В мае 1887 года Леонтьев оказался в Оптиной Пустыни. Сначала он, по благословению старца, поселился в скиту — послушником, потом начал присматривать жилье для своей «сборной семьи» — Вари и Александра с детьми, жены. Елизавета Павловна гостила в то время у его племянника Владимира Леонтьева, но Константин Николаевич намеревался забрать ее к себе. Губастов, болея душой за друга, советовал ему не брать жену с собой в Оптину, а отправить Лизу в Крым, к родным, куда она часто просилась.

Леонтьев такое предложение решительно отверг: «Что Вы это, мой друг, это бесчеловечно и ненужно. Она опять ко мне очень привыкла, и в ее беспомощном состоянии „Божьего“ человека кому ее там поручить. Не думаете ли Вы, что она меня очень обременяет? Если это иногда изредка и случается, то это очень легкое и несерьезное с моими винами наказание за мое прошлое; а вообще ее присутствие и близость вносят в мою жизнь нечто очень хорошее, религиозное, мистическое, нечто для моей совести и сердца очень дорогое и незаменимое. Без нее — надолго — все суше и холоднее». Больная сумасшедшая жена была крестом Константина Николаевича, и нес он этот крест без ропота.

Вскоре Леонтьев нанял жилье у монастыря за 400 рублей серебром в год — с дровами, водой и даже молоком с монастырского скотного двора. Это был белый каменный двухэтажный дом с красной крышей совсем рядом с монастырскими воротами (не парадными). Дом стоял на пригорке, был теплым, удобным, без всяких архитектурных излишеств.

Леонтьев отделал дом заново, по своему вкусу («очень недорого» — не забывал отметить он в письмах), перевез от Бобарыкина кудиновскую мебель (с разрешения Марии Владимировны — ведь по завещанию Феодосии Петровны движимое имущество принадлежало ей), нанял мальчика Петрушу в помощь по хозяйству, повара из местных. Сюда Леонтьев и выписал Елизавету Павловну. Варя с мужем и детьми приехали позже, в конце лета. Со временем появилась у Константина Николаевича и лошадка — он мог теперь навещать знакомых соседей-помещиков (того же Бобарыкина, например, или князя А. Д. Оболенского) и кататься по окрестностям; ходить пешком ему было тяжело — болели ноги. И зажил в Оптиной Константин Николаевич «совершенно своеобразною, полупомещичьей жизнью, полной религиозно-трогательной, милой и тихой поэзии и пленительной красоты патриархального старинного православно-русского уклада, добродушно барского и в то же время удивительно изящного…» — вспоминал Анатолий Александров, не раз навещавший его на новом месте.

Монахи и околомонастырский люд прозвали Леонтьева «консулом»; домик, соответственно, получил название «консульского». Единственное, что не устраивало в нем нового хозяина, — цвет. Белые стены казались Константину Николаевичу «хамским» выбором — то ли дело покрашенные розовым скитские ворота! (Забавно, что сейчас стены этого хорошо сохранившегося домика стали как раз персикового цвета.) На первом этаже устроили большую гостиную и столовую, обставив их кудиновской мебелью. В углу стояло кресло причудливой формы на постаменте, которое Леонтьев шутя называл «мой трон» и где он любил сидеть после обеда, покуривая сигару. На первом же этаже жила Елизавета Павловна и располагалась комната для гостей.

В коридоре находилась узенькая крутая лесенка наверх. На втором этаже жил хозяин дома. Там был кабинет, из окон которого открывался чудесный вид на реку, поля и рощицы. На горизонте виднелась даже колокольня и строения Козельска. На стенах кабинета висели старинные портреты — Феодосии Петровны, Василия Дмитриевича Дурново, других дорогих хозяину людей. Рядом была и спальня Константина Николаевича.

Неподалеку от Леонтьевых жила Екатерина Самбикина — она приняла тайный постриг, стала монахиней. Из Шамордина приехала навестить их и Людмила Раевская. Елизавета Павловна поначалу была очень довольна новым местом — она часто ходила в храм, полюбила гулять с Людмилой, да и одна бродила по окрестностям. Из-за вечно растрепанных черных волос и явно неславянского типа лица ее часто принимали за цыганку — и она радовалась этому как ребенок. Но после возвращения Людмилы в Шамордино Лиза заскучала, стала часто хныкать и проситься в Тулу, к «моське» и «Терентьихе» (у племянника Владимира была собачка, а его жену, которую Елизавета Павловна полюбила, звали Наталья Терентьевна). В конце концов в середине июля Леонтьев отправил-таки ее опять в Тулу — погостить на месяц (и оговоренные 20 рублей на пропитание жены родственникам послал). Но в письме крепко пьющего своего племянника строго предупредил, чтобы ни он, ни его жена Елизавете Павловне вина не давали, — «если я раз увижу ее пьяной, я при моих теперь связях запру ее в дом умалишенных непременно, и на вашей душе будет уже не грех, а целое преступление».

Этим же летом к Екатерине Самбикиной дней на десять приехала и Мария Владимировна — поговорить со старцем, побывать в Оптиной, но и с надеждой увидеть Константина Николаевича. Она в тот момент осталась без места, гостила у родных и знакомых. Двоюродная сестра, часто бывавшая в консульском домике и знавшая настроения Леонтьева, не советовала Маше искать с ним встречи. Впрочем, однажды они нечаянно столкнулись в садике. Леонтьев описывал потом эту встречу Губастову: «…я молча подал ей руку (потому что мы были не одни). Она ушла в дом, а я к себе, вполне счастливый, что так легко отделался и что не было и тени волнения в душе. Отец Амвросий говорит: „Однако должно быть сильно эта женщина оскорбила вас! И в Турции, и где только вы ни были, ни против кого у вас нет такого памятозлобия, как против нее. Конечно, видеться не нужно. А так как сказано: ‘любите и врагов’, то надо деньгами помогать ей и молиться о смягчении сердца!“».

Леонтьев так и делал: передавал через Екатерину ежемесячно по 15 рублей для отправки Марии Владимировне (позднее сумма увеличилась до 20 рублей) и пересылал ей половину поступающих время от времени денег от продажи «Византизма, Востока и славянства» — двухтомник стал расходиться даже немного лучше, чем сразу после выхода в свет. Константин Николаевич рассуждал таким образом: «После того, что уже было между нами и в такие зрелые годы, христианское чувство требует одного — забвения и, если нужно и можно, вещественной помощи, вообще какого-нибудь чисто практического добра, без разговоров и свиданий». Но былого Машиного «служения» Леонтьев не забывал никогда! «Если бы я и 1000-чи ей достал и дал, то за ее труды и преданность я этим никогда не заплачу, они слишком велики», — писал он племяннику Владимиру. И позже, уже в 1888 году, признавал: «Сестра твоя душу свою за меня полагала…»

В это время «босфорский друг» Губастов стал подумывать о женитьбе, детях, семейном очаге. Константин Николаевич решительно отговаривал его от этого шага (хотя свой необычный брак с Лизой считал вполне удавшимся!). Леонтьев написал другу длинное письмо, где разобрал «по косточкам» всех знакомых дам, дабы показать, что на тихую семейную гавань и счастье рассчитывать трезвомыслящему мужчине трудно. Начал Леонтьев с некоторых общих тезисов — предупреждал Губастова, что русские дамы «до того избаловались, что ужас!» (видимо, турчанки или гречанки представлялись ему менее испорченными прогрессом): «Я не говорю уже о „плотской“ измене; я убежден, что умной и кроткой жене с этой стороны пожилой и тоже умный „русский“ муж часто может многое простить; я говорю об их „правовом“, так сказать, „фырканье“, об их крайне неделикатном отношении к слабостям и недостаткам мужа, об их дурацком воображении, что они, дуры, поголовно обязаны иметь свое мнение обо всем и т. д.». Идеи женского равноправия и эмансипации никогда не находили отклика в душе Константина Николаевича; даже у почитаемого им Милля он этих идей как будто бы не заметил, прошел мимо. А в письмах Анатолию Александрову с недоумением спрашивал: зачем его сестры учатся?!

Убеждая друга, Леонтьев перешел и к конкретным примерам. Позволю себе привести выдержку из этого письма, дающего представление о том, как он оценивал некоторых из своих знакомых. «Вспомните своеволие и неуважительность к мужу мад<ам> Ону, ехидство Хитровой, грубое сердце „Вашей“ Ольги (она очень жестока и груба; я ее жалел, Вы знаете, пока не узнал случайно ближе), истинное зверство и подлость Марии Николаевны Новиковой, более благородное, конечно, но очень лукавое и несокрушимое своеволие Ольги Новиковой (относительно мужа), вспомните, кстати, и ужасный характер моей Марьи Владимировны (я ведь ее знал с детства, да и то жестоко ошибся в ней!), — заклинал он друга. — Ведь я еще целую хартию имен напишу подобных „козлиц“ семейной жизни, и все будет то же. Исключений мало; Катерина Дмитриевна Тимофеева, которая, изменяя мужу физически, никогда не пользовалась его недостатками, а покрывала их всячески и никогда не оскорбляла Николая Васильевича, несмотря даже на весь его идиотизм. Игнатьева, быть может, но ведь она зато деревянная или каменная, а Николая Павловича и пронять чем-нибудь трудно, кроме его тщеславия и честолюбия, а в этом они с женой солидарны». Впрочем, вольно рассуждать в таком тоне о женщинах, когда ты уже сед и почти монах, — в молодости Константин Николаевич вряд ли думал так же…

Служба в Цензурном комитете не была обременительной, но все же, когда необходимость в ней отпала, Константин Николаевич почувствовал облегчение. Как будто бы какой-то тяжкий долг, повинность ушли из его жизни. Настроение его явно улучшилось, он даже моложе себя почувствовал! Губастов советовал ему не размениваться на мелочи, а засесть за большой роман. Но с 1887 года Леонтьев писал всё меньше и меньше. Здоровье ли тому виной, возраст, неуспех у читателей или в нем все больше стал брать верх монах? Д. М. Володихин пишет: «С 1887 года угасание очевидно. В подавляющем большинстве случаев новые статьи Леонтьева представляют собой отклик — на событие, книгу, идею. <…> Леонтьев редко в эти годы взлетает сам». Надо было продолжать работу над «Двумя избранницами», «Египетским голубем», хотелось закончить «Среднего европейца», появлялись мысли о завершении «Одиссея», но не писалось, не было охоты. Исключением были небольшие статьи для «Гражданина».

«Гражданин» в то время стал ежедневной газетой. Князь Мещерский надеялся на сотрудничество с Леонтьевым, а Тертий Иванович Филиппов прямо советовал своему другу соглашаться на такое предложение: «Зиму Вам придется жить здесь; ранней весной будете уезжать…» Молодые «ученики» Леонтьева (Уманов и др.) тоже обрадовались перспективе его работы в «Гражданине»; они надеялись, что Константин Николаевич будет бывать в Москве, что его голос станет слышнее в российском обществе. Но Константин Николаевич не рвался вернуться в Первопрестольную — он был доволен своим положением, умиротворен. В то же время он не отказался от предложения Мещерского полностью. Леонтьев написал князю, что согласится на постоянное сотрудничество с газетой с некоторыми условиями: во-первых, летом он будет уезжать в Оптину, а во-вторых, его жалованье должно быть гарантированным и высоким — восемь тысяч рублей в год, если он переедет в Петербург, и три тысячи серебром, если местом жительства станет Москва (тогда Петербург по стоимости жизни был много дороже Москвы).

Суммы были названы значительные. Князь подумал — и отказался, предложив Леонтьеву остаться желанным автором с построчной оплатой. Константин Николаевич был даже рад такому повороту событий. Князю Гагарину он писал: «…я обеспечен (по здешнему месту), и с избытком, я свободен, я теперь имею все то, что мне привычно и дорого, — монастырь близко, дома жизнь вроде помещичьей, всенощные служат и часы читают в доме, монахи посещают, родина (Калужская губ.), летом природа прекрасная, лес, река, луга большие, вещи родовые кое-какие, а с ними и воспоминания… и, наконец, возможность писать, что хочу (или почти что хочу), в „Гражданине“». Свои последние годы в Оптиной Леонтьев называл иногда «предсмертным отдыхом». Натерпевшись в прежней жизни материальных лишений, отказаться от большого жалованья он, наверное, побоялся бы, но и впрягаться в ежедневную газетную работу не было уже ни сил, ни желания.

Да и человек, который лучше всех мог заставить его работать, умер. В июле 1887 года в своем подмосковном имении скончался Михаил Никифорович Катков. Отношение к этой смерти у Леонтьева было двояким. Он Каткова не любил, но понимал, что с его уходом закончилась целая эпоха в российской консервативной журналистике. Потому в письмах друзьям он писал о необходимости установки памятника, но в то же время верил, что «пуговку-то электрическую на Страстном бульваре (где помещалась редакция „Московских ведомостей“. — О. В.) сам Господь вовремя прижал».

Анатолию Александрову Леонтьев объяснял свою позицию: «Не знаю: велика ли потеря для всех нас смерть Каткова? Нельзя, разумеется, не писать и не говорить публично, что утрата велика. Он был истинно великий человек, и слава его будет расти. Надо воздать ему должное. Но я спрашиваю у себя вот что: 1) Должны ли мы заботиться об укреплении православной Церкви, несмотря на то, что последние времена по всем признакам близки? Конечно, должны. Надо приготовить паству для последней борьбы. 2) Что важнее всего для этой цели? Важнее всего, чтобы учительствующая часть Церкви, т. е. иерархия православная, стояла в уровень века не только по учености, но и по воспитанию и по всему… 3) Есть ли надежда на это? Есть. Церковь может жить (т. е. меняться) в частностях, оставаясь неподвижной в основах; на жизнь ее (земную) имеет большое влияние положение духовенства и другие исторические условия… Взятие Царьграда даст возможность сосредоточить силу и власть иерархии, хотя бы и в форме менее единоличной, чем на Западе, а более соборной. 4) При чем же тут Катков? Он был жестокий противник этой централизации, в частных беседах упрекал меня и Филиппова за такое желание, а в печати молчал пока, ограничиваясь постоянной травлей греческого духовенства, которое при всех недостатках своих более нашего способно будет, по историческим привычкам своим, к властной роли. Он заранее очень обдуманно старался унизить его в глазах русских читателей». Вот так! Катков и не успел еще ничего написать против централизации Церкви, и Царьград еще не взяли, но одних только приватных разговоров, в которых Михаил Никифорович высказался против подобной централизации, было для Леонтьева достаточно, чтобы решить, что Катков умер вовремя, не успев навредить важному делу! Всё происходящее вокруг Константин Николаевич мерил одной мерой — церковной.

Для Леонтьева стали потребностью беседы со старцем — он часто ездил к нему в скит. Отец Амвросий был стар и немощен, редко выходил из своей кельи, большую часть времени лежал, но Константина Николаевича без своего водительства не оставлял. А вскоре расхворался и сам Леонтьев: опять появились раны на отекших ногах, мучили кашель, боли в спине. Он перестал выходить, даже в церковь не ездил. Заказывал иногда всенощные на дому. «Но унывать — ничуть не унываю, благодаря Бога. Все мои — около меня», — писал он в октябре Александрову. Князю же Гагарину объяснял, что уже привык к своим болезням: «Чтобы у меня что-нибудь и где-нибудь не болело хоть один день — этого я давно уже не помню, а в особенности с 84 года». Впрочем, и тут Леонтьев видел милосердие Божие: «…не болей я беспрестанно, я бы по живости моего ума и легкости моего характера забывал бы слишком часто о том, „что едино есть на потребу“» .

Болезни мешали не только в церковь ходить, но и писать. Тем не менее осенью 1887 года им был начат цикл статей для «Гражданина», над которым он работал до последних своих дней. Цикл, получивший название «Записки отшельника», продолжал «Письма отшельника», написанные в 1879 году. Цикл включал разные статьи — и написанные на внешнеполитические темы, и эстетические эссе, и статью о Каткове (Леонтьев хотел оценить вклад этого человека спокойно и беспристрастно). Через год публикация «Записок отшельника» прервалась для того, чтобы возобновиться в 1890 году. Одной из наиболее интересных для понимания личности Леонтьева можно считать статью, опубликованную в январе 1888 года, — «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой».

Повод для статьи был литературный: Леонтьев считал, что влияние литературы на молодые сердца огромно, несопоставимо с влиянием семьи или учебных заведений. Толстой же привлек внимание Леонтьева, потому что для него ясно было («как то, что Шекспир есть величайший драматург всех времен»), что Толстой «выше всех романистов нашего времени и за все последние тридцать-сорок лет во всем мире» (сам он толстовскую «Войну и мир» перечитывал семь раз!). В то же время, был уверен Леонтьев, «без этих Толстых (то есть великих писателей) можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживем и полувека. Без них и писателей национальных не станет; ибо не будет и самобытной нации». Первоначально Леонтьев хотел назвать статью немного иначе: «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой, или Кто нужнее и кто из них лучше?». Причем, с его точки зрения, нужнее и лучше был, разумеется, Вронский.

Повод-то был литературный, но говорил Леонтьев не о литературе (хотя и о ней тоже — ругал Гоголя за его грубый комизм, высмеивал тенденцию «прогрессивной» литературы изображать «мужичков», «солдатиков» да «честных тружеников», давал свое понимание настоящего реализма). Он говорил о действительности — ведь эстетика жизни для него всегда была выше эстетики искусства. А эстетика жизни требовала реальных Вронских — блестящих военных, прославленных подвигами под Плевной или на Шипке, требовала «высшего общества», а не только «честных тружеников»; даже княгиня Долли и ее легкомысленный муж Стива Облонский казались Леонтьеву гораздо нужнее иных скучных, «простых и скромных» русских людей — типичных действующих лиц литературы того времени. Он был уверен: без военных и знати государство существовать не может, и это уже никакими самыми лучшими романами не изменишь.

Леонтьев спорил с Толстым — с его жизненной философией и убеждениями — с помощью героев самого Толстого; Толстой-творец противопоставлялся Толстому-проповеднику и человеку. Вронский — великолепен и правдив, но разве можно восхищаться военными, не признавая неизбежности войн и насилия в общественной жизни?! Вступал в действие наиболее общий, с точки зрения Константина Николаевича, критерий оценки — эстетический. «В действительной жизни для того, у кого извращенный в основах дух отходящего скоро в вечность XIX века не исказил изящного вкуса и не убил здравого смысла, — убеждал читателя Леонтьев, — военный будет всегда выше штатского, конечно, при всех остальных равных условиях со стороны ума, характера, воспитания, красоты и силы телесной и т. д.».

Речь шла о критике толстовского принципа непротивления злу силою, распространявшегося тогда в России. Толстовцы отказывались от воинской службы, за что несли наказание. Леонтьев же считал, что войны бывают очень полезны для достижения политических целей и для укрепления общества, ведь «без насилия нельзя… Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея». В одном из писем княжне Елене Алкивиадовне Гагариной он откровенно говорил: «…Россия тоскует, Россия скучает и да позволено мне будет сказать откровенно в этом частном письме: только большая война или вернее целый период очень трудных, но победоносных войн может занять и отрезвить лет на 25–50 наше общество. Надо взять Босфор и Дарданеллы; и готовиться после этого к ряду войн уже не с Австрией или Германией, или с одной Францией, как бывало прежде, а с целой Европой…»  Непротивленчеством тут и не пахло!

Толстовство включало в себя и свободное толкование Евангелия, критику исторической (реальной) Церкви и священства. С этим Леонтьев тоже не мог согласиться. «…Я верю, — писал он, — что благо тому государству, где преобладают… „жрецы и воины“ (Епископы, духовные старцы и генералы меча), и горе тому обществу, в котором первенствует „софист и ритор“ (профессор и адвокат)… Первые придают форму жизни; они способствуют ее охранению; они не допускают до расторжения во все стороны общественный материал; вторые по существу своего призвания наклонны способствовать этой гибели, этому плачевному всерасторжению…»  Если Толстой верил, что Церковь и священники — ненужные и вредные «посредники» в вере, то Леонтьев без воцерковления веры вовсе не признавал.

Не устраивал Леонтьева и принцип всеобщей любви, проповедуемый Толстым. Для него на первом месте была любовь к Богу, а не к человеку. Из такой христианской любви уже вытекало всё остальное: люди должны делать добро, «иногда даже и весьма неохотно, принудительно, сухо, не всякий раз по искреннему движению сердца, не всякий раз по доброте, по „любви человеческой“, а и „по страху Божию“, по боязни согрешить, по любви ко Христу, по любви к послушанию и т. д.». Надо веровать не в себя и свое сердце, считал Константин Николаевич, — сердце может и ошибаться, а в учение Церкви; делать «ощутительное добро» независимо от желаний, иногда — вопреки им.

Христианство Толстого обходилось без Христа, было безличным учением; его можно выразить в признании любви, доброты к окружающим высшим законом жизни. Леонтьев любви тоже не отрицал и даже говорил о необходимости ее проповеди; но он не верил, что любовь может воцариться на земле. Человечество нельзя исправить, все люди не могут стать святыми, но можно и нужно воздействовать на них мистическим страхом: «…мы… при боязни согрешить, при памяти о Страшном Суде Христовом станем все-таки по отношению к другим людям… справедливее и добрее». Любить ближнего каждую минуту доступно не всем, это особый дар, зато «страх же доступен всякому: и сильному, и слабому; страх греха, страх наказания и здесь и там, за могилой… И стыдиться страха Божия просто смешно; кто допускает Бога, тот должен его бояться, ибо силы слишком несоизмеримы! Кто боится, тот смиряется; кто смиряется, тот ищет власти над собой видимой, осязательной…» — этот мотив у Леонтьева повторялся часто. Если толстовская версия христианства сводила религию к нравственным заповедям, то Леонтьев предлагал аскетическую, мистическую версию христианства. Очевидно, что здесь сказался личный религиозный опыт Константина Николаевича, его путь к вере.

Среди «Записок отшельника» выделяется еще одна статья — «Владимир Соловьев против Данилевского». Она печаталась в «Гражданине» частями, с продолжением (но остались и неопубликованные при жизни автора части этого сочинения). Поводом стало появление в феврале 1888 года в «Вестнике Европы» статьи Владимира Соловьева.

Полемика Соловьева и Данилевского началась за несколько лет до этого: в 1885 году Данилевский опубликовал статью «Владимир Соловьев о православии и католицизме», предпослав ей говорящий сам за себя эпиграф: «Сближение между нами возможно ли? Кроме решительного отрицания, иного ответа нельзя дать на этот вопрос. Истина не допускает сделок».

Соловьев занял прокатолическую позицию, возлагая вину за разделение церквей на Византию, и предлагал преодолеть церковный раскол под духовным руководством Папы Римского (считая, что в этом случае у России появится шанс стать новым Римом). Глубоко верующий Данилевский был с этим решительно не согласен. Но, критикуя Соловьева за католические симпатии, он не заметил его универсализма, стремления к всемирной, вселенской Церкви, — как раз того, что высоко ценил Леонтьев.

На соловьевскую статью 1888 года Данилевский ответить уже не мог — он умер в Тифлисе в 1885 году. Вместо него ответили Страхов и Леонтьев.

Константин Николаевич определил главную духовную цель Соловьева так: «…спасти посредством воссоединения Церквей наибольшее количество христианских душ», и, конечно, Леонтьев поддержал его в таком стремлении. Более того, он увидел в построениях Соловьева сопротивление соблазну национализма и согласился с ним — религиозное чувство должно быть выше национального, и христианин должен чаять соединения всех христианских Церквей.

Но каким будет это соединение? «Широкое основание духовно-церковной пирамиды — общее; вершина ее должна быть в Риме, по мнению г. Соловьева, — писал Леонтьев. — Мы можем не соглашаться с этим последним выводом (Владимир Соловьев не Собор Восточных Епископов); мы можем… как православные, думать и надеяться, что вершина эта отклонится скорее на Восток, чем на Запад» . Впрочем, дело было не только в том, где будет «вершина пирамиды», дело — в послушании. Леонтьев оставался верен себе и своему пониманию духовной дисциплины. «Если бы мне было категорически объявлено свыше, иерархически объявлено, что вне Римской Церкви нет мне спасения за гробом, — и что для этого спасения я должен отречься и от русской национальности моей (которая так мне драгоценна), то я бы отрекся от нее не колеблясь», — полагал Леонтьев. Но Церковь такого отречения не требует — «зачем же я пойду в Рим, когда никто, имеющий право духовно мне повелевать, этого мне не предписывает?». И далее, обращаясь к Соловьеву, излагал свою позицию: «Епископы и старцы наши еще нейдут, и я не пойду. Вы не боитесь ставить себя выше их: это ваше дело и ваш ответ перед Богом, я же привык молиться: „Утверди, Боже, страх Твой в сердце моем!“».

Попытка Соловьева создать всемирную теократию была, конечно, глубоко утопична. В этой утопии разочаруется позже и сам Соловьев, завершив свой жизненный путь предсказаниями пришествия антихриста и конца истории. Последняя работа Владимира Сергеевича, пронизанная апокалипсическим вдохновением, — «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории» — по сути, стала признанием правоты уже умершего к тому времени Леонтьева… Но если отвлечься от теократического идеала Соловьева, то речь в его статье шла о слабых местах, а подчас и исторических ошибках в концепции Данилевского.

Например, Соловьев не был согласен с предложенным Данилевским законом о непередаваемости культурных начал от одних культурно-исторических типов другим — напротив, он считал, что движение истории как раз и состоит в такой передаче. Соловьев привел яркий пример: христианство, возникшее среди евреев, «даже в два приема нарушило мнимый „исторический закон“, ибо сначала евреи передали религию греческому и римскому миру, а потом эти два культурно-исторических типа еще раз совершили такую недозволенную передачу двум новым типам: романо-германскому и славянскому, помешав им исполнить требование теории и создать свои собственные религиозные начала». Леонтьев на это замечание внимания не обратил как на мелочь: «…теорию культурных типов, конечно, ни Соловьеву, ни кому другому опровергнуть не удастся, можно только исправлять частности».

По Соловьеву, культуры уникальны и неповторимы, но их отличия определяются и местом в общем историческом процессе. Есть культуры «уединенные» (например, китайская), которые живут обособленно и как будто на обочине истории. (Как изменилось человечество за эти сто с небольшим лет! Вряд ли сегодня можно сказать, что Китай находится на обочине истории.) Но есть культуры преемственные, утверждал Соловьев, которые воплощают в себе идею универсальности. Ближе всего к такому универсализму стоит Европа, создавшая большую часть общечеловеческих ценностей. Россия же — посередине. Но всегда, когда она пыталась в своей истории обособиться, утвердиться в «национальном эгоизме», она оказывалась бессильной произвести что-то значительное. И наоборот: в моменты национального самоотречения (будь то приглашение на царствование варягов или эпоха Петра I) она достигала многого. Следующим актом отречения, по мысли Соловьева, должно стать религиозное слияние России и Европы.

В своем программном стихотворении 1890 года «Ех oriente lux» Соловьев расшифровывал это известное латинское изречение не как насильственное навязывание Востоком своего культурного и религиозного образца Западу (используя в качестве исторической иллюстрации нашествие Ксеркса на Древнюю Грецию), а как берущее начало на Востоке движение за христианское примирение с Западом. Последняя строфа напрямую обращена к России:

О Русь! В предвиденье высоком Ты мыслью гордой занята; Каким ты хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа?

Леонтьев не соглашался с такой установкой Соловьева. «И что за вздор: Россия Ксеркса или Христа? „Россия — России“ — вот что нужно», — писал он их общему знакомому, Эберману. Либеральная разлагающаяся Европа вовсе не похожа на цветущую Грецию перед Персидскими войнами, она скорее напоминает Грецию после Пелопоннесской и Фиванской войн, то есть в период духовного упадка; «а мы, как ни плохи, а растем еще, как Рим после Пунических войн», — считал Леонтьев.

Соловьев видел будущее России европейским, да и саму Россию считал Европой. «…Россия, при всех своих особенностях, есть одна из европейских наций», — заключал он. Леонтьев же видел Россию самостоятельным культурно-историческим типом цивилизации, будущее которой зависит от умения противостоять Европе. Тут согласия между ними быть не могло. Вместе с тем он называл Соловьева «полезным, гениальным Колумбом» — Колумб, открывая Америку, думал, что нашел путь в Индию. Так и Соловьев — полезен вовсе не тем, что сам считает главным. Он прав, говоря о необходимости соединения христиан во Вселенской Церкви, но прийти к этому можно иначе. Ведь к похожему результату может привести и расцвет нового культурно-исторического типа — о чем писал Данилевский. Впрочем, подход Данилевского тоже не казался Леонтьеву безупречным. Но здесь вряд ли уместно вдаваться в подробности этой полемики. Главное — вывод, который из нее вынес Леонтьев: «…Похожее всего Россия на языческий Рим по своей судьбе. Не слишком оригинальна; имеет в себе нечто действительно примиряющее крайности и в то же время медленно, но неотразимо и неустанно завоевательна» [768]Леонтьев К. Н. Владимир Соловьев против Данилевского // Леонтьев К. Н. Полное собрание сочинений и писем: В 12 т. Т. 8. Кн. 1. С. 351.
.

Почему Леонтьев сравнил Россию с Римом? В чем могут быть сходны их исторические миссии? Закат языческой Римской империи для религиозного человека означает прежде всего распространение христианства. Значит ли это, что призвание России тоже является религиозным (и Соловьев в этом смысле прав)? Думаю, именно так чувствовал Константин Николаевич. Но, соглашаясь с Соловьевым в данном пункте, Леонтьев спорил с ним о том, в какой форме это религиозное призвание будет выполнено. Заветная мечта — взятие Константинополя-Царьграда — как ключик открывала остальные построения Леонтьева: создание Восточного союза на развалинах Турции может завершиться воссоединением Церквей не под тиарой Папы Римского, а под клобуком Православного Патриарха и при помощи державы православного русского царя.

Лицо России определяют православие, самодержавие и поземельная община, писал когда-то Леонтьев. Получалось, что к концу жизни два последних элемента — самодержавие и поземельную общину — он считал подчиненными первому — православию; они лишь почва для сохранения веры. В письме Губастову Леонтьев заметил, что Владимир Соловьев — в отличие от Хомякова, Аксакова и даже Данилевского — единственный «насильно» заставил его думать в новом направлении: «Он поколебал, признаюсь, в самые последние 2–3 года мою культурную веру в Россию, и я стал за ним с досадой, но невольно думать, что, пожалуй, призвание-то России чисто религиозное… и только!»

Полемика с Соловьевым мучительно переживалась Леонтьевым. В досаде он даже разорвал фотографию Владимира Сергеевича, которую тот ему прислал (и сам потом рассказал об этом при встрече Соловьеву в Москве — Владимир Сергеевич рассмеялся). В письме Губастову после публикации в «Гражданине» своего ответа Владимиру Соловьеву Леонтьев признавался: «Возражая ему, — я все-таки почти благоговею…» Он считал Соловьева гением «с какой-то таинственной высшей печатью на челе» и не раз сам для себя придумывал оправдания тем или иным словам Соловьева. «Ведь даже и заблуждение, если оно сильно и одушевительно, производит великие дела развития…» — защищал Леонтьев друга и в письме Страхову.

Тем не менее о необходимости обоснованного ответа Соловьеву Леонтьев думал все время. Причем понимал (без ложной скромности, но и без самообольщения), что из современников под силу такой ответ только ему. В письме он сравнивал Соловьева с Наполеоном, а его журнальных оппонентов — с остальными европейскими полководцами того времени:

«Никто отдельно взятый, ни Веллингтон, ни Блюхер, ни Брауншвейгский герцог, ни Мелас и Шварценберг австрийские, ни наш Кутузов и Багратион не могли с ним равняться, но… совокупными усилиями низложили его. Я уверен, что с римскими выводами Соловьева (вовсе из основ его не вытекающими неизбежно) Россия справится через посредство Страховых, Астафьевых, Бестужевых, иеромонахов Антониев (критиковавших Соловьева в печати. — О. В.) и т. д. Несмотря на то, что Соловьев истинный орел умом, а они все, начиная с добрейшего Петра Евгеньевича (Астафьева. — О. В.) и кончая лукавым Страховым, — немного выше петухов и гусей взлетают.

Я бы еще мог что-нибудь — я очень ясно вижу, где Соловьев прав и где нет, но разница огромная — видеть самому и уметь другим открыть глаза! Сил физических, прямо сил нет вступить с ним в серьезную и открытую борьбу. Мы оба с ним одни, но ему 35 лет и он ничем другим не связан, а мне 59, я постоянно болен и связан многим побочным. Перед публикой надо выходить во всеоружии фактической подготовки, а мне эта работа уже потому не под силу, что я постоянно занят другими мыслями».

Надо сказать, что, несмотря на все идейные разногласия, личные отношения между двумя мыслителями оставались дружескими. В 1890 году, когда Леонтьев оказался в Москве и они увиделись, то искренно обнялись и расцеловались («и даже больше он, чем я», — довольно писал Леонтьев).

Леонтьев всегда жаждал вдумчивого (пусть и критического!) разбора своих взглядов, он задыхался от того, что критика замалчивала его сочинения — и художественные, и теоретические. С возрастом эта жажда даже усилилась: «…приближаясь все более и более к последнему дню расчета со всем земным, хотелось бы знать, наконец, сто́ят ли чего-нибудь твои труды и твои мысли или ничего не сто́ят!» Он надеялся, что его молодой друг сможет разорвать заговор молчания вокруг него.

В конце концов в 1990 году Соловьев сообщил ему, что готовит статью о консерватизме, где много места уделит разбору леонтьевских взглядов. Леонтьев очень ждал этой статьи, сообщал о ней друзьям в письмах, гадал, как Соловьев сможет примирить личное доброе чувство к старшему другу с неприятием его позиции. Но Соловьев в очередной раз не исполнил своего обещания.

События внешнего мира редко нарушали жизнь в консульском домике. Рядом с Леонтьевым были близкие люди, приезжали друзья и ученики, приходили монахи, он беседовал со старцем — Леонтьев если и не был счастлив, то был спокоен и вовсе не скучал. От былой подавленности и тоски не осталось и следа. В одном из писем Фету он писал: «С грустью и участием прочел я о том, что Вы, дорогой Афанасий Афанасьевич, жестоко скучаете… Я верю Вам, я догадываюсь, что это, должно быть, иногда ужасно, вспоминаю при этом две-три эпохи из моей прежней жизни, чтобы уяснить себе Ваше состояние, но личным чувством понять Вас, к счастию своему, не могу. Именно здесь, в Оптиной, именно теперь, эти последние годы, я не знаю, что такое скука!»

Рядом была «сборная», но все-таки семья: Лиза, Варя и Александр; их дети его не беспокоили — детскую устроили отдельно от дома и выписали для ухода за ними мать Вари, Агафью, и четырнадцатилетнюю Варину племянницу из деревни (Константин Николаевич платил обеим). Про свою «сериозную дочь» Леонтьев рассказывал Губастову: «Варя очень похудела и порядочно через это подурнела, так как черты ее, Вы знаете, не особенно красивы. Это происходит оттого, что она вторую дочь слишком долго кормит, нарочно, чтобы отсрочить как можно дольше новую беременность. Это нередко предохраняет. Я этому, признаюсь, сочувствую».

Леонтьев, как помним, не любил маленьких детей, да и работы по дому у Вари хватало. Много хлопот доставляла Елизавета Павловна, превратившаяся из былой красавицы в рыхлую старуху, с космами седых волос, выбивавшихся из-под платка. Вела Лиза себя как ребенок — могла убежать из дома и залезть за сливами в чужой сад… Варя и ухаживала за ней как за ребенком. Она постоянно что-то выпрашивала у знакомых и незнакомых людей — как правило, совсем ей ненужное. Константина Николаевича она побаивалась (хотя могла и голос повысить: мол, колдун какой-то, сидит у себя наверху и неизвестно чем занимается!), Варю же слушалась.

Прошло время, когда Лиза была душиста и свежа, сейчас Варе и Константину Николаевичу приходилось заставлять ее выполнять самые элементарные правила, чтобы ее вид не вызывал пересуды на улицах. «…Странное дело, — удивлялся Леонтьев в письме Губастову, — от < 18>71–72 года, как только она пожила в Одессе с матерью и сестрою своими, уже не возвратилась к ней ни при каких переменах, ни внешних, ни внутренних, ее первоначальная щеголеватость и та безукоризненная опрятность, которая даже щепетильную мать мою удовлетворяла…»

Но Леонтьев ее по-прежнему любил и старался радовать, покупая то лакомство, то платочек… «Предпочитаю мою жизнь с этой бесполезной, грязной и впавшей в детство старухой жизни с какой-нибудь дочерью профессора, которая помогала бы мне в труде! — уверял он Губастова. — Я снова люблю ее крепко за ее чистосердечие, за ее всепрощение (она никогда меня ничем прошлым не упрекнула!) и за ее оригинальность даже; и не только я, но и все люди в доме и многие посторонние очень ее за ее характер любят и здесь, и в Москве».

Когда Леонтьев уезжал в столицу, деньгами распоряжались Варя или Александр — они тоже не забывали выдать Елизавете Павловне 30 копеек на извозчика (она любила кататься «барыней») или на арбуз. Вообще надо сказать, что, достигнув относительного благополучия, Леонтьев полюбил радовать близких подарками — то бархатную поддевку Александру купит, то платье Варе, то сладостей Лизавете Павловне, то игрушек Вариным детям…

Константина Николаевича вообще радовали деньги — приходящие из газет и журналов гонорары как будто бы удивляли его и заметно улучшали настроение, давали повод для приятных размышлений: кому эти деньги отдать, на какое дело их пустить… Он буквально помешался на старых долгах — предпочитал отдать занятые когда-то деньги, чем купить себе интересную книгу. По его подсчетам, он был должен огромную сумму — около семи-девяти тысяч рублей! Правда, половина его заимодавцев не помнила об этих долгах и не рассчитывала их получить (например, тот же Губастов, думаю, даже под присягой не смог бы назвать сумму одолженных у него Леонтьевым денег). «Я уже за эти полтора года выплатил около 1500 (1700) и с передышками продолжаю (я думаю, Вы ушам или глазам своим не верите!), — писал Константин Николаевич босфорскому другу. — <…> Жизнь моя теперь до того тиха и однообразна, что как пошлешь кому-нибудь каких-нибудь 25–30 р<ублей> с<еребром>, о которых он уже и забыл, так уж это своего рода сильное ощущение! Других сильных ощущений у меня нет (т. е. нравственных, физические есть — бессонницы, нервные боли, кашли и т. п.)».

Константин Сергеевич звал к себе погостить Губастова, но тот выбраться в Оптину не смог. Леонтьев по-прежнему рассказывал ему в письмах о себе и своей жизни то, что другим не поверял. В одном особенно длинном послании он несколько сентиментально объяснил — почему: «Вам все-таки не может быть совсем ясно, что именно Вы в моей жизни представляете… Во-первых, я нахожу, что Ваша дружба ко мне была самою бескорыстною (а потому и самою лестною) из всех… <…> Во-вторых, потому, что только Вы (не считая Марьи Владимировны до ее окончательного исступления) понимали меня и мою жизнь так или хоть приблизительно так, как я сам ее понимал. Для всякого человека это очень дорого, а тем более для такого, как я, которого жизнь была очень сложна и который пережил столько внешних перемен и глубоких внутренних переворотов до тех пор, пока ему посчастливилось наконец достигнуть на краю гроба и вещественной обеспеченности, и внутреннего мира „на лоне Православной Церкви“. <…> Вы для меня поэтому незаменимы никем, и когда Вы умрете (прежде ли или после меня), не будет на земле ни одного человека, который бы знал меня. Горсть московской молодежи, любящей меня, видимо, с большою искренностью, узнала меня уже больного, старого… связанного канцелярскими узами, в том среднем положении полуобеспеченности, полубедности, на которую обречен в столицах всякий второстепенный чиновник… С женой невменяемой (лучше этого выражения для нее и не найдешь), тоже старой и добродушно грязной. <…> Только Вы (и бедная Маша еще) с полуслова, с полунамека понимали меня тогда и поняли бы и теперь с полуслова. Вам обоим (с Машей) ясно, что мне особенно тяжело и что мне особенно приятно. <…> Мои московские юноши узнали меня уже старым, как я сказал. Для них это, вероятно, полезнее (или, вернее сказать, гораздо безвреднее), но здесь речь не о моем на них влиянии, но о том, что я не могу (и не хочу даже) быть с ними таким откровенным, каким был с Вами и с Машей. <…> Вы от моих излияний (даже и о столь грешном прошедшем моем) не испортитесь и моего доверия никаким бестактным словом не оскорбите…»

Но и «московские юноши» радовали Леонтьева своей дружбой и преклонением. На Святки к нему в Оптину приехал Иван Кристи; довольно часто писал Уманов; каждое лето гостил Анатолий Александров, который окончил курс и был оставлен в Московском университете. Материальное положение молодого человека было трудным, Леонтьев выхлопотал ему стипендию, посылал деньги на дорогу в Оптину. Когда тот надумал жениться, он сначала попытался отговорить его от этого шага (как когда-то сделал Тургенев по отношению к нему самому), но, узнав, что старец Амвросий благословил этот брак, встретил молодую жену своего ученика с сердечностью, когда они вместе приехали к нему в Оптину.

Хотя, надо сказать, избранница Александрова, Авдотья Тарасовна, девушка простая, малообразованная, но с претензиями, Леонтьеву совсем не понравилась. Он считал, что старец благословил Александрова на этот брак, налагая на него «бремена» («старцы имеют в виду обыкновенно не счастье, а загробное спасение наше»).

Молодая пара жила в гостинице, но почти целые дни проводила с Леонтьевым — беседуя на балконе консульского домика, гуляя по окрестностям или катаясь на его лошадке. Любя своего ученика, Леонтьев на правах старшего товарища поделился своими соображениями о его жене, понаблюдав за ней со стороны: «Поменьше воображать, что она Вам полезна, — это раз; не так смело в обществе рассуждать, а больше прислушиваться и присматриваться, „век живи — век учись“ — это два (муж будет со временем иметь видное общественное положение, он уже и теперь известен многим людям в обществе, высоко по званию или по талантам стоящим); третье: в кофточках целые дни дома не ходить (и не принимать в этом виде Уманова, Тиличеева, ни даже дворника!), папирос на пол не бросать, „проценты“ и т. п. не говорить, а просить мужа поправлять с глазу на глаз, ибо лучше, эстетичнее совсем даже не знать, что такое проценты, чем знать и говорить „про́центы“… Ну, а моральное ее „устроение“, как говорят монахи, вообще очень хорошее. Надо только постараться, чтобы оправдать на деле слова о. Амвросия: „она — девушка приличная и вас не осрамит!“»

Леонтьев «опекал» Анатолия Александрова больше других своих молодых приятелей и с просьбами обращался к нему чаще всего. Но и тот остался под обаянием личности Константина Николаевича и после смерти своего наставника. Он, кстати, стал и первым систематизатором архива Леонтьева (вместе с Н. М. Бобарыкиным).

В это время в жизнь Константина Николаевича вошел еще один друг. Благодаря другому своему «ученику», Уманову, Леонтьев познакомился заочно с Иосифом Ивановичем Фуделем — «человеком смелым, твердым и с ясным умом», как позже он его характеризовал. В 1888 году Уманов послал Леонтьеву книгу Фуделя, завязалось их эпистолярное знакомство. Фудель хотел познакомиться с Леонтьевым и лично, да и побеседовать со старцем Амвросием мечтал. Но, будучи еще студентом, возможности приехать в Оптину не имел. Узнав об этом, Константин Николаевич выслал деньги ему на дорогу, при этом написал: «Принять от меня эти деньги… пожалуйста, не стесняйтесь. Иначе Вы меня огорчите. <…> В Ваши года я, ничуть даже не колеблясь, принимал денежные одолжения от И. С. Тургенева. Да и что в Ваши года! Служа еще так недавно в Москве и гораздо больше нуждаясь, чем здесь и теперь, я не стеснялся иногда Вашим же сверстникам (Кристи, Денисову и т. д.) обязываться какими-нибудь 25 рублями. Когда будут лишние, отдадите, а не будут лишние — и не надо! Что за пустяки это сравнительно с теми для нас обоих последствиями, которые могут произойти от Вашего сюда приезда! Приезжайте прямо ко мне, на оптинском пароме Вам покажут».

Фудель действительно в Оптину приехал и старца Амвросия ему удалось повидать. Эта встреча и личное знакомство с Леонтьевым во многом определили его будущую жизнь. Через несколько месяцев Фудель окончил юридический факультет Московского университета, стал губернским секретарем и женился на Евгении Сергеевне Емельяновой. В 1888 году он повез свою молодую жену представиться Леонтьеву. Та очень волновалась. Принарядиться денег не было, и, поколебавшись, она надела простое светлое батистовое платье — оно ей шло.

Первой оробевшую Евгению Сергеевну увидела Елизавета Павловна, всплеснула руками и радостно воскликнула: «Куколка!»

Это прозвище так и закрепилось за женой Фуделя, которую Леонтьев очень полюбил и называл после этого случая «Куколкой» и в глаза, и за глаза и во всех письмах к Фуделю не забывал передать ей поклон. Сама Евгения Сергеевна рассказывала потом Дурылину, что ей тоже сразу понравились обитатели консульского домика, хотя об одном своем поступке там она вспоминала с неловкостью.

Елизавета Павловна («полубезумная, полумудрая, в длиннейшей юбке, волочившейся по полу и вот-вот грозившей совсем спасть с нее» — так описывала «Куколка» жену Леонтьева), улучив момент, шепотом стала просить Екатерину Сергеевну зайти в кабинет Константина Николаевича и взять для нее из стоящей на столе коробки папиросу. На предложение попросить у Леонтьева папиросу обычным образом Лиза испуганно замахала руками и всем своим видом показала, что открыто просить ни в коем случае нельзя. Что было делать «Куколке»? Она «совершила… кражу папирос для бедной Лизаветы Павловны. Это была единственная кража, совершенная ею за всю жизнь», — рассказывал с ее слов С. Н. Дурылин.

Фудель и его жена стали близкими для Леонтьева людьми в последние годы его земной жизни. (С ними уже после смерти дяди сдружилась и Мария Владимировна.) Сближали Константина Николаевича с Иосифом Ивановичем не только интеллектуальные интересы, но и личная религиозность: оба были связаны духовными узами с отцом Амвросием. По совету старца Иосиф Фудель (Леонтьев звал его на русский манер «Осипом»), несмотря на протесты родителей-католиков, принял священство в 1889 году. Леонтьев поддержал его в этом решении, даже мечтал о том времени, когда Фудель приедет к нему уже священнослужителем, в облачении, и Константин Николаевич сможет у него «ручку поцеловать».

Иосифу Ивановичу хотелось служить при монастыре или сельским священником в крестьянском приходе. Леонтьев же считал, что в столице тот будет нужнее, — с его образованием, умом он сможет пробудить веру в сердцах не только крестьян и простого люда, но и среди дворянства, интеллигенции, высшего чиновничества. Константин Николаевич особое значение придавал укреплению веры в русском дворянстве. Он описал в одном из своих очерков для «Гражданина» случай, свидетелем которого стал в Оптиной: в монастырь поступили послушниками двое молодых людей из хороших дворянских фамилий. Оба были женаты на красивых женщинах, обеспечены, занимали видное положение в обществе. Но все четверо — и мужчины, и женщины — решили посвятить себя Боту, потому что «были слишком счастливы» (так объяснила свой поступок одна из молодых дам). При их прощании друг с другом даже старый монах прослезился: «Да как же это вы, такие молодые, расстаетесь!» Леонтьев искренно радовался: «Вот это — истинно христианский страх! Страх от избытка земного благоденствия».

Константину Николаевичу важным казался уже тот факт, что среди «рыцарского» сословия пробуждалась вера. «Всякий может стать монахом и всякий вносит в монастырь кой-что от привычек, вкусов и понятий того сословия или того класса, в котором он родился и рос… <…> Дворян родовитых, образованных по-светски и умственно, в уровень века развитых, было у нас до последнего времени в монастырях очень мало…»  — писал он и очень хотел, чтобы их было больше. Эстету Леонтьеву даже в монастыре хотелось видеть больше благородных и воспитанных людей, а не «купцов» и «сыновей церковников», — но ведь и святой князь Владимир, выбирая веру для Киевской Руси, сравнивал религии по красоте их богослужений. «Эстетические благочестие» Леонтьева не всегда противоречило христианской традиции.

Кроме того, леонтьевская проповедь иерархизма в общественной жизни тоже требовала пробуждения веры в дворянстве для религиозного сплочения России. Константин Николаевич писал Фуделю: «По моему взгляду, пять-десять людей (особенно мужчин) того общества, к которому мы с Вами принадлежим и которых Вы заставите для самих себя веровать, не стыдиться страха наказания Божия и молиться — стоят 1000 мужиков, 500 униатов простого звания и многих, очень многих якутов и алеутов!»

Но ни мечта Фуделя о службе в монастыре, ни советы Леонтьева о столицах не осуществились — Иосиф Иванович отправился вместе с «Куколкой» на место первого служения в Белосток. С этого момента его общение с Леонтьевым стало эпистолярным, хотя дружбе их расстояния не помешали.

Появились и новые друзья. Круг молодых почитателей пополнился молодым студентом Московского университета, в будущем — публицистом, писавшим на духовные темы, Евгением Николаевичем Погожевым. Он оставил заметки о своем общении с Леонтьевым и описал Константина Николаевича тех лет: видный господин с хорошими манерами; выразительное лицо с оттенком глубокой грусти и пытливости; высокий рост скрывает полноту. При первой личной беседе с Леонтьевым у Погожева сложилось впечатление, что «мыслям было тесно в его голове», что он «кипел мыслями». В то же время очевидным было и отсутствие желания произвести эффект, впечатление.

Погожев описал и Елизавету Павловну: «Очень высокая, крепкая собой, она сохраняла следы прежней красоты в блестящих больших глазах, в чертах располневшего лица. Тихая, добродушная, она иногда с хитрою улыбкой ребенка, воображающего, что его никто не видит, совала мне в руки яблоко или что-нибудь сладкое, и я тогда останавливался послушать ее неправильную ласковую русскую речь. К своему мужу она и в болезненном состоянии была преисполнена чрезвычайного почтения и относилась к нему, как дети к старшим. Произнося „Константин Николаевич“, она понижала голос и принимала серьезный вид».

Рассказывая в Москве Астафьеву, что видел оптинского «консула», Погожев в ответ услышал, что Леонтьев — ужасный оригинал:

— Представьте себе, когда мы виделись с ним во время его последнего приезда в Москву, он мне вдруг заявил: «Петр Евгеньевич, я буду вам излагать свои мнения, а вы мне, пожалуйста, не противоречьте». Как же это я буду его слушать молча и не буду, если найду нужным, противоречить?!

Видно, Леонтьев помнил ожесточенную полемику, которая разворачивалась подчас на астафьевских «пятницах», когда ему не хватало голосу и дыхания возражать неутомимому хозяину, вот и предупреждал заранее: поделиться мыслями он может, но спорить не намерен.

Астафьев рассказал Погожеву еще один случай, который часто приводят в литературе для доказательства полного подчинения Леонтьева старцу Амвросию в последние годы жизни. Жена Астафьева, милая женщина, которая нравилась Леонтьеву своей добротой и скромностью, спросила однажды Константина Николаевича:

— Что, вы старцу во всем повинуетесь?

— Во всем.

— Что бы он вам ни сказал?

— Что бы ни сказал. Да вот, например, я вас очень люблю. А если б старец мне сказал: «Убейте ее», то есть вас, я бы ни на минуту не задумался.

Разумеется, Леонтьев не говорил это всерьез. Но то ли парадоксальным примером хотел показать, что его послушание не знает границ, то ли иронизировал, сочтя обсуждение этого вопроса с ней неуместным.

Увидеться с Леонтьевым приезжали разные люди. Несколько раз бывал Филиппов, что говорило об искренней дружеской привязанности: преодолеть 140 верст грунтовых дорог для старого Тертия Ивановича даже летом было очень не просто. Но к числу особенных посещений надо, конечно, отнести приезд Льва Николаевича Толстого. Толстой навещал в феврале 1890 года в Шамордине свою сестру, Марию Николаевну, заехал к Леонтьеву в гости и пробыл в консульском домике два с половиной часа.

Леонтьев относился ко Льву Николаевичу неоднозначно: он чрезвычайно высоко ценил его как художника (в письме Губастову назвал его «самым гениальным из нынешних романистов»). Вместе с тем в его письмах можно найти много нелестных характеристик Толстого-человека (например, Леонтьев несколько раз упоминал, что Толстой недобр). Ну а уж Толстой-проповедник у него и вовсе вызывал раздражение («Льву Толстому, между прочим, за его искание и „искренность“, стоит сотни две горячих всыпать туда… Старый… безбожник-анафема!»).

Писатели пару раз встречались в Москве и, как показалось Льву Николаевичу, не слишком понравились друг другу. Впрочем, Анатолий Александров (который некоторое время был репетитором у сына Толстого) передавал такой отзыв яснополянского гения о Константине Николаевиче: «Его повести из восточной жизни — прелесть. Я редко что читал с таким удовольствием. Что же касается его статей, то он в них все точно стекла выбивает; но такие выбиватели стекол, как он, мне нравятся».

В этот раз беседовали о вере. (Леонтьев был обескуражен толстовской «безбожной болтовней»: тот признался даже, что в Троицу не верит.) В конце любезного разговора Константин Николаевич сказал Толстому:

— Жаль, Лев Николаевич, что у меня нет достаточно гражданского мужества и фанатизма написать в Петербург, чтобы за Вами следили повнимательнее и при первом поводе сослали бы в Тобольск или дальше под строжайший надзор! Вы вредны…

Толстой развеселился:

— Голубчик, Константин Николаевич, сделайте милость… Напишите, ради Бога, чтобы меня сослали! Это моя мечта! Я давно этого желаю и никак не добьюсь!

Леонтьеву показалось, что сказал это Лев Николаевич совершенно искренне: он был готов пострадать за убеждения, чтобы усилить тем самым воздействие своей проповеди. На том и расстались. О встрече с Леонтьевым Толстой записал в дневнике: «Он сказал: вы безнадежны. Я сказал ему: а вы надежны. Это выражает вполне наши отношения к вере».

Осенью 1890 года Леонтьев отправился по делам в Москву — в том числе из-за судебной тяжбы с журналом «Россия», который требовал от Леонтьева либо предоставить для публикации окончание романа «Две избранницы», либо вернуть полученный около пяти лет назад аванс. По совету Новиковой Константин Николаевич остановился в гостинице «Виктория» на Страстном бульваре. Там и состоялось его знакомство с двумя «раскаявшимися нигилистами». Первым был публицист «Московских ведомостей», известный критик Юрий Николаевич Говоруха-Отрок, сразу отрекомедовавшийся Леонтьеву как его «ученик». Вторым — известный в будущем теоретик монархизма Лев Александрович Тихомиров.

Тихомиров в молодости был народовольцем, даже вынужденно бежал за границу, где сотрудничал с П. Л. Лавровым. Но в 1888 году он открыто отрекся от своих революционных и демократических симпатий, а когда после прошения о помиловании вернулся домой, то первым делом отправился в Петропавловский собор — поклониться праху императора Александра II, в заговоре против которого участвовал. С этого момента его имя становится заметным в консервативных изданиях правого толка.

Тихомиров знал работы Леонтьева — не только его «Восток, Россию и славянство», но и «восточные повести». Потому неудивительно, что Лев Александрович послал ему свои брошюры — в знак уважения. Хотя главный труд Тихомирова, составивший ему славу (я имею в виду «Монархическую государственность»), еще не был написан, работы молодого человека понравились Константину Николаевичу, и между ними завязалась переписка. А когда Леонтьев оказался в Москве, Тихомиров не упустил момента познакомиться с ним лично.

Леонтьев плохо себя чувствовал, не мог много ходить, даже номер взял себе на первом этаже. Это сразу бросилось в глаза Тихомирову, который отметил, что Константин Николаевич «не по летам хил», но заметил и то, что в душевном отношении его новый знакомый оставался молод — «всем интересовался, способен был увлекаться… Голос его оставался свеж и звучен, речь — остроумна… <…> Все у него было изящно, дышало аристократичностью, культурно выработанной породой… <…> У него проявлялась какая-то прирожденная властность, стародворянская тонкость вкуса, а также стародворянская распущенность. Вообще, он производил впечатление утонченно развитого русского барина. С этим связано и его какое-то физиологическое отвращение от всякого „хамства“» .

Впечатление скучноватого и правильного Тихомирова было подпорчено леонтьевским «эстетическим сластенством». Его шокировал рассказ Константина Николаевича о том, как в молодости тот соблазнил жену своего пациента, Феничку, использовав как врач ее благодарность себе. Феничка к нему привязалась, умоляла взять с собой, он отказался, и что потом с ней сталось, не знал. Поведал же он эту историю Тихомирову с целью показать, что без Бога нет греха.

— Ведь я тогда не верил в Бога. Конечно, если Бог запрещает, я должен слушаться. Но если Бога нет, почему же мне стесняться? Почему я должен лишать себя удовольствия?

Здесь сразу вспоминается знаменитая фраза из романа Достоевского — «Если Бога нет, то все дозволено». Леонтьев рассуждал похожим образом: единственной гарантией морального поведения является страх греха и наказания. Получалось, что неверующий человек без такого страха может делать всё, что угодно. Тихомиров ужасался, когда Леонтьев, будто дразня гостя, загадочно говорил: бывало и похуже…

Лев Александрович позавидовал старику, что, несмотря на все трудности и препятствия, Леонтьев «дошел до счастья веры в Бога». Слишком рассудочно верящему Тихомирову он «так и хотел бы… перелить свою сердечную веру». «У него в это время религиозное состояние достигло уже полного расцвета», — заметил Лев Александрович.

Быт Леонтьева был подчинен теперь церковной дисциплине. В одном из писем Ольге Алексеевне Новиковой он описывал свою размеренную жизнь: «Зимой, так как я не выезжаю, у меня в доме служат часто всенощные и часы. Говею 4 раза в год, недавно, по благословению старца, отказался от мяса, которое я ужасно любил и (вот одно из тех „внутренних чудес“, на которые так верно указывал Хомяков, в точности его слова не помню) не чувствую даже ни малейшей потребности его есть, когда рядом со мной едят его другие. <…> Теперь — очередь за литературой. Если бы год или два тому назад кто-нибудь предсказал бы мне, что я о мясной пище вовсе забуду и почти вдруг, мне показалось бы это более невероятным, чем если бы теперь кто-нибудь сказал бы мне, что я скоро перестану писать для печати. „Просите, и дастся вам“, — а я пламенно желаю оставить всякую газетную и журнальную работу. Пока есть еще этому одно вещественное препятствие, но я надеюсь скоро его отстранить и тогда буду уже совсем вольный казак! И тогда благословлюсь у от. Амвросия бросить литературу, как бросил многое другое. Это не зарок, это мечта и молитва» . Даже неутоленная жажда славы почти перестала его мучить. Он писал и говорил в последние годы своей жизни, что признанию предпочел бы деньги, чтобы делать окружающим больше добра.

Мыслить — скучно, думать — приятно. Эти слова Константина Николаевича объясняют его желание перестать писать по заказу: ведь мыслить — работа, а думать — наслаждение. И все же Леонтьев написал в Оптиной несколько важных для понимания его мировоззрения работ — не только «Записки отшельника», но и статьи «Национальная политика как орудие всемирной революции», «Анализ, стиль и веяние» и др. Почти все излагаемые в них идеи Леонтьев выработал давно, но ясность и четкость его позиции в этих поздних сочинениях обращает на них внимание.

Для Константина Николаевича было ясно, что вся Европа без исключения всё быстрее и быстрее идет к «мещанскому капитализму». Естественным врагом такого капитализма виделся ему «социализм рабочих» — но эти две силы станут лицом к лицу и начнут борьбу только тогда, когда между ними «уже не будет никакой третьей… регулирующей и примиряющей общественной силы». Одной из таких «промежуточных» сил является «племенная чересполосность» Европы. Скоро она останется в прошлом — Европа объединится, вот тогда и встретятся лицом к лицу капитализм и «голод» (социализм), а «беспрепятственная встреча их — это такая гроза, которой люди, может быть, со времен нашествия варваров на Рим не видали».

А что ждет остальной мир? Есть ли у других шанс избежать смесительного упрощения и последующей «грозы», и если есть, то где? В России? В Китае? Леонтьев был пессимистичен. «Где новые, сильные духом неизвестные племена? Их нет нигде. <…> Все человечество старо», — с горечью писал Леонтьев. Его вера в Россию слабела (в том числе — под влиянием идей Владимира Соловьева; их дружба странным образом усиливала теоретический пессимизм обоих): «Не молоды и мы. Оставим это безумное самообольщение! Быть в 50 лет моложе 70-летнего старика — еще не значит быть юным. Быть исторически немного (быть может, лет на 100) моложе Франции, Англии, Германии — еще не значит быть молодым государством, а тем более молодой нацией, как думают у нас многие» .

Всё человечество — «больной старик», и «чтобы русскому народу действительно пробыть надолго… народом-„богоносцем“… он должен быть ограничен, привинчен, отечески и совестливо стеснен». Потому Леонтьев так приветствовал сохранение сословий в обществе и крепкую власть. Иначе — из народа-«богоносца» русские незаметно для самих себя превратятся в народ-«богоборец»! (Трудно отрицать, что Константин Николаевич многое предвидел в исторической судьбе страны.)

Он вновь и вновь возвращался к мысли о том, что встреча «голода» и капитализма станет российским ответом смесительному упрощению, — если социалистическое движение будет «приручено» самодержавной властью, «и будет этот социализм новым и суровым трояким рабством: общинам, Церкви и Царю». И снова его предвидение удивляет: Церкви и царя в социалистической России XX века, конечно, не осталось, зато рабства и стеснения («привинчивания») было достаточно.

Пессимизм Константина Николаевича по отношению к будущему России становился всё сильнее. Вот, к примеру, как он объяснял свои колебания Губастову:

«Вы-то лучше многих знаете, как мое внутреннее устройство стойко, и потому поверите мне, если я скажу, что я за эти годы стал относительно России (той оригинальной, не европейской России, которую я в мечте так любил) большим скептиком. Все мне кажется, что и религиозность эта наша, и наш современный национализм — все это эфемерная реакция, от которой лет через 20–30 и следа не останется. <…> Быть может, это старость, усталость сердца, холодность, при которой чистый разум работает свободнее — да! <…> Я чаще прежнего сомневаюсь в религиозной культурной будущности России, но я же, с другой стороны, и сомнениям своим, как видите, не доверяю. Не нравится мне, с одной стороны, некоторая вялость правительственных мер, а с другой — я вспоминаю, что все истинно прочное, вековое создавалось медленно, толчками, нередко неожиданными, идеями смутными, неясными. Так создалась прежняя аристократическая великобританская конституция, так сложились у нас постепенно два великих учреждения — самодержавие и крепостное право.

Так даже в первые века слагалось учение самой Церкви, устроился догмат, порядок и обряд ее.

Иногда я боюсь разрешения Восточного вопроса, боюсь, чтобы неизбежная, физическая даже, близость ко всем этим „единоверцам“ нашим, неисцелимо, кажется, либеральным, не погубила вконец те реакционные всходы, которые начали только снова зеленеть у нас при новом государе (Александре III. — О. В.).

А с другой стороны, я чувствую, что на взятие Царьграда одна надежда для того, кто именно хочет, чтобы это реакционное движение и властей, и умов независимых в России не остановилось». Константин Николаевич иногда мечтал дожить до того момента, когда можно будет понять, куда невидимый стрелочник повернет развитие России после завладения Константинополем — направо, куда он сам указывал в своих сочинениях, или налево, куда звала либеральная интеллигенция.

Мысль о либеральной России ему претила («…Я нахожу, что если будущая Россия способна уступить Западу и отречься от Церкви Восточной (не для Папства, а для нигилизма) и от династии своей для режима хамов штатских, то чорт ее возьми, чорт ее возьми. Такую подлую и проклятую, дурацкую Россию и жалеть нечего. Туда ей и дорога» , — писал он княгине Гагариной.) Он первым сравнил Россию с загадочным сфинксом: способна ли она к творчеству, созиданию, самобытному устроению? Это, с точки зрения Леонтьева, еще вопрос, и очень горький. «Но, что касается до способности всеразрушения — в этом никто ее не превзошел. С 15–16 столетия, со времен Иоаннов все слабое или мало-мальски ослабевшее вокруг России одно за другим рушится и гибнет: Казань, Астрахань, Сибирь, Малороссия, Швеция, Польша, Турция, Кавказ, Азиатские Ханства. Смешно даже видеть и читать, когда наши обижаются… что Запад нас так боится. Как же не бояться… Не то страшно, чего хочет великий народ, а то страшно, что он и нечаянно… да делает…»

Статьи Леонтьева о национальной политике отдельной брошюрой издал за свой счет отец серьезно заболевшего «Ванички» Кристи, который был давним поклонником леонтьевской публицистики. В письмах брошюру хвалили многие, среди них — Фет, Новикова, Филиппов, но газеты и журналы ее публикацию обходили молчанием, которое Константин Николаевич в письме Фуделю назвал «бесстыдным».

Молчал и Соловьев. Леонтьев жаловался Александрову: «Вл<адимир> Серг<еевич> Соловьев жестоко „предает“ меня своим молчанием! Видите, как даже у высоконравственных людей мораль естественная несовершенна! А если бы он, при своей сердечной любви ко мне и при значительном умственном нашем совпадении в частностях, считал грехом свое молчание, то уж с его изобретательностью как не найти, где отозваться о брошюре, которую он, по словам Кристи, на словах превозносит!»

С критикой взглядов Леонтьева на национальный вопрос выступил в печати Астафьев. Статья его вызывала недоумение Константина Николаевича, и он вступил с Астафьевым в затяжную полемику, которая закончилась разрывом их личных отношений.

Свои изначальные возражения, довольно добродушные, Леонтьев опубликовал в «Гражданине» (статья называлась «Ошибка г. Астафьева»), Но Астафьев напечатал еще одну критическую статью, тон которой показался обидным не только самому Константину Николаевичу, но и его друзьям. Фудель, решив, что отвечать на выпады Астафьева лучше не самому Леонтьеву, а кому-то из его сторонников, начал писать большую статью с возражениями. Однако Леонтьев все же задумал сам написать и опубликовать статью в виде открытого письма Владимиру Соловьеву — как арбитру в разгоревшемся споре.

Вопрос был обговорен с Соловьевым, и когда первые три части статьи были готовы, Леонтьев отправил их в редакцию «Русского обозрения» для передачи Владимиру Сергеевичу (тот прислал в Оптину телеграмму с просьбой предоставить ему текст статьи). Дальше в дело вмешался тот самый злой рок, на который так часто пенял Константин Николаевич. Соловьев статью в редакции не забрал, а когда спустя четыре месяца все-таки ее получил, послал Леонтьеву телеграмму, что не хочет ввязываться в спор с Астафьевым и рукопись вернет в ближайшее время. Дело было в том, что Соловьев не хотел сотрудничать с «Русским обозрением» из-за ссоры с ее редактором (Д. Н. Цертелевым). Константин Николаевич рукопись своей статьи не увидел еще несколько месяцев — до октября 1891 года, и его работа над ней затормозилась (из-за чего не все части этой статьи увидели свет при его жизни)…

Леонтьев стремительно старел и слабел. Современному человеку 59-летний возраст кажется далеким от старости, но в XIX столетии дело обстояло иначе: как писал Леонтьев в день своего 59-летия, «по статистике только 1 человек на пятьсот доживает до шестидесяти лет». Его эстетическое чувство страдало, когда он видел в зеркале морщины и оплывающие черты своего некогда яркого лица. Старость, по его мнению, накладывает на людей целый ряд ограничений, которые поневоле требуют смирения. Прочитав стихи старого уже Фета о любви, он даже хотел послать ему письмо о неуместности любовных излияний в их годы, напомнить приятелю известную мысль Вольтера: «Старая лошадь, старая возлюбленная и старый поэт — никуда не годятся. Я предпочитаю старого друга, старое вино и старую сигару!» Его намерение остановил старец Амвросий. У самого Леонтьева на смену любовным увлечениям давно пришли отеческие чувства, которые он испытывал к Варе и другим членам своей «сборной семьи».

Из трех Вариных детей выжила к 1889 году только одна дочка. Варя ждала очередного ребенка, и Константин Николаевич за нее волновался, о чем писал Губастову: «Варя беременна, на сносе. Я всякий раз боюсь за нее и за себя. Умри она — едва ли можно будет без нее жить семьей. И Лизавета Павловна ее сильно полюбила: „Варуся! Варуся милая!“ — так она ее зовет. Без нее мы оба в доме с тоски помрем».

В это же время семейные отношения Вари с мужем разладились. Леонтьев записал в своей «Хронологии», что «в конце 89-го года Александр начинает путаться» . Леонтьев остро переживал семейный разлад своих «детей души», но помочь ничем не мог и жаловался в письмах Александрову: «Александр увез от Вяземских молодую девушку (горничную), поселил ее в Козельске и, по всем признакам, содержал ее, потому что она ничем не занималась, кроме пения, пляски и кутежа. Но это так и быть! Это его личный грех, и даже Варя на это… смотрит еще довольно рассудительно для молодой и любящей жены. Но беда в том, что он как русский человек не мог ограничиться скромной и приличной, так сказать, изменой, а начал кутить, „чертить“, что называется: пил, скакал с ней по городу, мои комиссии исполнял все хуже и хуже, домой постоянно опаздывал и даже в деньгах запутался так, что много задолжал. Если бы кто-нибудь мне предсказывал, что и этот осторожный, честный, покойный и даже весьма дипломатический характер так неожиданно и „широко“ прорвется, я бы не поверил. Да и не верил до тех пор, пока не стало слишком очевидно и сам сознался наконец».

Александр покаялся — не только перед женой, но и перед Константином Николаевичем, ведь он растратил его деньги. Его простили и с помощью батюшки Амвросия уговорили поехать на пару месяцев к отцу, в Мазилово, чтобы привести в порядок мысли и чувства. Константин Николаевич был крайне расстроен. «Мне он сам не нужен ни для хозяйства, ни для сердца; и для того, и для другого нужна Варя», — писал он. Леонтьев молил Бога о том, чтобы Александр образумился и нашел себе дело неподалеку от Оптиной: ведь если бы тот решил остаться в Мазилове, туда пришлось бы отпустить и Варю. К счастью, Александр в Мазилове не остался, а стал готовиться к экзамену в урядники.

Елизавета Павловна тоже старела, но на ее больных фантазиях это не отражалось. Однажды Леонтьев был даже вынужден отправить жену на две недели в Козельск, так как ее поведение вызвало недовольство архимандрита: Лиза распустила слух, что она беременна от одного монаха. Константин Николаевич писал Губастову: «Во всех классах общества заводит знакомства, и всё тщетно просится в Крым или в Москву. Иногда мечтает выйти еще замуж… Вообще, хотя она стала веселее и менее дика, чем было вначале по возвращении из Крыма, но все-таки слабоумие ее (dementia) уже вполне неисправимо, и она минуты подряд не может держаться правильного хода мыслей. Не знаю, как с ней будут без меня справляться, часто об этом горюю».

Леонтьев волновался о том, что станет с женой, когда он умрет. А свою скорую смерть он предчувствовал. Константин Николаевич беспокоился о денежном обеспечении всех своих близких — Лизы, Вари и, конечно, Маши, с которой не общался, но думать о которой не переставал. Он писал Губастову, что Мария Владимировна имеет хорошее место в Москве, «была здесь прошлое лето в течение 2-х недель и запрошлое, будет и этот год, но я для внутреннего мира души („Прочее время живота нашего в мире и покаянии скончати у Господа просим!“) не пожелал встречаться. Зачем „тревожить язвы старых ран“! <…> …„вырви око“, которое соблазняет тебя и вводит в грех и пробуждает невольно жестокие и лютые воспоминания!» Леонтьев рассчитывал, что после его смерти Елизавете Павловне как вдове правительство даст пенсию, а Варе и Маше он собирался завещать права на свои сочинения.

Самому ему уже мало что было нужно, хотя по иронии судьбы теперь он был много обеспеченнее, нежели в более молодые годы. Да и fatum, из-за которого, как он считал, не замечали его сочинения, в конце жизни отступил. Произведения его начинали пользоваться спросом, некоторые даже предлагали перевести на иностранные языки (к примеру, ряд «восточных повестей» хотели издать на греческом).

Леонтьев не отказался от замысла, возникшего у него еще на Афоне: написать повесть об обращении современного ему образованного человека к вере. Он даже название будущей повести придумал — «Святогорские отшельники». Но ни сил, ни душевной энергии для воплощения этой идеи у Леонтьева уже не хватило. Жизнь его неумолимо двигалась к концу.