В Москве Леонтьев обосновался неподалеку от Новинского переулка в дешевой квартирке, с двумя слугами — пожилой кухаркой, Таисой Семеновной Латышевой, которую он привез из Кудинова, и неким Сергеем, заменявшим ему некоторое время Николая. Новый, 1881 год Константин Николаевич встретил один.

Ему очень не хватало жены и Вари — именно они были для него теперь семьей. Леонтьев признавался в письме Губастову: «Я никогда ее (Елизавету Павловну. — О. В.) так еще не любил и не жалел… Равнодушие мое к литературе и т. п. — полное и все растет и растет… Я не знаю, как избавиться даже от повестей для Каткова (которого деньги мне нужны), и хотя время найдется, когда я больше привыкну к тонкостям новой службы, но, Вы понимаете, мне все равно, кроме жены и Вари, с которою они очень сошлись (Бог-то как милостив!), а Варя вдобавок становится такая прекрасная, верная, сериозная дочь, что поискать таких! Оптинские старцы ее уважают. Вся моя жизнь теперь в них и для них!.. Все мои мечты — это оставить им что-нибудь… <…> Я счастлив теперь в своей семье и не боюсь более смерти — чего же большего человеку желать?.. Благодарю Бога — и за место, за „хлеб насущный“, и за примирение с женой, и за Варю, и за равнодушие мое к России и к своей собственной славе, и за друзей, которые меня не оставляют».

Елизавета Павловна с Варей и Николаем перебрались из Козельска в Москву только в феврале. А летом — в отпуск — и Маша пожаловала. Никому из них не суждено было вернуться в Кудиново (только Николай, равнодушный к кудиновскому очарованию, съездит туда на несколько дней за вещами барина). Начинался следующий этап их жизней.

Цензором Константин Николаевич прослужил шесть с лишним лет. С начальством ему повезло: председатель Московского Цензурного комитета был одних лет с Леонтьевым, тоже учился в Московском университете, в новом подчиненном видел творческого человека и службой не стеснял. Цензорская работа показалась Константину Николаевичу легкой — он необыкновенно быстро справлялся с заданиями (правда, подчас из нежелания читать те или иные произведения), причем работу можно было исполнять дома, посещая лишь заседания Цензурного комитета. Свободного времени оставалось достаточно, хотя само по себе цензорство Леонтьеву мало нравилось — он сравнивал его со стиркой чужого (большей частью грязного) белья. Потому и друзьям о своей службе рассказывал мало. Тот же Губастов ничего не смог вспомнить об этой стороне леонтьевской жизни, а приятели из новых коллег не оставили воспоминаний. В биографиях Леонтьева упоминаются лишь три забавных факта, которые хорошо его характеризуют как цензора.

Одна история о том, как Леонтьев получил анонимное письмо, состоящее всего из двух слов: «г…, брат». Константин Николаевич положил записку в конверт и долгие годы хранил в своем столе — «чтобы не зазнаваться».

Второй случай характернее. На проверку к Леонтьеву попало стихотворение, где была строка: «воруют даже генералы». Забавляясь, цензор переделал ее так: «воруют даже либералы», и в таком виде стихотворение пошло в печать.

Третий же дошедший до нас факт — рассказ о том, как однажды в десятом часу вечера домой к Леонтьеву явился незнакомый купец. Константин Николаевич не сразу понял, в чем дело, столь сбивчивы были объяснения посетителя. В конце концов выяснилось, что некий литератор публикует роман, в котором описывает любовное приключение дочери купца, делая его достоянием всех знакомых и родственников. Узнал о своем позоре несчастный отец от самого автора — купец романов не читал и наверняка остался бы в полном неведении о происходящем. Но «благородный» автор попросил у него две тысячи рублей за прекращение публикации. Леонтьев был возмущен и пообещал купцу, что печатание романа будет остановлено. Тот решил его «отблагодарить», дав 300 рублей. Безденежный Леонтьев был взбешен:

— Если ты еще раз осмелишься мне сказать про деньги, я вышвырну тебя вон! Иди… Всё будет сделано.

Действительно, публикация романа была остановлена.

«Канонический» перечень историй о цензорстве Леонтьева можно дополнить эпизодом из воспоминаний его молодого друга Г. И. Замараева о том, как Константин Николаевич нажил себе врага в лице другого цензора. Однажды один из сослуживцев Леонтьева — с брюшком и в модном дешевеньком пиджаке — спросил, философствуя на досуге:

— Что такое, по-вашему, хамство?

Леонтьев ответил отвлеченно, абстрактно, но собеседник продолжал недоумевать и настаивать. Тогда раздраженный Леонтьев, отказавшийся от европейской одежды еще на Халках, воскликнул:

— Ах, Господи, как вы не хотите понять? Ну вот вы, например, хам, потому что на вас не кафтан, не поддевка, а европейский некрасивый кургузый пиджачок… Разве вас, например, художник захочет перенести на полотно? А какого-нибудь старого боярина, черногорца, грека в феске перенесет, и будет красиво…

Эти дошедшие до нас истории показательны: Леонтьев не слишком серьезно относился к своим цензорским обязанностям, но забыть рыцарский кодекс чести или отказаться от своего эстетического подхода к действительности его не могли заставить ни нужда, ни служба.

Наступивший 1881 год (начало десятилетия!) стал для Леонтьева временем жизненных изменений.

В начале весны, 1 марта, «охота на царя», объявленная Исполнительным комитетом «Народной воли», завершилась убийством Александра II Освободителя (как стали именовать государя после отмены крепостного права в 1861 году). Поднятый над Зимним дворцом черный траурный флаг свидетельствовал, что Россия вступает в новую эпоху. Несмотря на то что Константин Николаевич критично относился к проводимой Александром II реформаторской политике, цареубийство усилило его трагическое ощущение разложения России. Леонтьев считал, что в ситуации, когда строго наказываются все виды преступлений, кроме антигосударственных, когда «прогрессистски» настроенной общественностью жизнь царей и их ближайших помощников поставлена вне закона, государство не может нормально существовать.

В то же время трагическая гибель российского самодержца привела к изменению политики — власть «поправела». Вступивший на престол Александр III под влиянием смерти отца стал проводить гораздо более жесткую политику. Россию пытались «подморозить» — вполне в духе пожеланий самого Константина Николаевича.

Полагая, что теперь его взгляды привлекут более широкое внимание, Леонтьев задумал выпустить свои статьи из «Варшавского дневника» отдельным сборником. Он обратился с идеей его издания к всесильному К. П. Победоносцеву, послав ему письмо с подборкой статей для совместного сборника.

Консервативно мыслящий Победоносцев, учивший когда-то наследника правоведению, теперь стал одним из ближайших советников нового императора. В это время Победоносцев готовил текст Высочайшего манифеста «О незыблемости самодержавия», который будет обнародован 29 апреля 1881 года. Не до сборника было.

От мысли переиздать свои статьи Леонтьев не отказался, но загорелся другой идеей — созданием новой консервативной газеты «Санкт-Петербургские ведомости». В архивах сохранилась составленная им для высокопоставленных сановников «Записка о необходимости новой большой газеты». Он даже ненадолго съездил в Петербург, чтобы обсудить с Филипповым этот проект. Редактором такой газеты Леонтьев видел хорошо известного ему по «Варшавскому дневнику» князя Голицына. Предполагалось, что финансировать газету станет С. М. Третьяков, но вскоре миллионер, известный не только своей страстью к коллекционированию живописи, но и широкой благотворительностью, от идеи поддержки газеты отказался. «Записка» Леонтьева побывала в руках Филиппова, Победоносцева, Игнатьева (ставшего при новом императоре министром внутренних дел), других облеченных властью лиц и обсуждалась более года. Дело закончилось ничем.

Изменения происходили не только в общественной жизни, но и в личной. В 1881 году в Карманове умер Осип Григорьевич Раевский. Похоронив отца, Людмила приехала в Москву к Леонтьеву. Благодаря приезду «Ласточки» Константин Николаевич оставался окружен заботой и вниманием, когда летний отпуск у Марии Владимировны закончился и она уехала. Но покоя в доме все же не было: начались проблемы с Николаем.

Еще в Кудинове у повзрослевших Николая и Вари начался «роман». Константин Николаевич тешил себя мыслью, что «дети» (как иногда он называл их в письмах) поженятся и будут жить рядом, покоя его наступающую старость. Но вместо свадьбы Леонтьев стал свидетелем серьезной ссоры. Варя решительно оборвала все ухаживания юноши и наотрез отказалась выходить за него замуж. Константин Николаевич, узнавший все обстоятельства, решение ее поддержал. Николай почувствовал себя обиженным, часто «фанфаронил» перед Варей и хозяином. Посоветовавшись с отцом Никодимом, Леонтьев отправил Варю к Марии Владимировне в Орел, где она теперь учительствовала.

На смену Варе в Москву выписали Феню — ту самую, что когда-то помогала Маше в Кудинове. Феня превратилась в хорошенькую кокетливую девушку, «вроде куклы», и Николай, конечно, не остался равнодушен к ее чарам, хотя его интерес к Фене поначалу не был взаимным. Юноша очень изменился. Леонтьев писал Губастову, что «из того веселого ветреника, которым мы его знали, он под влиянием… не знаю, чего: болезни ли головного мозга, которую в нем находят доктора, или неудачного выбора в любви, превратился в мрачного, ежеминутно сердитого, и даже опасного человека» . Зимой 1882 года Леонтьев, рассердившись на Николая за непослушание и дерзость, выгнал его из дому, запретив даже показываться на глаза.

Николай устроился дворником в одном из московских монастырей, но о Леонтьевых искренне скучал. Встретив однажды в монастыре Н. Я. Соловьева, попросил его поговорить с Константином Николаевичем, замолвить за него словечко. И Леонтьев, посоветовавшись с духовником, опять принял его в дом.

Первое время юноша вел себя примерно, но вскоре возникла иная трудность — от него забеременела Феня. Речь зашла о свадьбе. Константин Николаевич искренне хотел помочь молодым, дать им какие-то средства на обзаведение хозяйством, но был, как всегда, в долгах. Священник посоветовал ему обратиться за помощью к знакомым (сказав, что бедности стыдиться не надо), и Леонтьев устроил своеобразный сбор средств в пользу молодых. Набралось 225 рублей — сумма, заметная для Николая и Фени. Ну а скромную свадьбу в октябре 1882 года Константин Николаевич им устроил сам, пригласив своих знакомых и друзей — Михаила Хитрово, профессора Астафьева, дипломата Ионина. Леонтьев стал посаженым отцом.

Константин Николаевич отвел молодоженам комнатку в своей квартире, причем сам занимался ее убранством «в русском вкусе». Несмотря на леонтьевские хлопоты, из этого брака ничего хорошего не получилось. Николай действительно был серьезно болен, и болезнь его прогрессировала. Он впадал в бешенство из-за каждого пустяка, Елизавета Павловна подчас боялась его. С болью в душе Константин Николаевич в 1883 году отправил слугу-воспитанника в Оптинскую больницу, потому что жить с ним под одной крышей стало невозможно. Феню он отослал к матери Николая в Козельск и некоторое время помогал им деньгами, ежемесячно посылая небольшую сумму.

История эта помогает понять отношение Леонтьева к домашним и слугам. С одной стороны, он — барин, все должны ему служить и угождать (даже петух не имел права мешать ему кукареканьем в Кудинове!). С другой — он хлопотал о свадьбе для прислуги, готов был идти на унизительную для себя ситуацию сбора денег у знакомых, терпел приступы ярости собственного слуги, выкраивал из скудного бюджета деньги для людей, которые уже на службе у него не состояли… Был ли Леонтьев добр? Конечно. Но он был еще и патриархален — чувствовал себя главой семейства не только по отношению к родным, но и по отношению к слугам и воспитанникам. Иваск отмечает в этой связи: «В политике (государства) Леонтьев утверждал жесткое социальное неравенство, но в домашней жизни социальные различия никакого значения для него не имели. Он это и проповедовал: будем свирепы в политике и добры в быту…»

Показательно и его отношение к Варе, которая стала ему полуслужанкой-полудочерью. Как отмечал тот же Иваск, никто из «народников» и «демократов»-писателей не принял в свою семью тех самых представителей народа, которых они призывали любить, а вот защищавший сословное неравенство и жесткую власть Леонтьев принял, причем вполне естественно, без надрыва и желания произвести впечатление на окружающих.

Неплохого цензорского жалованья Леонтьеву не хватало. Сначала слишком дорого обошлось обзаведение хозяйством на новом месте — в 1881 году ему даже грозили выселением из нанятой квартиры за неплатежи. Он съехал на другую квартиру, в Малом Песковском переулке. Но ситуация не изменилась вместе с адресом. Он занимал у знакомых по пять, по десять рублей. «Уж я и стыдиться перестал», — жаловался он Филиппову. Известен случай, когда Марии Владимировне пришлось заложить свое платье, чтобы заплатить за квартиру. А ведь надо было по-прежнему вносить в банк деньги за Кудиново! На его бюджете сказались дорогая московская жизнь, необходимые траты на лечение жены, себя, содержание слуг, без которых обходиться он не мог, да и относился к ним как к родным. Скоро стало ясно: Кудиново не сохранить.

В начале 1882 года имение было продано юхновскому крестьянину Ивану Климову, и долг Малютинскому банку, кошмаром преследовавший Константина Николаевича в течение семи лет, был наконец-то погашен. Кудиновская мебель и портреты из «Эрмитажа» Феодосии Петровны были частично вывезены в Москву, частично отданы на хранение леонтьевскому приятелю Николаю Михайловичу Бобарыкину, имевшему дом недалеко от Оптиной Пустыни.

Леонтьев болезненно переживал потерю родового гнезда, воспоминания о Кудинове мучили его долгие годы. Ситуация с продажей имения была типичной для того времени: большая часть дворянства в результате реформы 1861 года обеднела, так как после обязательной продажи земли крестьянам помещик оказывался не в состоянии организовать рациональную обработку земли. Соответственно, многие хозяйства остались без прибылей, помещики вынуждены были закладывать их и жить на банковские проценты, становясь заложниками курса ценных бумаг. Дворяне разорялись, и нередко имения покупались разбогатевшими крестьянами. Впрочем, в результате реформы таких крестьян-богатеев тоже было мало, для большинства крестьян освобождение от крепостной зависимости обернулось обнищанием: земли выкупались ими дороже рыночной стоимости, да и крестьянские наделы стали меньше, чем были в их реальном пользовании до реформы. Говорили, что реформа ударила «одним концом по барину, другим — по мужику». (Не случайно Леонтьев довольно скоро после 1861 года стал отрицательно относиться к Манифесту об освобождении крестьян: он не был против отмены крепостного права, но экономические и социальные механизмы, запущенные этой реформой, его возмущали.)

Отныне Леонтьев перестал быть помещиком и мог рассчитывать только на собственный заработок. Мечтой стала большая пенсия, на которую можно было бы жить. Константин Николаевич понимал, что его возвращение на государственную службу создает для этого определенные основания, и намерен был продолжать свое цензорство до тех пор, когда вопрос о приемлемой пенсии можно будет решить положительно. О таких его планах знали и Филиппов, и князь Гагарин, и многие друзья.

В декабре 1882 года Леонтьев сильно захворал, и из Орла приехала Маша — еще одним членом семьи, жившим на цензорское жалованье, стало больше. Мария Владимировна трогательно ухаживала за Константином Николаевичем и говорила дяде, что теперь всю оставшуюся жизнь проведет рядом с ним («а мне приходится заставлять себя верить в это, потому что я этого всегда желал» , — писал Леонтьев Губастову). Незадолго до приезда Маши у Леонтьева произошел окончательный разрыв с Людмилой Раевской (может быть, возвращение Марии Владимировны отчасти было связано и с этим). Разрыв не был болезненным. По словам Константина Николаевича, это произошло само собой.

Всю зиму «Ласточка» провела с Леонтьевым практически взаперти в московской квартире: он болел, не выходил на улицу и почти никого не принимал. Однообразная жизнь не могла не надоесть молодой еще женщине. Она откровенно сказала Леонтьеву, что жить так дальше не хочет. Он спокойно встретил ее заявление. Как писал Губастову: «Я всегда говорил, что эта женщина много волноваться не станет, а когда ей человек надоест — она его бросит без разговоров и только! — Это имеет свои удобства, и прилично, — но зато кроме равнодушия за это ничем другим заплатить нельзя».

Было время — Леонтьев страстно любил Людмилу Раевскую, но и она готова была пожертвовать ради него отношениями с родными, своим будущим. Около шести лет ее жизнь полностью зависела от леонтьевских настроений, самочувствия, занятий. Людмила занималась кудиновским хозяйством, освоила навыки медсестры, чтобы помогать ему в лечении крестьян, ухаживала за ним самим. Вскоре после расставания с Леонтьевым Людмила Раевская оказалась в женской обители в Шамордине, неподалеку от Оптиной Пустыни.

Леонтьев по-прежнему рассказывал о своей жизни К. А. Губастову в частых письмах. Встречались они с «босфорским другом» теперь редко: Константин Аркадьевич получил назначение в Вену, где и прослужил 14 лет подряд. Тем не менее каждый раз, бывая в отпуске, он проезжал через Москву, чтобы повидать Константина Николаевича. Губастов вспоминал: «Он жил в самой скромной обстановке; обязанности цензора он выносил только ради насущного хлеба и содержания семьи, подумывая охотнее всего об отставке и о переселении в Оптину Пустынь».

Служебному рвению мешало и здоровье. В Москве Леонтьев много болел, зимой неделями не выходил из квартиры, помимо обострявшегося катара гортани, досаждали сильные боли в спине, другие недуги. Тело, когда-то каждодневно требовавшее стольких удовольствий и получавшее их, теперь стало источником каждодневных страданий. В 1882 году дело едва не дошло до операции, которая в то время нередко заканчивалась смертью. Леонтьев, зная, что ему грозит, написал заметку, в которой указал, где можно разыскать его сочинения после смерти. Текст этого «литературного завещания» был отправлен им «хитрой» Ольге Новиковой, а копия — К. Н. Бестужеву-Рюмину.

Близкие надеялись, что деревенский воздух поможет ему окрепнуть. Потому с 1883 года Леонтьевы на лето снимали дачу в Мазилове . Дача была самой простой, зато дешевой.

В Мазилове в жизни «сериозной дочери» Вари произошли важные перемены. Она познакомилась с местным парнем — Александром Тимофеевичем Прониным. Александр был молод, красив и для деревенского парня даже образован. Константину Николаевичу он понравился, но главное — он понравился Варе. Леонтьев-эстет вспоминал, как они впервые увидели Александра: «…Его красота поразила нас». Вспыхнувшая между молодыми людьми любовь закончилась женитьбой: 1 июня 1884 года Варя пошла под венец. Свадьба состоялась в Мазилове, шафером у Вари был один из молодых друзей Константина Николаевича, а сам Леонтьев вновь выступал в роли посаженого отца.

Вместе с тем Леонтьев продолжал болеть, и чем дальше, тем больше. Были случаи, когда Маша и друзья думали, что Константин Николаевич при смерти.

Коноплянцев в своей биографии Леонтьева запротоколировал его хвори — бессонницы, мигрени, кашель, трещины на руках и ногах, отеки и другие мучительные проявления нездоровья: «<…> …вот ужасная картина физического состояния Леонтьева за 84, 85 и след. годы. В 1886 году Леонтьев опять был тяжело болен. Великим постом этого года он заболел гнойным заражением крови и воспалением лимфатических сосудов в правой руке, но благодаря принятым решительным мерам печальный конец был скоро отвращен» . Не успел Леонтьев поправиться, как заболел гриппом, и опять чуть не умер. Весной 1886 года Тертий Иванович Филиппов довез его в своем вагоне в лежачем положении до Калуги (предварительно исхлопотав другу продолжительный отпуск от службы), откуда он — также лежа — доехал до Оптиной Пустыни. Там слабый и измученный Константин Николаевич кое-как поправился (но постричь его в монахи отец Амвросий не согласился — старец считал, что его духовный сын еще не готов к иночеству).

Константин Николаевич воспринимал свои болезни как крест за прошлые грехи; они в немалой степени способствовали «внутреннему пострижению души». Даже гордость свою Леонтьев научился в большинстве случаев смирять — постепенно он становился совершенно другим человеком. Впрочем, в болезнях и хворостях своих он всегда бывал под присмотром. Но зимой 1883/84 года в его отношениях с племянницей произошел перелом. Маша в силу своего характера всегда хотела от Константина Николаевича всевозможных доказательств собственной незаменимости, ревновала к окружающим (даже к Варе!), обижалась на пустяки… Им опять стало душно вместе. В результате, посоветовавшись со старцем Амвросием, они разъехались.

В «Хронологии» Леонтьев написал: «Окончательный разрыв с Машей» . Об этом же он написал Ольге Новиковой, добавив: «…нет — мы вместе невозможны, и жить и видеться нам даже грех пока совсем не станем друг другу чужими… Она до того утомила меня, наконец, что я ее отъезду рад как празднику». Отец Амвросий нашел Марии Владимировне место в Тульской губернии — она жила там в семье как воспитательница юной девушки.

Трудно сказать, что на самом деле произошло между Леонтьевым и Марией Владимировной, но долгие годы эти близкие люди почти не будут общаться. Перед самой смертью Леонтьев, узнав, что его новый друг, Василий Розанов, собирается жениться, давал ему советы в длинном письме и косвенно упомянул о произошедшем: «…Нынешние женщины привыкли безнаказанно говорить мужьям, любовникам, братьям, знакомым, даже отцам или воспитателям (дядям? — О. В.) такие вещи, за которые телесное наказание весьма еще слабое возмездие. Ибо боль от телесного наказания скоро проходит, а боль от некоторых слов бывает так глубока, что десятки лет дает себя… чувствовать. Я не верю даже, что самый искренний христианин мог вполне забыть эти обиды; он может простить (и то после долгих молитв и размышлений духовного рода, иначе он пустой человек); может не мстить, даже с радостью заплатить добром; но боль и негодование при случайном воспоминании останутся навсегда!»

Исходя из других его писем друзьям и логики поведения (Леонтьев хотя избегал в дальнейшем встреч с племянницей, посылал ей деньги, когда та осталась без места) очевидно, что писал он здесь о себе и Маше. А Губастову он так объяснит причины разрыва: «…она довела меня до крайностей неустанной злостью, ежедневным, ежечасным почти излиянием тончайшего яда (даже часто бессознательным — заметьте, это еще сильнее, до чего, значит, глубоко была пропитана озлоблением и ревностью ко мне, что сама, видимо, не чувствовала, что она мне преспокойно говорит!)».

Они даже не переписывались. Впрочем, известие о Маше Константин Николаевич получил от племянника Владимира, брата Маши, жившего в Туле, который пытался их помирить. На попытку племянника Леонтьев ответил с раздражением: «…она (Мария Владимировна. — О. В.) себя еще не знает, а я и свои немощи, и непостоянство ее чувств, быструю смену покаяния, самоотвержения, любви, гнева, зависти, злобы изучил хорошо. А моя немощь вот какая: она не должна ни о чем почти думать даже иначе, как по-моему, особенно когда это до меня, до нее самой, до моего дома и до близких мне людей <касается>, если она желает, чтобы я был ею доволен. Разумеется, я требую почти невозможного. Но ведь я это знаю, знаю, что это немощь моя, даже грех, потому что до глубины души, до ненависти раздражаюсь, если узнаю, что она (именно она, а не кто-нибудь другой) обо всем вышеперечисленном рассуждает несогласно со мной. Пусть Господь мне простит — с ней иначе не могу. Я боюсь ее мнений, чтобы не раздражаться и не грешить. Поэтому боюсь и писем, и тем более свиданий, сплетен и даже вообще рассказов об ней без моего спроса» .

Удивительное дело: больной Лизе Леонтьев прощал многое, даже нечесаные волосы его от жены не отвращали, к Маше же он предъявлял такие требования, исполнение которых граничило чуть ли не с душевным рабством! Его оценки Марии Владимировны показательны. Леонтьев переделать себя не мог. Он признавался племяннику: «…мои от нее требования так неосуществимо велики, что даже тончайшее несогласие с ее стороны, даже подозрение в несогласии, даже какая-нибудь едва заметная улыбка невпопад… поднимает во мне целую бурю» . А в письме Губастову есть такие строки: «Одним словом, моя жизнь сердечная сложилась так: когда дело идет о Лизе — я не умею ни в чем почти себя оправдать, когда речь идет об Маше — я не умею себя почти ни в чем обвинить! Тут и христианство не помогает…»

Конечно, Маша не была ангелом во плоти: характер у нее был непростой. Вот и в письме племяннику Леонтьев, чтобы доказать, как тяжело было жить вместе с его сестрой, рассказал о визите Вари к ней. «Марья Владимировна накинулась вдруг на нее, как безумная, и мать свою она ограбила, и Александр меня грабит и т. п., и т. п., — пересказывал с Вариных слов Леонтьев. — Говорят, ужасно кричала. <…> Думал я: отчего же это она так на Варю и на ее мужа восстала вдруг? И что же — Лиза все нам объяснила, она рассказала, что при ней в Туле, у вас Наташа (жена Владимира. — О. В.) ей, М<арье> В<ладимировне>, сказала: „А Константин Николаевич у Вари руки целует“ и т. п. (Это я помню, правда, при Наташе случилось, когда Варя из Мазилова приезжала за мной больным ходить. Так вот отчего „сыр-бор“ загорелся.)».

Этот рассказ свидетельствует о том, что Мария Владимировна по-прежнему Леонтьева любила и ревновала. Но и для него, как покажет будущее, она оставалась дорогим и нужным человеком. Когда Леонтьев тяжело заболел в 1886 году, он захотел Машу увидеть. Бобарыкин отправил ей телеграмму, и она тут же приехала в Москву (хотя остановилась не у дяди, а у того же Бобарыкина). Через неделю Леонтьеву стало лучше, и она собралась уезжать. На прощание дядя хотел подарить ей «Афонские письма», для нее когда-то и написанные, — она отказалась, так как хранить их ей было негде. Отказ Леонтьева оскорбил, и расстались они тяжело. Позднее Маша вспоминала: «Хотя он ничего ясного не говорил, но мне казалось, что он желал бы, чтоб я высказала желание опять вернуться к нему. — Я этого желания не высказала. Мы опять расстались…»

Вернувшись в 1884 году после свадьбы Вари из Мазилова в Москву, в двухэтажный темно-коричневый деревянный дом в Денежном переулке, Константин Николаевич прошелся по опустевшей квартире: Людмила от него ушла. Маша уехала, Варя осталась в Мазилове, рядом была только убогая Лизавета Павловна… Она мужу не мешала: как маленький ребенок, послушно уходила в свою комнату, где любила играть на гитаре, пока он работал, большей частью была тиха и послушна.

Почти каждый день Лиза гуляла по бульварам — в сарафане, с нечесаными волосами, с куклой или котенком в руках — сорокалетний добрый ребенок, которого так легко было не только обрадовать (арбузом, леденцами), но и обидеть, напугать… Помощи от жены, разумеется, не было никакой — за нею самой был нужен уход. Поэтому осенью Варя с мужем перебрались-таки в Москву и стали жить вместе с Леонтьевыми. Отношения между барином и слугами сложились полуродственные: они ухаживали за часто болеющим постаревшим Константином Николаевичем, а он по вечерам читал им Пушкина и Толстого и называл их «дети души моей».

Сохранился рассказ Константина Николаевича о характерном эпизоде его московской жизни. «Жена моя последнее время веселее, но привыкла вылезать из окна на улицу и назад влезать, — писал он Новиковой. — Все соседи уже привыкли к ее „психозному“ состоянию, и я не останавливал ее, пусть развлекается, бедная, мне бы только лишь заниматься не мешала. К несчастью, это увидел вчера околоточный и хотел составить акт, и должны были заплатить тогда 25 рублей штрафу за „бесчинство“ ее. Отделался взяткой в 3 рубля и упросил его сделать ей притворно строгое замечание. Она перепугалась и, надеюсь, прекратит эти шутки».

Много хлопот доставляла Лиза и своей неопрятностью — расчесать ей волосы было проблемой, а помыться домашние уговаривали ее сообща и несколько дней. Но Леонтьев своих домочадцев очень любил, называл их «сборной семьей». В 1884 году, когда он в очередной раз болел, друзья решили определить Елизавету Павловну на постоянное проживание в больницу. Леонтьев поначалу не противился. Нашли одну из лучших больниц, стали вести переговоры, но когда дело было почти решено, Константин Николаевич отказался от этой идеи. Не смог расстаться с женой. Да и Губастову признавался: «С женой мы так сжились опять, как никогда…»

В положенное после свадьбы время у Вари родился мальчик, но прожил лишь около месяца. Вещь тогда обычная, да и Варя не слишком долго горевала, рассудив, что у них с Александром будут еще дети. Действительно, вскоре она вновь забеременела. Леонтьев маленьких детей не любил, они его раздражали; он жаловал уже подросших, с которыми можно было разговаривать почти как со взрослыми. Зато Лизавете Павловне нравилось нянчиться с малышом. Так вот семейно Леонтьевы и жили; если бы не болезни и не тяготившая Леонтьева цензорская служба — то и жаловаться было бы грешно.

В эти московские годы Леонтьев был окружен друзьями. Константин Николаевич писал Губастову: «…душевно меня трогает больше всего то, что почти ни один из моих прежних сослуживцев, проезжая через Москву, не минует моей провинциальной гостиной: Ону, Ионин, Теплов, Хитров и т. д. Не знаю почему, но я их посещения особенно ценю» .

Появились и новые друзья. Благодаря цензорской службе в Москве завязалось знакомство Леонтьева с Афанасием Афанасьевичем Фетом. Стихи Фета Константин Николаевич любил смолоду, и в зрелом возрасте любовь не стала меньше, хотя после религиозного обращения он считал их опасными для неокрепших душ. Личность Фета тоже его привлекала: тот факт, что автором стихов был улан, служивший в гвардейском полку, всегда придавало в его глазах фетовским строфам особое очарование. В те годы Афанасий Афанасьевич был давно в отставке и жил в полном достатке в доме на Плющихе, где Леонтьев не раз бывал в качестве желанного гостя: ему импонировал образ жизни Фета; его взгляд богатого помещика на крестьянство, далекий от демократических иллюзий, был ему близок, — взаимная симпатия связала этих людей на долгие годы. Одно смущало Леонтьева: Афанасий Афанасьевич склонялся к атеизму, потому в письмах и при встречах Константин Николаевич страстно, и отбросив светский этикет, проповедовал ему христианскую веру.

Леонтьев очень сблизился с философом Петром Евгеньевичем Астафьевым, заведовавшим университетским отделением катковского лицея (Петр Евгеньевич приходился родственником другому его другу — Бобарыкину). Астафьев был моложе Леонтьева, но дружбе способствовали общие воспоминания и знакомые: Петр Евгеньевич тоже когда-то учился в Московском университете, затем читал лекции в Демидовском лицее и хорошо знал Каткова.

Астафьев устраивал у себя «пятницы» для молодежи — прежде всего для учащихся катковского лицея, хотя приходили на эти собрания и профессора, и артисты, и художники. Не раз появлялся там Владимир Соловьев. Стал завсегдатаем на «пятницах» и Леонтьев, читал там свои готовящиеся к печати воспоминания о Тургеневе, начало романа «Две избранницы», другие сочинения. Но главное — в астафьевской гостиной он познакомился с молодыми людьми, в которых стал видеть своих учеников, — А. А. Александровым, И. И. Кристи («Ваничкой»), Г. И. Замараевым, Я. А. Денисовым («хитрым Дениской»), Н. А. Умановым, П. М. Маликовым и др.

Показательно впечатление, которое произвел Леонтьев на 23-летнего Анатолия Александрова, когда они встретились впервые у Астафьева. «Несмотря на ясно уже начинавшие сказываться следы расстроенного здоровья, это был все еще очень живой и бодрый, согретый неистощимым пламенем внутренней энергии человек, с отпечатком благородной и красивой барственности как в изящных, тонких чертах лица, так и во всей его видной, представительной фигуре, — вспоминал Александров. — Умные красивые карие глаза, высокий прекрасный лоб, при взгляде на который невольно приходило в голову выражение „ума палата“, тонкий, правильный, словно искусно выточенный профиль, волосы в скобку… хорошо сшитая русская поддевка, которую он постоянно носил, не желая иметь дела с европейским костюмом, привлекали к нему внимание повсюду, где бы он ни находился. Приятный громкий голос, интересная, живая, крайне своеобразная, самобытная речь, полная ярких образов, неожиданных метких сравнений, искрометного остроумия довершали чарующее впечатление» .

Под впечатлением встречи молодой человек написал про Константина Николаевича стихотворение с говорящим названием — «Чародей». Леонтьев, узнав про это, попросил дать ему это стихотворение прочитать. В архиве сохранилась леонтьевская правка восторженных виршей. В варианте, представленном Александровым на суд Константина Николаевича, были такие строки:

Вокруг него внимательной толпою Стояли мы… Глагол его звучал, Лился широкой, бурною рекою, Небесным громом громыхал. Громил он дух мельчающего века И отживающей Европы торжество И рабство русского пред нею человека, Холопство давнее его.

Наверное, такое описание Леонтьеву понравилось — во всяком случае, эти строки сохранились неизмененными. Зато после просмотра Леонтьева Александров добавил к своей первоначальной версии еще одну строфу:

Поклонник красоты, всего другого прежде, За прозу жалкую он с веком враждовал, В истории, в характерах, в одежде, — Во всем прекрасного искал [689] .

Подсказал ли ему Леонтьев обратить внимание на свой эстетизм или автор сам заметил эту черту, — не знаю. Но позднее Александров вспоминал, что эстетизм Константина Николаевича заставлял его учить хорошим манерам не только своих домочадцев — Варю с Александром, но даже нищих, обращавшихся к нему за подаянием (и обыкновенно не встречавших отказа). Он хотел, чтобы и подаяние просили живописно — так велико было в нем отталкивание от всего уродливого и неизящного.

Другой молодой поклонник Леонтьева, Григорий Замараев, рассказывая о вечерах у Астафьева, тоже подметил некоторые присущие Леонтьеву особенности, вытекающие из его развитого эстетического чувства. Иногда на этих вечерах, после оживленных философских споров, пели. Но Константин Николаевич, слушая пение, «весьма редко глядел на поющего: для этого нужно было иметь певцу особенно счастливую, изящную наружность, которая не портила бы впечатления». Еще характернее другое наблюдение Замараева: Леонтьев не любил, чтобы ему подавали зажженную спичку, когда закуривал свои папироски, — «из опасения увидать не совсем чистые ногти он всегда спешил взять спичку в свои пальцы» .

На «пятницах» Леонтьев и Астафьев не раз горячо спорили — «пока наконец слабый здоровьем и очень нервный Константин Николаевич не заявлял, что больше спорить он с Петром Евгеньевичем не может, потому что и голосу для этого не хватает, и для здоровья вредно, и слух раздражается». В конце концов из-за этих споров произошел «маленький раскол» — Леонтьев перестал приходить на «пятницы». Некоторые молодые люди, продолжая посещать Астафьева, стали бывать и у Леонтьева. Так зимой 1883/84 года вокруг Константина Николаевича постепенно сложился небольшой кружок «избранных»; встречались в его квартире, похожей убранством и строгим порядком на монастырскую келью. Иногда у Леонтьева собирались 10–15 человек — кто-то больше не приходил, а кто-то, подпав под обаяние личности Леонтьева, становился его преданным учеником. Ближе всех, наверное, к Константину Николаевичу стал Иван Кристи, на которого он возлагал большие надежды.

Собирались по вечерам (на двери квартиры Леонтьев даже повесил специальную табличку, где указал, что звонить можно только после семи часов вечера — утро было неприкосновенным временем для писем, работы, раздумий, молитв, да и в Цензурный комитет надо было ходить). Сидели до 10–11 вечера, спорили, слушали старшего друга, говорили о том, что каждый может сделать для идеи, для общего дела — проповеди православных ценностей, самобытности, критики либерализма. «…Спешили мы послушать этого удивительного, ни на кого другого не похожего старика с сильным, острым, гибким умом, чутким, добрым, нежным сердцем и огненною, смелою, своеобразною речью», — вспоминал Александров. Ему вторил Замараев: «Константин Николаевич очень любил молодежь, стараясь привить ей свои идеи. Он говорил прекрасно, образно, интересно. Все мы, имевшие счастье быть близко знакомыми с Константином Николаевичем, значительною долею нашего мировоззрения обязаны ему».

Леонтьев видел в молодых друзьях своих последователей, потому на встречах с ними, как правило, выступал в роли проповедника. Молодые люди и не возражали: равенства между ними не могло быть в силу разницы лет, опыта, знаний, известности. Темы бесед и их продолжительность тоже зависели от Константина Николаевича, причем Леонтьев зачастую пояснял свои рассказы рисунками и схемами, чтобы «ученикам» было понятнее, снабжал их «конспектами», где излагал свое учение, полушутя называя его «эптастилизмом».

Если расшифровать этот греческий термин, то получится «семистолбие» («эпта» — семь, «стилос» — столб, основа), — в отличие от выделявшего четыре основания в культурно-исторических типах Данилевского, Леонтьев говорил о системе «отвлеченных идей», являющихся «столбами» здания культуры, и столбов этих (как показала в своих работах исследовательница творчества Леонтьева О. Л. Фетисенко ) — семь: религиозные, политические, юридические, философские, бытовые, художественные и экономические идеи. До нас дошел конспект, который Константин Николаевич дал Денисову; в нем он перечислил «великие столпы» нового здания Славяно-Восточной культуры: в качестве религиозных идей назвал сосредоточенное в Царьграде Православие, политические идеи увидел в программе создания Великого Восточного союза с Россией во главе, экономические идеи связал с обоснованием принудительной организации собственности и труда, неотчуждаемой собственностью и т. д. Содержание «семи столбов» менялось, уточнялось, было текучим, но сама задача «создать себе… тот культурный храм, который будет утвержден на этих 7 столпах», оставалась постоянной темой обсуждения членов «кружка».

Поначалу молодые люди, боясь показаться старшему другу назойливыми, нет-нет да и поглядывали на часы — не пора ли прощаться с хозяином? Леонтьева это злило:

— Оставьте вы в покое вашу европейскую машинку. Я сам скажу, когда вам надо будет уходить!

Однажды Константин Николаевич встретил Григория Замараева и с озабоченным лицом протянул ему листки бумаги — он получил письмо от Ванички (Кристи), который в то время слушал лекции по философии в Гейдельбергском университете.

— Вот, читайте… Наш Ваничка пишет, что хочет быть священником, потому ему надо думать о спасении души, а не о нашей идее. Никак от него этого не ожидал: разве священник не может служить нашему делу!

И Леонтьев в лицах изобразил, как священник может быть полезен их задаче:

— Вы вообразите только: Ваничка, человек образованный, кончил курс в университете, кончит скоро и в академии , дворянин, со средствами, и вот вы представьте себе такого священника или, может быть, архиерея в облачении, поучающего народ на молебне при открытии какой-нибудь железной дороги. «Помолимся, мол, братья, о путешествующих, чтобы им не погибнуть, но не будем особенно радоваться появлению у нас чугунных дорог, как всякому вообще утилитарному прогрессу, а рассмотрим лучше, сколько вреда приносят нам все эти дороги». Разве это не была бы такая именно проповедь пастыря к своей пастве, которая теперь нужна? Наш Дениска-профессор стал бы говорить в том же духе с кафедры…

Замараев, судя по его воспоминаниям, верно понял излишнее волнение Леонтьева по поводу письма Кристи: «Ваничка затронул ту именно черту между преходящим, земным, и неизвестным, вечным будущим, над которой К. Н. Леонтьев сам часто задумывался. В моменты такого раздумья он скептически смотрел на всех и на вся, на свою плоть и на свои заботы о благе России, находя успокоение своему порывистому уму и сердцу в вере и надежде на тот неведомый мир, „идеже несть болезнь, ни воздыхание“. Но этот мистицизм, проходивший непрерывной нитью через всю жизнь Константина Николаевича, хотя и выражался иногда во всей своей православно-христианской силе и простоте, однако не убивал в нем ни энергии духа, ни ясности ума, ни восприимчивости сердца. Достаточно было малейшего импульса, чтобы К. Н. из мистического кратковременного квиетизма быстро перешел к активной живой деятельности во имя будущности России».

Леонтьев понимал и сочувствовал порыву Ванички, но ему и досадно было, что Ваничка не станет талантливым проповедником его дела… Он написал Кристи, что поддерживает его желание принять сан, но считает этот поступок вполне совместимым с «культурной проповедью».

Думаю, Леонтьев привел Замараеву пример с железной дорогой, потому что сам путешествовать поездом (и пароходом) терпеть не мог. Он предпочитал неторопливое путешествие верхом или в повозке, как путешествовали люди в старину: чтобы было время для путевых впечатлений, чтобы скорость передвижения зависела от самого путешественника, а не от силы пара… Его мало кто поддерживал в этом неприятии достижений прогресса. Но через год газеты опубликовали проповедь Херсонского епископа Никанора при освящении железнодорожного вокзала в Одессе, где архиерей высказал ту же мысль, что и Леонтьев: мы слишком торопимся жить. «Самодельная одуряющая скорость движения по железным путям, на крыльях ветра, на парах и электричестве, по морю и под водою, и под землею, на аэростатах, посредством нагретого воздуха, водорода и чего-то там еще: скоро, быть может, понесется человек и посредством солнечного света. А что электричество будет запряжено… это не подлежит сомнению. Это вопрос не только близкого будущего, но уже и настоящего времени. Не все же молниям праздно бороздить небо, а на земле только жечь и крошить. Скоро, скоро обуздают их и погонят и возить, и мельницы вертеть, и всякие тяжести двигать», — говорил епископ.

Но ведь за всё это приходится платить! Раньше человечество тратило запас лесов, воды, руды умеренно, «современный же человек истощает этот запас так, что природа явно уже отказывается восстановить его». Когда Замараев, пораженный совпадением мыслей Леонтьева и Херсонского епископа, указал на заметку Леонтьеву, тот воодушевился: он не одинок в понимании страшных последствий технического прогресса! Константин Николаевич написал даже статью по этому поводу, где привел большую часть речи епископа Никанора. Удивительно, как еще в XIX столетии архиерей и далекий от техники писатель смогли предвидеть те проблемы, которые стоят перед современным человечеством. В понимании Леонтьева именно технический прогресс был также стержнем эгалитарно-либерального прогресса, смешения.

Писал в Москве Леонтьев не много. «Египетский голубь», рассказы в «Ниве», воспоминания — всё больше для денег. Удалось продать начало романа «Две избранницы» в журнал «Россия». Были небольшие статьи «на злобу дня». Так, Леонтьев не мог не ответить на воскресный фельетон, попавшийся ему на глаза, — о том, что монахи Оптиной Пустыни стерегут яблоневые сады с ружьями и стреляют в воров. Прочтя это, Леонтьев вскипел. Оптинские порядки были ему хорошо известны, и он знал, что стерегут сады не монахи, а наемные работники или, в крайнем случае, послушники, что стреляют они одним порохом без заряда, чтобы знали — они тут, не спят, а вовсе не для того, чтобы из-за яблока кого-то ранить и искалечить. Возмутило его и упоминание фельетониста (им был Д. А. Мансфельд, которого Константин Николаевич лично знал) о «довольных и сытых монахах» — Леонтьев знал грубую и простую скитскую пищу не понаслышке, для него она не раз становилась настоящим испытанием, потому залихватский антиклерикальный выпад фельетониста, ничего толком не знающего о жизни обители, его до глубины души возмутил.

В 1882 году Леонтьев возобновил свои отношения с еженедельной газетой «Гражданин» и ее издателем князем Владимиром Петровичем Мещерским. Газета (ее можно было считать и небольшим журналом) и издатель, придерживавшийся крайне правых взглядов, прославились своим предложением «поставить точку» реформам Александра II. Такая позиция импонировала и Леонтьеву. Мещерский с удовольствием предоставил страницы своей газеты Леонтьеву, и Константин Николаевич задумал цикл статей под названием «Письма о Восточных делах» — своеобразное продолжение «Писем отшельника», написанных в 1879 году. Мещерский (чья газета частично финансировалась из казны) пообещал Леонтьеву выплачивать ежемесячно по 100 рублей, если тот станет постоянным автором «Гражданина», и Константин Николаевич согласился.

Всего Леонтьев написал десять «писем» для «Гражданина». В этом цикле статей явно сказалось влияние «Дневника писателя» Достоевского. Темы автор выбирал для себя близкие и интересные — внешнеполитические проблемы на Балканах, положение христиан в Турции, славянский вопрос, греко-болгарская распря. Ничего принципиально нового в позиции автора по сравнению с его более ранними статьями здесь не появилось, но было и несколько интересных моментов. Во-первых, в этих «письмах» ясно виден росток будущего евразийства. В 20-е годы следующего века среди послеоктябрьской эмиграции в той самой, казавшейся Леонтьеву «унылой», Болгарии зародилось течение, отголоски которого до сих пор слышны в современной России. Евразийство не было однородным, но основные его идеи все же удивительным образом перекликались с позицией Леонтьева, в частности — с его «Письмами о Восточных делах». В определенном смысле Леонтьев стал предтечей этого направления отечественной мысли.

Евразийцы считали, что Россия представляет собой особый мир, который правильнее было бы назвать Евразией. Евразия — не просто указание на географическое местоположение России, но это название некоей этнической, культурной, исторической общности, принципиально отличной как от Европы, так и от Азии: «Евразия-Россия — развивающаяся своеобразная культуро-личность». Похожим образом рассуждал и Леонтьев: «Россия — не просто государство; Россия, взятая во всецелости со всеми своими азиатскими владениями, это — целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший еще себе своеобразного стиля культурной государственности…» 

«Культуро-личность» имела явные отличия от европейской культурной традиции, соответственно, евразийцы резко отрицательно относились к попыткам «повернуть» Россию лицом к Западу (а уж про Константина Николаевича с его неприятием европеизма и говорить нечего!) — они отказывали западной культуре в ее претензиях на универсальность. Европейская культура рассматривалась евразийцами как культура романо-германская, то есть этнически и исторически ограниченная. Не стал бы спорить с этим и Леонтьев: он был сторонником концепции культурно-исторических типов Данилевского, значит, тоже не мог относиться к европейской культуре как к универсальной.

Своей задачей евразийцы считали внедрение в сознание российской интеллигенции мысли о решительном отказе от европоцентризма и необходимости новой попытки национального самопознания. В результате такой попытки, согласно их утверждениям, очевидным станет наличие в российском характере и культуре туранских элементов, азиатской составляющей российской самобытности (недаром программный сборник статей был назван евразийцами «Исход к Востоку»). Но и этот элемент евразийского кредо не был нов: Леонтьев за 50 лет до изданного в Софии сборника страстно критиковал европоцентризм и убеждал читателя, что российская культура не может быть сведена к славянской, что в ней велика доля восточной составляющей. Константин Николаевич писал, что «в характере русского народа есть очень сильные и важные черты, которые гораздо больше напоминают турок, татар и др<угих> азиятцев… чем южных славян», и называл русских «славяно-туранцами».

Евразийцы были убеждены, что здоровое общество может быть основано только на вере, на связи человека с абсолютным началом, с Богом. Они подчеркивали, что историческое бытие России-Евразии на протяжении столетий определялось не только социально-этнографическим своеобразием, но и православными основаниями культуры. Поэтому, с их точки зрения, требование национального самопознания, создания подлинной национальной культуры невозможно без православия. И опять — родственность такого подхода леонтьевскому! Леонтьев предлагал именно православие, а не племенной принцип положить в основание грядущего Восточно-Православного союза, с которым связывал будущее России. В этом пункте евразийцы были приглушеннее, чем их предтеча, но перекличка идей не вызывает сомнения.

Представители евразийства вызвали раздражение многих представителей русской эмиграции, выдвинув идеократическую концепцию государства. По мысли евразийцев, идеократия — надклассовое государство, подчиненное не интересам отдельной социальной группы, а некой высшей идее. Это государство «социальной справедливости и правды», в котором классовый принцип должен быть заменен принципом наднациональной общности. Вряд ли Леонтьев согласился бы на то, чтобы государство вдохновлялось социальной справедливостью. Его идеей надклассового государства, напротив, стало бы неравенство: «…опыт столетий доказал везде, что… они (люди. — О. В.) не должны быть равны или равно поставлены и что „благоденствия“ никакого никогда не будет». Но государство у Леонтьева тоже было идеократией, он тоже вел речь о подчинении идее, а не классовым интересам. Возможно, Леонтьев был даже последовательнее евразийцев, поскольку не сомневался, что тенденции эгалитаризма, уравнительности как раз и являются результатом европейского влияния, от которого надо освобождаться. Если бы существовала машина времени, евразийцы и Леонтьев вполне могли бы оказаться приятелями.

Второй момент, который обращает на себя внимание в «Письмах о Восточных делах», — неуверенность в том, что будущее России будет связано с цветением и развитием, что Россия непременно новое слово скажет миру. Пессимистические нотки на этот счет встречались в письмах Леонтьева, но одно дело — личная переписка, другое — статья. Константин Николаевич не сомневался, что у России заметная будущность, но вот какая? Явит ли Россия миру культурное здание, «небывалое по пестроте своей», или восторжествует над всеми только для того, чтобы «всех смешать и… погубить»? «Вредна или полезна будет эта будущность России для остального человечества, разрушительная она будет или созидающая, — это другой вопрос» , — писал Леонтьев. Со временем его надежды на цветение будут становиться всё слабее.

В этом цикле леонтьевских статей содержался и прогноз развития событий на Босфоре. Он был уверен, что главным врагом России в этом регионе является Англия («не столько Мусульманство, сколько Англия наш естественный и вечный враг на Востоке» ). Но и без падения Австрии (в котором он не сомневался, и история его ожидания подтвердила) развязывание узла славянских проблем в Юго-Восточной Европе невозможно. Потому наилучшим сценарием развития событий для России является война — с Англией, с Австрией, не суть важно. Восточный вопрос быстрее и правильнее можно решить с помощью военных действий, чем дипломатических переговоров. «Чем скорее война, тем выгоднее для высшего идеала!» Леонтьев, в отличие от Льва Толстого, вооруженное насилие считал естественным способом разрешения проблем. Подчас — благодетельным, сплачивающим нацию, дающим ей ясную цель.

В результате удачной войны (а Леонтьев верил в успех России) Константинополь-Царьград может стать общеполитическим, культурным и религиозным центром православного объединения. Леонтьев специально оговаривался, что столицей России (вместо Петербурга) Царьград быть не может, — он не должен стать частью Российской империи, только тогда речь можно будет вести не о присоединении восточных христиан к России, а об объединении с ними. Завоевание Царьграда «освежит» и саму Россию: «…будут тогда две России, неразрывно-сплоченные в лице Государя: Россия — Империя с новой административной столицей (в Киеве) и Россия — Глава Великого Восточного Союза с новой культурной столицей на Босфоре» . А как же Петербург, это российское «окно в Европу», прорубленное Петром? «…Чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем… лучше… для нас».

В то, что Константинополь несомненно будет «нашим», верили многие — славянофил Аксаков, почвенник Достоевский, анархист и панславист Бакунин. Да и про Восточный союз они тоже мечтали — хотя и по-разному его представляли. Но главная неудача предвидений Леонтьева все-таки не в том, что Константинополь стал Стамбулом, а не Царьградом. Для Леонтьева важнее всего было размежеваться с Европой, отгородиться от нее, спастись от бацилл либеральной холеры, грозящих заражением. Не получилось. Вернее, «железный занавес» в российской истории, конечно, был, но уже после заражения и болезни — тогда от бацилл уравнительности спасаться приходилось уже Европе…

История пошла таким путем, который Леонтьеву тогда было трудно вообразить. Он описывал фантасмагорическую, с его точки зрения, картину: «Вообразим себе ретроспективно ужасную для русского сердца и, слава Богу, теперь уже невозможную вещь. Вообразим себе на минуту, что в <18>81 году торжество нигилистов в России было бы полное. В России республика; члены дома Романовых частью погибли, частию в изгнании. Монастыри закрыты; школы „секуляризованы“; некоторые церкви приходские, так и быть, пока еще оставлены для глупых людей. Чернышевский президентом; Желябов, Шевич, Кропоткин министрами; сотрудники наших либеральных газет и журналов — кто депутатами, кто товарищами министров…» Но ведь именно так и получилось! Только фамилии у министров и народных комиссаров были другие…

Леонтьев дрожал от отвращения при мысли о господстве серого безличного буржуа, но не меньшее отвращение вызывали у него и мечты о «земном рае» для рабочих, освещенном электрическими фонарями. Ужасная прозаичность! По его мнению, беспокойство за отдаленных пролетарских потомков, которые будут гулять под этими электрическими «солнцами», противоречит любви к реальному человеку, чьи слезы мы видим, а вздохи слышим, к кому и должны проявлять милосердие. Христианская любовь к ближнему не бывает «демократической» — она не может быть направлена только на рабочих, рабов, крестьян, сострадать можно и нужно всем — королям, римскому папе, генералам… Либеральный псевдогуманизм оптимистичен — он верит в прекрасное завтра. Подлинный христианский гуманизм пессимистичен, утверждал Леонтьев, он отмечен «храброй покорностью» несовершенной земной жизни. В этом пункте Леонтьев сознательно дистанцировался не только от «либералов», но и от властителей дум того времени — Толстого и Достоевского.

В 1882 году Леонтьев выпустил брошюру «Наши новые христиане», в которую включил свою статью из «Варшавского дневника», написанную по поводу знаменитой речи Достоевского на открытии памятника Пушкину в Москве. Кроме этого, в брошюру вошла его статья «Страх Божий и любовь к человечеству, по поводу рассказа гр. Л. Н. Толстого „Чем люди живы“». Под прицел леонтьевской критики попали два столпа русской литературы XIX столетия. Но речь в этой брошюре шла вовсе не о литературе, а о христианстве, которое стало для Леонтьева центром жизни. Он уже не мог представить своего существования без поездок в Оптину Пустынь, Сергиев Посад, бесед со старцем, без молитв и послушания, а главное — без страха погубить свою вечную душу, не спастись.

Леонтьев противопоставил «общегуманитарному» христианству Достоевского и Толстого с его пафосом всечеловеческого братства свое понимание «настоящего церковного православия» (с которым тоже можно поспорить, и многие спорили!), базирующегося на страхе Божием и церковной дисциплине. «Как ни разнятся между собой Толстой и Достоевский и по складу художественного таланта, и по выбору предметов для творчества своего, и по столькому другому, — но они сходятся в одном — они за последнее время стали проповедниками того одностороннего христианства, которое можно позволить себе назвать христианством „сентиментальным“ или „розовым“», — считал Леонтьев. Никогда не будут люди жить в любви и братстве, никогда не воцарится всеобщее счастье — «розовое» христианство с его лихорадочной заботой о благе будущих поколений забывает о трагизме человеческой истории, о ее неизбежном конце. Мир вокруг нас не так уж хорош, да и не должен быть таким: «Все положительные религии, создавшие своим влиянием, прямым или косвенным, главнейшие культуры земного шара, — были учениями пессимизма, узаконившими страдания, обиды и неправду земной жизни» . Религиозная вера — это не стремление «устроить» несовершенный мир, это неутолимая жажда по иному миру, жажда вселенского исхода из естественного порядка природы, несовершенного и испорченного.

Верующий человек не может не знать, что этот мир конечен — и будет царство Антихриста, и Страшный суд, и конец света. Потому заботиться надо не о «розовых» невыполнимых мечтах, а о спасении своей души, о загробном существовании (эти чувства Леонтьев назвал «трансцендентным эгоизмом») — то есть Бога надо бояться, установлений Церкви — слушаться. Ведь «начало премудрости (то есть настоящей веры) есть страх, а любовь — только плод. Нельзя считать плод корнем, а корень плодом», — писал Константин Николаевич. В одном из писем он замечал: «Любовь может на земле восходить лишь как благоуханный дымок, „яко кадим пред Тобою!“, не она жжет… жжет курение наше, огонь страха… а любовь есть лишь тонкий и высший продукт страдальческого самосгорания всей нашей жизни земной… Она ведь ужасна, эта жизнь, и никогда не поправится!» Леонтьев противопоставил суровое «истинное христианство» социально ориентированному и замешенному на любви «розовому христианству».

По сути же, критика Леонтьевым Толстого и Достоевского за «сентиментальное» христианство была возрождением на очередном витке российской истории давнего спора волоколамского игумена с заволжскими старцами, когда явно обозначились два пути русского религиозного сознания. Сорский игумен Нил, нестяжатель по своим взглядам, был не только против монастырских вотчин и угодий, но и рисовал в своих проповедях кенотический кроткий образ Христа, с которым связывались терпимость, сострадание к людям. Игумен Волоколамский Иосиф вдохновлялся суровым византийским образом Христа-Вседержителя (Пантократора), грозного судии, и верил в необходимость для Церкви строгой дисциплины и безоговорочного повиновения. Видимо, эти два «лика» христианства не отрицают друг друга, их противопоставление ошибочно. Некоторое время спустя, уже в XX веке, протоиерей Георгий Флоровский в работе «Пути русского богословия» говорил о взаимодополнительности завоевания мира на путях внешней работы в нем и преодоления мира чрез преображение и воспитание человека.

Достоевский же, прочитав статью Леонтьева в «Варшавском дневнике», возразил ему в записной тетради: «Леонтьеву (не стоит желать добра миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечистивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо». Публично ответить Леонтьеву Достоевский, ушедший из жизни в 1881 году, не успел.

Брошюра была замечена критикой, заметки о ней появились в разных изданиях. Интерес к этой публикации был вызван прежде всего персонажами, которых критиковал автор, — Достоевский и особенно Толстой уже воспринимались как «классики». Три очень резкие статьи опубликовал Н. С. Лесков, опровергая «ядовитую» точку зрения Леонтьева (причем Лесков выступил в защиту не только Толстого, которым восхищался, но и Достоевского, с которым сам часто полемизировал). Цитируя Новый Завет, Лесков убеждал читателя, что религиозный страх — удел людей ветхозаветных, а удел христиан — любовь. Соответственно, и социальная программа Леонтьева, тоже основанная на принуждении и «стеснении», вызвала возражения Лескова. Он даже приписал Константину Николаевичу мысль, что профессоров можно сечь. Ничего подобного, конечно, Леонтьев не писал, но откликнулся на этот пассаж писателя в письме Губастову с юмором: «…не скрою от Вас, что я против этого, не шутя, ничего не имею: не в ж… (извините) профессорской сосредоточено все достоинство человеческое)…»

За Достоевского «вступился» в 1883 году и Владимир Соловьев. Он попытался отвести от Федора Михайловича обвинения в «новом христианстве» (промолчав про такие же обвинения в адрес Толстого и тем самым неявно согласившись, что по отношению к Толстому критика имеет под собой основания). Соловьев в своей заметке писал, что вера во всемирную гармонию у Достоевского означала «не утилитарное благоденствие людей на теперешней земле, а именно начало той новой земли, в которой правда живет». Леонтьев с позицией Соловьева не согласился, но публично в полемику со своим молодым другом вступать не захотел.

В 1883 году Леонтьев задумал переиздать «Византизм и славянство». Помогать взялся Владимир Михайлович Эберман, с которым Леонтьева познакомил Владимир Соловьев. Эберман был корректором, жил на краю нищеты с женой и тремя детьми. Константин Николаевич, сам всегда остро нуждавшийся, предложил ему взять на себя хлопоты, связанные с изданием его работ, и обязался уплатить Эберману десять процентов из своих гонораров или выручки от продажи. Думаю, в первую очередь такая договоренность была вызвана тем, что Константин Николаевич хотел помочь бедствующему знакомому.

Эберман очень активно взялся за дело, но довольно долго с переизданием ничего не получалось. Почти все издатели и владельцы типографий хотели денег вперед, чтобы застраховаться от коммерческого риска, если тираж будет плохо продаваться, а у Леонтьева денег не было. Пока шли переговоры, замысел расширялся: Константин Николаевич стал думать о двухтомнике, причем во второй том решил поместить статьи, написанные для «Варшавского дневника». Двухтомник автор решил назвать «Восток, Россия и славянство». Он написал для него всего одну новую статью, зато отобрал для этого издания самые важные и удачные, по его мнению, работы прежних лет и некоторые значительно переработал.

В конце концов Эберман нашел издательство, где сборник согласились напечатать в кредит из расчета 15 рублей за лист (что было дешево): 200 экземпляров отдавали автору, остальные должны были пойти в продажу для уплаты типографских издержек. Надеялись, что двухтомник появится в 1884 году, но печатание задерживалось, — в том числе из-за самого Константина Николаевича, который очень медленно вычитывал текст. Первый том вышел из типографии в июне, а второй — в декабре 1885 года (хотя на титульном листе был поставлен уже следующий, 1886 год). Планировал Леонтьев издать и третий том, куда должны были войти воспоминания, но не получилось. В сборнике имелось посвящение: «Тертию Ивановичу Филиппову в знак невыразимой признательности за неизменную поддержку в долгие дни моего умственного одиночества». Филиппов был растроган.

Получив авторские экземпляры книг, Леонтьев стал рассылать их друзьям — Губастову, Новиковой, Вл. Соловьеву, другим. Послал экземпляр и Победоносцеву (хотя и знал, что всесильному обер-прокурору не понравится посвящение Филиппову — тот Тертия Ивановича недолюбливал). Леонтьев надеялся на поддержку сановника в своих хлопотах о пенсии. Победоносцев в ответ прислал довольно теплое письмо и включил сборник в список рекомендованных книг для гимназий и кадетских корпусов.

Зато Катков, получив книжку, посвящением был ревниво удивлен: как можно говорить об «умственном одиночестве», если многие из статей сборника были напечатаны в его «Русском вестнике»?! Сам же Леонтьев не сомневался, что именно из-за «умственного одиночества» и многочисленных отзывов на его двухтомник не будет.

Все же сборник не прошел незамеченным: сначала появилась заметка в библиографическом отделе «Русской мысли», затем Леонтьева поддержал «Гражданин», потом откликнулись и другие издания, хотя отзывы содержали не только похвалы, но и критику. Не остались в стороне и близкие друзья Леонтьева: отклик на книгу опубликовали «Ваничка» (И. Кристи), Уманов и Денисов, и даже Мария Владимировна (под псевдонимом «Русская Женщина») напечатала статью «Женщина — женщине о новой книге» в газете «Свет». Леонтьев очень надеялся также на отзыв Владимира Соловьева.

Надо сказать, что после переезда в Москву дружба Леонтьева с Соловьевым возобновилась, несмотря на частые разногласия в теоретических вопросах. Соловьев не раз бывал у Леонтьева дома и даже на дачу в Мазилово к нему приезжал. Один из близких Леонтьеву людей, Иосиф Фудель, вспоминал: «Константин Николаевич находился все время под обаянием личности Вл. Соловьева. Этого он нисколько не скрывал, а по свойственной ему честной прямоте публично высказывал и, как влюбленный, смотрел на предмет своей страсти слишком большими глазами, преувеличивая его достоинства и стараясь найти оправдание его недостаткам. Под личностью я разумею, конечно, не только душевный склад лица, но и его умственное своеобразие. И в этом смысле из всех современников К. Леонтьева, конечно, один только Соловьев мог удовлетворять его прихотливому и требовательному вкусу… В своеобразии литературного таланта Соловьева, а еще больше в оригинальности его богословских идей, Леонтьев видел как бы зарю осуществления своей мечты о своеобразии русской культуры». Итак, Леонтьев своим молодым другом открыто восхищался, хотя и не всегда с ним соглашался.

Преподавательская деятельность Соловьева в это время завершилась. 28 марта 1881 года он выступил с публичной лекцией, в которой призывал помиловать цареубийц, исходя из идеи христианского всепрощения. Возникла шумиха в газетах, и Владимир Сергеевич прекратил преподавание (не без облегчения в душе, так как занятие это не любил). После ухода из университета Соловьев написал несколько сочинений на церковные темы — «Духовные основы жизни», «Великий спор и христианская политика», «История и будущность теократии» и др. Это был период симпатий философа к католицизму, когда он переписывался с видными католическими деятелями (епископом Штроссмайером и др.) и мечтал о скором объединении православной и католической церквей. Леонтьев не мог сочувствовать католическим склонностям Соловьева, но прощал ему эти идеи за обоснование исторической роли России в грядущем соединении христиан. (Первоначально сведение Соловьевым исторической миссии России только к религиозной задаче — быть «мостиком» для соединения Церквей — казалось Леонтьеву недостаточным, но в последние годы жизни он согласился с Владимиром Сергеевичем.) 1883–1886 годы стали временем наибольшего их сближения и взаимного влияния. Так, католические увлечения Владимира Сергеевича отразились на идее церковной централизации в работах Леонтьева, интерес Леонтьева к китайской теме сказался на соловьевском предвидении волны «панмонголизма», которая захлестнет в будущем Европу, и т. д.

Леонтьеву очень хотелось, чтобы Владимир Сергеевич откликнулся в печати на публикацию «Востока, России и славянства», особенно с учетом того, что во многих отзывах на сборник автора резко критиковали за византизм, за фанариотство, за недооценку исторических перспектив южных славян. К тому же сборник плохо продавался, и отклики в печати были нужны для того, чтобы исправить это положение. Соловьев даже пообещал Константину Николаевичу опубликовать рецензию, но обещания своего не сдержал. Судя по всему, «равноправия» в этой дружбе не было.

В московские годы Константин Николаевич продолжил работу над статьей, начатой еще на Афоне, — «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения». Впервые она была опубликована после его смерти, когда Иосиф Фудель начал издание первого двенадцатитомного собрания сочинений Леонтьева. Статья получила широкую известность благодаря «плотности» идей и мыслей в этом небольшом произведении. По смыслу «Средний европеец…» явно примыкает к «Византизму и славянству», но во многих отношениях развивает его идеи. Кстати, в работе над этой статьей Леонтьев не полагался только на свою память, но работал с различными источниками (что вообще было ему не очень свойственно) — книгами и статьями Прудона, Бокля, Спенсера, Шлоссера, Луи Блана и др. Анатолий Александров разыскивал для Константина Николаевича книги в московских библиотеках, а Губастов присылал из Вены то, что в России сыскать не удавалось.

Многие современные Леонтьеву авторы уповали на прогресс — мол, он приведет к стиранию противоречий, человечество повсюду достигнет одинакового уровня развития. Победит «всеобщий разум», жизнь устроится рационально, наука всех осчастливит своими плодами… Немало подобных прогнозов дал и следующий, XX век. Леонтьева же еще 150 лет назад такая мечта отвращала, прежде всего по эстетическим соображениям. Ведь кем будет этот средний европеец, счастливый буржуа? Пошлым существом без особой физиономии. Смесительное упрощение Европы приведет к однородности личностей — у среднего европейца не будет национальных особенностей, веры, отличающей его от других, одеваться он станет почти так же, как сосед, всем будут нравиться одни и те же книги и песни, и даже дома будут чрезвычайно похожи.

В XX веке о «грядущем хаме» напишет Д. С. Мережковский, об «одномерном человеке» расскажет Г. Маркузе, о «человеке массы» заговорит X. Ортега-и-Гассет… Во времена Леонтьева про «массовидного» человека еще не писали. Да, ругали «буржуа». Да, был Герцен с его письмами о торжествующем на Западе мещанстве. Но говорить о появлении человека толпы как о закономерном итоге существующей тенденции развития западных обществ еще не начали. Леонтьев опять опередил время: один из современных исследователей назвал его «преждевременным мыслителем» вполне обоснованно. В 1910 году И. Фудель писал: «Удивительно, как точно оправдываются все предвидения К. Леонтьева… Торжество „хама“ во всех областях жизни такое полное, стремление к демократизации у всех такое бессознательно-бешеное, а самое „уравнение“ и „всеобщее смешение“ идут такими гигантскими шагами, что, если бы теперь К. Леонтьев встал из гроба, он ничего не сказал бы, а только махнул бы рукой и опять лег в могилу».

Константин Николаевич, получивший естественно-научное образование, к концу жизни стал видеть в рационализме науки опасность, ведь союз научного рационализма «с рационализмом капитала» порождает технический прогресс со всеми его проблемами. При бесконтрольном увлечении «оргией изобретений» в один прекрасный день люди сделают такую исполинскую физическую ошибку, что и «воздух как свиток совьется» и «сами они начнут гибнуть тысячами», — предупреждал Леонтьев.

Перед техническим прогрессом одинаково равны «царь и нищий, богатый и убогий», и при таком положении дел любая иерархия становится бессмысленной и разрушается: «Машины, пар, электричество и т. п., во-первых, усиливают и ускоряют… смешение <…> и дальнейшее распространение их приведет неминуемо к насильственным кровавым переворотам; вероятно, даже к непредвиденным физическим катастрофам; во-вторых, все эти изобретения выгодны только для того класса средних людей, которые суть главное орудие смешения, и представители его, и продукт» . Рассуждая о негативных последствиях технического прогресса, Леонтьев заметил то, о чем другие заговорили только лет сто спустя, — неизбежное размывание социальной иерархии, стирание различий.

Конечно, главным вопросом для Леонтьева оставался вопрос о судьбе России. Есть ли у нее шанс не попасть в котел европейского смесительного упрощения? Признав, что в будущем неизбежным станет столкновение «мещанства» и «голода», он начал задумываться над возможностью «оседлать» социалистическое движение, использовать его для предотвращения «расползания» обществ в их вторичном упрощении. Избежать пугачевщины и анархии можно будет, придав социалистическому движению государственные формы. У него даже появились мечты о социалистической монархии — как чисто российском, своеобразном пути в истории.

Леонтьев видел два пути развития социалистических идей: один вел к уравнительности, к однородному обществу всеобщего смешения. Другой — когда социализм станет «феодализмом будущего», «хроническим деспотизмом», вырастающим из неотчуждаемости собственности, из ограничения экономических свобод. Если либерализм, по мнению Леонтьева, — всегда разрушение, то социализм может стать как разрушением, так и созиданием, он может дать надежду на новое неравенство, на новую разнородность, на развитие. Социализм может стать противоядием либеральной заразе, если он будет проинтерпретирован не в европейской уравнительной парадигме, если «славянский православный царь возьмет когда-нибудь в руки социалистическое движение… и с благословления Церкви учредит социалистическую форму жизни на место буржуазно-либеральной», — писал Леонтьев.

А в одном из писем Губастову Константин Николаевич рассуждал, что социализм проходит период мучеников и первых общин (как когда-то раннее христианство), что для него найдется еще свой святой Константин, причем провидчески писал, что этого «экономического, венчанного Константина» будут звать Александр, Николай, Георгий, но ни в коем случае не Вильгельм, Лудовик, Георг или Джемс. Леонтьев был уверен, что крайняя революция со временем станет крайним охранением и пустит корни именно на русской почве (и он оказался прав!). Если же Россия не устоит в противодействии европейскому смешению (с помощью «государственного исполина Китая» или «глубоко-мистического чудища Индии»? или с помощью социализма?), то именно она, по мысли Константина Николаевича, и окончит историю, погубив человечество — «ибо ни новых диких племен, ни старых уснувших культурных миров тогда уже на земле не будет».

Геополитические схемы Леонтьева выглядят вполне современно, но у них было слабое место, которое, возможно, и препятствовало их распространению, — они ничем не были подкреплены, кроме авторской интуиции. Если у Леонтьева и присутствует аргументация, то, как правило, эстетическая или — реже — теологическая. Обе срабатывают лишь в леонтьевской системе координат и убедить противника вряд ли могут. Они и не убеждали — имя Леонтьева по-прежнему оставалось неизвестным широкому кругу читателей. Хотя монах всё больше побеждал в нем консула и писателя, тот факт, что почти все его сочинения встречало глухое молчание, по-прежнему вызывал у Константина Николаевича уныние. «Задушили!» — напишет он в письме Филиппову про себя.

Леонтьев хотел отставки, мечтал о переселении в Оптину Пустынь, но нужно было сначала выхлопотать хорошую пенсию. Денег по-прежнему не было: известен факт покупки Леонтьевым в рассрочку старой ношеной шубы у своего ученика Замараева, потому что новая ему была не по карману.

О пенсии хлопотали многие друзья и знакомые — Филиппов, министр народного просвещения граф И. Д. Делянов, князь Гагарин. У Леонтьева была заведена специальная книжечка, куда он вписывал имена людей, которых поминал в молитвах, — эти благодетели тоже нашли себе там место. Почва для «усиленной» пенсии подготовлялась с лета 1886 года. «Дирижировал» отправкой писем и прошений опытный Филиппов. Он же задумал представить Государю леонтьевский сборник «Восток, Россия и славянство», что и было осуществлено в 1887 году. Леонтьев получил официальное письмо от министра Делянова о Высочайшей благодарности — после этого вопрос об «усилении» пенсии был практически решен: к обычной пенсии в 1500 рублей статскому советнику Константину Николаевичу Леонтьеву Высочайшим повелением была добавлена еще тысяча — за литературную деятельность. На 2500 рублей серебром в год можно было неплохо жить.

Седьмого февраля 1887 года Константин Николаевич официально вышел в отставку с государственной службы в Цензурном комитете, получив свое последнее жалованье в 40 рублей. Пенсия ему была назначена с мая того же года. Для Леонтьева наступило относительное финансовое благополучие, когда он помогал другим и предлагал взаймы молодым знакомым, но главное — пытался рассчитаться со своими прежними долгами, о которых, наверное, уже и сами заимодавцы забыли. Он пытался разыскать своего бывшего каваса Яни, чтобы вернуть небольшую сумму, занятую у него в Турции. Нашел портного Матвеева, которому был должен 50 рублей еще со студенческих времен. Ходил вместе с Владимиром Соловьевым к Льву Толстому — просил его почитать что-нибудь для сбора денег в пользу многодетной семьи. Он хорошо знал бедность сам, потому не отворачивался от нуждающихся.

Оценивая свои московские годы, Леонтьев писал про них Губастову: «…эти семь лет службы в Москве — годы тихие, правильные, скромные, но в высшей степени во всем средние, во всем „в обрез“ — доконали меня. В денежном отношении — ни нужды и ни тени даже самого скромного избытка, в отношении труда — не трудно и не льготно, в отношении здоровья — одно лучше, другое хуже. <…> Вот где был „скит“! Вот где произошло „внутреннее пострижение“ души в незримое монашество!.. Примирение со всем, кроме своих грехов и своего страстного прошедшего, равнодушие, ровная и лишь о покое и прощении грехов страстная молитва… Величайшее желание не писать, разве для наследников (для Лизы, для Вари, для Марьи Владимировны). Да и почти уже не пишу давно… На что?» Не мучило былое уныние, но не осталось и сильных желаний — может, только желание умереть в положенный срок легко, без мучений. Да и то, оговаривался Леонтьев, тогда этого желать можно, если подобные мучения не нужны для искупления грехов. («Страх загробного расчета» преследовал Леонтьева!)

Московская жизнь была дорога, а служба больше не удерживала в городе. Константин Николаевич собирался уехать в Оптину. Впрочем, признавался он Губастову, — сильно его туда не тянет: «Нет, на время — да, с радостью, а надолго — все равно везде телесные страдания, везде равнодушие…» Зато на Босфор даже постаревший и больной Константин Николаевич отправился бы с восторгом. Впрочем, мечте положено оставаться не исполненной. Вот и Леонтьев уже не рассчитывал оказаться вновь на Востоке, довольствуясь воспоминаниями в письме Губастову: «Вспоминаю я часто Вас и Ваш совет в 1874 году в Константинополе: „Поезжайте в Россию, сделайтесь ‘литературным генералом’ и лет через пять возвращайтесь сюда на отдых“. Не пять, а тридцать лет прошло с тех пор; „генералом“ меня все-таки критики и редакторы не сделали, а разве, разве непопулярным полковником, — и рад бы я умереть на Принцевых островах, но чтобы подняться отсюда покойно, нужно 1000 или 1500 руб<лей>. Долги мне надоели до смерти, и должать мне стало теперь донельзя противно… Все это во мне изменилось, но стеснять себя еще ниже и еще строже, чем я стесняю себя эти семь лет, не могу… И потому да будет воля Господня!..»

В этом же 1887 году Леонтьев покинул Москву и переехал в Оптину Пустынь.