Вольтера насчет папы, его колкости по адресу его давнишнего врага и соперника — Руссо, и кстати рассказывают о том, что престарелый философ, несмотря на свои годы, подумывает о новой любовнице.

— А вы знаете грустную новость? — ввязывается в разговор молодая дама, которая при слове «любовница» сразу оживилась и подобралась, как полковой конь при звуке сигнального рожка. — У графов Д. страшное горе.

Все настораживаются.

— Графа Д. бросила его любовница, а графиню Д. — ее любовник. И все это в одно время! Супруги безутешны!

Учтиво соболезнуют.

— Но я вам расскажу событие еще более грустное, свидетельствующее о варварстве нашего так называемого просвещенного века, — скороговоркой произносит один из молодых франтов. — Граф С. приревновал свою жену к виконту Р. и устроил ей скандал, о котором бедняжка только что рассказывала на своем утреннем приеме.

У графини Сен-Симон от удивления вываливается из рук чашечка с пастушком. Она не хочет верить, она не смеет верить.

— Сколь тяжело такое несчастие для чувствительного сердца! — важно говорит один из старичков, запихивая в нос понюшку табаку. — Если ревновать любовницу — судьба всякого любящего мужчины, то ревновать жену достойно только дикаря!

Общество возмущено. Один из молодых людей уверяет, что он прикажет своим лакеям отдубасить мужа-наглеца. «Вам будет аплодировать весь свет», — произносит молодая дама, отвешивая реверанс.

А после этого говорят о графе Сен-Жермене, маге и волшебнике. Граф Сен-Жермен, рассказывает молодой человек средне-помятого вида, по слухам опять появился во Франции. Чудеса его поразительны. Во-первых, он безошибочно извлекает стрелы Амура из всех пораженных мест: опасностей венерических отныне нет, роза лишена ее шипов, и всем любящим сердцам открыто безмятежное, безаптечное, безртутное счастье. Во-вторых, когда прислуга ворует серебряные ложки, он сразу говорит, где их искать. В третьих, достоверные свидетели недавно видели его одновременно в трех местах — в Париже, Марселе и Нанси. В-четвертых…

Мальчику, слушающему в дверях, не удается узнать, что делает граф Сен-Жермен в четвертых, ибо гувернер берет его за руку и уводит в классную комнату.

За обедом его никто не выводит. За обедом он сидит и слушает, как собеседники его важного и строгого отца рассуждают о делах государственных.

— Кенэ и прочие физиократы, — говорит только что приехавший из провинции интендант, — давно уже доказали, что основа жизни народной — это земледелие. Только земледельцы — истинные производители. Промышленность и торговля существуют только на излишки сельского хозяйства. Отнимите эти излишки — и наши города превратятся в пустыни, наши ремесла уничтожатся за отсутствием заказчиков, наша цивилизация будет лежать в развалинах. Следовательно, первый долг человека государственного — это поощрять земледелие и помогать нашим сеньорам в деле сельскохозяйственных преобразований. С этой целью я недавно открыл в нашей провинции сельскохозяйственное общество, которое должно издавать агрономические труды, давать премии за лучших коров и лошадей и вообще способствовать процветанию агрикультуры.

— Я никогда не решился бы оспаривать просвещенное мнение вашего превосходительства, если бы я не помнил золотых слов нашего Руссо, — вмешивается в разговор какой-то солидный человек, не то «философ», не то литератор. — Руссо говорит, что наше общество слишком далеко ушло от природы, что цивилизация нас губит, если уже не погубила, и что если нравы наши не вернутся к чистоте первобытной, то нельзя ждать истинного прогресса ни в науках, ни в ремеслах, ни даже в земледелии. Отсюда я позволю себе сделать вывод, что процветанию земледелия наиболее может способствовать наш крестьянин, сохранивший простоту привычек и добродетель нравов.

— Да, добродетель — это великая вещь! — подает реплику с конца стола молодая дама, рассказывавшая на утреннем приеме о несчастьи супругов Д. — Я всегда говорила, что сначала добродетель, а потом уже земледелие. Когда мосье Вольтер озарит своим гением наш темный мир, а мосье Руссо возвысит наши сердца, тогда наши добрые крестьяне удвоят, учетвертят, удесятерят свои урожаи.

Вольтер, диктующий своему секретарю. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»

Дама считает тему исчерпанной и начинает прислушиваться к религиозному спору, который ведется неподалеку от нее. Прислушивается к нему и Клод Анри, потому что как раз об этом была сегодня речь на уроке катехизиса.

— Все несчастье в том, — говорит известный проповедник, — что Христос вышел не из хорошего общества, а из простых плотников. Если бы он жил в наш просвещенный век и имел счастье поучиться у великого Вольтера, мосье Дидро, мосье Ламеттри и прочих великих мыслителей, он не стал бы ничего говорить о боге-отце, о суде над грешниками, о духе святом и вообще обо всем том, что нужно для простых душ, но излишне для людей образованного ума и изящного вкуса. Он сказал бы то же самое, что сейчас говорю я: «Дети мои! Бог — это первый толчок, и ничего больше!»

— А не кажется ли вам, господин аббат, — возражает оппонент, модный литератор, — что первой причиной мы называем вообще все, что мы не понимаем, и что поэтому правильнее было бы сказать: «Бог — это мое неведение!» Если бы назаретский плотник сказал так, то я первый назвал бы его своим другом и пригласил бы к обеду, но при этом попросил бы предварительно вымыться.

— Если бы Христос сказал так, то это значило бы: «долой церковь!», и я первый крикнул бы: распни его! Ибо церковь — это главнейший устой государства, — кричит разволновавшийся аббат.

Спор вскоре замолкает, ибо подымается с места граф С., известный любитель и покровитель искусств, и произносит монолог из новой комедии Бомарше, еще не успевшей появиться в печати.

Таких разговоров Клод Анри слышит много, и они раскрывают ему такой запутанный мир отношений и идей, что он не в силах в нем разобраться. Не может разобраться не только он, — не могут разобраться и взрослые. Каскад новых мыслей, низвергающийся на Париж, ошеломляет их; и они, как зачарованные, внимают его рокоту, не замечая, что каскад становится потопом, — тем самым, о котором полушутя, полусерьезно говорили их отцы, — и постепенно захлестывает их замки, их земли, всю Францию.

Как далеко оторвались эти «просвещенные умы» от старого феодального строя, давшего им богатство и власть! Строй этот в сущности уже исчез без остатка: древняя планета феодализма взорвалась и разлетелась на тысячи мелких метеоритов, которые сверкающей пылью носятся над Парижем. К былому не привязывает их ничто, — ни воспоминания детства, давно поблекшие, ни традиции, давно потерявшие свою власть, ни предрассудки, давно изжитые. Родовые поместья для них — это только источник денег, получаемых неведомо за что и неведомо с кого и посылаемых управляющими, которых хозяева в большинстве случаев не знают даже по имени. Чувство сословной чести, скреплявшее некогда правящее дворянство, стало пустым звуком, и представители знатнейших родов не стесняются открывать при своих «отелях» игорные притоны, где рядом с принцами крови разгуливают профессиональные шулера, воры и уличные проститутки. Людей объединяет труд, — этим людям он незнаком. Людей объединяет семья, — у этих людей нет семьи, ибо они убеждены, что любить жену и заботиться о детях ниже достоинства просвещенного человека.

Еще лет двадцать тому назад Монтескье в своих «Персидских письмах» писал: «Мужья смотрят здесь на свою роль добродушно и почитают супружескую измену неизбежным ударом рока. На мужа, который захотел бы исключительно обладать своей женой, стали бы смотреть, как на нарушителя общественного мира». Теперь, в семидесятых годах XVIII века, эту фразу можно повторить с еще большим правом. Наконец, у этих людей нет друзей, хотя чрезвычайно много собутыльников. Каждый из них мог бы охарактеризовать себя словами, которые поэт и драматург того времени Грассе влагает в уста своему герою:

Быть у всех на языке, мешаться во все ссоры, Во все жалобы, во все связи, во все новые истории, — Вот мой жребий и мое единственное удовольствие. Что  касается моих друзей, то поверь мне, что пустое слово «друг», которым меня называют, Употребляется решительно всеми и никем не принимается всерьез. Друзей у меня тысячи и в то же время ни одного…

Многие из них, снедаемые бездельем, размышляют и благодаря полной внутренней отрешенности от какого бы то ни было коллектива додумываются до выводов, несвойственных их положению и противоречащих их классовым интересам. «Вольтер, — пишет в своих записках один из таких «свободных умов», — увлекал наши умы. Руссо — наши сердца. Мы чувствовали тайное удовольствие, видя, как они нападают на старое общественное здание, которое казалось нам устарелым и смешным. Каковы бы ни были наше звание и наши привилегии, каковы бы ни были обломки нашего былого могущества, которые растаптывались у нас на глазах, эта маленькая война нам нравилась… Мы аплодировали республиканским сценам в наших театрах, философским речам в наших академиях, смелым произведениям наших литераторов. Свобода, каким бы языком она ни изъяснилась, нравилась нам своим мужеством, а равенство — своим удобством».

Игра в идеи занимает знать пожалуй не меньше, чем игра в карты. Но эти идеи не идут дальше слов, они ни к чему не обязывают, — и в этом их главная прелесть.

Свободе аплодируют, но лишь постольку, поскольку она не мешает. Когда, например, либеральный минист Неккер получает (в 1771 году) отставку, титулованные дамы устраивают ему овации, а принцы крови, парижский архиепископ и множество придворных наносят ему визиты, выражая свое возмущение и соболезнование. Когда парижский парламент накладывает арест на какую-нибудь «опасную» книгу, автор делается любимцем публики, перед ним широко распахиваются двери салонов и раскрываются кошельки. Но если тот же автор непочтительно отзовется в печати о том или ином знатном лице, — оскорбленный или прикажет своим лакеям избить его, как поступил в свое время кавалер де Роган со знаменитым Вольтером, или выхлопочет приказ об его аресте. А если свободомыслящий Неккер вздумает поговорить об обложении дворянства, — он сразу потеряет свою популярность.

Господин Жан Жак Руссо очень интересно рассуждает о равенстве. Люди чувствительные не могут читать без волнения такие например строки: «Когда видишь горсточку богатых и знатных людей, наслаждающихся почетом и богатством, между тем как толпа пресмыкается в темноте и нищете, оказывается, что первые ценят вещи, которыми они наслаждаются, лишь постольку, поскольку другие их лишены, и что даже сохранив свое положение, они перестали бы быть счастливыми, если бы народ перестал быть несчастным» («О происхождении неравенства среди людей»).

Ездить на поклон к великому Жан Жаку, бросаться ему на грудь, просить его благословения, припадать к стопам «фернейского отшельника» (Вольтера) или ученого Бюффона — все это в духе времени, все это соответствует хорошему тону. Но это не значит, что во имя равенства следует быть запанибрата с поэтами и драматургами вроде Дюкло, Шамфора, Бомарше или с разной философствующей мелкотой, которую герцог Ришелье кормит изысканными обедами, граф Талейран — утренними завтраками, а принц Конти развлекает литературно-музыкальными вечерами. Признать их за людей своего круга значило бы потерять чувство дворянского достоинства. Достаточно и того, что во имя равенства их сажают рядом с почетными гостями и удовлетворяют их тщеславные претензии синекурами, пенсиями, подарками, хлебосольством.

Для золотой молодежи аристократического общества свобода и равенство (о братстве пока еще не говорят) ценны в сущности лишь потому, что они сулят еще больше расширить круг наслаждений и окончательно снять ярмо стеснительных обязанностей. Идея свободы разрушает авторитет государственной власти, идея равенства — авторитет сословных традиций. «Наслаждайся как хочешь и развлекайся с кем хочешь», — вот какой смысл имеют в переводе на простой житейский язык эти слова для либеральничающей знати. Если молодую буржуазию Франции они побуждают к действию, влекут на завоевание прав, выковывают классовое сознание «третьего сословия», то в быту старой аристократии они знаменуют лишь упадок и вырождение и вместо творчества порождают бездеятельный и безграничный нигилизм. Одинаковые и там и здесь по своему логическому содержанию, они имеют в обоих этих классах совершенно различное социальное значение: в первом лагере они — возбудители жизни, во втором — смертоносные бактерии. Переносясь на другую социальную почву, они как бы меняют свои знаки, и то, что было плюсом в одной среде, становится минусом в другой.

Разложение собственного класса, — вот та главная историческая задача, которую выполняют, неведомо для самих себя, вольнодумные великосветские мотыльки. Их нигилизм, отражающий их отрешенность от реальной жизни и их социальную ненужность, действует на их сотоварищей по классу, как могучий яд, уничтожая один за другим все устои сословного мировоззрения, ослабляя силу противодействия, подрывая классовую солидарность знати. Каждый сам за себя, — говорят они, — а это значит: никто ни за кого. Идеи свободы и равенства никуда не ведут индивидуалиста-аристократа, но они разносят по камешкам стены, которыми ограждал себя старый режим, отнимают у знати веру в свои привилегии, в святость своих прав. Конечно, аристократ не склонен добровольно отказываться ни от тех, ни от других, но он уже не склонен и жертвовать собою ради их сохранения. Революция застанет его нерешительным, растерянным, не столько возмущенным, сколько изумленным, и гильотина без особенного труда справится с этим врагом, у которого не осталось иного оружия, кроме мелкой интриги.

Но зато индивидуализм и скептическое умонастроение облегчают творческую работу тем немногим представителям старой знати, которые на нее способны. В жизни этих людей, увлеченных научными исследованиями, индивидуализм опять становится положительным, созидательным началом.

Когда маркиз Кондорсе пытается установить законы общественного развития, или принц Конти закладывает основы археологии, или великосветские соратники естествоиспытателя Бюффона изучают анатомию, физиологию, химию, — на их пути уже не стоят сословные и религиозные традиции, стесняющие свободу научной мысли. Свои выводы они могут додумывать до конца, не считаясь ни с церковным «вето», ни с мнениями аристократического общества. В то здание новой науки, которое воздвигают мыслители «третьего сословия» — Гельвеций, Гольбах, Ламеттри, — они внесут и свою долю, далеко не ничтожную.

Многоцветным и шумным потоком реют эти осколки распавшейся планеты на горизонте «города света». Одни из них, наиболее многочисленные, не перелетают за черту аристократической оседлости и до конца своих дней вращаются в орбите «отелей», бальных зал, игорных притонов, уборных актрис. Другие отдают равную дань и наслаждениям, и «просвещению», одинаково незначительные и там, и здесь. Третьи, отброшенные далеко в пространство, опускаются на новое светило, пока еще темное, лишенное ясных очертаний, неисследованное и загадочное, но уже окрещенное именем «третьего сословия». А четвертые минуют его и уносятся к еще более далеким светилам, к новым общественным классам, которые только еще начинают слагаться из рассеянных социальных атомов.

Третье сословие на политической сцене пока не выступает, но в культурной жизни Парижа 70-х годов оно уже занимает почетное место. Если фабриканты, купцы и заводчики, поглощенные коммерческими делами, мало чем проявляют себя в области «просвещения», то зато верхние слои буржуазии, — финансисты, откупщики, богатые рантье, — держат свои «салоны», не менее блестящие, чем салоны знати. Там собирается цвет литературного и артистического мира, там находит себе приют младшее поколение «философов», шагнувшее дальше «Энциклопедии». Оно недовольно осторожностью и недомолвками «деизма», отвергающего христианство, но признающего безличного бога, и проповедует неприкрытый атеизм. Гельвеций и Гольбах — его признанные глашатаи. Они не желают сходить с почвы непосредственного опыта и признают только то, что вытекает из наблюдений над природой и не противоречит разуму. Законы сцепления атомов, вечные, как мир, — вот по их мнению единственная основа космической жизни, не оставляющая места никакому богу и никакой религии. Человек должен познать их во всем многообразии и в согласии с ними построить свое общежитие. В этой задаче разум — его естественный руководитель, а вера — его извечный враг. Только тогда, когда окончательно утвердится первый и окончательно погибнет вторая, начнется золотой век человечества.

Гельвеций со своей семьей. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»

В ногу с «философами» идут поэты и драматурги, и в меру сил и способностей разрушают основы старого мировоззрения. Если Гельвеций и Гольбах ниспровергают бога, то литераторы, применяя учение Руссо на практике, ниспровергают знать. Правда, они кормятся от ее стола, живут ее милостями, но им надоело быть предметом забавы, ручными львами, и они хотят доказать, что у них есть и когти, и зубы. За плохо прикрытое презрение они платят своим покровителям ядовитой и острой насмешкой. Шамфор, получающий выгодные синекуры у принца Конде и графа Артуа, живущий на хлебах у графа де Водрейля и выколачивающий с помощью этих патронов до 7–8 тысяч ливров в год, не стесняется осмеивать высокородных друзей в остроумных комедиях и поносить их в частных беседах. Дюкло, обласканный знатью, издевается над ней на сцене и предостерегает от дружбы аристократов. «Некоторые знатные, — говорит он, — способны к дружбе, но литераторы должны искать ее только у равных себе». Но и Шамфор, и Дюкло продолжают оставаться любимцами и буржуазных, и великосветских салонов, и их популярность среди аристократии затмит только Бомарше, который через несколько лет вложит в уста своего Фигаро следующие слова, обращенные к знати и облетевшие всю Францию: «Знатность, богатство, чины, места, — все это делает вас гордыми. Но что вы сделали для того, чтобы получить столько благ? Вы только дали себе труд родиться».

Голоса нового поколения доносятся во все «отели». С радикальными «философами» там не соглашаются, но ими интересуются, их слушают, о них говорят. Обрывки этих разговоров долетают и до Клода Анри. В кунсткамере познаний и идей, внушенных ему учителями, появляются новые гости, дерзко расталкивающие ее прежних обитателей. Маленькому человечку, не по-детски вдумчивому и серьезному, наряду с катехизисом, математикой и геральдикой приходится теперь переваривать и естественные науки, и «равенство» Руссо, и бога Вольтера, и безбожие новых мыслителей. Новые учения не расчищают ему дорогу: подслушанные случайно, не освоенные умом, они срастаются в непроходимый лес без просветов и тропинок. И как раз в эту минуту, когда детский мозг изнемогает под непосильной ношей, появляется, как гений-избавитель, новый наставник, мосье Даламбер, которого граф Сен-Симон пригласил руководить воспитанием сына.

Ж. Даламбер. Гравюра Кошена по рисунку Вателе

Мосье Даламбер — пожилой пятидесятитрехлетний человек, с необыкновенно живыми глазами, сухой, язвительный и до чрезвычайности трезвый. В созвездии «просветителей» он — звезда первой величины. Он — философ, физик, математик, член академии наук, один из главных редакторов «Энциклопедии». Как и Вольтер, он гостил у Фридриха II и состоит в переписке с «властительницей Северной Пальмиры» — Екатериной II. Его почтили признанием не только читатели «Энциклопедии» но и наиболее могущественные государи Европы. И кроме того, это не какой-нибудь безродный мещанин, а сын — правда, незаконный, — известного генерала Детуша и придворной фрейлины, сестры лионского архиепископа. Такой воспитатель уж конечно не постыдит древней фамилии, и граф Сен-Симон с верой и надеждой вручает ему своего первенца. Легко себе представить, как шло это воспитание, о котором в свои зрелые годы с такой признательностью отзывался Клод Анри.

Даламбер ставит себе задачу — дисциплинировать ум своего ученика и заботиться не столько о том, чтобы сообщить мальчику новые факты, сколько о том, чтобы помочь ему усвоить изученное, дать его мышлению метод и систему. «Упражняйте свою логическую мысль, пользуйтесь разумом, — говорит он Клоду Анри, — и смело идите, куда бы он вас ни привел. Разум, хорошо направленный, умеющий делать выводы из фактов, непогрешим. Это единственное, что есть непогрешимого на нашей земле», — добавляет он с многозначительной улыбкой.

Клод Анри понимает, в кого метит его наставник. Ясно, что мосье Даламбер подкапывается под папу, этот высший авторитет христианского мира.

— Значит, святейший отец… — начинает несмело мальчик.

— Святейший отец, — обрывает мосье Даламбер, — достойнейший человек. У него прекрасная тиара и замечательная туфля, которую я, впрочем, не имел случая целовать. Но все эти вещи не по моей специальности, дитя мое. О них гораздо лучше и подробнее расскажет вам аббат за уроком закона божия.

И мосье Даламбер сейчас же переходит к предметам своей специальности. Он рассказывает, как, повинуясь закону тяготения, движутся в пространстве небесные тела, как солнечное тепло порождает на земле жизнь, как законы физики и химии управляют всеми процессами растительной и животной жизни, и как упорно, с какими жертвами раскрывает их человеческий разум. На них намекал еще Джордано Бруно…

— А где он теперь, мосье Даламбер?

— Его сожгли на костре больше полутораста лет тому назад, — резко отчеканивает мосье Даламбер. — Обращение земли вокруг солнца доказывал еще Галилей…

— Его тоже сожгли, мосье Даламбер?

— Хуже, чем сожгли, — его заставили отречься от своих теорий.

И мосье Даламбер, не вдаваясь в дальнейшие разъяснения, продолжает набрасывать картину мира. Все там прочно и навеки прилажено к своему месту, все ясно и просто, и ничто, ни в каком уголке вселенной не намекает на управляющую руку.

— Значит, значит… — бормочет Клод Анри, пытаясь подытожить то, что слышит.

— Это значит, что надо прилежно изучать физику и математику, — уклоняется от прямого ответа мосье Даламбер, которого еще никакому иезуиту не удалось изобличить в атеизме.

Так проходят месяцы. Система и метод начинают устанавливаться в голове Клода Анри, поскольку это возможно в столь короткое время. А параллельно с этим подвигается вперед и катехизис, который Клод Анри должен знать назубок, чтобы быть допущенным к причастию. Вот пройдена, наконец, последняя страница, и аббат удовлетворенно говорит:

— В следующее воскресенье ты пойдешь на конфирмацию, сын мой.

Клоду Анри тринадцать лет, и так как ему только тринадцать лет, то он не усвоил еще самой главной науки светского общества — науки лицемерия. А без этой науки мосье Даламбера и аббата примирить нельзя. Эти люди, столь хорошо уживающиеся, дарящие один другого столь учтивыми улыбками, торчат в голове мальчика, как два полюса, и признать одного — значит отринуть другого. А так как мосье Даламбер давно признан, то следовательно…

Мальчик мучается. Не решаясь спросить самого Даламбера, — он ведь знает, как скользок его наставник в щекотливых вопросах, — он хочет разрешить свои сомнения при помощи «Энциклопедии». Она-то уж должна ответить, могут ли с точки зрения физики и химии вино и хлеб превратиться в тело и плоть Христову. Напрасная надежда! Под словом «причастие» имеется только описание возникновения этого обряда и глухо говорится, что учение об этом таинстве основано на вере. Но что же такое вера, может ли она сохраняться наперекор разуму? Перелистав еще несколько страниц этой осторожной и двусмысленной книги, Клод Анри читает:

«Хотя откровение, согласующееся с разумом, может подтверждать его выводы, оно не может в подобных случаях обесценивать его решения; всюду, где имеется ясное и очевидное решение разума, мы не можем отказываться от него и принимать противоположное мнение на том основании, что это — вопрос веры. Причина этому заключается в том, что мы прежде всего люди и уж потом — христиане».

Итак, разум — верховный авторитет. Разум исключает чудо. Следовательно, разум исключает причастие.

Клод Анри со свойственной ему решительностью делает отсюда практический вывод.

Когда в субботу, граф Бальтазар де Сен-Симон говорит своему первенцу: «Завтра ты поедешь причащаться», — первенец хмуро и дерзко отвечает:

— Я не поеду.

Граф, пораженный, молчит. Возможно ли, чтобы занимательные идеи обаятельного, учтивого мосье Даламбера приводили к столь диким последствиям? Граф думает, что он ослышался.

— Я не могу поступать наперекор своим убеждениям, — поясняет Клод Анри так же хмуро и дерзко.

Графу мало дела до его убеждений. Граф, может быть, и сам сомневается в чуде пресуществления. Но дело совсем не в этом. Дело в том, что этого требуют семейные традиции, — ведь не было еще ни одного Сен-Симона, который бы не ходил на конфирмацию — этого требует хороший тон и, что самое главное, долг сыновнего повиновения. Что скажет дядюшка, Нуайонский епископ? Тринадцатилетний мальчишка осмеливается перечить отцу! Куда же мы идем, наконец?

В доме буря. Аббат, прикладывая батистовый платочек к глазам, то и дело повторяет:

— Не нарушайте пятой заповеди, сын мой. Графиня, покрасневшая от слез, через каждые пять минут требует нюхательной соли. Граф заперся в своем кабинете и зловеще ждет. На следующее утро он слышит тот же ответ:

— Не поеду.

— Там, где не помогает доброе слово, помогают меры строгости, — значительно, веским губернаторским тоном говорит граф и удаляется к себе.

И на другой же день Клода Анри отправляют в крепость Сен-Лазар с препроводительным письмом к коменданту, где говорится, что граф Сен-Симон, пользуясь своим родительским правом, просит держать сына в одиночном заключении до тех пор, пока его искреннее раскаяние не смягчит отцовского сердца.

Проходят дни, недели. Крепость, очевидно, еще не вразумила упрямца. Ну, и что же, подождем, — приказы об аресте возвращали на путь истинный и не таких блудных сынов. А еще немного спустя приносят ошеломляющее известие: Клод Анри не то украл, не то отнял ключи у тюремного сторожа и скрылся неизвестно куда.

Так кончилась первая стычка Клода Анри с жизнью. Отныне он — изгой, имя которого избегают упоминать в семье, и ни время, ни боевые заслуги не засыплют пропасти, легшей между ним и отцовским домом.