Зимний Петербург встретил Леонтьева слякотной сыростью и серым небом. Он поселился в квартире старшего брата Владимира, в Баскаковом переулке. Владимир Николаевич тоже был литератором, к планам Константина относился с сочувствием и готов был ему помочь. Сам он изучал в то время практику уголовного суда и писал на эту тему книгу, публиковал журнальные статьи, сотрудничал с «Отечественными записками» и «Голосом» Краевского, а в 1862 году стал редактором либерального журнала «Современное слово», который вскоре был закрыт за «вредное направление». Позже Владимир Николаевич некоторое время издавал сатирический журнал «Искра». Леонтьев немного свысока относился к занятиям Владимира, не видел в старшем брате особых дарований, да и его политические взгляды казались ему упрошенными. Леонтьеву вообще было свойственно прохладное отношение к родственникам, за исключением матери, Феодосии Петровны.

Впрочем, именно в этот свой приезд он поневоле сошелся с племянницей, двенадцатилетней Машей, поскольку по просьбе брата давал ей уроки. Она была настолько необычным и не по годам мыслящим подростком, что у Леонтьева появилась еще одна родственная привязанность — и на всю жизнь. Маша дядю тоже полюбила и вспоминала его уроки с восторгом. Константин Николаевич преподавал ей словесность, историю, биологию, другие предметы — и все они благодаря учителю казались Маше чрезвычайно увлекательными. На уроках зачастую присутствовал и брат Маши, Володя, младше ее лишь на год с небольшим, но явно отстающий в развитии и от сообразительной сестры, и от своих сверстников.

Петербургская жизнь Леонтьева получилась не такой, как он ожидал, покидая имение баронессы Розен и Кудиново. «Все хорошо, что прекрасно и сильно, — думал он, собираясь в Петербург, — будь это святость, будь это разврат, будь это охранение, будь это революция, — все равно! Люди не поняли этого. Я поеду в столицу и открою всем глаза — речами, статьями, романами, лекциями — чем придется, но открою». Он мечтал о перевороте в умах современников, а окунулся в суетливую жизнь «плоского Петербурга», где его не знали и не замечали. Да и мечты о заработке литературным трудом остались лишь мечтами. Романы он писал долго, прожить на гонорары от них было невозможно, а писать заметки и статьи «на злобу дня» ему претило.

Леонтьев зарабатывал на жизнь уроками и переводами статей по естествознанию из немецких и французских журналов для «Товарищества общественной пользы», которое намеревалось издавать журнал «Музей». Леонтьев отнесся к данному проекту с воодушевлением: он считал тогда, что «правильное» понимание зоологии, анатомии и других естественных наук (к их числу он относил — вслед за Огюстом Контом — и социологию) подготовит общество к восприятию его эстетического миросозерцания и «заставит большинство стать умнее, великодушнее, энергичнее и даже красивее наружностью» . (Наверное, это единственный в истории случай, когда занятия естествознанием увязывались с внешностью!)

Леонтьев жил в столице «литературным пролетарием». «Мне около 2-х лет в П<етер>бурге пришлось вращаться в обществе второстепенных редакторов, плохих и озлобленных фельетонистов, вовсе не знаменитых докторов и т. п., — вспоминал Константин Николаевич, — к тому же, несмотря на то, что полит<ические> убеждения мои тогда еще не выработались… ясно… — все эти люди принадлежали более или менее к тому демократическому направлению, к<ото>рое я прежде, в юности, так любил и от которого именно тут, в Пет<ер>бурге, стал все более и более отступаться, как скоро вдруг как-то понял, что идеал его не просто гражданское равенство, а полнейшее однообразие общественного положения, воспитания и характера; меня ужаснула эта серая скука далекого даже будущего…»

На деле окончательный разрыв с либерализмом и демократическими идеалами длился более года и дался Леонтьеву гораздо труднее, чем он описывал в рассказе о своей прогулке с Пиотровским (когда увидел с Аничкова моста красные рубашки мужиков, желтые рыбные садки, помещичий дом в стиле рококо, коричневое церковное подворье и под влиянием минуты решил, что будущее не должно быть одноцветно и однообразно). Он много и тяжело думал, даже похудел и плохо спал. Раздумья были мучительны: можно ли совместить эстетический принцип (имеющий в его глазах объективный статус и естественно-научное обоснование) и требования социальной справедливости? Именно в этот момент был опубликован царский манифест «О Всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей».

Манифест ожидали давно. Еще при царствовании Николая I создавались десятки комиссий, разрабатывавших условия ликвидации крепостничества. И хотя деятельность этих комиссий встречала сопротивление со стороны помещиков, всем было очевидно, что рано или поздно соответствующее решение будет принято. И вот манифестом от 19 февраля 1861 года около трети населения Российской империи было объявлено лично свободным (хотя земля практически оставалась во владении помещиков). Разумеется, общество обсуждало и интерпретировало манифест с разных позиций.

Отношение Леонтьева к манифесту было сложным. Некоторые исследователи его творчества утверждают, что он встретил манифест с восторгом, причем это определение — «с восторгом» — кочует из книги в книгу , повторяя выражение первого леонтьевского биографа А. М. Коноплянцева. Леонтьев действительно ждал крестьянской реформы (этому есть много свидетельств), он был против рабства. С одной стороны, в первое время он считал, что освобождение крестьян благотворно и будет способствовать развитию национальной самобытности — «взамен общественного мнения, которого у нас нет, проснется свежее народное мнение», с другой — не был уверен в таком развитии событий даже до реформы. В его письмах и романах не раз встречается опасение, что на смену безмолвию народа придет «шумное и безличное царство масс». Поэтому «восторг» — вряд ли удачное определение, скорее со стороны Леонтьева была осторожная позитивная оценка, очень скоро сменившаяся скептической точкой зрения на реформу. Да и Феодосия Петровна ему писала, что ее положение кудиновской помещицы после реформы стало еще труднее.

Во всяком случае, именно в 1861 году Леонтьев окончательно отказался от демократических взглядов. В то время, когда со страниц многих журналов убеждали, что «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», Леонтьев доказывал, что «религия» всеобщего блага, которой столь охотно служили многие его современники, — скучна и неорганична. Это не могло не раздражать представителей «прогрессивной печати», и статьи Леонтьева не публиковались. Те его работы, которые казались политически «нейтральными», — например, статья по поводу рассказов Марко Вовчок, — тоже скрывали в себе жало, направленное против демократической «тенденции»: в этой статье Леонтьев не только восхищался произведениями украинской писательницы, но и резко отзывался о позиции Добролюбова и том направлении литературной критики, которое Добролюбов олицетворял.

В «Лекциях по русской литературе» Набоков замечал, что первой силой, стеснявшей писателей и художников в России XIX века, было правительство, а второй — «антиправительственная, общественная, утилитарная критика». «Левые критики боролись с существующим деспотизмом и при этом насаждали другой, свой собственный», — не без справедливости утверждал он. Похожим образом рассуждал и Бердяев (сам прошедший через увлечение народничеством и легальным марксизмом и разочаровавшийся в них после революции 1905 года), упрекая русскую интеллигенцию в сборнике «Вехи» (1909) в грехе «народопоклонства»: ведь от писателя, мыслителя, художника требовали лишь «полезных» для дела освобождения народа идей, все остальные объявлялись не заслуживающими внимания.

Леонтьев с его убеждением, что сохранить красивое старое дерево не менее важно, чем купить лекарство крестьянину, оказался враждебным чужаком в демократическом лагере.

В личном плане вехой разрыва с демократическими кругами стало окончательное расхождение с Тургеневым. Оно не было обозначено какими-то разговорами или действиями. Просто — разошлись… За несколько месяцев до этого Тургенев, как помним, способствовал публикации критической статьи Леонтьева о своем романе «Накануне». Но, возможно, это стало толчком к тому, чтобы перестать поддерживать даже видимость прежних отношений. Позднее, в 1876 году, Тургенев прислал Леонтьеву последнее свое письмо с советом отказаться от написания романов и беллетристики, утверждая, что Константину Николаевичу больше удаются не художественные произведения, а «ученые, этнографические и исторические сочинения». Леонтьеву хватило выдержки, чтобы промолчать, но тургеневское письмо болезненно задело самолюбие — ведь его произведения отверг человек, который сам и благословил его на литературное поприще. Справедливости ради надо сказать, что и Леонтьев не раз довольно резко отзывался о романах Тургенева: то, по его мнению, автора «Рудина» и «Дворянского гнезда» «духовно не стало» после публикации «Отцов и детей», то Тургенев стал «ничтожен как прах», написав «Дым»… Думаю, до Тургенева доходили некоторые из этих оценок.

Позднее Леонтьев четко отделил свое доброе отношение к Тургеневу-человеку (красивый, добрый, светский человек, протянувший ему руку помощи в трудное время, — благодетель) от своего мнения о нем как писателе (талантливый, но не оригинальный писатель, уступавший по силе дара многим современникам). В конце жизни Константин Николаевич написал искренние воспоминания о Тургеневе, где попытался показать обе эти стороны. Там есть и такое рассуждение: «Нельзя, разумеется, и теперь не ценить таланта Тургенева, но нельзя же и равнять его, напр., хоть бы со Львом Толстым, а в некоторых отношениях его надо поставить ниже Писемского, ниже Достоевского, ниже Щедрина. По лиризму — гораздо ниже Достоевского; по широкой и равномерно разлитой объективности — ниже Писемского; по силе ядовитого комизма (от которого Тургенев был все-таки не прочь) и по пламенной сатирической злобе — ниже Щедрина, за которым и не разделяющий его направления человек должен все-таки признать эти свойства».

Наверное, Леонтьев слишком резок. Без «Рудина», «Дворянского гнезда», «Муму», «Отцов и детей» невозможно представить себе русскую литературу. В дневниках Дурылина есть прекрасные строки о том, как он перечитывал уже в советское время тургеневскую «Асю»: «Словно сжимал в руке старый, пожелтелый от времени, маленький, тонкий-тонкий платок, пропитанный нежными дорогими духами, тоже старый, благородный запах… Та девушка, кому принадлежал платок, давно в могиле, а от платка струится тот же запах, по-прежнему чистый и нежный, тонкий и милый… И подносишь, подносишь платок к лицу и бесконечно и благодарно вдыхаешь его драгоценный аромат» . Драгоценный аромат многих романов и повестей Тургенева вряд ли когда-нибудь выветрится из русской культуры…

А вот Тургенев в определенной степени оказался прав в своих суждениях о Леонтьеве: беллетристические произведения Леонтьева полны очарования, некоторые просто превосходны, но они не производят впечатления полностью отделанных вещей, шедевров. В этом смысле Тургенев и Леонтьев были художниками, противоположными по стилистике. Произведения Тургенева — отточенные и выверенные, пусть подчас и холодно рассудочные, как, например, «Дым». Романы и рассказы Леонтьева — живые, исповедально-страстные, но не обработанные, с провалами в действии и отсутствием динамики повествования.

Впрочем, лучшие романы Леонтьева были еще впереди — Тургенев не читал ни «Исповеди мужа», ни «Египетского голубя», ни «Одиссея Полихрониадеса». И вместе с тем Грифцов справедливо писал о лирических романах Константина Николаевича: «Когда знаешь позднейшее учение Леонтьева, от его блеска меркнут эти романы».

В 1861 году в «Отечественных записках» были опубликованы «Подлипки». Роман прошел незамеченным. Получив гонорар от редакции (и еще 500 рублей авансом, за следующий, пока не оконченный роман), Леонтьев, не поставив в известность родных, уехал в Феодосию, где 19 июля женился на Лизе Политовой.

Они не виделись три года, и объяснить этот поступок Леонтьева не так просто. Возможно, в хмуром Петербурге воспоминания о простой, но яркой крымской жизни, не замутненной журнальными склоками, о красивой и страстной любовнице, не требовавшей от него никаких обязательств, приобрели особые очарование и ценность. К тому же рядом с Леонтьевым не было тогда постоянной возлюбленной, и он чувствовал себя одиноко. Может быть, сказался и его эстетизм — свежая, естественная Лиза так резко контрастировала со скучными петербургскими дамами! В одной из повестей Леонтьев описывает разговор двух мужчин о необразованной, простонародной милой девушке. Один из собеседников, брат девушки, говорит: «Однако петербургская девица или дама не ей чета!» На что второй убежденно отвечает: «Какая дама! …Я в Петербурге знал одну даму, Лизавету Гавриловну Бешметову; так она сама себя звала: женщина-человек, все искала обмена идей, а чтобы подать пример умеренности, носила все одно и то же платье из люстрина, цвета гусиного помета. И вы думаете, что я предпочту ее вашей сестре?»

Впрочем, в исследовательской литературе существует и другое объяснение этой загадочной и внезапной женитьбы. Так, С. Лукашевич, американский биограф Леонтьева, полагает, что он осознал свою гомосексуальность и решил подавить ее, женившись на женщине, с которой у него в прошлом были нормальные отношения. На это есть намек в письме 1892 года Василия Васильевича Розанова. Но не стоит забывать, что Розанов с Леонтьевым никогда не встречался, они были знакомы лишь по письмам. Более того, Розанов получил первую информацию о Леонтьеве от Н. Н. Страхова и С. А. Рачинского — оба откровенно не любили Константина Николаевича. К тому же и сам Розанов придавал тайне пола подчас чрезмерное значение в своих работах — не случайно проводят параллели между его взглядами и взглядами З. Фрейда. (Леонтьев — «русский Ницше», Розанов — «русский Фрейд», Данилевский — «русский Шпенглер»; все эти клише обозначают некую вторичность русской мысли, подчас неоправданно. И Леонтьев, и Розанов, и Данилевский развили свои концепции абсолютно самостоятельно и до своих западных «прототипов». Тем не менее эти штампы прочно вошли в наше сознание.)

Тема гомосексуальности Леонтьева нуждается в пояснении. С одной стороны, многие события и факты его жизни могут быть проинтерпретированы в этом ключе: его отношение к Георгиевскому и некоторым другим приятелям, напоминающее скорее влюбленность, чем дружбу; женоподобность, сохранившаяся у Леонтьева с детства; молодые красивые слуги, которыми он себя окружал в период финансового благополучия, и нескрываемое им в то время сладострастие, желание всё испытать… Можно вспомнить и замечание Маши Леонтьевой, сделанное в разговоре с Дурылиным, о «своеобразии» семейной жизни дяди .

С другой стороны, неимоверное количество романов Леонтьева с женщинами позволяет говорить лишь о его бисексуальности, да и то в сослагательном ключе, потому что достоверных данных о его сексуальных связях с мужчинами нет; велика вероятность, что эта сторона его личности так и осталась латентной, неосуществленной. Леонтьева не раз сравнивали с красавцем Алкивиадом, намекая не только на характерное для него в начале жизни стремление к чувственным наслаждениям, но и на бисексуальность, присущую античному афинскому обществу. Не случайно и Иваск подчеркивает андрогинность Леонтьева в своей книге.

Действительно, Леонтьев ценил не только женскую, но и мужскую красоту — это видно из его литературных описаний. Что это? Крайний эстетизм, позволяющий любоваться буквально всем, даже бронзовой пуговицей на сюртуке, или приверженность «Афродите небесной», любви мужчины к мужчине, которой отдавали свою дань Фидий и Платон? Не знаю. Тут исследователь вступает на зыбкую почву предположений и догадок.

Вот что писал Василий Васильевич по поводу женитьбы Леонтьева: «А грехи его — тяжкие, преступные грехи — да простит ему милосердный Бог наш; а главное — да простит ему его великую вину перед женой, неискупимую, страшную. Вот в том, что будучи таковым, он все-таки женился и сделал несчастною неповинную женщину, — его тягчайшая вина; верно, он думал исцелиться ею, но не исцелел, а другую погубил». Тем не менее позволю себе не принимать мнение Розанова на веру, безоговорочно.

Если Леонтьев хотел «исцелиться», то повел он себя странно: женившись на Лизе, оставил жену в Крыму и вернулся осенью в Петербург один. Малограмотная Лиза, конечно, не была ему ровней ни в каком отношении, их брак — продлившийся до самой смерти Леонтьева — стал трагическим для обоих. «Только тогда легко жить с человеком, когда не считаешь ни себя выше, лучше его, ни его выше и лучше себя», — утверждал Лев Толстой. С Лизой у Леонтьева ситуация была совсем не подходящей под этот толстовский рецепт семейного счастья.

Впрочем, в браке Леонтьев никогда и не искал интеллектуального единения, «обмена идей». В лучшем случае искал дружбы, которую он понимал как свободу супругов жить так, как им нравится. Еще в письме к матери из крымского Тамака, сообщая о сватовстве к Маше Кушниковой, он высказал свое представление о семейной жизни: «…крепкая дружба, немного чувственных радостей… взаимное уважение и общие планы при полной откровенности, — вот что я хотел бы найти в женщине, чтобы быть ее мужем. — Небольшая ссора раз в месяц меня бы не обескуражила». С простодушной Лизой, в отличие от умной и светской мадемуазель Кушниковой, даже «общих планов» быть не могло, хотя «чувственные радости», судя по всему, имели больше веса.

В одном из поздних романов, «Две избранницы», Леонтьев описывал схожую ситуацию. Его герой, Матвеев, тоже оставил возлюбленную в Крыму (в образ этой героини автор вложил черты не только Лизы Политовой, но и другой своей любовницы — неграмотной молдаванки Лины из Стамбула) и тоже спустя несколько лет вернулся туда. Но, хотя сердце его забилось при виде гор, моря, белых домиков на берегу, оставленная девушка показалась ему изменившейся, не такой, как он рисовал ее в своем воображении. «Матвееву жениться вовсе не хотелось». Более того, у него стали появляться мысли, что вокруг много девушек его круга и он может составить очень хорошую партию — «взять девушку, равную себе по всему, по привычкам, по воспитанию, по красоте, а по средствам и гораздо выше себя».

В романе есть и еще одно рассуждение — о том, что полюбить женщину во второй раз как любовницу трудно, но чувство к ней может видоизмениться, стать другим, любовью-заботой, без эротического оттенка. Наверное, так произошло и с Константином Николаевичем, когда спустя три года он увидел Лизу. Ощущения и мысли романного Матвеева Леонтьев описывал так: «Ходил я по саду один… и думал с утра до вечера — что мне сделать? Увезти ее куда-нибудь с собой? Но в каком обществе она будет жить? Кто ее примет? Не могу же я расстаться навек со всеми своими привычками… А если мне станет слишком скучно и она утомится моим равнодушием и… полюбит другого в развратном Петербурге, где так страшна нужда, где сносны только пышность и богатство, и станет она любовницей человека, который не сумеет и понять, что она моя Лина, что она бедная Лина, глупая Лина, — и втопчет ее в грязь, и оскорбит, и бросит, и осквернит ее уже одним пошлым приближением своим… И будет там кухня близко, и будет кухней пахнуть около нас; и на дворе будет идти дождь, и я буду ходить к дамам… Дома будет скучно; в гостях ужасно все это будет — женюсь ли я на ней, возьму ли я ее с собой просто…»

У Матвеева нет и тени страстной любви, он жалеет Лину. В конце концов он спрашивает ее, что́ она предпочитает: чтобы он женился на ней и уехал без нее в Петербург или чтобы взял ее с собой любовницей? Девушка предпочитает уехать с ним, хотя бы и любовницей. Тогда Матвеев сознается, что любовь прошла, ему легче жениться, чем взять ее с собой. Лина отвечает: «Если уж ты непременно хочешь оставить меня, если я тебе надоела, тогда женись. Меня тогда меньше обижать будут». Матвеев решается на благородный поступок — ему легче будет дышать на свете, зная, что спас Лину от унижения и нужды. «За то добро, которое я ей сделал, за ту радость, которую ей доставил, — я требовал только одного, чтобы она меня не стесняла», — все же оговаривает Матвеев условие «благородного спасения». Фабула этой истории явно автобиографична, и приведенная в романе мотивация женитьбы героя, похоже, соответствовала реальным взаимоотношениям Леонтьева с Лизой Политовой.

Стоит привести еще одно суждение Леонтьева о семейных узах — его письмо другу, датированное 1873 годом. Константин Николаевич писал в нем, что брак — это тяжкий долг, налагаемый обществом, и сравнивал его с податями и войной. «Работа и война имеют свои поэтические и сладкие минуты, ими можно восхищаться, но надо помнить, что одна большею частью нестерпимо скучна, а другая очень опасна и тяжела. Отчего же на брак не хотят смотреть как на общественное тягло, которое иногда не лишено поэзии, но от войны и тяжелой работы отличается тем, что война опасна, но не скучна, а работа большею частью скучна, но не опасна физически? Брак же для женщины опасен физически, а для мужчины — скучен большею частью крайне… Если я ни разу не каялся, что женился… то это оттого, что я шел в церковь без очарования и кроме худа для себя от брака ничего не ждал и все мало-мальски хорошее принимал за дар судьбы». Это удивительно честное признание также может служить доказательством угасшей влюбленности в невесту, сменившейся благородным намерением облегчить жизнь некогда любимой женщине — не более того.

Феодосию Петровну женитьба сына вряд ли обрадовала — это был явный мезальянс. Она была убеждена (и оказалась права!), что великодушный поступок сына сделает несчастными и его самого, и его жену. Впрочем, к ее чести надо сказать, что Лизу, так не похожую на нее саму, она потом искренно полюбила — за незлобивое сердце, смирение, любовь к Костиньке. Однако в тот момент ей было не до свадьбы сына — она очень плохо себя чувствовала, и даже уставной грамотой, которую необходимо было сделать в связи с Манифестом об освобождении крестьян, занимался сосед, барон фон Шиллинг.

На момент манифеста в Кудинове числилась 71 крепостная душа. До выкупа крестьянами своих наделов они платили Феодосии Петровне оброк общей суммой 567 рублей серебром в год. Остальная земля сдавалась крестьянам в аренду, что ежегодно приносило всего-навсего 450 рублей, уходивших на оплату процентов по займу (Кудиново было заложено). Небольшим подспорьем стали разрешение на ловлю рыбы в кудиновских прудах и отрабатываемая крестьянами барщина. Иными словами, наступило безденежье, а любимый сын, перебивающийся переводами, помочь ей ничем не мог. Отсутствие денег вынудило Феодосию Петровну спустя несколько лет продать кудиновский господский дом «на своз». В имении остались лишь три летних флигелька: «девичий» (где жила Феодосия Петровна, а также Маша и Лиза, когда приезжали в Кудиново), столовая и тот, где останавливался Константин Николаевич. На зиму Феодосии Петровне приходилось теперь уезжать к сыну Владимиру, в Петербург.

Продажа дома стала тяжелым событием для Феодосии Петровны. Когда в Кудинове раздался стук топоров и визг пил, поседевшая худенькая старушка зажала уши руками и горько заплакала. У Маши Леонтьевой сохранился последний портрет бабушки, на который Леонтьев не мог смотреть без горечи: его мать, «которая так долго держалась, которая была так долго бодра, свежа, неутомима, горда, самовластна, хотя и всегда пряма и благородна… на этом портрете так жалка и так убита… На сморщенном лице, прежде столь открытом и надменном, в потухающих глазах, во всем видно столько уныния, столько немого отчаяния, такая мольба о пощаде…» . Жизнь приготовила много горестей для гордой и умной Фенички Карабановой, но она всегда встречала удары судьбы с достоинством. В старости и ее терпение подошло к концу…

Для Леонтьева 1861 год стал переломным. Сам он со временем придавал все большее значение мистике цифр в своей жизни . Начало десятилетий бывало связано с тяжелыми испытаниями и переворотами в его судьбе. 1831 — рождение; 1841 — он покинул родное Кудиново для учебы; 1851 — год первого писательского сочинения, одобренного Тургеневым; 1861 — женитьба, сыгравшая трагическую роль в его жизни, разрыв с Тургеневым, отход от либерализма; 1871 — год религиозного обращения; 1881— потеря Кудинова; 1891— год смерти… Однако в начавшемся десятилетии Леонтьева ждало и неожиданное пряное счастье — судьба ему готовила резкий поворот.

Жизнь в столице богата на встречи. Так, случайно (если есть что-то случайное в жизни) Леонтьев познакомился со служащим Азиатского департамента, будущим русским консулом на острове Сира Г. К. Дубницким. Дубницкий рассказал ему о своей дипломатической службе, о жизни на Балканах, чем Леонтьев был зачарован.

Балканы тогда будоражили умы и воображение русских. В 1861 году там полыхало очередное антитурецкое Герцеговинское восстание, к которому примкнула Черногория. Восстание было жестоко подавлено, но в том же году Сербия провозгласила полную автономию во внутренних делах и создала собственную армию, которая изгнала турецкий гарнизон из Белграда. Балканы кипели!

Леонтьев написал 7 марта 1861 года письмо Ивану Сергеевичу Аксакову, который издавал тогда в Москве еженедельную газету славянофильского направления «День», — в надежде, что «День» захочет иметь своего корреспондента в «горячей точке», и просил послать его на Балканы. Аксакова он помнил еще с гимназической поры, когда тот служил в Калуге и бывал у Унковских, хотя на подростка Леонтьева, конечно, внимания не обращал. Встречались они и в имении Шатилова в Крыму, куда Иван Сергеевич заезжал на пару дней погостить. Леонтьев надеялся (впрочем, напрасно), что Аксаков его вспомнит. Он писал Аксакову о своем желании «ехать туда, где есть жизнь и поэзия», убеждал, что может оказаться полезным в кипящих турецких владениях (в том числе своими познаниями в медицине, коли дело дойдет до сражений)… Командировка не состоялась, но мысль о Балканах прочно засела в голове Константина Николаевича.

К этому времени политические взгляды Леонтьева изменились: «…мне стали дороги: монархия, чины, привилегии, знатность, война и самый вид войск; пестрота различных положительных вероучений и т. д.». Еще совсем недавно, в усадьбе у баронессы фон Розен, Леонтьев стеснялся присвоенного ему чина коллежского асессора по Министерству внутренних дел: быть на службе у нелиберального государства казалось ему постыдным. Теперь же он стал «охранителем», сторонником иерархического устройства общества, убежденным консерватором, и идея службы Государю и Отечеству его не только не стесняла, но привлекала. Как Леонтьев относился теперь к либерализму, видно из его мимолетного замечания, хоть и сделанного по другому поводу: «Один молодой и умеренный либерал, не совсем дурак, но, конечно, и не умный…» Великолепная убежденность, что либералом умный человек, способный к критическому мышлению, быть не может!

Нельзя не упомянуть о двух событиях, ускоривших «созревание» леонтьевской позиции. Первое событие — литературно-критическое. Речь идет о журнале «Современник». Журнал, основанный еще Пушкиным, при руководстве Н. А. Некрасова и И. И. Панаева сильно изменился. Как вспоминал Леонтьев, там всегда и всё злобно ругали. Журнал стал в его глазах олицетворением нигилизма и вредоносности, вызывал у него абсолютное неприятие, граничащее с отвращением. Он мог уважать лично Добролюбова, но позиция «Современника» его возмущала. К тому же ему не нравился Некрасов — ни лично, ни как поэт. В одном из поздних писем он вспоминал: «Некрасов просто был подлец, который эксплуатировал наши модные чувства, наши демократические наклонности 40–50 и 60 годов, нашу зависть к высшим, нашу лакейскую злость, и писал обо всем этом, за немногими исключениями, „деревянными виршами“».

Второе событие — вспыхнувшее в 1863 году польское восстание, которое сильно подогрело его патриотически-охранительные чувства. Его взгляды окончательно оформились под воздействием этих факторов, что он и сам признавал: «Нигилизм „Современника“ пробудил в одних задремавшие воспоминания о церкви, столь родной семейным радостям детства и молодости; в других — чувство государственное, в третьих — ужас за семью. „Современник“ и нигилизм, стремясь к крайней всегражданственности, насильно возвращали нас к „почве“. Наконец, поднялась буря в Польше… Поляки хотели посягнуть на целость нашего государства! Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украйну… Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по всей России при чтении нот наших непрошеных наставников… <…> С тех пор все стали несколько более славянофилы… и грубых европеистов стало все-таки меньше, я думаю…»

Удивительно, что свою роль в отказе Леонтьева от демократических идеалов сыграл и либеральный философ-позитивист Джон Стюарт Милль. Статьи и книги Милля, известного логика и сторонника классической политэкономии, имели популярность среди русской интеллигенции XIX века, о его взглядах спорили на страницах журналов и в салонах, на него ссылались. Леонтьев читал английского мыслителя еще у Розенов, здесь же, в Петербурге, взялся за перевод книги Милля «О свободе». Казалось бы, что могло быть дальше от формирующегося леонтьевского охранительного консерватизма, чем Милль, мечтавший о всеобщем труде, эмансипации женщин, общественной собственности и равенстве! Но логика духовного развития подчас бывает парадоксальной: как на эстетизм Леонтьева оказал влияние демократ Герцен с его критикой мещанской Европы, так леонтьевский консерватизм получил теоретическую поддержку в работах Милля, обосновывающих реформы. Леонтьев увидел у Милля не его утилитаризм и веру в окрашенный в либеральные тона прогресс, а ярко выраженный индивидуализм.

Он подхватил идею Милля о том, что во многих современных западных обществах демократические институты, сыграв положительную роль в прошлом, в настоящем начали стирать разнообразие и оригинальность. Яркая личность может появиться только в иерархическом, неоднородном обществе, где нет диктата общепринятой морали, общих мнений, требований равенства во всем. Следовательно, делал Леонтьев вывод, совершенно противоположный выводам Милля, — требования демократического уравнения убийственны для индивидуума. По Миллю, «достоинство государства зависит, в конечном счете, от достоинства образующих его личностей»; граждане же деспотических государств таким достоинством не обладают, они ничто, строительный материал для государственного величия. У Леонтьева логика иная: как раз тогда, когда государство не слишком печется о личностях, они и появляются, формируясь в борьбе, а не в тепличных условиях парникового равенства.

Впрочем, поскольку «исторический день» России и европейских стран не одинаков, то демократические принципы, уже ставшие губительными, например, для Англии, еще не столь вредны для России, «…деспотизм смертоносной золотой середины еще не так страшен для нас», — был убежден Леонтьев. Россия разнообразна этнографически, да и крепостное право задержало смешение разных сословий, помогло сохранить иерархизм. В этой связи Леонтьев предложил довольно необычную оценку крепостничества: «глубокое, долгое разъединение сословий, вчера крайне вредное, дало, однако, возможность отстояться далеким друг от друга формам и завтра может стать полезным, благоприятствуя развитию самобытных личностей». Благодаря такому долгому «отстаиванию» провозглашенное юридическое равенство еще может «освежить» Россию, а не погубить ее в однообразии.

Сокращенный перевод двух глав сочинения Милля был опубликован весной 1862 года в журнале «Русский инвалид» без указания имени переводчика. Интерес Леонтьева к Миллю важен для понимания его духовной эволюции. Во-первых, на труды Милля он неоднократно ссылался в своих статьях, воздействие идей английского мыслителя на Константина Николаевича было значительным. Во-вторых, случай с Миллем показателен: даже испытывая влияние со стороны других, Леонтьев практически никогда не следовал в фарватере чужих мнений, не был «последователем» и «учеником». Будучи оригинальным мыслителем, он причудливо переодевал заинтересовавшие его мысли.

Тогда же Леонтьев начал восхищаться великодержавными статьями Каткова, которого когда-то, студентом, свысока пожалел. Надо сказать, что особых симпатий человек Катков у него никогда не вызывал, — он считал, что у него нет «творческой искры», достаточного кругозора. Но публицист Катков, «государственный практик» Катков вызывал у Леонтьева подчас восхищение. Катков в это время (вместе с однофамильцем Константина Николаевича, П. М. Леонтьевым) редактировал «Московские ведомости», тираж и известность которых росли с каждым годом. Деятельность этого издания властями воспринималась как чрезвычайно полезная и нужная; достаточно сказать, что, хотя Катков не состоял на государственной службе, ему присвоили чин статского советника (а позднее он станет и тайным). Катков стал государственным деятелем без государственной службы.

Об отношении к Каткову «прогрессивной» интеллигенции лучше всего расскажет следующий случай. На открытии памятника Пушкину в 1880 году в Москве после знаменитой речи Достоевского, «помирившей» западников и славянофилов, радикалов и консерваторов, присутствующие обнимались, жали друг другу руки — это был момент великого политического примирения (недолгий!). Протянул руку и Катков стоявшему неподалеку Тургеневу. Тургенев демонстративно его руки не принял, чем заслужил одобрение всех либералов: Катков был для них пугалом. Именно тогда Леонтьев, эпатируя эту либеральную общественность, предложил в одной из статей «заживо политически канонизировать Каткова» и «открыть подписку на памятник ему». За что же, по мнению Леонтьева, стоило вознести такую «медную хвалу» Каткову? За то, что он последовательно защищал «Церковь, Самодержавие и Дворянство (отчасти и Народность)».

Леонтьев видоизменил известную уваровскую формулу — «Православие, Самодержавие, Народность», — внеся в нее дворянство: ведь яркие личности появлялись именно среди дворянства, без дворян лицо России потеряло бы своеобразие и оригинальность, потому его тоже стоит защищать от уравнительно-демократических нападок. В 1860-х годах Леонтьев еще не учил читателей «как делать реакцию», он был гораздо умереннее, но уже тогда позиции Каткова и Леонтьева в польском вопросе и в оценке других общественных событий стали близки — в результате Катков пригласил Леонтьева печататься в своем журнале.

Лето 1862 года Леонтьев провел в Кудинове. Туда же приехала и Лиза. В имении в это же время гостили две племянницы Леонтьева — Маша и дочь одной из его сестер Катя Самбикина. Летнее Кудиново было красиво и оживленно по-прежнему, но осенью, когда Леонтьевы остались там втроем — Феодосия Петровна, Константин и Лиза, — поблекли не только краски за окном, но изо всех углов выглянула настоящая нужда. Экономили на всем, даже на дровах, и в доме было очень холодно. Особенно мерзла южанка Лиза. Леонтьев впал в настоящее уныние: он мечтал о блестящей жизни, был уверен в своей будущей славе, но к тридцати годам не только славы не было и в помине, но и денег недоставало на еду и дрова… Лиза переносила лишения с кротостью, но тем горше становилось Леонтьеву от сознания своей неспособности обеспечить близких. В конце концов Феодосия Петровна уехала в Петербург, к сыну Владимиру. Вскоре отправился туда и Константин, но Лизу с собой в столицу не взял, отправив ее на зиму к соседям Детловым, которых знал с самого детства, — они жили в десяти верстах от Кудинова.

В Петербурге судьба опять слегка подтолкнула леонтьевскую жизнь к новому повороту. Толчком стала встреча с другом калужского детства Михаилом Хитрово. Брат Леонтьева в один из дней неожиданно встретил «Мишу Хитрово» на петербургской улице. Они разговорились, и Владимир Николаевич упомянул, что Константин тоже в столице. Хитрово просил передать, что очень хотел бы с ним увидеться, но скоро уезжает по делам службы в Битолию, куда назначен консулом. Узнав об этом, Константин Николаевич в тот же день отправился в гостиницу «Наполеон» на Исаакиевской площади, где Хитрово остановился. Его в номере не оказалось, а слуга сказал, что наутро они с барином уезжают в Турцию. Почему Леонтьев решил дождаться друга и задержался в его номере до глубокой ночи, трудно сказать. Он и сам позднее не мог этого объяснить, но последующий полуночный рассказ Хитрово о дипломатической службе, борьбе за российское влияние в Балканских странах, о другой жизни, столь не похожей на петербургское прозябание, запомнился ему надолго. Немаловажным для Леонтьева был и тот факт, что Хитрово был красив, смел, остроумен, писал стихи, очерки — он не походил на «честных газетных тружеников», окружавших Константина Николаевича… Именно тогда Леонтьев впервые всерьез подумал о дипломатической службе. Осуществиться этим мыслям помогли два обстоятельства.

Во-первых, брат познакомил его с вице-директором Азиатского департамента Министерства иностранных дел Петром Николаевичем Стремоуховым. Сын богатого курского помещика, Стремоухов довольно быстро сделал карьеру благодаря хорошей памяти и дару слова. Некоторое время он служил в Крыму — это и стало точкой соприкосновения с Леонтьевым, мечтавшим о службе на Балканах. Стремоухов «замолвил словечко» за Леонтьева директору департамента графу Николаю Павловичу Игнатьеву. А тут и еще одна случайность помогла Леонтьеву: в Петербург приехал Дмитрий Григорьевич Розен и познакомил Константина Николаевича с графом Н. Н. Зубовым, который тоже рекомендовал молодого человека графу Игнатьеву. Так судьба Леонтьева оказалась на несколько лет связана с этим неординарным человеком.

Граф Игнатьев начинал свою карьеру на военном поприще: в 27 лет он уже был генералом. Николай Павлович участвовал в Парижской мирной конференции 1856 года, и благодаря именно его настойчивости российская граница вблизи Дуная по условиям Парижского договора была проведена не так, как настаивали представители Англии и Австрии, а более выгодным для России образом. С этого момента началась его сугубо дипломатическая деятельность. В 1861 году он был назначен директором Азиатского департамента, и не случайно: граф был известен своими панславистскими взглядами, хорошо знал ситуацию на Балканах, да и в Китае, Бухаре, Хиве побывал с дипломатической миссией. А через несколько лет Игнатьев стал чрезвычайным российским посланником при Оттоманской Порте.

Защита славян создала Игнатьеву громкую известность в Юго-Восточной Европе; в Болгарии же он стал национальным героем — в Варне до сих пор стоит памятник русскому генералу, а на картах болгарских городов можно встретить улицы и площади, носящие его имя. Николай Павлович был на год моложе Леонтьева; встретились они, когда один уже был большим начальником, а второй лишь собирался сдавать консульский экзамен. Но в чем-то они были схожи: оба умны, отважны, решительны, честолюбивы, оба верно служили самодержавной России, оба мечтали о времени, когда Константинополь станет Царьградом. Неслучайно Игнатьев умеренно покровительствовал Леонтьеву.

Благодаря содействию Игнатьева 11 февраля 1863 года Константин Николаевич, после сдачи необходимого экзамена, поступил на службу канцелярским чиновником в Азиатский департамент. «Поступил я на консульскую службу… гораздо более по эстетическому, чем по политическому побуждению; не знаю — каяться ли мне в этом, или гордиться? — вспоминал Леонтьев. — Предпочитаю гордиться; потому что правильная и глубокая эстетика всегда, хотя бы незримо и бессознательно, содержит в себе государственное или политическое чувство». Две залы департамента располагались на Певческом мосту; в одной зале помещались бумаги, касающиеся ближневосточных дел, в другой — весь Дальний Восток. Леонтьев оказался на «Ближнем Востоке».

За девять месяцев службы он смог «продвинуться» по иерархической лестнице до помощника столоначальника. Его работа заключалась в изучении архива Министерства иностранных дел. «В Петербурге я читал много консульских донесений, новых и старых, образцовых и плохих…» — вспоминал Леонтьев. Там, в архиве, он познакомился с консулом Ступиным из Адрианополя. Консул приехал в Петербург с жалобой на посла. Леонтьев еще не знал, что в один прекрасный день он окажется в Адрианополе как преемник консула, но уже тогда Ступин ему очень понравился. «Идеальный русский консул» — так он охарактеризовал его. В конце концов 25 октября Леонтьев был назначен секретарем и драгоманомконсульства в городе Кандии, на острове Крит. Его мечта вырваться из Петербурга сбылась.

Еще до отъезда, в 1863 году, Леонтьев завершил «В своем краю». О работе над романом он рассказывал Маше, которая очень интересовалась всем, что выходило из-под пера дяди. Феодосия Петровна тоже знала о романе и в письмах внучке признавалась, что он «наводит на нее большой страх»: ей рассказали, что речь в нем идет о молодом человеке, который поступает не в согласии с правилами, а соответственно своим, оригинальным, взглядам. А ну как взгляды крамольные? За такие взгляды и наказать могут! (Феодосия Петровна как в воду глядела: Милькеев в романе попадает в тюрьму, хотя и говорится об этом в тексте глухо и неясно.) Маша, которая лучше представляла себе фабулу, успокаивала бабушку и ждала выхода романа с нетерпением.

Надо сказать, что Маша изменилась за последние два года: из подростка она превратилась в худенькую девушку, глядевшую на дядю влюбленными глазами. Леонтьев не мог не заметить того, что Машино восхищение его талантом, неординарностью, умом перерастало во что-то большее. Он не знал, что делать: Маша была ему дорога, он привык к их долгим разговорам, к ее готовности помочь, его сердце теплело при взгляде на ее нежный профиль, но Маша была не только чрезвычайно молода по сравнению с ним, женатым мужчиной, она была его племянницей! Леонтьев старался не замечать явных признаков ее любви и нарочито делал вид, что всё в их отношениях остается по-прежнему.

В позднем романе Леонтьева «Подруги» его героиня Соня, жизнь которой удивительно напоминает жизнь Маши, влюблена с пятнадцати лет в двоюродного брата Александра, много старше ее. В один из его приездов в Петербург между кузенами происходит такая сцена: «…она вдруг кинулась к нему… стала перед ним на колени и начала целовать его руки. — А он руки не принимал, — но сам не целовал ее и сидел молча… Потом отодвинул ее слегка, встал и, задумчиво мешая щипцами в камине, сказал: „Молода ты еще слишком. — Вот что!“ И больше помину об этом долго не было…» Возможно, эта сцена была навеяна Леонтьеву реальными событиями; во всяком случае, в материалах для своей биографии он записал напротив 1863 года: «…первые признаки любви со стороны Маши». В романе Александр уезжает, а юная Соня пишет ему в Туркестан, что никому не хочет «впервые принадлежать», кроме него, что сочтет за честь стать его любовницей и что о замужестве ее думать ему не надо («не нуждается она в таком женихе, который не поймет ее прошедшего и даже не оценит его, как следует»). Леонтьев тоже вскоре уехал, правда, не в Туркестан, а в Турцию, и переписка с Машей у него не прерывалась…

Незадолго до отъезда в жизни Леонтьева появился друг — Софья Михайловна Майкова, двоюродная сестра поэта Аполлона Майкова. Она была известна своими литературными переводами с немецкого и английского языков. Благодаря ей русский читатель, к примеру, познакомился с романами Вальтера Скотта и Фенимора Купера, некоторыми историями барона Мюнхгаузена. Софья Михайловна была свободолюбива, не терпела никакого принуждения и в результате ушла из обеспеченной семьи, чтобы быть независимой. Именно тогда они и познакомились с Константином Николаевичем: оба жили переводами, в бедности, оба бредили литературой. Леонтьев достаточно часто виделся со своей новой приятельницей и ее сестрой Ольгой Михайловной. Он ценил их острый ум, прислушивался к их мнениям. У него даже появилась манера приговаривать во время бесед с девушками:

— Вам всё можно говорить, вы всё понимаете. На то вы и Майковы.

Дружба эта продолжалась долгие годы и породила множество писем. (К сожалению, они не сохранились.) Перед отъездом на Восток Леонтьев познакомил с Софьей племянницу Машу, надеясь использовать их как доверенных лиц в сношениях с редакциями.

Роман «В своем краю» был опубликован в «Отечественных записках» в конце июня 1864 года, когда Леонтьева уже не было в столице. Дудышкину роман очень понравился — он говорил знакомым, что не ожидал такой интересной вещи. Ж. Каподистрия, знакомый брата Владимира, француз, был в восторге от романа и даже захотел перевести его на французский язык. (Маша радостно сообщила об этом дяде в письме.) Сестры Майковы поздравили Леонтьева с публикацией, еще некоторые знакомые прислали ему свои письма по этому поводу. И — молчание в печати, сопровождавшее публикацию почти всех произведений Леонтьева! В 1870 году Константин Николаевич жаловался в письме Страхову: «Я сам без помощи критики, без похвалы и осуждений, в молчании и забвении… пробовал разные пути, разные приемы, разные манеры… Нет, Вы попробуйте наедине с самим собою — менять кожу, как я менял ее от 61 до 71 года! Это трудно!» Впрочем, в этот раз заговор молчания был все-таки нарушен Салтыковым-Щедриным. Через месяц после публикации романа появилась его критическая статья без подписи в «Современнике».

Статья Салтыкова-Щедрина была обидной и не во всем справедливой. Он издевательски назвал произведение Леонтьева «романом-хрестоматией», обвинив автора в компиляции литературных приемов, сюжетов, тем из произведений известных писателей. По его мнению, Леонтьев «в один и тот же сосуд кладет и сильнодействующие средства г. Тургенева, и тараканные отравы г. Григоровича, и гнилостно-заражающие припасы г. Писемского. От этого в результате выходит не яд, а мутный сироп, отнюдь не вредный, а в то же время и не полезный». С убийственной иронией Салтыков-Щедрин отнес Леонтьева в разряд «литературных архивариусов»: «В самом деле, прочитать до тридцати томов, сочиненных в разное время гг. Тургеневым, гр. Л. Н. Толстым, Писемским, Авдеевым и друг., сделать из этих сочинений выборки, привести эти выборки в систему, — все это для современника, не слишком отдаленного от того миросозерцания, которое руководило упомянутыми выше авторами, еще может быть делом занимательным, но для потомства подобная работа должна сопрягаться с чрезвычайным утомлением. Облегчить эту работу крайне полезно, и вот тут-то именно являются те драгоценные литературные архивариусы, которые трудолюбием своим оказывают истории литературы гораздо более услуг, нежели даже писатели, хотя действительно даровитые, но не настолько, чтоб целиком перейти в потомство. Архивариусы эти берут полное собрание сочинений знаменитейших авторов известной эпохи, компилируют их, делают из них резонированные выборки и затем предают свой скромный труд тиснению, как бы говоря публике: зачем тебе читать Тургенева, Толстого, Писемского и друг.? прочти лучше меня: тут найдешь ты все, что тебе нужно знать об этих писателях» .

Можно представить, что пережил самолюбивый Леонтьев, читая статью! Позднее, в заметке «Где разыскать мои сочинения после моей смерти», вспоминая статью Салтыкова-Щедрина, Леонтьев писал, что его роман «заслуживает строгого разбора», но по мысли он, конечно, был самобытен, не вторичен. Думаю, в признании самобытности романа с Леонтьевым нужно согласиться. Если «В своем краю» и перекликается в чем-то с тургеневской прозой (в описаниях природы, помещичьей жизни), то речь можно вести лишь о неявной стилистике. Щедрин же упрекал Леонтьева в прямых заимствованиях — он писал даже о том, что действующие лица у Леонтьева и других авторов похожи! Статья была написана ядовито, ярко, но иногда кажется — про какой-то другой роман. Во всяком случае, когда критик хотел проиллюстрировать свое мнение о заимствованиях конкретными примерами, у него это не получилось: тургеневская тетушка Татьяна Борисовна, вяжущая целыми днями чулок , вовсе не похожа на сильную и умную графиню Новосильскую, дети в романах Толстого — иные, нежели дети Новосильской, а уж Милькеев и вовсе ничем не напоминает цыгана-шалопая в «Затишье» Тургенева.

Почему же тогда, по позднейшему мнению Леонтьева, роман «заслуживает строгого разбора»? Дело в том, что Леонтьев делил всех писателей на ярких, «махровых» и «бледных», простых по стилю. К первым он относил, например, Гоголя и Шекспира, ко вторым — Пушкина и Гёте (как прозаиков). «Махровая» литература отличается обилием натуралистических подробностей, длинными монологами, нарочитой грубостью тона, вниманием к мелочам. Она ярка, подробна, зачастую комична. Именно такова, по мнению Леонтьева, была основная тенденция в современной ему русской литературе — сказалось мощное влияние на нее Гоголя. Леонтьев же предпочитал благородную «бледность»: его завораживала простота языка «Капитанской дочки», отсутствие грубых подробностей в «Муму» Тургенева, прозрачность сюжета в рассказах Марко Вовчок. Излишний натурализм, считал он, отвлекает от сюжета, засоряет внимание ненужными подробностями, еще грубее действует юмор — потому зрелый Леонтьев очень критично относился к своим первым романам, не свободным от «махровости». Но вовсе не об этом писал Салтыков-Щедрин, чьи произведения тоже были вполне «махровы» по классификации Леонтьева! Статья была запоминающейся и остроумной, но поверхностной, случайной.

До отъезда из Петербурга произошло еще одно важное событие, которое оставило след в душе Константина Николаевича: он познакомился с Аполлоном Александровичем Григорьевым. Леонтьев написал позднее о нем строки, которые помогают понять его впечатление от этого человека: «Чем знаменита, чем прекрасна нация? — Не одними железными дорогами и фабриками, не всемирно-удобными учреждениями. — Лучшее украшение нации — лица, богатые дарованиями и самобытностью. — Лица даровитые и самобытные не могут без деятельности творчества; — когда есть лица, есть и произведения, есть и деятельность всякого рода». Таким самобытным и творческим «лицом», без сомнения, был и Аполлон Григорьев.

Поэт, автор песен и романсов, которые поют и сегодня (например, «Поговори хоть ты со мной, гитара семиструнная…» или «Две гитары за стеной жалобно заныли»), литературный критик, переводчик, Аполлон Григорьев стал центром кружка талантливой молодежи, собравшейся вокруг славянофильского журнала «Московитянин». В этот «молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями» дружеский кружок (так его рекомендовал Григорьев в мемуарах) входили Островский, Писемский, Л. А. Мей и др. Самое удивительное, что никто из этого кружка, включая самого Аполлона Александровича, не был «правоверным» славянофилом. Речь скорее может идти о неприятии западничества — «Московитянин» давал возможность на своих страницах развивать идеи, несхожие с «прогрессивными» идеями «Современника», пытался учитывать русскую, а не европейскую действительность.

Вряд ли будет преувеличением утверждать, что начиная с 40-х годов общественная мысль России XIX столетия определялась спором западников и славянофилов. Евразийское положение страны приобрело поистине символическое значение для национального самосознания, и проблема выбора исторического пути, «модели» дальнейшего развития предопределила напряженный диалог этих двух течений на протяжении нескольких десятилетий.

Хотя славянофильство возникло как своеобразный протест против слепого «ученичества» и утверждения западниками исторической модели европейской цивилизации как единственно возможной, славянофилы были скорее не антизападниками, а «внезападниками». Хомяков, называвший Западную Европу в своих стихах «страной святых чудес», и многие другие славянофилы не отрицали Запад, но относились к нему как к прошлому — великому, но уже оставшемуся позади. Для них главным было обосновать особость, самобытность России и славянства, которые позволяют говорить о том, что русско-славянский мир — мир будущего и он не повторит западного пути.

Славянофилов объединяло понимание православия как главного фактора развития России. Специфика православного христианства, семя которого упало на славянскую почву, рассматривалась ими как «ключ» к специфике русской истории, как «клей», который обеспечивал единство страны. «Русь, — живое, цельное тело, а не мозаическая сборка иноверцев и иноплеменных, — писал, например, Иван Сергеевич Аксаков. — К этому телу могут прилепляться прочие народные личности и тела… — но весь смысл бытия, вся сила, разум, историческое призвание, весь исторический raison d’etre — заключается именно в святой Руси» . Органичность и целостность России, которую славянофилы противопоставляли западной раздробленности, выводилась именно из обшей веры. Отсюда — задача «воспитания общества», его преобразования в «общество христианское, православное, скрепленное в своей вершине законом живого единства и стоящего на твердых основах общины и семьи».

Такой строгий, патриархальный, основанный на церковных началах идеал был чужд Аполлону Григорьеву. Вместе с тем его не устраивало и присущее западникам отрицание возможности другого исторического пути для России, восприятие ее как еще одной европейской страны. Леонтьев в своих воспоминаниях о Григорьеве писал, что тот «стоял особняком» — и западники, и славянофилы с их кружковщиной отталкивали его. Это было так похоже на самого Леонтьева! Он тоже не был «своим» ни здесь, ни там. Постепенно он становился ближе к славянофилам по своим взглядам на историю, но слишком многое отделяло его позицию неопределенного деизма и эстетизма от их религиозной философии; более того, Леонтьев еще не отрицал в то время ценности западного опыта для России.

К тому же речь шла не только о теоретических взглядах. Славянофилы — это не только учение, это еще и особые бытие, быт. Показательна в этом смысле семья Аксаковых: это была та самая, скрепленная взаимным уважением, нерушимостью семейных уз и почитанием старших, патриархальная семья, которую проповедовали славянофилы в своей теории. Причем в этом Аксаковы не были исключением: можно вспомнить и других славянофилов — Ю. Ф. Самарина, А. С. Хомякова или семью Киреевских. Строгость нравственных оценок и требований славянофилов казалась чрезмерной Леонтьеву, который вовсе не отличался целомудренным поведением (позднее В. В. Розанов назвал его «славянофилом без добродетели»). Он, как и Аполлон Григорьев, справедливо замечал, что «московские славянофилы переносили собственную нравственность на нравы нашего народа». Он полагал, что строгая патриархальная семья не типична для русского народного быта, ведь «поэзия разгула и женолюбия… не есть занесенная с Запада поэзия, — но живущая в самых недрах народа» .

В быту ему понятнее были западники. Некрасов, как известно, жил в одной квартире с Панаевыми, являясь фактически мужем Авдотьи Панаевой; сам Панаев довольно откровенно рассказал о своей личной жизни в мемуарах; не является секретом запутанная и мучительная история Герцена и Огарева, когда последние дети Н. А. Тучковой-Огаревой носили фамилию и отчество Огарева, но папой называли Герцена; я уже упоминала об абсолютной «несемейственности» Тургенева… Леонтьев был эстетом, и «шалости» Некрасова, конечно, могли у него вызвать брезгливую усмешку, но и на семейных обедах Аксаковых, которые начинались с молитвы и где собирались человек двадцать родных, ему было бы неуютно.

Чувственность слишком много значила в его жизни, потому строгость семейных нравов славянофилов казалась ему излишней («народ наш нравами не строг», — замечал Леонтьев). Личная жизнь Аполлона Григорьева тоже не отличалась строгостью нравов, будучи беспорядочной, богемной, и выпить он любил, и в долговой тюрьме, случалось, сидел… В глазах Леонтьева он был живым человеком, а не монументом нравственности.

На момент знакомства Леонтьева с Григорьевым славянофильский «Московитянин» уже перестал выходить. Аполлон Александрович сотрудничал с «почвенническим» журналом «Время», издававшимся братьями Достоевскими. Этот журнал своим направлением обратил на себя внимание Леонтьева, не случайно он сблизился с одним из его ведущих сотрудников, публицистом, литературным критиком и философом Николаем Николаевичем Страховым. Леонтьев объяснял, почему «Время» было ему близко в ту пору: «Под влиянием отвращения, которое во мне возбуждал „Современник“, я стал ближе всматриваться… в окружавшую меня русскую жизнь… я начинал уже чувствовать в душе моей зародыши славянофильских наклонностей; — но не дозрел еще, не дорос до отвращения к избитым и стертым… формам западной жизни…»

«Время» же избегало и крайностей московского славянофильства, и нигилизма западнических кружков. Журнал не отрицал положительного значения некоторых европейских по сути заимствований в прошлом России, но скептически относился к будущему Европы. В «Дневнике писателя» Достоевский замечал: «…она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Муравейник… подкопан». Такое мироощущение было близко и Леонтьеву.

Вообще, несмотря на отсутствие каких-либо личных контактов и несколько неприязненное отношение друг к другу, между почвеннической позицией Достоевского и консерватизмом Леонтьева можно провести определенные параллели. Убедительно это сделал А. Л. Янов: он показал, что своеобразным генетическим кодом национально окрашенного консерватизма — будь то консерватизм Каткова, Достоевского или Леонтьева — является обращение к материку (потонувшей Атлантиде) «первозданной народной культуры», в котором задана историческая программа народа. Эта «первозданная культура» для Достоевского была ценна своим православием, для Леонтьева же — непохожестью на других, эстетическим своеобразием.

Итак, Григорьев сотрудничал со «Временем», Леонтьев — хотел с ним сотрудничать, считая этот журнал наиболее близким своей позиции. Увидев в один прекрасный весенний день Григорьева на Невском проспекте, Леонтьев решился с ним познакомиться и попросил своего спутника, литератора В. В. Крестовского, представить его Аполлону Александровичу. Григорьев понравился Леонтьеву даже внешне — полный, добрые глаза, нос с горбинкой, бородка, длинный сюртук и неторопливые движения; он был похож на умного русского купца из пьес Островского, узнаваем и самобытен, не пошл. Они разговорились и зашли в Пассаж, где товариществом «Общественная польза» (для которого Леонтьев переводил статьи) был устроен зал для публичных лекций и в холле которого можно было спокойно поговорить. Леонтьев с одобрением отозвался о статьях Григорьева, не преминув заметить, как они диссонируют с «позитивным» духом времени, когда всё меряется практической пользой и служением «прогрессу». Григорьев задумчиво ответил;

— Люди не должны жить для одних удобств, жить надо и для прекрасного… То, что прекрасно в книге, — прекрасно и в жизни, даже если оно неудобно…

Леонтьев загорелся: его эстетизм нашел сторонника!

— Но если так, то век Людовика XIV со всеми его мрачными, но пышными сторонами прекраснее, чем современная Голландия или Англия? — высказал он собеседнику давно вызревшую в голове мысль, проверяя свое первое впечатление от беседы.

— Да, разумеется! — Григорьев нисколько не испугался такого вывода Леонтьева.

— А если бы пришлось кстати, стали бы вы печатать такие мысли?

— Конечно, — отвечал Григорьев, — так и надо теперь писать!

С этого началось общение Леонтьева и Григорьева. Они почувствовали друг в друге нечто родственное — недаром в статьях Григорьева можно найти такие определения, которые Леонтьев признал бы «за свои»: «цветная истина», «растительная поэзия», «чутье и радость жизни», «цвет и запах эпохи»… Правда, Леонтьев напечатать во «Времени» ничего не успел: он отдал туда две статьи, но в 1863 году журнал был запрещен.

Аполлон Александрович редактировал еще и другое еженедельное издание — литературную газету «Якорь», где печатал свои необычные статьи: в защиту юродивых, о необходимости «почвы» для произведений искусства, о народах как организмах… Леонтьев читал эти статьи и не раз мысленно соглашался с их автором. Но и в «Якоре» ему тоже напечатать ничего не удалось — показанная им Григорьеву статья оказалась велика для газетного формата.

После первой встречи Леонтьев еще несколько раз встречался с Григорьевым, хотя настоящая дружба не успела зародиться: вскоре Леонтьев покинул Петербург, а через год Григорьева не стало — он умер от удара, 42-летним нестарым человеком, так и не оправившись после очередного запоя.

Лет через пять Леонтьев написал о нем воспоминания, которым придал вид письма, чтобы они носили более личностный характер (и чтобы осторожному редактору не пришлось брать на себя ответственность «за иные дерзости»). Это «письмо» он послал Страхову для публикации в 1869 году, но оно так и не увидело свет. Страхов не только не напечатал его в своей «Заре», но и не передал текст в другой журнал, хотя Леонтьев — после двух лет ожидания публикации — попросил Страхова отдать рукопись в «Беседу». Возможно, Страхов не хотел печатать текст потому, что некоторые характеристики Аполлона Григорьева, с которым он близко сотрудничал, показались ему излишне откровенными и не вписывающимися в «официальный» облик критика. Так или иначе, статья появилась только полстолетия спустя — в 1915 году. А о смерти Григорьева Леонтьев узнал уже в Константинополе…