В июне 1874 года Леонтьев приехал в Москву. Первым делом он отправился в Иверскую часовню — помолиться Иверской Божией Матери. После этого поехал на Страстной бульвар — в «гадкую редакцию» «Русского вестника». Константин Николаевич ни редакции, ни ее хозяина не любил. Охлаждение в отношениях Леонтьева и Каткова было чем дальше, тем заметнее. Катков для Леонтьева был «сер» (не зря Михаил Хитрово шутил, что Катков уже вступил в период вторичного упрощения), Леонтьев же для Каткова — «завирален» («может до чертиков договориться», — замечал Михаил Никифорович). Объединяли их редакционно-издательские дела: Леонтьеву нужны были трибуна и заработок, Каткову — яркие статьи для журнала.

Хотя первая часть «Византизма и славянства» после беглого просмотра Каткову не очень понравилась, окончательного решения о публикации он пока не принял. К тому же в «Русском вестнике» хотели печатать «Одиссея Полихрониадеса». Потому Леонтьев смог отчасти разрешить финансовые вопросы, возникшие у него с Катковым, и даже получить 700 рублей в счет будущих публикаций (в результате его долг «Русскому вестнику» составил более четырех тысяч рублей!).

Из Москвы Константин Николаевич отправился в Кудиново, где не был более десяти лет. Он покинул имение зимой 1863 года, когда Феодосия Петровна была жива, дорожки в парке с вековыми липовыми и березовыми аллеями аккуратно чистились, большой господский дом стоял на возвышенности, к нему примыкали два простых флигеля, был еще и третий, позади дома. Теперь же дорожки заросли, яблоневый сад вырубили, дома не было, между флигелями зияло пустое пространство. Маша тоже сильно изменилась, похудела и постарела.

Константину Николаевичу отвели место в самом светлом флигеле, где осталась знакомая ему мебель, но и это не радовало: совсем недавно именно здесь скончался брат Владимир. Леонтьев корил себя за то, что не смог сберечь дорогой для матери дом, не смог возродить имение… Да что там — имение, он даже на памятник ей до сих пор денег собрать не смог!

«В первые же дни — почувствовал дядя нестерпимую тоску, — вспоминала Маша. — Его преследовали тени всех умерших, которые были все так близки Кудинову. Напал на него ужас — не спрятали бы и его скоро (как он выражался) „под ту же зеленую травку“, которой были покрыты могилы матери и брата и тех дворовых, которых он не застал в живых!» Сам Леонтьев описывал позже свое впечатление так: «Везде разрушение, смерть, старость, нужда, одичание вида самой усадьбы и тому подобное. — Даже Марья Влад<имировна>, которая три года перед этим была такая молодая, красивая, нарядная, — теперь была печальна, худа, больна, убита и всем тяготилась… С Марьей Влад<имировной> у меня тотчас же по приезде вышли недоразумения и неприятности… Но это я бы все перенес, если бы не страх внезапной смерти, который начал вдруг преследовать меня день и ночь на родине».

Маша, заметив мрачное настроение Константина Николаевича, предложила ему съездить в Карманово, к Раевским, у которых тот раньше никогда не бывал. Сестры Раевские соседу были рады, а отец семейства, Осип Григорьевич, хотя поначалу встретил Леонтьева довольно сухо, потом оттаял. «Знакомство это немного рассеяло угнетенное состояние К<онстантина> Н<иколаеви>ча», — вспоминала Маша. После этого Леонтьевы не раз ездили в имение Раевских, да и девушки часто навещали Кудиново.

Людмила Раевская еще до приезда Константина Николаевича расспрашивала о нем подругу, и Маша «заразила» ее своим восхищенным отношением к Леонтьеву. Так что почва для девичьей влюбленности была подготовлена. К тому же шансов выйти замуж у Людмилы было не много: родители ее по бедности не водили светских знакомств, приданого не имелось — да и за кого выходить в деревенском захолустье? Леонтьев же всё еще был хорош собой, его окружал ореол невероятной какой-то жизни: война, Тургенев, литературные салоны, Восток, Афонский монастырь, журналы с его повестями и романами.

Константин Николаевич тоже обратил внимание на девушку. Людмила, по его словам, «оригинальная, хитрая, необыкновенно твердая и решительная», вызвала у него интерес, которого он испугался. В «Исповеди» Леонтьев вспоминал: «Я не забываю, что тотчас же по приезде в Кудиново впал в блудное искушение, от которого около 3-х лет (с 1971 года) был избавлен. — Этого я не забывал и тогда и потому немедленно, помолясь усердно, раскрыл Св. Писание, чтобы знать, от чего мое невыносимое томление. — Мне вышло из Апостола, что „пес возвращается на свою блевотину“. — Я так и сам чувствовал и немедля решился ехать в Оптину Пустынь».

В Оптину Леонтьев собирался ехать и по совету афонских старцев, которые передали туда несколько писем. В монастырь он отправился через месяц, в августе, взяв с собой Машу.

Самый вид монастыря Константин Николаевич нашел прекрасным. Река Жиздра, вьющаяся по лугам, огромный бор с исполинскими соснами и елями, сады и домики Козельска чуть в стороне… Всё было живописным и каким-то очень русским. Маша вскоре вернулась домой, Леонтьев же пробыл в монастыре две-три недели. По совету афонских монахов, он хотел повидать оптинского старца иеросхимонаха Амвросия и отца Климента, к тому же привез для них письма с Афона.

К Амвросию Оптинскому (в миру Александр Михайлович Гренков) шел и ехал народ со всех концов России за советом, помощью, утешением, его навещали Лев Толстой, Владимир Соловьев, Федор Достоевский (исследователи полагают, что отец Амвросий стал прототипом старца Зосимы в «Братьях Карамазовых»), Когда Леонтьев приехал в Оптину, старец находился верстах в семи от монастыря, в небольшой избе, куда иногда уезжал отдохнуть от многолюдства и посетителей.

Впрочем, паломники находили старца и там. Туда же отправился и Леонтьев. «Вокруг избы на лугу уже было довольно много народа: монахи, крестьяне, крестьянки, монахини, дамы… Все терпеливо ждали: иные сидели на траве, другие стояли… в надежде, что старец, проходя мимо, благословит их или скажет хоть два какие-нибудь слова. Многие… желали только одного, чтобы… старец молча перекрестил их. Больше ничего. Для этого многие приходили издалека… — вспоминал Константин Николаевич. — Когда очередь дошла до меня, то старец, уже утомленный ходьбой, позвал меня в комнату, и там я увидал перед собой монаха небольшого роста, белокурого и с чрезвычайно приятным и веселым лицом. Это был Зедергольм…» Так Константин Николаевич впервые увидел и второго адресата привезенных с Афона писем — отца Климента (в миру Константин Карлович Зедергольм), письмоводителя старца.

Отец Климент произвел на Леонтьева большое впечатление — возможно, потому, что его путь в монастырь, как и у Леонтьева, не был типичным. Родившийся в немецкой протестантской семье, блестяще окончивший историко-филологический факультет Московского университета, друживший в студенческие годы с Тертием Филипповым, лично знавший многих известных славянофилов, Зедергольм постепенно пришел к православию, а затем и к монашеству. Иваск в биографии Леонтьева пишет об их сближении: «Леонтьева к нему тянуло. Ведь он уже годы мечтал о пострижении и, может быть, ему хотелось понять, проверить на о. Клименте: как живется в монастыре человеку из его культурного мира». В 1879 году Константин Николаевич напишет о Зедергольме эссе, в котором помимо всего заметит, что «отец Климент был замечательный человек и еще более замечательный инок».

Общих тем у них нашлось много — о Турции и Греции, где отец Климент бывал по поручению Синода, о Святой Афонской горе, посещение которой Зедергольмом когда-то окончательно определило его выбор монашеского пути, о славянофильстве и литературе. Беседовали они почти каждый день. Константин Николаевич с «дружеским вожделением» высматривал нового знакомца из окна своей комнаты в паломнической гостинице.

Наверное, разговоры с Леонтьевым слишком живо напомнили отцу Клименту мирскую жизнь, потому что в один из дней, когда Константин Николаевич пришел к нему, чтобы побеседовать, монах принял его ласково, но тотчас предложил вместе помолиться. Леонтьев понял, что предложение не случайно: так же поступал святой Исаак Сирин, испытывая праздного посетителя. «Я тотчас спохватился, понудил себя и отвечал ему, что очень рад, — описывал этот случай Леонтьев. — Мы помолились: отец Климент успокоился и мы после „девятого часа“ все-таки очень приятно побеседовали за чаем. Я думаю, что он хотел испытать меня и, увидев, что я стал на молитву так охотно, решил в сердце своем, что мои посещения и беседы не слишком вредны» .

Леонтьев вспоминал, что для отца Климента был свойствен «нередко до тревоги доходивший страх греха». Константину Николаевичу этот страх тоже был знаком — он не мог не осознавать своей вспыльчивости, гордости, страстности, он боялся умереть неожиданно, не искупив и не замолив грехов… И хотя аскетический монашеский быт подвергал отца Климента гораздо реже искушениям, чем мирская жизнь — Леонтьева, этот страх сблизил их. К тому же отец Климент не был чужд литературных занятий — он писал, публиковал свои работы. Леонтьев нашел в Оптиной глубоко верующего друга, духовный авторитет которого ему легко было признать. «Отец Климент мог превосходно действовать доводами, — вспоминал Константин Николаевич, — его значительные светские познания, авторитет его учености, его обширная и основательная духовная начитанность, логическая ясность его речи и в особенности его умение говорить именно тем языком, каким мы все говорим (умение, которому, к сожалению, так чужды многие из лучших монахов), вот что придавало особый, исключительный вес его словам в глазах образованных людей такого рода, которые не в состоянии стать прямо на духовную точку зрения». Таким человеком был и сам Константин Николаевич.

Леонтьев понимал, что хотя отец Климент — блестящий катехизатор, старцем он быть не может. «Катехизатор убеждает, старец руководит». Отец Климент даже не исповедовал — страшился своего несовершенства, опасался брать на себя ответственность за руководство чужой жизнью. (Впрочем, прекрасно зная по-новогречески, он сделал исключение для слуги Георгия, эпирского грека, который сопровождал Леонтьева в Оптину.) В эти несколько недель отец Климент не раз беседовал с Константином Николаевичем о старчестве, о необходимости духовного водительства, о радости отречения от своей воли, будто подсказывал ему будущий путь:

— Надо только иметь полное доверие к старцам, ведь без старчества и внутреннего послушания трудно понять, как живут иные монахи…

Сам отец Климент был духовным сыном старца Амвросия. К отцу Амвросию и отправился Константин Николаевич исповедоваться. При ближайшем знакомстве он оказался не похож на афонских старцев — ни на отца Макария, ни на отца Иеронима. Маша вспоминала: дядя «высказал мне, — до чего ему трудно беседовать с о. Амвросием, который вести долгую беседу с ним не может, как это делал Афонский старец». И все-таки эта поездка в Оптину многое дала Леонтьеву: «Здесь сошел на душу мне такой мир, какого я давно не знал… Близость духовника и беседы О. Климента успокаивали и услаждали меня. — Я без труда забывал мир. — Отчего я не остался? — Я думал остаться, я надеялся! Но денежные дела противу воли вывели меня в Калугу».

По дороге Леонтьев заехал на несколько дней к Иосифу Николаевичу Шатилову (крымский знакомый, повлиявший когда-то на мировоззрение Константина Николаевича, в 1864 году перебрался в свое родовое имение Моховое Тульской губернии). Деятельный Шатилов и в Моховом пытался идти впереди своего времени, хозяйствовал, сообразуясь с сельскохозяйственной наукой, — до сих пор известен сорт овса «шатиловский», а выведенная в имении пшеница получила бронзовую медаль на выставке в Париже. Да и чего только не было в шатиловском хозяйстве!

Но вряд ли Леонтьев вдохновился хозяйственным примером Шатилова: ни стартового капитала для этого не имелось, ни шатиловской страсти к сельскому хозяйству. Зато в Моховом он познакомился с Павлом Дмитриевичем Голохвастовым, автором оригинальной теории русского стихосложения и хорошим знакомым Льва Толстого. Встреча оказалась полезной. Павел Дмитриевич, узнав суть написанной новым знакомцем работы «Византизм и славянство», посоветовал обратиться за поддержкой к Погодину. К тому времени Константин Николаевич понял, что Катков не торопится печатать его сочинение, и стал думать о том, чтобы показать «Византизм и славянство» Ивану Аксакову. Но Голохвастов считал, что Погодин поможет опубликовать трактат гораздо вернее, чем Аксаков. Этот совет Леонтьеву пригодится во время следующей поездки в Москву.

Из Мохового Леонтьев отправился в Калугу — вплотную заняться кудиновскими делами. Официально вступив в права наследования, он попытался уладить денежные вопросы. Но жалобы братьев в различные инстанции привели к тому, что решением Калужского окружного суда от 5 ноября 1874 года на имение было наложено запрещение «в обеспечение выдачи» предназначавшихся братьям шести тысяч рублей. А незадолго до поездки в Калугу Леонтьев получил известия из Константинополя: Елизавета Павловна прожила все оставленные им деньги (даже продукты из лавок ей в долг не отпускали) — и в Россию не на что было возвращаться, и в Турции оставаться было не с чем…

К счастью, в Калуге жил хороший знакомый Леонтьева, князь Константин Дмитриевич Гагарин, калужский вице-губернатор. Константин Николаевич встречался с ним на Корфу, не раз они коротали на Востоке вечера в дружеских беседах. Женат Гагарин был на гречанке — Елене Алкивиадовне Аргиропуло, что тоже расположило их друг к другу (ведь и в жилах Елизаветы Павловны текла эллинская кровь). Князь предложил Леонтьеву остановиться в его доме. У Гагарина Константин Николаевич и одолжил деньги для жены, причем отправил их Лизе с правом выбора, куда ехать — к матери в Крым или к нему в Кудиново.

Чтобы хоть частично расплатиться с братьями, Леонтьев обратился за ссудой в Калужский Малютинский банк. Деньги ему выдали на 12 лет под залог кудиновской земли. Получив четыре с половиной тысячи рублей серебром (вместо нужных шести), он тут же отправил их братьям.

На некоторое время финансовые проблемы отступили, но о том, чтобы пожить месяц-другой в гостинице в Оптиной Пустыни, как сначала планировал Константин Николаевич, речь уже не шла — на это средств не было. Кудиновскую землю сдавали крестьянам в аренду, но почти все вырученные деньги уходили на уплату процентов по займу. Леонтьеву жизненно необходима была работа, и он поехал в Москву — улаживать свои литературные дела.

В Первопрестольной Константин Николаевич остановился в гостинице Мамонтова на Тверской улице и по заведенному уже обычаю поехал помолиться Иверской Божией Матери. «Я просил (конечно!) о продлении моей земной жизни и о том, чтобы в делах литературных мне суждено было, наконец, узреть правду себе на земле живых» , — вспоминал он.

С собой у Константина Николаевича была переписанная набело первая часть «Византизма и славянства» (вторая по-прежнему лежала в редакции «Русского вестника»), и он отправился с рукописью к Каткову. Их встреча успеха не принесла: Катков решил не печатать эту работу и отказался выплачивать Леонтьеву помесячное жалованье за сотрудничество, напомнив к тому же про те несколько тысяч, которые Константин Николаевич задолжал редакции.

Заметив, что отношение к нему Каткова сильно изменилось с тех пор, как он покинул службу (с консулом Леонтьевым Михаил Никифорович обращался гораздо уважительнее!), Константин Николаевич рассказал в редакции о своих планах служить дальше: «…мне бы очень неприятно было, если бы Катков и <П. М.> Леонтьев сочли бы меня одним из тех несчастливых идеалистов и бестактных людей, которые ссорятся с начальством, теряют хорошие должности, из-за пустяков бросают службу и т. п. Мне самому такие люди противны и жалки не в хорошем смысле, а в худом, особенно когда они имеют какие-то воображаемые убеждения… И я никогда бы, никогда не променял своей службы на поденное писательство, если бы не клятва пойти в монахи».

Константин Николаевич и в самом деле стал думать о поступлении на службу в Архив Министерства иностранных дел. Вел он переговоры и о возможной работе в Синодальной типографии, где издавались за счет государства богослужебные и религиозные книги. Устроиться на работу в Синодальную типографию не удалось, хотя и хлопотала за Леонтьева знакомая дама. И в Архив его не взяли: мест свободных не было, да и слава чудака, способного на неожиданные поступки (как, например, бросить службу и уехать в монастырь), не способствовала леонтьевскому трудоустройству…

Вместе с тем Катков заказал Леонтьеву статью. Константин Николаевич никогда раньше не писал на заказ, к определенному сроку, независимо от своих настроений. Эксперимент закончился неудачно. Статья Каткову не понравилась, поскольку не совпадала с его позицией. Леонтьев вспоминал: «…ему все хотелось точь-в-точь заставить меня думать по-своему; я и рад бы да не могу. — У меня свои мысли. — Смирение мысли перед Церковью дело иное; высокое; — смирение моей мысли перед умом Каткова невозможно, а продавать мои убеждения я не могу, не умею…»

Впрочем, несмотря на нелюбовь к Каткову и его «гадкой редакции», именно там Константин Николаевич познакомился со многими людьми, сыгравшими заметную роль в его жизни. Вот и в тот приезд в редакции «Русского вестника» Леонтьев познакомился с Федором Николаевичем Бергом, поэтом, переводчиком Гейне, публицистом. Они знали друг друга заочно, по публикациям, но лично встретились впервые. Берг был одним из леонтьевских почитателей, он даже собрал все сочинения Константина Николаевича в одну большую книгу, которую сам переплел. Леонтьев был польщен, к тому же ему импонировали русофильские и консервативные взгляды нового знакомого.

Хотя Берг начинал свою общественную жизнь как оппозиционно настроенный к власти студент (и даже посидел в Петропавловской крепости за свои убеждения), после пережитой трагедии, смерти возлюбленной, он резко изменился — порвал с привычным окружением, уехал из Петербурга. Вернулся Берг к общественной деятельности уже консерватором. На смену стихам пришла публицистика такой направленности, что печатали ее только в консервативных «Русском вестнике» и «Заре».

По совету Берга Леонтьев переехал в гостиницу «Мир» на Лоскутной, которую держала немолодая француженка. Новое место обитания Константину Николаевичу понравилось. Проживание там стоило дешевле, чем в гостинице Мамонтова, да и хозяйка, мадам Шеврие, стала Леонтьеву едва ли не другом и не раз в будущем его выручала, когда денег на гостиницу не хватало. Вскоре здесь же на несколько дней остановилась и Елизавета Павловна, оказавшаяся в Москве проездом из Турции в Кудиново.

Константин Николаевич решил показать отвергнутую Катковым рукопись «Византизма и славянства» Михаилу Петровичу Погодину, как советовал ему Голохвастов. Старенький историк, узнав, что Леонтьев и есть тот самый Константинов, статьи которого ему так понравились, стал выражать ему свою симпатию и называть авторитетом в восточных делах. Правда, читать текст отказался, сославшись на возраст и плохое зрение. Он попросил Леонтьева изложить вкратце его теорию исторического процесса и внимательно слушал около часа, не перебивая и даже не шевелясь.

Закончив, Леонтьев спросил у Погодина его мнение.

— Что вам сказать! — вздохнув, ответил 75-летний Михаил Петрович. — Я так подавлен обилием и разнообразием изложенных вами мыслей и идей, что сразу не нахожу ответа…

Во всяком случае, Константин Николаевич историка заинтересовал. Погодин тут же написал записку Аксакову. (Сам Михаил Петрович в то время был председателем Славянского комитета, а Аксаков исполнял в комитете обязанности секретаря.) В записке Михаил Петрович рекомендовал Леонтьева так: «Это человек примечательный: он мог бы, я думаю, стать редактором славянофильского журнала; но мне кажется, его необходимо придерживать за полу». И дал прочесть записку рекомендуемому. Леонтьев, дочитав до предостережения, рассмеялся, поблагодарил старика и отправился с такой рекомендацией к Аксакову.

Приехал Леонтьев к Аксакову в неудобное время — в пятом часу, в самый обед, но решил все же Ивана Сергеевича подождать. Когда Аксаков спустился к посетителю, Леонтьев так объяснил свой визит в неурочный час:

— Меня надо извинить, если я приехал не вовремя. Я прослужил консулом в Турции десять лет и не знаю, когда в Москве принято обедать.

После такого представления Аксаков с большим интересом посмотрел на посетителя. К тому же припомнил встречи с ним в крымском имении Шатилова. А признание Константина Николаевича, что это именно он публиковал статьи под псевдонимом «Константинов», повысило его акции в глазах московского славянофила. Потому, когда он попросил Ивана Сергеевича прочитать рукопись «Византизма и славянства», просьба была встречена благосклонно. Да и беседа выявила много общего у хозяина и гостя; они встречались еще несколько раз в течение октября 1874 года, общество друг друга было им тогда приятно, Аксаков пригласил Леонтьева бывать на своих четвергах.

Такое «отеческое отношение» со стороны Ивана Сергеевича сохранялось не долго. Как только Аксаков прочел «Византизм и славянство», он «прозрел». Его возмутил в работе Леонтьева культ сильной личности и неравенства, он был не согласен с установкой автора на защиту государства («Чорт возьми это государство, если оно стесняет и мучает своих граждан!» — бросил он Леонтьеву), а главное — ему претило отношение Леонтьева к истории как к процессу, подчиняющемуся объективным законам. Он увидел в гипотезе о трех стадиях развития фатализм и предопределенность; о чем хлопотать, если вторичное упрощение неизбежно? Да и леонтьевский византизм вызывал у него возражения. Аксаков считал, что нельзя рассматривать Россию в виде индифферентной почвы, на которую воздействовал византизм, славянство тоже повлияло на византизм. Аксаков был уверен, что у России и славян есть нечто свое, самобытное, даже в церковной жизни.

Леонтьев рассуждал иначе: своеобразие России сформировано византизмом, а не славянством, и слияние с «юго-славянами», уже попавшими в орбиту европейской цивилизации, приведет к утрате Россией последней культурной оригинальности, сохранить которую возможно только при укреплении государственности и последовательном противодействии всем западным влияниям: «для достижения своей цивилизации русским выгоднее проникаться турецкими, индийскими, китайскими началами и крепко охранять все греко-византийское», чем любезничать со славянами . Надо сохранять не славянство, а самобытность!

Иван Аксаков и другие славянофилы оказались для Леонтьева слишком либеральны. «Я убедился и узрел очами своими, что если снять с них пестрый бархат и парчу бытовых идеалов, то окажется под этим приросшее к телу их обыкновенное серое, буржуазное либеральничание, ничем существенным от западного эгалитарного свободопоклонства не разнящееся». При обсуждении «Византизма и славянства» с Аксаковым Леонтьев понял, что между ними «бездна», да и Иван Сергеевич вскоре к Леонтьеву стал относиться с опаской и нелюбовью. Известна его едкая острота, которую многие повторяли: Леонтьев, мол, стоит за «сладострастный культ палки».

Однако поначалу Аксаков с удовольствием представлял Константина Николаевича своим знакомым — А. И. Кошелеву, Ю. Ф. Самарину, князю В. А. Черкасскому и др. Леонтьев излагал свои взгляды в московских гостиных, читал отрывки из «Одиссея» и «Генерала Матвеева», рассказывал о Востоке — и принимали его заинтересованно. Он даже стал подумывать о том, чтобы остаться в Москве на время — в качестве постоянного сотрудника какого-нибудь журнала, хотя его больше привлекали цветущий Крит или Константинополь, а не московские редакции.

Леонтьев писал Губастову, как он мечтает вернуться на Восток, но пока готов год-два потерпеть для того, чтобы расплатиться с долгами и помочь своей семье и старым слугам, которым он выплачивал «пенсию». Деньги нужны были и для слуги-грека Георгия: молодой человек сам напросился взять его в Россию, но потом ужасно затосковал на севере и захотел вернуться домой. Средства на это он требовал у Константина Николаевича.

Леонтьев надеялся достичь прочного литературного положения и тогда уже вернуться на Босфор — «доживать остаток дней своих, деля их между отшельником Арсением, богословами-греками и моим милым посольством, в котором для меня соединилось все добродушие и теплота семьи со всем оживляющим блеском и умом высшего света».

С таким настроением Леонтьев взялся писать следующую статью (по поводу сборника повестей и очерков «Складчина»), в которой хотел изложить свой взгляд на современную ему русскую литературу. У него, как он и сам понимал, «критический вкус давным-давно опередил творчество» , и ему важно было высказаться против грубого реализма. «Даже „Война и мир“, произведение, которое я сам прочел три раза и считаю прекрасным, испорчено множеством вовсе не нужных грубостей», — считал Леонтьев. Если французских писателей не раз упрекали в том, что они чересчур поднимали жизнь (как говорили тогда — на каблуки и ходули), то русские писатели, по мнению Леонтьева, принижали ее.

От работы над статьей Константина Николаевича оторвало скандальное письмо брата Александра. Он требовал немедленно прислать ему 200 рублей серебром, в противном случае грозился отыскать в Петербурге кредиторов покойного брата Владимира и взять у них доверенность на судебное преследование за долги его дочери, Марии Владимировны. Этого Леонтьев допустить не мог. Он опять занял денег у знакомых и остался буквально без средств к существованию. В гостинице бывший консул с солидным когда-то жалованьем жил в долг, да и приглашениями отобедать у знакомых не пренебрегал. Александр иск в Мировой суд все-таки подал — Леонтьева осудили и вручили исполнительный лист на 500 рублей.

С деньгами стало совсем туго. Всё, что появлялось, Леонтьев отсылал Маше и Лизе, которые тоже экономили каждую копейку. В Кудиново на зиму перебралась и Людмила Раевская. Так и коротали зиму женщины втроем. Лизавета Павловна ужасно томилась, не имея привычки к чтению или работе. «…У нас находилось всегда дело, — вспоминала Мария Владимировна, — но Лиз<авета> Пав<ловна> ужасную скуку и тоску терпела». Из флигеля она выходила лишь затем, чтобы пообедать и выпить чаю — стол накрывали в другом флигеле, где Маша жила с подругой.

К тому же в ту зиму Лиза и Маша часто ссорились. Леонтьев вспоминал: «Марья Владимир<овна> жену мою оскорбляла, а жена со своей стороны делала всякий вздор, и все это до меня доходило!» Константин Николаевич всем этим мучился, но выхода не находил — всё упиралось в деньги, которых не было.

В прошлый свой приезд в Москву он познакомился с архимандритом подмосковного Николо-Угрешского монастыря Пименом (Мясниковым) и имел с ним разговор о возможности пожить при обители некоторое время. В конце концов туда Леонтьев и решил перебраться на зиму. Гостиница для паломников там была действительно очень дешевой, но и на это средств у него недоставало… Константин Николаевич, как всегда, надеялся, что всё каким-то образом устроится, деньги откуда-нибудь возьмутся. К тому же в «Русском вестнике» собирались печатать «Одиссея» (правда, в счет погашения образовавшегося долга). Он надеялся как следует поработать в Угреше — монастырь казался для этого подходящим местом: всего в десяти верстах от Москвы (и московских редакций), гостиница достаточно уединенна и тиха, никто не будет отвлекать от писания.

В Угрешь Леонтьев отправился в ноябре 1874 года. В неизданной при жизни «Исповеди» он писал о своих невольных странствиях: «С Афона меня согнала болезнь; из Царьграда — удалила нужда. — Из Кудинова изгнал меня в Оптину Пустынь — страх. — Да! Страх телесный и духовный; и худой и хороший». Перечень можно продолжить: из Оптиной в Калугу его изгнали денежные проблемы, из Калуги в Москву — они же, а теперь заставили ехать в Утрешь.

Основан был монастырь еще в 1380 году князем Дмитрием Донским. По преданию, во время похода к Куликову полю русское войско остановилось на отдых в этом месте, где князю Дмитрию явилась икона Святителя Николая Чудотворца, укрепившая его верой и надеждой на победу в предстоящей битве. Воодушевленный князь воскликнул: «Сия вся угреша сердце мое!» («угреша» — согрела). Отсюда пошло название обители. Монастырь знал хорошие и плохие дни из-за близости к Москве, не раз страдал от набегов, но и монаршие милости не обходили его стороной. В пору пребывания там Леонтьева обитель переживала расцвет: отстраивалась, принимала большое количество паломников, да и монахов-насельников в Угреши было немало. Пимен, вышедший из купеческой семьи, имел организаторский талант и отлично управлялся со сложным хозяйством.

В монастырской гостинице Леонтьев прожил всего несколько дней, как денег не осталось даже на обед. Архимандрит Пимен посоветовал Константину Николаевичу стать послушником, которому полагалась своя келья. И Леонтьев надел подрясник, увидев в этом перст судьбы: его обет стать монахом, не исполненный на Афоне, теперь мог исполниться.

Сначала новая жизнь «брату Константину» даже понравилась; он писал Губастову, что архимандрит к нему милостив, келья опрятна, а сам монастырь очень красив. Однако мирские мечты о светлой келье, где можно было бы в уединении писать статьи и романы, не сбылись. Отец Пимен весьма строго относился к соблюдению монастырского устава: на Леонтьева было возложено послушание. Константин Николаевич подавал кушанья в трапезной, носил воду на коромысле, дежурил зимой, на морозе, у главных ворот монастыря с колотушкой, собирал на стройке щепки для растопки… Если Леонтьев надеялся на какое-то снисхождение со стороны архимандрита, он ошибся. Архимандрит, помимо духовного служения, был занят большим хозяйством, у него не было времени «нянчиться» с новым послушником, он не понимал, почему тот требует к себе большего внимания, чем прочие послушники и монахи.

Отец Пимен был самоучка, даже школы не закончил; барин Леонтьев, с его утонченным и прихотливым умом, привычками недавнего высокопоставленного чиновника дипломатического ведомства, не приспособленный к физической работе и строгому монастырскому быту, видимо, архимандрита раздражал. К тому же, судя по письмам Константина Николаевича друзьям, и отношения с насельниками у него не сложились. Братия была «груба и завистлива», «рясофорного послушника Константина» в монастыре невзлюбили, а Пимен, обладавший «гневным характером», не раз называл его «дураком».

Вскоре Леонтьев сильно ослаб, его организм не мог привыкнуть к грубой и скудной монастырской пище, денег же на еду не было вовсе. Он покупал себе лишь самый дешевый табак, привычный кофе стал роскошью, при этом он должен был еще как-то содержать слугу Георгия, который жил с ним при монастыре. Константин Николаевич вспоминал: «Георгия возбуждали грубые Угрешские послушники, и он ужасно оскорблял меня всячески, требуя от меня денег, которых у меня не было. — Он даже грозился или себя убить или меня убить, а прекрасная братия Угрешская веселилась». Белье себе гордый консул стирал сам, потому что Георгий отказывался ему служить. Писать он не мог, а написанное ранее негде было печатать. Известие о том, что Леонтьев надел подрясник, произвело на Каткова крайне невыгодное впечатление, и надежда получить от него деньги растаяла.

В один из дней, отпросившись у настоятеля на сутки в Москву, Константин Николаевич приехал в редакцию «Русского вестника» и, смирив свою гордость, умолял Каткова выделить ему 50 рублей в месяц, потому что голоден, а еды купить не на что. Катков сделал вид, что дремлет и не слышит. Леонтьеву ничего не оставалось как уйти. Думаю, этот момент своего унижения он Каткову простить не смог, потому так много едких слов о Михаиле Никифоровиче встречается в леонтьевских воспоминаниях. С удовольствием он повторял и злой отзыв Герцена о Каткове — «московский публичный мужчина».

И все же Константин Николаевич был к нему не вполне справедлив. В «Русском вестнике» публиковались произведения Л. Толстого и Достоевского, Фета и Лескова — литература мирового уровня! — и в этом, несомненно, была заслуга Каткова. Обиды же Леонтьева вполне объяснимы: он считал, что в редакции к нему относятся как к «литературному пролетарию» и «должнику неоплатному» (хотя и это не совсем так — иначе не выдавали бы ему денег вперед), и это его гордости претило.

В монастыре Константина Николаевича навещала его племянница (служившая в Москве гувернанткой) — Екатерина Васильевна Самбикина, привозила гостинцы. Изголодавшийся Леонтьев радовался ее визитам как ребенок. «Пища и безденежье такое, — описывал он свою угрешскую жизнь, — что когда Катерина Васильевна прислала мне 3 рубл<я>, то я от радости прослезился; — и как дитя бывал рад куску сыра или рыбе». К общей трапезе Леонтьев так и не смог привыкнуть: «Бывало посмотришь, посмотришь, вздохнешь и не коснешься, а поешь одного чорного хлеба с квасом. — Так и питался по неделям. — Ел только, чтобы прекратить боль в желудке; — а сытым быть и забыл как это бывают сыты!» Он убеждал себя в том, что телесные мучения ему посланы для смирения, и старался радоваться испытаниям, но к концу зимы изнемог так, что уже и службы в церкви не мог выстаивать, хотя все равно считал, что пребывание в монастыре приносит ему пользу — духовную.

В Угреше Леонтьев познакомился с Николаем Яковлевичем Соловьевым, который служил по найму учителем в монастырском народном училище, а в свободное время писал пьесы. Нечастые беседы с Соловьевым, знакомство с которым продолжилось и после монастыря (Леонтьев поможет ему войти в литературный мир, познакомит с А. Н. Островским), стали для Константина Николаевича единственной интеллектуальной «отдушиной» в эту монастырскую зиму. Леонтьев тосковал — уже не только о Босфоре, но и о более досягаемом «милом Кудинове». «Он надеялся, что поправится на питательной пище в Кудинове и примется зарабатывать, т. е. начнет писать как следует», — вспоминала Маша.

В январе в монастырь приехал Александр Николаевич и просил архимандрита Пимена отпустить брата в Москву и Калугу, чтобы тот закончил дела по наследству. Маша и Константин Николаевич оставались ему должны около тысячи рублей. «Здоровья нет, денег нет, но есть долги», — вспоминал свое состояние Леонтьев.

По дороге в Москву Константин Николаевич простудился, у него открылось кровохарканье. В юности он боялся умереть от чахотки, и вот теперь, в 1875 году, эти тревоги снова вернулись. Более месяца он оставался в Москве, безвылазно находясь в гостинице мадам Шеврие и пытаясь лечиться. В это же время в Москве находились его братья — Александр и Борис, которые несколько раз приходили в нему в гостиничный номер, чтобы уговорить сдать им в счет долга в аренду Кудиново, выселив оттуда Машу и Лизу. Леонтьев от такого предложения, конечно, отказался.

Губастов, приехавший в Москву из Турции и узнавший о болезни друга, навестил его и нашел сильно похудевшим и очень постаревшим. На три дня приезжали Маша с Лизой. «Я был рад их видеть, — писал Константин Николаевич Губастову, — они теперь мирны в общем горе и общей нужде… Они меня ждут в Кудиново пить кумыс». Врачи по поводу его состояния оптимизма не высказывали, да и сам ослабевший Леонтьев уверился, что скоро умрет. Это была спокойная уверенность. Те, кто видел Константина Николаевича в то время, говорили о силе его духа.

Под влиянием мыслей о смерти Леонтьев, едва немного окреп, решил вернуться в монастырь и просить у отца Пимена благословения на то, чтобы «поехать умереть у себя в Кудинове летом, когда все будет зелено», не снимая подрясника, — ведь его так пугала мысль, что он может умереть, не успев замолить грехи! Архимандрит не очень охотно, но позволил Леонтьеву подрясник сохранить.

Позднее, вспоминая, как в Угреше он в очередной раз сошел со своего пути к монашеству, Леонтьев, будто оправдываясь, говорил, что поехал в Кудиново не самовольно, а по тройному благословению. Его отпустил отец Пимен, он спрашивал совета у епископа Леонида (Кавелина), да еще получил письмо от отца Макария с Афона: тот советовал Леонтьеву делить время между Кудиновом и Оптиной Пустынью. В результате Константин Николаевич весной покинул Николо-Угрешский монастырь. Но в Оптину он попал только спустя четыре месяца — ему надо было восстановить силы и закончить очередную тяжбу с братьями, которую те начали в апреле 1875 года, по поводу кудиновского имения. Братья надеялись оспорить завещание Феодосии Петровны как незаконное: ее приписка, лишающая Владимира Леонтьева наследства, не была заверена свидетелями. В этот раз разбирательство закончилось в пользу Константина Николаевича и Марии Владимировны Леонтьевых.

Леонтьев чувствовал себя совершенно больным и раздавленным обстоятельствами жизни. Его гордость (которую ему чрезвычайно трудно было смирить, несмотря на все попытки монастырского послушания) была уязвлена: чувствуя в себе недюжинные способности, талант, он не мог добиться признания и тесно связанного с признанием финансового благополучия для себя и родных. В его автобиографии есть берущие за душу строки. «Теперь, — писал он летом 1875 года в Кудинове, — когда внутренние силы стали слабеть в неравной и долгой борьбе, когда разнородные бури души моей износили преждевременно мою от рождения несильную плоть, когда я, просыпаясь утром, каждый день говорю себе memento mori и благодарю Бога за то, что я жив, и даже удивляюсь каждый день, что я жив, тогда как бревенчатые стены моего флигеля все увешаны портретами стольких покойников и покойниц, несравненно более крепких при жизни, чем я… Теперь, когда мне нужны деньги не для того, чтобы дарить 5-ти червонные австрийские золотые на монисто какой-нибудь янинской 16-летней турчанке (Пембо? — О. В.), не для того, чтобы с целой свитой скакать по горам и покупать жене обезьян и наряды, лишь бы только она не скучала и не мешала мне делать что хочу… но для того, чтобы сшить себе дешевые сапоги, чтобы купить жене калоши, чтобы голод, наконец, не выгнал меня и близких моих отовсюду, из монастыря или из самого моего Кудинова на какую-нибудь работу не по силам и не по вкусу… Теперь я смирился, если не в самомнении, то по крайней мере в том смысле, что сила солому ломит… и что прежним величавым удалением среди восточных декораций, прежней независимостью я уже ничего не сделаю… Я смирился литературно в том смысле, что иногда… даже… (каюсь, каюсь и краснею этого чувства)… я подобно другим желал бы быть членом обществ разных, принимать участие в юбилеях, в чтениях публичных, над которыми я всю жизнь мою так смеялся…»

Леонтьев говорил, что злой рок, «fatum» преследует его сочинения. Сначала неохотно печатали его беллетристику, потом та же судьба постигла и его публицистику, хотя многие и признавали за ним «талант высшего размера»; его произведения не замечали читатели и критики. Действительно, история почти каждой статьи, повести, романа Леонтьева начинается с его оптимистичных надежд на быстрое появление произведения в печати, интерес читателей, гонорар, а заканчивается запутанным маршрутом рукописи по редакциям, сопровождается многочисленными письмами Константина Николаевича («Согласитесь, мне было бы крайне досадно видеть, что она <рукопись> не находит себе места!»), хлопотами его знакомых, которые часто заканчивались ничем. Почему? Рационально объяснить это трудно. Несмотря на то что Леонтьев никогда не шел в ногу с какими-то бы то ни было течениями, его литературный талант и оригинальность мысли должны были заставить редакторов ждать его статьи! Тем не менее публиковать работы ему было непросто.

После Угреши родное Кудиново показалось Леонтьеву райским уголком. Он поселился со слугой Георгием в дальнем флигеле (в одном жили Маша и Людмила Раевская, в другом, где он останавливался прежде, — Елизавета Павловна). Этот флигель был теплым и — главное! — с большим итальянским окном, выходившим во двор. Из окна были видны небольшой сохранившийся цветник с розами и серебристый тополь, посаженный в год рождения Константина Николаевича; вход во флигель весь зарос акацией и сиренью.

Поначалу Леонтьев был слаб до того, что задыхался при ходьбе. Но постепенно заботами трех женщин он окреп. Его лечили кумысом — он пил его два месяца. «Полный покой в уютном уголке, простая, но прекрасно приготовленная пища, вкусное печение… к кофе; благоприятная весна — скоро восстановили силы К<онстантина> Н<иколаеви>ча», — писала Мария Владимировна. Леонтьев отказался от приглашения Софьи Петровны Хитрово погостить у нее в имении Красный Рог — ему нужны были тишина и покой, а не светские разговоры и интеллектуальные беседы в тот момент, — но по ее просьбе взялся за автобиографические «Записки» (эти неоконченные воспоминания о его жизни в 1874–1875 годах, известные сегодня как «Моя литературная судьба», были посвящены им Софье Петровне).

Большим утешением для Константина Николаевича стало то, что Катков публиковал «Одиссея», и в 1875 году первые главы романа были доброжелательно встречены публикой и критикой. Катков поднял гонорар Леонтьеву (по-прежнему удерживая часть денег в счет долга), и он смог собрать средства, чтобы отправить Георгия на родину. Прислуживали ему теперь домашние. Людмила Раевская (которую домашние ласково прозвали «Ласточкой») иногда просиживала на крыльце у Константина Николаевича по часу и больше, чтобы только иметь возможность подать ему кофе и посидеть рядом с ним, пока он этот кофе пил…

Она была влюблена в Леонтьева, да и Леонтьев не смог устоять. В «Исповеди» он писал о своей любви «к Л…». Маша прекрасно знала о возникшем у них чувстве и, похоже, поначалу только радовалась этому (хотя до сих пор ревниво ссорилась с Елизаветой Павловной). Сама Маша давно была для Леонтьева лишь другом. Коноплянцев в биографии Леонтьева писал о Людмиле Раевской, что к ней Константин Николаевич «почувствовал, при своих 47–48 годах, более чем простую симпатию. Афон не подавил в нем расположения к женщинам… Конечно, теперь эти увлечения сопровождались и угрызениями совести, страхом загробного наказания».

Среди лета в Кудиново неожиданно приехали мать и младшая сестра Елизаветы Павловны, Леля. Все кудиновские обитатели собирались вместе на обед и чаепития, причем прислуживали за трапезами по очереди Маша, Людмила и Леля, поскольку никакой прислуги после отъезда Георгия в доме не осталось. В остальном приехавшая родня обитателей имения сторонилась, даже в общих прогулках гости не участвовали, Елизавета Павловна неотлучно находилась при них. Константин Николаевич, «Ласточка» и Маша вовсе этим не тяготились — наоборот, «устранение» Лизы из кудиновской жизни уменьшило раздражительность Марии Владимировны, и всем легче дышалось.

Довольно часто из Карманова приезжали или приходили пешком сестры Раевские (кудиновские обитатели называли их «платочки» — за разноцветные головные платки), и тогда в Кудиново затевался хоровод из молодых барышень и крестьянок, работавших на покосе. Жизнь текла размеренно, Леонтьев много работал — да и грех было не работать, когда всё в имении вращалось вокруг него. Здесь Константин Николаевич был «патриархом» (и диктатором заодно). Он сам писал Николаю Яковлевичу Соловьеву (учителю, с которым познакомился в Угреше): «В Кудиново, когда я сел за письменный стол, то петух и тот знает, что под моим окном громко кричать нельзя». Правда, «Одиссей», вызвавший поначалу интерес читающей публики, тоже не принес автору известности, — началась публикация «Анны Карениной» Толстого, и об «Одиссее» все забыли.

Зато удалось напечатать «Византизм и славянство» благодаря Погодину, который обратился к пожилому слависту О. М. Бодянскому с просьбой помочь автору с публикацией. Так леонтьевское сочинение в феврале 1876 года впервые появилось в ежеквартальном издании — «Чтениях Императорского Общества истории и древностей российских», а весной того же года было выпущено 300 отдельных оттисков этого трактата. Автор хотел посвятить «Византизм и славянство» Игнатьеву, но раздумал — работа вышла в свет без упоминания имени посла.

Удивительно, но и эта публикация практически не была замечена: на самое знаменитое произведение Леонтьева поначалу отозвались лишь Погодин да Страхов. При жизни Константина Николаевича трактат публиковался трижды: в 1875, 1876 и 1885 годах. Однако на протяжении нескольких десятилетий главный труд Леонтьева оставался фактически невостребованным. «Русское общество, завороженное прекраснодушными идеями славянской взаимности, не желало внять холодному и в то же время страстному голосу Леонтьева…» — писал о «Византизме и славянстве» один из исследователей леонтьевского творчества. В то же время многие выдающиеся люди того времени знали об идеях и взглядах Леонтьева. Например, «Эпилог» «Анны Карениной» свидетельствует о знакомстве Льва Толстого с позицией Леонтьева (возможно, Лев Николаевич узнал о «Византизме и славянстве» и других принципиальных работах Леонтьева через Голохвастова).

Из материалов, не вошедших в трактат, Леонтьев подготовил статью под названием «Еще о греко-болгарской распре». Она являлась по своей сути дополнением к книге и содержала те подробности и частности, которые в нее не вошли. Леонтьев послал эту работу в катковский «Русский вестник» в 1874 году и надеялся увидеть ее напечатанной уже в ноябрьском номере журнала. Статью набрали для февральского номера 1875 года, но в последний момент, просматривая корректуру, Катков решил статью не печатать. Обиженный Леонтьев передал рукопись в редакцию «Гражданина», но и там медлили с ее опубликованием. Статья «Еще о греко-болгарской распре» при жизни автора так и не увидела свет.

Основная мысль статьи — что «Турция не только в политическом отношении, но и в… религиозном в наше время скорее полезна Православию, чем вредна» — противоречила господствовавшему в русском обществе настроению. (Через два года, в 1877-м, начнется очередная русско-турецкая война, поводом которой станет жестокое отношение к христианам в Османской империи и подъем национально-освободительного движения на Балканах.) В 1875 году в России развернулось массовое движение поддержки освободительной борьбы славян — после кровавого подавления турками восстания в Боснии и Герцеговине. На страницах печати шла дискуссия о возможных целях назревающей войны. «Западники» обосновывали ее освободительные цели, консерваторы рассуждали о ее возможных политических перспективах, таких как захват Константинополя и создание Славянской Федерации во главе с Россией. Позиция Леонтьева не подходила ни тем ни другим.

В кудиновской тиши угрешская жизнь постепенно отошла в сторону, стала казаться нереальной. Растаяла и уверенность в необходимости вернуться в обитель, как только позволит здоровье. От монастырской жизни остались обязательные общие молитвы утром и вечером да монастырское одеяние, которое Леонтьев продолжал носить. «На выход» же Константин Николаевич сшил себе длинную черную поддевку, которая тоже была ближе к иноческому облачению, нежели к светскому платью. Маша вспоминала: «Месяца два жизнь наша текла ровно и тихо; утро мы все были заняты; а после вечернего чая ходили все гулять. — Возвращаться в Утрешь К<онстантин> Н<иколаеви>ч не думал и, кажется, уведомил об этом начальника монастыря».

Дни походили один на другой, и «событием» становилось даже малозначительное происшествие. Леонтьев начал скучать и подумывать о возвращении на дипломатическую службу. В своих планах он видел себя в Адрианополе, о чем писал Губастову, но заветной мечтой оставался Константинополь, где он был готов даже «уроки посольским детям давать». Константин Николаевич часто писал своим босфорским друзьям и приятелям, князю Гагарину и его жене — тем, кто напоминал ему о былой жизни на Востоке, той жизни, которую он «до сих пор оплакивал».

«Помещичьей» жизни препятствовало полное отсутствие денег: проценты за заем в Малютинском банке в Калуге составляли 360 рублей, но надо было платить и повинности — всё вместе выходило как раз около 600 рублей, то есть вся годовая пенсия Константина Николаевича. Небольшие поступления от аренды земли (около 400 рублей) уходили на уплату многочисленных долгов, которые Леонтьева нравственно мучили, поскольку он был не в состоянии рассчитаться с кредиторами. Кроме того, на иждивении кудиновского «барина» находилось несколько стариков — бывших слуг. (В теперешней кудиновской жизни о прислуге давно забыли — Мария Владимировна даже траву для двух имеющихся у них коров косила сама, прямо в усадебном одичавшем парке.)

Кормились гонорарами. От леонтьевского пера (и настроения Каткова) зависели шесть человек — Маша, Лиза, ее сестра Леля и мать, Людмила Раевская, сам Константин Николаевич. Леонтьев имел разговор с тещей о том, что он всегда готов покоить ее старость и будет рад, если она останется жить в Кудинове, но вот незамужнюю Лелю просит устроить у других родных. Во-первых, денег на лишний рот не было, а во-вторых — и это было главным! — он не любил сестру жены, считал, что она плохо влияет на Лизу. Неприятный этот разговор состоялся накануне его поездки в Оптину Пустынь.

Леонтьев собрался ехать в монастырь во время Успенского поста, в августе, вместе с Елизаветой Павловной, против чего она не возражала. Перед поездкой обедали, как обычно, все вместе, потом разошлись собираться. Когда подали лошадей, стали звать Елизавету Павловну, но ни ее, ни Лели, ни их матери нигде не было. Через час-полтора поисков, суеты и недоумений кто-то из крестьян сказал, что видел Елизавету Павловну с родными, идущими по дороге к городу Юхнову, то есть к железнодорожной станции. Стало ясно, что они решили уехать.

Константин Николаевич зашел во флигель, где жила жена: письма та не оставила, да и вещи свои не взяла… Леонтьев был очень обижен и зол и решил немедля ехать в Оптину (в сопровождении Маши и Людмилы), чтобы посоветоваться со старцем, как ему быть в подобной ситуации. Он предполагал, что Елизавета Павловна вернется за своими вещами — чтобы уж совсем уехать от него. (Так и произошло: как ему потом рассказали, Елизавета Павловна появилась вечером, наняла телегу, погрузила свои вещи и уехала на станцию.)

После нескольких дней, проведенных в Оптиной, Константин Николаевич немного успокоился. Он побеседовал со старцем Амвросием и отцом Климентом, которые не сочли его виноватым в семейной неурядице. Поддержали они и его решение не возвращаться в Угрешский монастырь — оба считали, что Леонтьев надел подрясник слишком поспешно — и посоветовали ему пока заняться литературой, а дальше что Бог даст. Маша вспоминала, что «дядя вновь стал много заниматься, т. е. писал для Рус<ского> Вестника, кроме того, стали его посещать больные крестьяне, сначала только кудиновские, а потом и окрестные. — От земства, через соседа, получено было небольшое пособие для приобретения необходимых аптекарских средств; Людмила взяла на себя помогать в перевязках ран (от ушибов, порезов, запущенной золотухи) и составление некоторых лекарств».

Обиду Леонтьева заглушили повседневные заботы. Но некоторое время спустя от Лизы пришло письмо, где она объясняла свой отъезд нежеланием «ездить по монастырям» и сообщала, что жить будет в Одессе  у старшей замужней сестры. Письмо произвело на Константина Николаевича очень тяжелое впечатление. Сам он отвечать жене не стал, но поручил Маше написать ей, что напрасно она «бежала», могла бы уехать с его ведома и позволения, так как насильно держать в Кудинове он бы ее никогда не стал. Кроме того, Леонтьев попросил Машу, которая ведала кудиновским хозяйством, ежемесячно посылать Елизавете Павловне небольшую сумму на жизнь и никогда более не заводить с ним разговора о ней, а если придут письма от нее — никогда ему их не показывать. Леонтьев хотел вычеркнуть жену из своей жизни после ее такого нелепого и обидного побега.

Тогда же в кудиновском имении появился новый персонаж — Варя. Для тех нескольких коров, что снабжали обитателей имения молоком, понадобился пастушок, который мог бы выгуливать их в окрестностях до заморозков. Одна из работниц предложила взять свою дочь Варю. Она оказалась довольно рослой и смышленой девочкой лет девяти и с коровами справлялась хорошо.

Леонтьев как-то заметил, что Варя все время щурится, и расспросами добился от нее признания, что ее часто мучают ячмени. Он подобрал девочке лекарства, но глотать таблетки и микстуры она не любила. Пришлось Людмиле строго следить за лечением Варьки, и ячмени прошли. К дичившейся людей и молчаливой девочке все привязались. По вечерам ее стали приглашать вместе со всеми пить чай. «Сидит она, пьет чай не спеша, — вспоминала Маша, — и глубоко молчит» . По желанию Константина Николаевича Варя стала носить русский сарафан, Маша подарила ей разноцветные бусы — вид у круглолицей девочки с темной косой стал вполне «этнографический» и радовал глаз. Так у Леонтьева появилась полуслужанка-полувоспитанница, которая останется рядом с ним до самого конца его жизни. Он даже одно время хотел написать рассказ «Варька», прототипом которого планировал сделать кудиновскую девочку.

В октябре Константин Николаевич поехал в Мещовский монастырь Святого Георгия. Он не забывал свой обет стать монахом, в мечтах же рвался на Босфор, тосковал по консульской деятельности, политической борьбе, чувствовал себя оттесненным на обочину жизни. Леонтьева раздирали внутренние противоречия, он никак не мог успокоиться, смириться. «…лучше бедность на Босфоре, чем богатство здесь», — написал он в одном из писем. А Губастову признался: в Кудинове или в Мещовском монастыре он не живет по-настоящему, а только заглушает тоску «по жизни и блестящей борьбе». Несколько лет он постоянно переезжал с места на место — Кудиново, Калуга, Москва, монастыри, Юхнов, имение княгини Дарьи Петровны Оболенской… — будто убегал от тоски по былой жизни.

Вот и теперь: сразу после Мешовского монастыря Константин Николаевич принял решение провести зиму в близлежащем городке Юхнове. В письмах из Юхнова он спрашивал Машу уже не только о Людмиле, но и о Варьке: как у нее дела, есть ли успехи по разговорной части. Маша в это время приучала девочку к домашней работе, чтобы сделать из нее себе помощницу — «кое-что она убирала, что было по ее силам», и вскоре девочка привыкла к комнатам, заменив Машу в некоторых делах.

В Юхнове Леонтьев пробыл недолго — около месяца, а когда житье в полусонном городишке стало невмоготу, отправился в Москву, где и встретил новый, 1876 год. Благо и повод для поездки появился: Катков печатал его «восточные повести» в «Русском вестнике» и, поскольку они нравились читателям, намеревался выпустить их на следующий год отдельным изданием.

Действительно, произведения, вошедшие в цикл «Из жизни христиан в Турции», которые сам Леонтьев называл «восточными повестями», были прелестны, что признал и невзлюбивший автора Аксаков. Именно об этих повестях, напомню, высоко отозвался Лев Толстой. Помимо художественных достоинств повести представляли и несомненный этнографический интерес. Возможно, поэтому русская читающая общественность, болевшая тогда «восточным вопросом», и обратила на них внимание.

Еще в 1874 году Леонтьев почувствовал этот интерес и попросил Берга помочь ему найти издателя для «восточных повестей», но хлопоты того успехом не увенчались. В 1875 году в журнале «Русский мир» с доброжелательной статьей о творчестве Леонтьева выступил В. Г. Авсеенко. И тогда, в конце 1875 года, Леонтьев предложил свои повести в «Русский вестник». Как ни язвил на катковский счет Константин Николаевич, но большинство своих сочинений он опубликовал именно у Михаила Никифоровича.

В 1876 году типография Каткова издала трехтомник «Из жизни христиан в Турции. Повести и рассказы» с небольшим предисловием. Надо сказать, что кроме собственно «восточных повестей» в него вошла и часть романа «Одиссей Полихрониадес». Шумного успеха не получилось (да и неполнота трехтомника почти сразу вызвала у Леонтьева желание подготовить более полное, исправленное издание восточных «акварелей»), но критикой эти сочинения Леонтьева наконец-то были замечены. Первыми на выход трехтомника отозвались знакомые — Вс. С. Соловьев и дипломат В. С. Неклюдов (который тоже был экспертом по «восточному вопросу» и даже написал книгу о взаимоотношениях России и Европы с Османской империей). Благодаря этим и немногим другим отзывам трехтомник понемногу продавался.

Кроме безрезультатно пересылавшейся из редакции в редакцию статьи «Еще о греко-болгарской распре», от «Византизма и славянства» отпочковалась также статья «Русские, греки и юго-славяне. Опыт национальной психологии». Эта работа увидела свет в «Русском вестнике» в 1878 году, но перед этим тоже претерпела мытарства по редакциям. Сначала Леонтьев отправил статью в «Гражданин», который ее не напечатал (хотя переговоры с редакцией вели Берг, Вс. Соловьев, Страхов). Вновь выручил Катков, но и у него статья «отлежалась» перед публикацией. Видимо, критический подход Леонтьева к «братьям-славянам» царапал глаз журнальных редакторов. Ведь в русском обществе к юго-славянам было совсем иное отношение.

В тот момент всем казалось, что узел противоречий, завязанный историей на юго-востоке Европы, должен вот-вот быть развязан (или разрублен). Леонтьев соглашался с этим; он считал, что «Турция не может продолжать своего существования в Европе по сю сторону Босфора и Дарданелл не потому вовсе, чтобы все турки поголовно были изверги и звери, и не потому, чтобы христиане все были люди симпатичные, честные или прекрасно воспитанные, но потому, что управление миллионами иноверцев, сознавших уже свои политические права, на основании Корана в наше время невозможно» . Но вот каким образом этот узел можно развязать или разрубить? Какова должна быть роль России в этом? Здесь позиция Леонтьева расходилась с распространенным тогда славянофильским оптимизмом, что было особенно заметно, на мой взгляд, именно в этой статье — «Русские, греки и юго-славяне».

Леонтьев представлял болгар как простой народ (пребывающий в состоянии первичной простоты), мало отличающийся в своих нравах, личных характерах, традициях от греков: «…та же крепкая, честная семья, то же трудолюбие, почти та же восточная одежда, те же обычаи, та же осторожность, скрытность, та же наивность первобытная и нередко очень милая и приятная».

Анализируя же болгарскую интеллигенцию, Леонтьев пришел к такому заключению: «…насколько греки кажутся суше русских и… однообразнее русских, настолько болгары кажутся для человека, пожившего и с ними и с греками, суше и однообразнее греков. И у тех и у других, если сравнивать их с нами, преобладают: практичность, лукавство, выдержка, осторожность, дух коммерческий, какой-то дипломатический, над порывом, чувством, идеальностью… Член болгарской интеллигенции — это буржуа par excellence…»

Итак, приговор произнесен: болгарская интеллигенция буржуазна. Ловкие доктора, негоцианты и учителя в плохо сшитых европейских сюртуках не успели еще многому научиться (так как совсем недавно вышли из мужицких или мещанских семей), но зато стали «пламенными фанатиками своего национального дела». Именно эта буржуазная по духу интеллигенция управляла, по мнению Леонтьева, болгарским народом, причем народ этот был послушнее греческого, избалованного своей великой историей и традициями: «…у греков труднее старшине, епископу и учителю обмануть народ, например, в церковном деле и представить ему чорное белым — каноны не канонами и т. п.». Леонтьев рассуждал тенденциозно — он был и оставался эллинофилом, причем решающую роль в его любви к грекам сыграл тот факт, что православие пришло на Русь именно в греческих одеждах. Он любил не по племени, а по вере.

Для Леонтьева гораздо важнее политического единства, о котором мечтали сторонники всеславянской федерации народов, было единство церковное. Эту же мысль он проводил и в других своих статьях . Православный дух, возвеличение Церкви — вот главное противоядие европейскому влиянию, то, что может противостоять идущему с Запада вторичному упрощению. Конечно, такие мысли, такая критика южных славян (подчас совсем несправедливая) не могли найти отклика у массового читателя того времени. Антитурецкое восстание в Герцеговине в 1875 году, потопленное в крови Апрельское восстание в Болгарии в 1876 году, война Сербии с Турцией — всё это не просто будоражило умы, но и приводило к вполне реальным последствиям: достаточно сказать, что в 1876 году на стороне сербов под командованием генерала Михаила Григорьевича Черняева сражалось несколько тысяч русских добровольцев.

Русское общество кипело, дело освобождения «славянских братьев» большинством воспринималось как национальная задача, «все славянские струны в русских сердцах пришли опять в сотрясение», и голос Леонтьева звучал на этом фоне явным диссонансом. Как сказал о своем друге Тертий Иванович Филиппов, «Леонтьев был мыслитель самобытный; он торговал своим (выделено мной. — О. В.) товаром и жеванным никогда никого не кормил» . Публика же во все времена предпочитала именно что «жеванное», знакомое.

Константин Николаевич вернулся в Кудиново, где провел с Машей и Людмилой лето и осень 1876 года. В имении он не только писал, но и продолжал лечить крестьян, даже обратился в Мещовскую уездную управу за официальным разрешением врачебной практики — без такого разрешения по рецептам Леонтьева не могли отпускать лекарства в местной аптеке. В июне он разрешение получил. Поскольку денег по-прежнему катастрофически не хватало, у Константина Николаевича мелькнула мысль, не «добыть» ли себе место земского врача. Осуществлению этого плана мешало неприятие Леонтьевым тихого и размеренного деревенского быта — без кружения лиц, событий, борьбы. Он скучал, чувствовал себя заживо погребенным в глуши, да и отношения с Машей становились всё сложнее.

Мария Владимировна была очень нервна в то время, не раз обвиняла Леонтьева во всех возможных грехах, указывала на него как на источник своих бед, устраивала сцены… В конце концов, после очередного бурного выяснения отношений она решила уехать из Кудинова. Маша по-прежнему любила Константина Николаевича, понимала, что многие ее претензии были несправедливы, и поклялась перед образом не возвращаться в Кудиново до тех пор, пока Леонтьев сам не позовет ее. Она уехала в Белевский монастырь и прожила в гостинице для паломников около месяца. Потом решила ехать к матери, в Рязань, и искать там место домашней учительницы или компаньонки. Отец Климент, к которому она заехала в Оптину Пустынь, поддержал ее намерение.

Удивительно, что Константин Николаевич, который остро переживал бегство Лизы, к отъезду Маши отнесся гораздо спокойнее. Он писал Губастову об отъезде из Кудинова двух своих самых близких женщин: «Все-таки ведь их по симпатичности и теплоте и сравнить невозможно. — Когда Лиза меня бросила, я был два месяца так печален, что запретил имя ее в Кудинове произносить пока не пройдет боль моего сердца. — А когда Мар<ия> Влад<имировна> уехала, то я кроме радости не чувствовал ничего! Радовался, что уже не видал перед собой ее худого лица, ее узких плеч, не слыхал больше ее резкого голоса и т. д.». Но и «радость» не была полной, иначе не написал бы он в этом же письме: «Кажется, что для меня все живое кончено…» Он просто очень устал, и без Машиных сцен («Геркулесовых столпов безумия, несправедливости и нравственного расстройства») ему стало легче.

Позднее он так объяснял произошедшее Губастову: «Она (Мария Владимировна. — О. В.) сама и вопреки моему мнению взяла Людмилу в Кудиново и потом, увидавши, что мы с этой последней хорошо уживаемся и никогда не ссоримся, убедившись еще раз наглядно, что все раздоры от нее лишь самой и что мне угодить очень легко, начала выходить постепенно из себя и нападать на всех. Разгадка в том, что она сама очень страстно привязывается к людям и тогда уже хочет насильно быть милой настолько, насколько милы ей самой предметы ее выбора. А когда она равнодушна к людям, тогда она очень приятна и ровна… Вот беда ее в чем» . Маша любила Леонтьева, обожала Людмилу (от одной мысли, что ей придется расстаться с подругой, рыдала), но ее душная любовь стала невыносимой для близких.

Лиза писала Константину Николаевичу и просила разрешить ей вернуться в Кудиново — ее мать умерла. Измученный Леонтьев мягко посоветовал жене оставаться у сестры. Людмилу он отослал в Карманово, чтобы не давать повод для сплетен и злословия, живя в имении с ней наедине. Он остался один, и его жизнь, казалось, катится под горку: Восток оставался несбыточной фата-морганой, признание обошло стороной, жена бросила, душили долги, попытки найти подходящую службу были безуспешны, сочинения печатались с трудом, да еще и страх наказания за невыполненный обет постричься в монахи не давал покоя. В «Исповеди» Леонтьев писал об этом времени с горечью: «И зачем же мне даны были такие способности, такой ум? Зачем, наконец, именно с тех пор — как я стал веровать — эти способности ни на что, даже на служение Церкви Божией не годятся. — Отчего я не встречу умного Епископа или Игумена, который придумал бы, как устроить меня около себя, чтобы обратить мои еще не совсем упавшие силы на пользу Церкви и отечеству? <…> Что мне делать! — Куда деться! Тоска, скука, уныние мое без живой деятельности, без общества, без сношений — ужасны…» Не в силах оставаться больше в Кудинове, Леонтьев уехал в Москву, где встретил новый, 1877 год в одиночестве.

В январе Константин Николаевич повидался с Розенами. Они были рады встрече, вспоминали, как 17 лет назад в Спасском устраивали пикники, спорили о политике, собирали гербарии. Узнав о неустроенном положении Леонтьева, Розены пригласили Константина Николаевича пожить в Спасском столько, сколько он захочет. Предложение было заманчиво, но Леонтьев все же к Розенам не поехал. Он не потерял надежды получить место по дипломатическому ведомству — за него хлопотал родственник его константинопольской приятельницы, мадам Ону.

Леонтьев решил съездить в Петербург. Там он лично познакомился с Тертием Ивановичем Филипповым, хотя переписывались они уже два года. Наведался он и в Министерство иностранных дел, чтобы посмотреть в архиве донесения консула Ионина, о котором хотел написать, но главное — узнать, не возьмут ли его на службу. Но в министерстве знали и о плохом состоянии здоровья Константина Николаевича, и о его бегстве в монастырь, и о раздраженном отношении Горчакова к «странностям» бывшего консула. Работы для Леонтьева не нашлось. Сам он тоже не был настойчив и писал Губастову, что «…не стал ничего просить на этот роковой год и опять успокоился в Боге». Настроение у Леонтьева было подавленным. Весной 1877 года его мучили предчувствия скорой смерти. «Я не знаю какое сегодня число, но чувствую что-то страшное близко…» — писал он Маше. Хотя происходившее вокруг, казалось бы, заставляло забыть о хандре, ведь на Востоке разворачивались события, которые не должны были оставить его равнодушным. Он и сам понимал, что смотрит на разворачивающуюся перед ним историю как будто с обочины: «…события… все растут… а я все умаляюсь, смиряюсь, все гасну для мира».

В апреле 1877 года Россия объявила Турции войну. Сама Порта сделала всё для того, чтобы столкнуться с Россией в этой военной кампании один на один, без поддержки Англии и других западных держав. Жестокое подавление болгарского восстания и внутренняя политика Турецкой империи привели к тому, что по инициативе России и при участии западных стран была созвана Константинопольская конференция (позицию России на ней представлял граф Игнатьев). Попытки договориться на этой конференции о каких-то компромиссах не удались — турки воспринимали все рекомендации как вмешательство в свои внутренние дела. Такое игнорирование Турцией воли ведущих европейских держав и дало возможность России воевать с Портой один на один. К тому же война эта была столь быстрой (в рамках одной военной кампании), что Англия просто не успела бы провести мобилизацию своих войск для помощи туркам, а у России план военных действий был подготовлен заранее, еще в 1876 году. Расчет был на молниеносность и поддержку войны местным населением.

Русская армия форсировала Дунай, захватила Шипкинский перевал и, после пятимесячной осады, принудила лучшую турецкую армию Осман-паши к капитуляции в Плевне. Дорога на Константинополь была открыта. Именно с этим городом были сопряжены заветные мечты той части русского общества, которая видела Россию наследницей Византии. Мечтал о взятии Константинополя-Царьграда и Леонтьев, полагавший, что этот город завещан Российской империи Византией. Известие о форсировании Дуная застало его в Оптиной Пустыни, где он провел три месяца после посещения столиц. Немного спустя, уже в Кудинове, он узнал о взятии русскими войсками древней болгарской столицы — Тырново.

Когда Леонтьев вернулся в Кудиново, Людмила уже перебралась к родным в Карманово, зато в июне приехала на каникулы Маша из Нижнего Новгорода (где она нашла себе место). Он сам позвал ее, остро ощущая необходимость в близком человеке, да и жалея ее. Война стала одной из основных тем их кудиновских разговоров. Леонтьев ждал взятия Константинополя, считая это историческим шансом для России. Подобные настроения блестяще отразил Тютчев в стихотворении с символическим названием «Русская география»:

Москва, и град Петров, и Константинов град — Вот царства русского заветные столицы…

Мария Владимировна, как всегда, разделяла с дядей его чаяния. Их отношения вновь стали доверительными, но несколько суше — они подолгу разговаривали, совсем не ссорились. В августе Маша уехала. Провожала ее и Людмила, к которой Константин Николаевич охладел. Если раньше его завораживали простонародность «Ласточки», ее непосредственность, то теперь он замечал иное. «Ласточка поразила меня при проводах твоих своей ужасной неопрятностью и неинтересностью. — Я этому очень рад», — писал он Маше.

Розовые очки влюбленности, сквозь которые Людмила Раевская казалась лучше, нежели была, спали. В предчувствии скорой смерти Леонтьев был рад избавлению от мирских соблазнов. Свое новое отношение к Людмиле он так выразил в письме племяннице:

«Когда я гляжу на нее, я думаю:

Цветок засохший, безуханный, Забытый в книге вижу я…

Она как будто довольна моей ласковой и братской манерой, а что думает — не знаю…»

Как всегда, очень нужны были деньги. Иногда Леонтьев не знал, хватит ли средств прожить неделю. Гонорары приходили нерегулярно, с редакциями у него были сложные расчеты — из причитающихся ему денег вычитали то, что было получено авансом. «По 3, по 6 руб. получаю оттуда и отсюда и живу», — описывал Константин Николаевич свое положение. И еще откровеннее: «…денег всего 2 рубля. У кого займу — не знаю… Ни на жалование, ни на провизию. Это удивительно. Этого-то еще никогда со мной не бывало. Так что именно одна надежда на Бога». Конечно, подобное с ним, увы, нередко бывало, но Леонтьев никак не мог привыкнуть к своему финансовому ничтожеству. Мысль устроиться земским врачом посещала его всё чаще.

Константин Николаевич пытался закончить «Одиссея» — писал его продолжение, «Камень Сизифа», но к роману окончательно охладел. Он не раз говорил, что медицинская практика богоугоднее, чем «Одиссей»… В конце концов в августе, после отъезда Маши, решил перевести вопрос в практическую плоскость. Леонтьев поехал в Мещовск — на выборы гласных. По приезду он «отчитывался» Маше: «Я справлялся о возможности устроиться в Кудинове участковым земским врачом; вообще начало было, кажется, удачно; но решено это может быть только в конце сентября…»

Медицина его никогда не привлекала, но он все равно пользовал местных крестьян. В его положении лучше было это делать за жалованье, а не бесплатно. Вместе с тем Константин Николаевич понимал, что, став земским врачом, будет привязан к Кудинову и не сможет уезжать в Москву или Оптину по своему желанию. Постоянная же жизнь в имении тяготила его: «…вещественные неудобства Кудиновской жизни, теснота флигеле , ненависть моя к жизни все в одной и той же комнате и т. д.». Всё это делало участь земского врача менее желанной.

Леонтьев спрашивал совета, как ему быть, у отца Амвросия. И страшился получить в ответ благословение, ослушаться которого он уже не смог бы. «Сознаюсь тебе, — по мере приближения минуты и возможности стать… обязательным врачом, на меня находит некоторый ужас, который ты легко поймешь, — писал он Маше. — Это умственный гроб! И я буду очень рад, если О. Амвросий не благословит мне это…» Старец не запретил, но и не настаивал, чтобы Леонтьев вернулся на медицинское поприще; надежды Константина Николаевича, что кто-то примет решение за него, не оправдались.

Константин Николаевич по-настоящему затосковал. «Эти дни мрака, раздражения, невольного бездействия и сердечной пустоты», — описывал он лето 1877 года. Первая и вторая части «Одиссея» были уже напечатаны, редакция ждала продолжения, а он не в силах был его предоставить… «Я беру рукопись с утра, беру после обеда… и не могу прибавить, ни изменить ни строки… Мне кажется, что все написано скучно, вяло, бездарно…» — жаловался он Маше. Письма его были горькими: «Ах, когда бы только Господь душу нашу спас… а эта жизнь земная наша (по крайней мере наша, наша) — это мука, позор и оскорбление, больше ничего… Я начинаю завидовать впервые тем русским, которых теперь убивают в бою… Лучше — право лучше! Лишь бы душа спаслась…»

Скрашивала тоску только Варька. Она вносила в кудиновское существование искру жизни. Константин Николаевич ходил с ней и ее матерью Агафьей по грибы, учил девочку грамоте, рассказывал разные истории. Впрочем, состояние Константина Николаевича было столь депрессивным, что даже Варьку он старался держать от себя на некотором расстоянии — боялся слишком уж по-отечески привязаться к ней. «Слава Богу, я каждый день помню о непрочности всего земного и новой боли…» — писал он Маше в связи с девочкой.

В сентябре Леонтьев опять поехал в Мещовск — переговорить с предводителем дворянства Рогозиным о месте врача. В этот раз Константин Николаевич постарался узнать всё подробнее. Полученные сведения его огорчили: как оказалось, земскому врачу платили только тысячу рублей в год, что вряд ли позволило бы Леонтьеву выплатить долги и вернуть в Кудиново Машу. Более того, врач должен был каждую неделю ездить «на пункты» по уезду, причем дополнительные деньги «на прогоны» не выдавались. Но главное — нужно было каждый день присутствовать в больнице. При таких обязанностях утром писать будет нельзя, понимал Леонтьев. А ведь он привык работать именно с утра! Но другого выхода измученный безденежьем Константин Николаевич не видел — надо впрягаться в лямку земского врача, а писать статьи придется по вечерам. Может быть, пенсия, докторское жалованье и гонорары помогут удержаться на плаву.

Тогда, осенью, у него впервые появилась мысль продать Кудиново. Как ни больно было расставаться с имением, Леонтьев строил планы, как после продажи рассчитаться, хотя бы частично, с долгами (только «турецкий» долг составлял около семи тысяч рублей!), а потом, если повезет продать Кудиново выгодно, купить маленький домик тысячи за полторы в Оптиной. Эта мысль стала повторяться в его письмах: с одной стороны, Константин Николаевич уже мечтал о маленьком домике рядом с монастырем, с другой — молил: «…хоть бы не брали у меня эти липовые аллеи, эти березовые рощи, эти столетние огромные вязы над прудом, который в постные дни дает мне карасей для ухи…»

Пока же надо было где-то найти 784 рубля на уплату процентов в калужский банк. Маша написала, что смогла скопить из жалованья 150 рублей и готова их прислать. Леонтьеву было горько, что он, мужчина, не мог содержать родовое имение… Деньги от Маши он принять отказался: «Много ли твои 150 руб. помогут? Не лучше ли тебе твои маленькие избытки (???) употребить на наем квартиры, чтобы тебе был отдых?»

Людмила Раевская, которая жила между Кармановом и Кудиновом, помогая Леонтьеву в кудиновской «больнице», в это время решила круто поменять свою судьбу. Страна бурлила от военных новостей, и она решила стать сестрой милосердия. Людмилу в лекарских делах заменила Варя. Она же вместо «Ласточки» и кофе подавала Леонтьеву по утрам — на серебряном подносе и с белой салфеткой. А Людмиле, вернувшейся из Оптиной, где она получила благословение отца Амвросия, Константин Николаевич пообещал помочь, чем может, — у него осталось немало знакомых, связанных с событиями на востоке Европы.

Сам он тоже послал письмо Каткову с предложением стать его корреспондентом на Балканах. Губастову он писал, что если Катков на его условия не согласится, «он будет рад», но вряд ли это соответствовало действительности. Во всяком случае, в письмах Маше о возможности уехать он писал совсем в иной тональности, да и в Москву собирался, чтобы лично всё обсудить с Катковым. Ему хотелось оказаться в гуще событий, к тому же и многие денежные проблемы такая командировка бы разрешила. Он уже советовался с Машей, сколько жалованья попросить у Каткова: «…как видно, нельзя взять меньше 700–800 руб. в месяц, ибо я сам мелких корреспонденций писать не буду, а проживая там 300–400 руб., остальные буду тратить на помощника».

Мне не удалось выяснить, почему Людмила Раевская не стала сестрой милосердия, — уже весной 1878 года она оказалась под Петербургом. А вот ответ на вопрос о том, что предпринял Леонтьев для реализации своих планов, архивные материалы дают. Известно, что в Кудинове он долго в одиночестве не оставался — отправился в Москву с надеждами устроить там каким-то образом свою судьбу.