Несколько месяцев отпуска в Константинополе Константин Николаевич вспоминал как счастливое время в своей жизни. Здоровье не беспокоило, денежные дела находились в относительном порядке (долгов было много, но бедности он не испытывал — долги появлялись скорее оттого, что деньги он никогда не считал), благодаря обширной переписке с родственниками и друзьями он не чувствовал себя оторванным от родины, по службе надеялся на продвижение, появилось немало новых «босфорских» друзей.

Именно в тот свой приезд в Константинополь, будучи в гостях у давнего приятеля Хитрово, Леонтьев встретил человека, доверительные отношения с которым продлились до самой его смерти. Константин Аркадьевич Губастов, уже не раз упоминавшийся, был на 14 лет моложе Леонтьева, но это не помешало их дружбе. Спустя несколько месяцев он сменил Леонтьева на посту секретаря консульства в Адрианополе. Его дипломатическая карьера продвигалась чрезвычайно успешно. Со временем Губастов стал генеральным консулом, вице-директором Азиатского департамента, товарищем министра иностранных дел.

Друзья ежедневно гуляли по Константинополю, и разговорам их не было конца. Леонтьев, прекрасный рассказчик, вспоминал Крымскую войну, литературные салоны в столицах, свою женитьбу на Лизе, их критскую жизнь. Наверное, ни с кем до этого он не был так откровенен. Дружеские отношения с Губастовым стали еще ближе во время подготовки секретной «операции» — Леонтьев решил вызволить из публичного дома приглянувшуюся ему девушку.

При посещении одного такого заведения вместе с Губастовым Леонтьев познакомился с молоденькой молдаванкой Линой, которая под влиянием минуты пожаловалась друзьям, что хотела бы вырваться от «мадамы». Позднее Леонтьев описал похожую ситуацию в романе «Две избранницы». Главный герой, прапорщик Матвеев, зашел в публичный дом «от скуки и из любопытства с двумя товарищами. Он разврата стыдился и не любил. Когда в приемную вбежали толпою продажные красавицы… прапорщик обратил внимание на одну из них; ей казалось на вид не более 16-ти лет; она была смугла и красива, как нежное бронзовое изваяние. В приемах ее не было ни заученной игривости, ни томных взглядов на заказ, ни ложной грации, ни грубой наглости; она была как полудикое дитя». Реальная Лина была, что называется, «в леонтьевском вкусе» — худенькая и подвижная, она не могла усидеть на месте и минутки. Друзья стали прикидывать варианты освобождения девушки, но тут отпуск Леонтьева подошел к концу.

Девятнадцатого мая 1867 года Константина Николаевича назначили на должность вице-консула в Тульчу, небольшой город-порт на берегу Дуная (ныне территория Румынии), чему он был очень рад. Во-первых, он получил самостоятельный пост, что льстило его самолюбию (ведь ему было уже 36 лет и он отставал в карьерном росте от молодых приятелей-дипломатов); во-вторых, должность обещала ему интересную службу; в-третьих, обеспечивала более высокое содержание — 3300 рублей серебром в год. Его мечты о приличном жалованье, которые он когда-то высказывал в письмах матери с войны, исполнились с лихвой. Правда, денег все равно хронически не хватало: Кудиново, Феодосия Петровна, жена, слуги, возлюбленные… Деньги утекали незаметно, и Леонтьеву приходилось одалживаться. В Адрианополе он был постоянно должен еврею-ростовщику Соломону Нардеа. Так и в Тульчу уехал, не расплатившись: для погашения долга Леонтьев передавал деньги частями то через Губастова, то через других знакомых. Причем, как правило, чтобы отдать этот долг, занимал у других ростовщиков. Как он писал Губастову, «кручусь на одном и том же месте: у одного займу — другому в срок отдаю».

Жена жила в Петербурге у брата, Владимира Николаевича, деньги на ее содержание Леонтьев тоже выкраивал из своего жалованья. Весной Лиза уехала в Кудиново вместе с Феодосией Петровной. Добрая, хотя глуповатая и ленивая невестка и постаревшая, но по-прежнему деятельная свекровь нашли общий язык. Однако в Кудинове Лиза тосковала: она чувствовала себя сосланной мужем. Феодосия Петровна писала внучке Маше: «Несколько слов о Лизав<ете> Павл<овне> — она бедная так грустит, что на нее жалко смотреть. Получает ли, не получает ли известия, все равно тоскует и плачет. С такою сильною привязанностью, и с таким слабым рассудком, того и гляди что занеможет, или еще хуже, с ума сойдет… Вот примерный супруг! Ну да, поэт! Нельзя иначе; женился поэтически, а поступает философически. Как женился, так беспрестанно отдаляет ее от себя; прикидывает всякому, как будто нечем кормить. C’est infame!!!» .

Под влиянием материнских увещеваний Леонтьев обещал вызвать Лизу к себе на новое место службы, но не спешил. Да и сами обстоятельства не позволяли сделать это быстро: хотя о новом назначении Леонтьев узнал во время отпуска, официальная бумага пришла уже в Адрианополь. Золотарев опять отсутствовал, покинуть город до его возвращения он не мог, поэтому в Тульчу отправился лишь летом 1867 года. Причем ехать туда решил через Константинополь — Губастов, назначенный на его место, в Адрианополь еще не уехал и приглашал Леонтьева к себе.

В Константинополе Леонтьева ждал не только друг, но и Лина. В этот раз ее уход из «веселого» заведения был решен окончательно. Похищение друзья отвергли — Лина не хотела обижать хозяйку, которая была к ней добра, — и решили ее выкупить. Леонтьев начал собирать необходимые деньги, но не успел довести дело до конца, поручив его другу.

После отъезда Леонтьева слуга Губастова Антон передавал Лине то зонтик в подарок, то небольшие денежные суммы от Константина Николаевича, которые девушка тут же тратила на «конфекты», Губастов зачитывал ей вслух отрывки из его писем (Лина была неграмотной). Хотя «добрая» хозяйка купила Лину за 15 турецких лир у увезшего ее от родных любовника, продать ее она согласилась только за 30 лир. Лине Губастов объяснил, что жить после выкупа ей придется очень скромно (Леонтьев был весь в долгах). Она согласилась, хотя вряд ли понимала, что значит «скромно». Лина была чрезвычайно молода, никогда не жила самостоятельно, да и существом являлась совершенно непрактичным.

«Операция» едва не сорвалась: когда Антон с деньгами пришел к «мадаме» за Линой, ее в заведении не оказалось. Антон нашел ее в другом, гораздо более грязном публичном доме, куда разозленная «неблагодарностью» хозяйка перепродала девушку. Дело затянулось, но в конце концов осенью Лина оказалась в дунайском городке. Там вокруг Леонтьева снова оказалось несколько женщин: Лина, Розалия (хорошенькая дочь владельца тульчинской кофейни), мадам Эпштейн (жена местного доктора)…

С эстетической точки зрения Тульча Леонтьеву не понравилась — она напоминала захолустный новороссийский городок, турецкой живописности в ней было мало. «Бесцветный, бесхарактерный, белый городок, — вспоминал Леонтьев, — построенный амфитеатром на полугоре, у берега низменного, унылого, безлесного». Хотя кто только не жил в городе: турки, крымские татары, черкесы, молдаване, русские, украинцы… Леонтьев называл Тульчу «живым этнографическим музеем».

Здесь Леонтьев зажил на широкую ногу. Вот как он описывал себя константинопольскому другу: «<…> Я здесь точно русский помещик. Сижу с утра в чистом белье, в брусском бурнусе, которым обязан Вам, усы подкручены, лицо, как у Павла Петровича Кирсанова („Отцы и дети“), вымыто душистым снадобьем, туфли новые, комната простая, но хорошая, кухарка русская, труд, так сказать, на поприще отчизны… Все у меня есть… и роман пишу… <…>». Сравнение с помещиком не было преувеличением. В одном из самых больших в городе домов, нанятом у русского раскольника, Леонтьев держал целый штат прислуги — горничная Акулина (прозванная «лихой вдовой»), скромная Аксинья, служившая кухаркой, слуги Яни и Юсуф, оставшиеся при Константине Николаевиче, кавасы, секретари, драгоман… Зимой, когда приехала Лиза, в доме появился еще один молодой слуга-молдаванин, Петраки Узун-Тома, который ей понравился своей сообразительностью и услужливостью.

Леонтьев любил окружать себя слугами, хотя всю жизнь был в долгах как в шелках. Губастов вспоминал: «По своей натуре Леонтьев был причудливый, деспотичный в домашней жизни русский барин с „нестерпимо сложными потребностями“, которых он был, на свое несчастье, всегда рабом. После самого короткого с ним знакомства бросались в глаза черты русского помещика, родившегося и воспитывавшегося еще при крепостном праве. Неумение обходиться без многих слуг, любовь быть ими окруженным, патриархально-деспотическое обращение с ними, расположение к сельской жизни, к деревенским забавам и прочее» . Как ни удивительно, это тоже способствовало исполнению консульских обязанностей. Один из современных исследователей творчества Леонтьева верно заметил, что «в то время русское правительство требовало от своих дипломатов двух вещей: знать хорошо, что делается и даже думается в стране… и держать себя так, чтобы помнили, что есть на свете Россия» . Со второй частью консульской задачи Леонтьев справлялся инстинктивно, без усилий, по одному своему «барскому» характеру — русский консул в его исполнении был фигурой заметной и колоритной.

В письме Губастову, отправленному через несколько недель после приезда в Тульчу, Леонтьев описывал свою новую жизнь: «<…> Я пишу утром и ночью. По службе тоже много занимаюсь. Время есть на все. И я желаю одно — свить навек мое гнездо в Тульче. Я Вам объясню почему. Где жить? В России вообще — для сердца, для привычек хорошо, но нет той живой политической деятельности. За границею — в Европе, спаси Боже, тошно подумать. В Петербурге хорошо для литературы, но нездорово, дорого, буржуазно, прозаично. В Москве — поэтичнее, но все же нет той службы, что здесь. В нашем Кудинове — здорово, есть поэзия, нет доходов и службы. Внутри Турции? Нет, другой раз калачом не заманишь… Лучше вице-консулом останусь, если Тульчу не захотят повысить в консульство. Здесь есть и движение, и покой, и восток, и запад, и север, и юг, встречи беспрестанные на дунайских пароходах, можно устроиться помещиком, как в деревне, здесь и Россия, и Молдавия, и Турция, и Австрия, и простор деревенский, и вместе с тем как бы в центре Европы! Прелесть! <…>». Да и мадам Ону он написал: «Если Вы интересуетесь моей судьбою, то я вам скажу, что я ее благодарю за то, что она привела меня в Тульчу. Я бы желал одного, чтобы, когда придет время повышения, меня бы здесь сделали консулом. Это город совершенно русский; дом мой на берегу Дуная принадлежит русскому раскольнику и самый лучший в Тульче; мебели хотя немного, но все прилично… Обед у меня тоже русский: щи, каша, пироги — я в восторге…»

Тульчинский период Леонтьев считал самым успешным в своей дипломатической карьере. Его служба весной 1868 года была отмечена орденом Святого Станислава 2-й степени. С долгами он потихоньку рассчитывался (правда, и новые делал — только обустройство тульчинского дома обошлось ему в 600 рублей!). Личная жизнь была бурной. Беспокоила лишь Лиза: она приехала в Тульчу больной, и «если корень зла не уничтожится, — описывал состояние жены Леонтьев, — то болезнь ее может переродиться в помешательство» . Он надеялся на лучшее. Лиза давно уже не была для него возлюбленной, но оставалась близким и дорогим человеком. Без многолетней заботы и тревоги о ней невозможно представить себе всю трагичность леонтьевской судьбы. Мария Владимировна, уже после смерти Леонтьева, заметила в одном из писем: «…Роль Лиз<аветы> Пав<ловны> в жизни дяди так велика, что равняться может разве только с борьбой его за свое призвание в литературе».

Консульство в Тульче учредили в 1864 году. В его основные задачи входило противодействие польской эмиграции: речь шла не только о католической пропаганде, но и о ее общем противостоянии российской дипломатии. В одном из донесений Леонтьев прямо говорил об этом: «Поляки еще сами не знают, что предпринять, но, конечно, они ждут только общеевропейских замешательств, чтобы предложить свои услуги Франции, Австрии или Турции, одним словом, тому, кто будет иметь против себя Россию». А «замешательств» тогда ждали многие: запах европейской войны уже носился в воздухе. Леонтьев, как и многие другие, был уверен, что и Россия не останется в стороне от общеевропейского конфликта, присоединит к себе населенные славянами области Турции. Поляки же надеялись в результате войны стать независимыми.

Работы у нового вице-консула было не слишком много, он успевал писать (прежде всего, «Реку времен»), хотя обязанности его усложнились нарастанием политического компонента. В Добрудже (области вокруг Тульчи) проживали турки, татары, черкесы, болгары, евреи, цыгане, поляки, русские раскольники, молдаване, немцы. У каждой этнической группы были свои интересы, которые необходимо было учитывать при принятии решений. Главный нерв напряженности был связан с болгарами, хотевшими независимости.

Сам Леонтьев по-прежнему эстетически симпатизировал «живописным туркам», а не скучным юго-славянам, хотя в одном из донесений на примере региона, где служил, сделал неутешительный вывод о том непоправимом вреде, который приносит Турции «европейский прогресс» . Тульча с прилегавшими к ней землями управлялась не бездарным человеком: Сулейман-паша был умен, патриотично настроен, не брал взяток, обладал большим опытом. Но даже при таком искусном управлении все нововведения «подражательного прогресса» лишь ухудшали, по мнению русского вице-консула, положение в провинции: земельные отношения становились менее справедливыми, в создаваемые суды и советы попадало немало случайных людей, злоупотребления таможни увеличивались, и простые турки были недовольны либеральными новшествами.

Еще в Петербурге Леонтьев усомнился в «прогрессивном» либеральном идеале, а жизнь на Востоке сделала его резким критиком европеизации Турции и России. На смену национальной самобытности, сложной иерархии общественного уклада приходили разрушение традиций, злоупотребления, развращение людей, нарастание конфликтов, а специфика, своеобразие жизни страны (что он так ценил!) терялись.

Эстетизм заставлял Леонтьева ненавидеть эгалитарный прогресс, приводящий к распространению обезличивающих форм европейской цивилизации. Для него ужасно было думать, что «Моисей входил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы „индивидуально“ и „коллективно“ на развалинах всего прошлого величия»!

Леонтьев тогда лелеял романическую идею, которую не раз высказывал в официальных и неофициальных письмах, о возможном российском протекторате над Турцией: «Ввиду грозящего разрушения империи, утратив всякую надежду на возвращение к прежнему порядку вещей, местные Турки… предпочитают всякому другому исходу — подпадение под власть России. Предпочтению этому есть много разнообразных причин: фаталистические верования в нашествие и торжество „белокурых жителей Севера“; соседство России; хорошая дисциплина наших войск в 1829 году и уважение, которое они оказывали мечетям; — сожаления крымских татар о привольной жизни их в России и рассказы их о покровительстве у нас Исламу; убеждение в том, что у нас до сих пор Суды устроены на религиозном, а не на гражданском начале; страх подпасть под власть вчерашних рабов своих Греков или Сербов. О Западном владычестве они также не хотят слышать… — Все Западные народы, по их мнению, народы „безкнижные“ (Китабоиз); т. е. Священные книги настоящие есть только у Мусульман, Евреев и Православных. Первым дан Коран, вторым Ветхий Завет, последним… Евангелие, искаженное впоследствии европейцами». Идея о том, что России, дабы избежать европеизации, надо стремиться не в Европу, а в Азию, была в то время совершенно оригинальна и нова (и стала первым ростком евразийства, которое сформируется в следующем столетии).

Как ни странно, этот вывод вновь привел Леонтьева к Миллю. В Петербурге он переводил Милля, в Адрианополе читал его вслух для кокетливой мадам Блант, а в Тульче — работал над ним для себя. Он попытался вступить с Миллем в заочную дискуссию с позиций складывающегося у него мировоззрения, а к весне 1868 года у него появилась мысль и об очной полемике. Леонтьев написал письмо своему непосредственному начальнику, послу Игнатьеву: «К осени или к этой зиме я думаю кончить на французском языке письмо к Дж. Ст. Миллю под заглавием „Что такое Россия и славянский мир и почему Россия может дать миру то, чего уже Запад не даст“. Этот гениальный писатель не раз порицал Россию, не зная ее и не догадываясь, что она уже и теперь более всякой другой страны соответствует тому идеалу разнообразия развития… который на Западе уже невозможен и которого… он горько оплакивает в своей книге „Свобода“. Если Бог поможет мне кончить этот труд… то я его представлю прежде отправки на одобрение Вашего превосходительства» .

Проект остался лишь в замысле — Леонтьев был слишком занят. Именно в Тульче он подготовил к печати одну из упомянутых ранее критских повестей — «Хризо» (и издал ее, несмотря на долги, с благотворительной целью — в пользу вновь восставших тогда против османского ига критян), трудился над «Рекой времен» и написал цикл статей для «Одесского вестника». Однако в 1868 году из-под его пера вышла статья «Грамотность и народность», где он развил многие из тех мыслей, которые собирался изложить в письме Миллю.

Рукопись этой статьи получила одобрение Игнатьева. Понравилась статья и Страхову, который взялся помочь с ее публикацией в журнале «Заря». Но более года статья по неизвестным причинам не публиковалась. Леонтьев послал несколько писем Страхову, в том числе — возмущенных, на которые тот или не отвечал вовсе, или откликался с опозданием на месяц-другой. Напоминала Страхову о статье и Маша Леонтьева, послав ему несколько писем (о том, к примеру, что редактор журнала В. В. Кашпирев спустя полгода ничего не знает о леонтьевской рукописи; по всей видимости, Страхов просто не передал ее в редакцию). После долгой переписки, треволнений, обид «Грамотность и народность» появилась в журнале только в 1870 году. Сегодня эта статья рассматривается многими исследователями едва ли не как программная.

Леонтьев увязал в статье восточный вопрос (столь волновавший в то время русских) с отношением к европейской цивилизации. Он писал с горечью о том, что «единоплеменники и единоверцы наши (речь идет о славянах и греках. — О. В.) ценят нас настолько, насколько мы европейцы». Однако в наступающем европеизме Леонтьев видел не силу, а слабость России! И писал, что если «единоплеменники и единоверцы» думают иначе, то только потому, что они «еще слишком зелены»: из-за турецкого владычества они не успели пресытиться «однообразным идеалом западной культуры». Европу Леонтьев рассматривал как «мещанскую почву», на которой распространяется «мелкое» знание — в ущерб «высшему творчеству духа». Потому его особенно возмущало то, что при этом Европа смотрит на Россию свысока, ставя ей на вид безграмотность народа.

Но даже патриоты России обычно соглашались с этой горькой правдой. Лучшие — пытались бороться с народной безграмотностью. Соня Майкова, например, занималась с бедными петербургскими детьми. У всех на памяти «хождение в народ» — русский XIX век невозможно представить без барышень в строгих белых блузках и темных юбках, открывающих сельские школы. Леонтьев же совсем иначе посмотрел на проблему. «Да! В России еще много безграмотных людей; много еще того, что зовут „варварством“. И это наше счастье, а не горе. Не ужасайтесь, прошу вас, — обращался он к читателю, — я хочу сказать только, что наш безграмотный народ более чем мы хранитель народной физиономии, без которой не может создаться своеобразная цивилизация» .

Разумеется, Константин Николаевич не был против того, чтобы крестьяне умели читать. Речь шла о другом; «Не обращаясь вспять, не упорствуя в неподвижности, принимая все то, что обстоятельства вынуждают нас принять разумно, без торопливости деревенского „parvenu“, принимающего медь за золото, лишь бы медь была в моде у европейцев, мы можем… не только сохранить свою народную физиономию, но и довести ее до той степени самобытности и блеска, в которой стояли поочередно, в разные исторические эпохи все великие нации прошедшего. Замечательно, что в последнее десятилетие всякий шаг, который мы делали по пути европеизма, более и более приближал нас к нашему народному сознанию. Бесцветная и безвкусная, но видимо полезная (за неимением другого) вода всеобщего просвещения только подняла и укрепила русские всходы, поливая наши, нам самим незнакомые поля» .

Примеров тому, считал Леонтьев, много: отмена крепостного права в России вызвала к жизни земскую общину, которая не приблизила Россию к европейским порядкам, а напротив, подчеркнула ее своеобразие; распространение западного по своим истокам нигилизма привело к укреплению славянофильства, крайности западничества вызвали к жизни панславизм и т. д. Получалось, что попытки привнесения европейских порядков приводили к неожиданным результатам, побуждали «обратиться внутрь себя», а не слепо заимствовать чужеродное, и «всеми этими результатами мы обязаны нашему простому великорусскому народу и, до известной степени, его безграмотности» .

Основная мысль статьи была пугающей для читателя, мыслящего в привычных категориях «хорошо — плохо»: просвещение не всегда полезно, оно бывает разрушительно для культурно-исторических устоев народа. Более того, неравномерное просвещение различных сословий в России не являлось злом — оно внесло «в нашу слишком простую и несложную славяно-русскую жизнь ту сложность и то своеобразие, без которых невозможно цивилизованное, т. е. развитое своеобразие» . «Скандальный» вывод Леонтьева был таков: «…усердствовать с просвещением а lʼeuropeenne вовсе нет нужды». Даже обычный «ликбез» (как у Сони Майковой) может подождать: пока высшие сословия не излечатся от космополитизма, привнесенное ими просвещение может содержать бациллы безнародности. Это было предвосхищением леонтьевского рецепта о «подмораживании» России — по сути, он говорил о ценности добуржуазного состояния общества.

Деятельная жизнь Леонтьева в Тульче омрачилась неожиданным испытанием: летом 1868 года у Елизаветы Павловны открылись признаки умственного помешательства. «Все было хорошо тогда, все весело! — вспоминал Леонтьев Тульчу. — Я был здоров и жаждал жизни, движения, дела; искал и поэзии, и практической борьбы… И все это было; все — и поэзия и практическая борьба!.. О жизни сердца моего я здесь молчу… И оно жило тогда; жило так, как любит жить человеческое сердце; и смело, и томительно, и бодро, и задумчиво, и тихо, и мечтательно… И впереди, впереди казалось столько долгих лет, столько успехов, столько силы, столько наслаждения…» И вдруг — страшное… К счастью, к осени Лиза поправилась, и некоторое время казалось, что всё позади.

Биограф Леонтьева Коноплянцев считал, что виноват в помешательстве жены был Константин Николаевич. Определив с самого начала семейную жизнь как открытый брак, он не скрывал свои многочисленные влюбленности, измены, желания от жены, он даже обсуждал их с нею как с другом. Во-первых, Леонтьев считал такую откровенность правильной и честной; во-вторых, надеялся подтолкнуть Лизу к собственной личной жизни. Сам он жену не ревновал (как писал Губастову: «Не понимаю ревность к законной жене. Это что-то чересчур первобытное») и вряд ли мог подозревать, какие бури его откровенность вызывала в Лизиной душе. Коноплянцев полагал, что ревность и довела Елизавету Павловну до помешательства.

Видимо, в свое время о том же поговаривали и знакомые Леонтьева, раз в письме Губастову он отвергал подобные обвинения: «Здесь приписывают ее болезнь ревности, но это неправда, — она приехала из Петербурга уже больная». Маша, хорошо знавшая всех участников этой семейной драмы, находила версию биографа слишком простой и утверждала, что сумасшествие Лизы никак не связано с изменами мужа. Я бы прислушалась в этом вопросе к мнению Марии Владимировны. Несмотря на свою любовь к дяде и вытекающую из нее субъективность, она является одним из самых надежных свидетелей в данном случае.

Спустя некоторое время, в июне 1868 года, Леонтьев отправил жену лечиться в город Галац на берегу Дуная и время от времени навещал ее. Когда доктора уверили его, что опасность позади, он стал думать об отпуске и поездке в Россию — для устройства своих литературных дел. Некоторые части «Реки времен» были практически закончены, а денег, как всегда, не хватало, и Константин Николаевич надеялся договориться об их публикации. Подсознательно это было связано и с тем, что он прочел «Войну и мир». Прочел в гостях. Леонтьев тогда часто ездил в Измаил к русскому агенту П. С. Романенко и именно в его доме впервые раскрыл роман Льва Толстого и — не смог оторваться от него до утра.

После Крымской войны Леонтьев тоже задумывал роман — «Война и Юг», но у него не хватило упорства, чтобы воплотить свой замысел в книгу. Толстой же семь лет напряженно работал над «Войной и миром». Даже гениальному человеку кроме дара необходимо еще колоссальное трудолюбие для подобного произведения — в архиве писателя сохранилось 5200 мелко исписанных листов, из которых и вырос знаменитый роман. Возможно, на такой целенаправленный и каждодневный труд Леонтьев не был способен. Во всяком случае, Тургенев в своем прогнозе о будущем русской литературы, которое видел в двух молодых людях — Льве Толстом и Константине Леонтьеве, оказался прав лишь наполовину: имя Толстого гремело в России, а вот Леонтьев был известен лишь немногим читателям. Константин Николаевич тоже хотел сказать свое слово в литературе: он надеялся, что и его эпопея станет событием.

Посол Игнатьев поездку Леонтьеву разрешил. Константин Николаевич отослал Маше рукопись одного из романов будущей эпопеи (пятого по порядку) — «От осени до осени», чтобы к его приезду в столицу она переписала текст набело. В Россию он ехал без жены — путешествие вдвоем было не по карману. Уговорить Лизу остаться в Тульче оказалось нетрудно: у нее появились там знакомые, и она не скучала. По крайней мере в хронологии своей жизни Леонтьев записал: «Мой отъезд в Петербург. Лиза в Тульче веселится одна» .

В Петербурге Леонтьев оказался в октябре 1868 года и остановился у брата, где его с нетерпением ожидала Маша. За пять лет, что они не виделись, она стала взрослой барышней, хотя и выглядела слишком юной из-за остриженных белокурых волос и худобы. Благодаря переписке они стали ближе за прошедшие годы. Маша в то время была одержима идеей «самостоятельности» и в письмах Леонтьеву заявляла, что замуж не собирается. Она хотела стать актрисой, потом передумала (или Леонтьев ее переубедил) и в конце лета поступила на службу в нотариальную контору, где работала с бумагами и делала переводы, за что получала около 20 рублей в месяц. (Сказалось в этом ее поступке и влияние «нигилистки» Сони Майковой, с которой они дружили.) Леонтьеву такая ее самостоятельность казалась надуманной, и вскоре нотариальной службе пришел конец.

Именно в этот приезд Леонтьева в Петербург их отношения с Машей начали принимать несколько иной характер, нежели у дяди с племянницей. Леонтьев знал, что Маша любит его, чувствовал, что она восхищается им, принимает его мнения и взгляды. Иногда он ощущал себя Пигмалионом рядом со своей Галатеей (в одном из его романов героиня, явно имеющая сходство с Машей, говорит герою, очередной инкарнации автора: «Ты кумир — я жрица твоя» ). То, что речь шла о влюбленности, сомнений не вызывает. Постаревшая Мария Владимировна сама призналась Дурылину в том, что любила Леонтьева, да и Леонтьев писал о «разрыве окончательном» с Марией Владимировной зимой 1883/84 года, что им даже видеться «грех», пока не станут чужими друг другу. Для того чтобы состоялся «разрыв», надо, чтобы было что рвать. Много и других похожих «проговорок» можно встретить в их письмах. Но вполне вероятно и то, что тогда, в Петербурге, всё свелось к разговорам и пожатиям рук. Константин Николаевич был не прост в отношениях с женщинами, иногда предпочитал томление осуществлению желаний, да и мысль, что перед ним дочь брата, несомненно, препятствовала развитию событий.

Кстати, мотив любви дяди и племянницы появится в его незаконченном романе «Подруги»: один из персонажей, Петр Васильевич, «был когда-то сильно влюблен в племянницу» , она отвечала ему взаимностью, подолгу гостила у него в имении, они вместе путешествовали. Похоже, Константин Николаевич пытался в романе легализовать ситуацию как не так уж редко встречающуюся в жизни.

В любви Леонтьев никогда не брал на себя никаких обязательств; любовь, с его точки зрения, — это безумие, в котором человек не волен. И уж тем более любовь невозможно сочетать с запретами и ограничениями. Во всяком случае, кроме трепетного романа с Машей, у него тогда была и вполне реальная связь с другой женщиной — Ольгой Алексеевной Новиковой. Скорее всего, именно про нее он написал Губастову: «Есть сердечные дела; и еще какие!»

Ольга Алексеевна получила блестящее домашнее образование, в совершенстве владела английским, французским, немецким языками, в 19 лет удачно вышла замуж за делающего карьеру чиновника Министерства народного просвещения, но с мужем довольно скоро они стали жить по большей части врозь. С Леонтьевым же ее сблизила литература — Новикова писала статьи и книги, переводила с английского и немецкого, с юности вращалась в литературном кругу, поддерживала приятельские отношения с Тургеневым, А. К. Толстым, Писемским, Тютчевым, Катковым, И. С. Аксаковым.

Зимы она обычно проводила в Лондоне, где была хозяйкой светского салона. В нем собиралась английская интеллигенция, бывали и люди, облеченные властью. Из-за этого салона она приобрела репутацию «негласной представительницы России в Англии» и чуть ли не шпионки. Карл Маркс, например, называл Новикову «неофициальным агентом русского правительства». По взглядам она была пламенной славянофилкой и немало способствовала изменению английского общественного мнения в пользу России. К. П. Победоносцев, вошедший в отечественную историю как обер-прокурор Святейшего Синода, а тогда сенатор, Новикову недолюбливал, но признавал, что «ее агитация в Лондоне и ее сношение с представителями тамошней интеллигенции были не без пользы». Помогали делу и статьи Ольги Алексеевны в английских газетах, появлявшиеся регулярно. В общем, судьба свела Леонтьева с блестящей в интеллектуальном отношении женщиной. Спустя 20 лет он даже напишет о ней короткую заметку для «Нивы» в рубрику «Статья к портрету». Маша вспоминала, что дядя часто говорил о Новиковой: «хитрющая эта женщина», а в устах Леонтьева «хитрая» (и уж тем более — хитрющая!) являлось комплиментом.

Всепоглощающей страсти в их отношениях не было и в помине — всё было спокойно и легко, без обязательств и боли. Ольге Алексеевне льстило внимание красивого (хотя уже и с проседью в волосах) и талантливого Леонтьева, он любовался свежестью ее лица и прекрасными манерами… Дружба их сохранилась гораздо дольше промелькнувшего романа. Надо сказать, что Ольга Алексеевна не раз использовала свое влияние и знакомства для того, чтобы помочь Константину Николаевичу.

Леонтьев, желая «пристроить» в «Зарю» два написанных для эпопеи романа — ему срочно нужны были деньги, — читал отрывки из них сотрудникам журнала Страхову и П. В. Анненкову и его издателю Кашпиреву. Отрывки понравились, но когда переговоры перешли в деловую плоскость, Константин Николаевич соглашался отдать романы не меньше чем «по сту рублей за лист». Однако журнал не процветал, хотя в нем публиковались известные авторы (Достоевский, Писемский, Тютчев, Майков; там же появилось и сочинение Н. Я. Данилевского «Россия и Европа»), число подписчиков доходило лишь до семисот. Кашпирев предложил Леонтьеву 75 рублей за лист, да и то без аванса. Но деньги требовались сразу.

Леонтьев решил съездить и в Москву — обговорить возможность издания с Катковым — и провел в заметенной снегом Первопрестольной четыре дня. Катков принял его ласково (консульское звание Леонтьева немало тому способствовало), дал авансом — под будущие публикации — 800 рублей (Катков тогда платил Леонтьеву по ставке 100 рублей за лист), уговаривал его писать больше для «Русского вестника», хотя до конкретных договоров о публикации романов дело не дошло. Константина Николаевича срочно вызвали на службу.

Леонтьев был на хорошем счету и у Игнатьева, и у Стремоухова, те полагали, что ему уже пора служить консулом, а не вице-консулом, надо лишь подождать удобного случая и места… Ждать Леонтьев не любил. В столице он несколько раз заходил в Азиатский департамент Министерства иностранных дел, рассказывал о важности Тульчи в российской политике на Балканах, надеясь, что его статус поменяется без перемещения: вице-консульство в Тульче «повысят» до консульства. Но ему дали понять, что этого не произойдет: городок маленький, русских подданных там мало… Тогда Леонтьев попросил послать его консулом в Адрианополь (где всё знакомо, где Губастов!) — в посольских кругах давно говорили о продвижении Золотарева по службе. Но и на это Константин Николаевич получил отрицательный ответ. В конце концов в январе его назначили консулом в Эпир, в город Янину. Леонтьев был явно разочарован, но все же согласился принять новую должность, прежде всего из-за денег. Жалованье консула было около пяти тысяч рублей серебром в год.

Всё шло хорошо, всё удавалось: деньги Леонтьев раздобыл, повышение получил (пусть и в нежеланной Янине), литературным кругам о себе напомнил, радовало его, что щегольски выглядел, никто не давал ему его лет, женщины обращали на него внимание… Лиза выздоровела, присылала редкие, но веселые письма.

Постаревшая и ослабевшая Феодосия Петровна, которую он навестил в Кудинове, хоть и скучала без сына, тоже радовалась его успехам и даже к его литературным занятиям стала относиться без прежнего подозрения (повесть «Хризо» ей очень понравилась), лишь мысль об имении всё не давала ей покоя. Леонтьев постарался внушить Феодосии Петровне, что Маша — самая подходящая наследница.

Константин Николаевич надеялся пробыть в столице до лета, но МИД настаивал, чтобы он отправился к новому месту службы немедленно. Леонтьев послал раздобытую с таким трудом тысячу рублей Лизе в Тульчу, чтобы она заплатила некоторые его тульчинские долги и переехала в Янину. Не закончив переговоры о романах, он и сам 7 февраля отправился в путь. Маше так коротки показались эти три месяца, что она даже заплакала. «Я очень огорчилась таким внезапным отъездом; отец мой обещал меня отпустить погостить к дяде в начале весны. — Дядя обещал просить, кого нужно, — чтобы мне оказывали покровительство при моем проезде по тем же городам, где он проезжал. — С дороги он мне писал мой будущий маршрут. — Хотя и ему не хотелось уезжать так скоро, но он очень был весел и доволен результатами своего пребывания в России относительно литературы. — Ему хотелось скорее приняться за окончание Реки времен: в Петербурге же писать было немыслимо; все-таки очень суетно было».

Леонтьев ехал в Янину уже знакомым маршрутом — через Вену, Триест, остров Корфу, откуда на пароходе — всего за несколько часов — добрался до албанского берега. Дальше — верхом до столицы Эпира, города Янины, с его мечетями, монастырями и старинным еврейским кварталом. Янина была расположена на берегу озера Памвотис; на небольшом островке посередине озера стоял монастырь с несколькими византийскими церквями. В начале XIX века Янина стала резиденцией султанского вассала Али-паши, который вынашивал сепаратистские планы и даже поддерживал контакты с греками, готовившими восстание 1821 года. (Колоритная фигура Али-паши и Янина той эпохи упоминаются в «Графе Монте-Кристо» Дюма и в «Чайльд Гарольде» Байрона.) С началом греческого восстания султанские войска осадили Али-пашу, и он покончил с собой на этом острове. Во времена леонтьевского консульства на острове устраивали пикники; паша вывозил туда европейских консулов на завтраки, оказывая им уважение; состоятельные жители организовывали пирушки с танцовщицами и музыкой.

Надо сказать, что Янина оставалась турецкой дольше других греческих территорий — вплоть до начала XX века. Кто только не жил в этом старинном городе! Но тем и нравился Леонтьеву Восток, что там не было однообразия и одноцветности. Улочки в городе были столь узки, что конные экипажи не могли разъехаться. Потому единственная коляска принадлежала паше (он использовал ее для прогулок своего гарема), все остальные либо ходили пешком, либо ездили верхом.

Русское консульство размешалось в трехэтажном доме. В нижнем этаже находились канцелярия, комната охранников-кавасов (их теперь Леонтьеву полагалось трое!) и приемная, на втором этаже — кабинет, гардеробная и спальня Константина Николаевича, а на третьем — столовая, большая гостиная, две комнаты Елизаветы Павловны. Еще одну комнату на этом этаже Леонтьевы отдали «воспитаннику» — тому самому семнадцатилетнему юноше-молдаванину Петраки, который был взят в дом еще в Тульче.

Маша вспоминала о том, как Петраки оказался в Янине: «Он пожелал проводить Лиз<авету> Пав<ловну > до Янины. — Дяде понравилась его умная помощь, и он оставил его у себя на правах воспитанника. Он был очень умен и практичен; с прислугой умел прекрасно ладить и был общим любимцем. — Все домашнее хозяйство было на нем: — послушает планы К<онстантина> Н<иколаеви>ча, посоветуется кой в чем с Лиз<аветой> Пав<ловной> — и все прекрасно исполнит». Возможно, Елизавета Павловна нашла своего «Маврогени», и мечта Леонтьева о том, чтобы кто-то заполнил ее жизнь, исполнилась. Впрочем, с тем же успехом можно предположить, что Константину Николаевичу было приятно присутствие этого смуглого блондина с прекрасными серыми глазами. Во всяком случае, Маша писала, что «для самого дяди — он был истинным украшением его семейной жизни и дома» . Не исключено и то, что современный взгляд, обремененный знанием человеческого «подполья», видит подтекст там, где его нет. Леонтьев и Лиза были добры к людям (об этом упоминали многие), они могли оставить у себя симпатичного юношу просто для того, чтобы облегчить ему вхождение в жизнь. «Воспитанника» научили говорить по-русски, обучали грамоте, читали ему вслух книги (особенно ему нравились пьесы Островского).

Несмотря на планы Константина Николаевича писать, писать и писать, первое время он редко обращался к неоконченным романам. Ему надо было войти в курс дел, познакомиться с расстановкой сил в городе, наладить отношения с пашой, да и консульство он хотел устроить по-своему.

Новый консул выдержал свою резиденцию в восточном стиле. Дом получился ярким, пестрым, как азиатские орнаменты, обставленным с большим вкусом. Стены оштукатурили белым цветом, на окна повесили пестрые кисейные занавеси, расставили по комнатам яркие турецкие диваны на разноцветных циновках и восточных коврах. «Дулапы» — шкафчики с резными дверками — очень украшали комнаты. Резными были и потолки, двери, окна. «Обстановкой своего дома К. Н-ч был очень доволен», — вспоминала Маша. Кавасов Леонтьев тоже принарядил: они ходили на службу в красных фесках с вышитым золотом российским гербом, белых фустанеллах, синих или красных куртках и чулках. Все они были молоды, и их нарядный вид и стать обращали на себя внимание.

И все же Янина не очень нравилась Леонтьеву. «Общество здесь еще хуже адрианопольского. Греки-приматы нестерпимы, — писал он Губастову. — Я только и жду, когда я уеду отсюда и отряхну прах с моих подошв. Вот Тульча — городок другого рода!»

В городе располагались консульства Франции, Англии и Австрии, но с их дипломатами Леонтьев (в отличие от адрианопольской жизни) поддерживал лишь официальные отношения. Маша писала о позиции дяди в то время: «…Он любил тогда и чтил — только внешнюю политику… Государя и все то, что в народе не тронуто реформами (включая Манифест о свободе)… Европу с последним словом ее культуры (выражавшемся в подавлении всего национального), с главою ее — Францией — он ненавидел всеми силами своей души. — Поэтому с европейскими Консулами он был в самых сухих служебных отношениях» .

Доходило до забавного: Леонтьев злился, что на официальные приемы он должен надевать европейское платье и не может делать визиты в русской шелковой рубашке навыпуск, и даже высказывал свое несогласие с таким порядком в разговорах с европейскими дипломатами. Несколько раз он принимал представителей европейских консульств, не переодевшись в европейский костюм. Дипломаты, не зная, как это расценивать — как чудачество русского консула или как намеренную попытку их оскорбить, — стали приезжать к Леонтьеву с визитами только по предварительной договоренности. В отличие от некоторых славянофилов, не бривших бород и носивших зипуны и рубашки с косым воротом по идеологическим соображениям, Леонтьев был движим не столько идеологией, сколько эстетикой — сюртук казался ему уродлив, а фрак — несуразен.

Местные греки — доктора, купцы, учителя — заходили к консулу по праздникам; такие посещения сопровождались обязательной беседой и чаепитием, но интереса для Леонтьева представляли мало: разговор (Леонтьев овладел греческим) велся, как правило, о торговых делах или о политике России по отношению к единоверцам. Всё это уже не имело для него новизны. Зато его радовали визиты турецкого губернатора Ахмета Расим-паши. Он был почти одного возраста с Леонтьевым, умен, прекрасно говорил по-французски, хорошо относился к русским (расхваливал русскую храбрость, отмечал отсутствие лукавства в русских женщинах и т. д.), да и сам русский консул вызывал у него непритворный интерес. Паша не мог ходить к Леонтьеву часто из-за своего официального положения, но не реже раза в месяц он и Леонтьев пили чай из самовара и беседовали, иногда за полночь.

Леонтьев не пренебрегал своими консульскими обязанностями, даже впервые написал — как ни чужда ему была эта область — основанное на собранной им статистике донесение о развитии торговли и промышленности в Эпире. Среди населения он тоже стал популярен благодаря личному бесстрашию. В одну из зим жители острова на озере Памвотис остались без продовольствия из-за тонкого льда, и Леонтьев лично доставил им припасы, рискуя жизнью — провалиться под лед было легче легкого. В его романе «Одиссей Полихрониадес» пожилой грек, провожая глазами заехавшего к ним в деревню русского консула, говорит сыну: «Вот это царский сановник; и взглянуть приятно: и собой красив, и щедр, и на коне молодец, и весел, и вещи у него все благородные такие, и ковры на вьюках хорошие, и людей при нем многое множество. Душа веселится. Таковы должны быть царские люди». Леонтьев и видел себя именно таким «царским человеком».

От нотариальных, судебных и других бюрократических мелочей, которых много было в консульской деятельности, его избавлял секретарь И. П. Крылов, опытный, хорошо разбиравшийся в консульских делах, которому можно было доверить утренний прием посетителей. Сам Леонтьев в это время занимался литературой или писал письма своим многочисленным корреспондентам. Однако «Реки времен» он в Янине почти не касался; его больше привлекала восточная жизнь. Здесь он написал повесть о критской жизни «Хамид и Маноли», а затем и рассказы: «Пембе» — навеянный уже янинскими впечатлениями, «Поликар Костаки», а также повесть «Аспазия Ламприди». Один из современников Леонтьева передал слова Льва Толстого об этих сочинениях: «Его повести из восточной жизни — прелесть. Я редко что читал с таким удовольствием» .

Именно с Янины критики обычно начинают отсчитывать «восточный период» творчества Леонтьева, когда он забросил доработку романов своей «русской эпопеи» и обратился к сюжетам, навеянным его тогдашним окружением. Хотя над одним романом «из русской жизни» он все же работал. В отличие от «передовых» литераторов, презрительно относившихся к высшим военным и гражданским чинам (ведь они на службе у «деспотического» государства!), Леонтьев хотел вывести в своем романе положительным героем молодого умного генерала Матвеева .

В начале мая 1869 года в Янину приехала Маша. Это была ее первая поездка «в чужие края». Отец отпустил ее к брату с тем большей охотой, что она была нездорова и врачи советовали ей покинуть Петербург. Да и Леонтьев звал ее к себе: «Он писал, что новый край ему как нельзя больше по сердцу, что он только и ждет меня, чтобы разделить со мной все прекрасные впечатления новой жизни». Маша взяла письма с собой, так как какие-то советы в них могли пригодиться ей в дороге. К сожалению, письма эти не сохранились. Леонтьев сам уничтожил их — не хотел, чтобы они были прочитаны посторонними.

Константин Николаевич сделал всё возможное, чтобы путешествие Маши было приятным: на Корфу ее встретил русский консул А. Н. Карцов, дальше сопровождали драгоман янинского консульства Шабер и старший кавас красавец Яни в полной форме и с саблей на боку. Леонтьев был настолько заботлив, что даже дал указание драгоману делать привалы через каждые три часа. «Я не успевала почувствовать никакой усталости, — как уж пестрый ковер и подушки были мне приготовлены», — вспоминала Маша.

Так они ехали пару дней и когда были уже в одном дне пути до Янины, Леонтьев сам встретил племянницу на дороге. Вот как это описала Маша: «Немного погодя — я очень далеко увидала какого-то всадника; мне он показался весь в белом… Я спрашиваю у Шабера — что это за человек так далеко виден; он улыбается и ничего определенного не говорит. — Потом уже стало видно два человека, и один одетый, как наш Яни. — Они все приближались, я все глядела и скоро узнала, что это был дядя с другим кавасом. — Они ехали рысью; а я еще не умела держаться в седле при такой езде, и потому я просила меня спустить с моего креслица и просто побежала навстречу. — Дядя нашел, что я очень похудела, — а его мне трудно было и узнать; — никогда я его не видала в военном белом кителе, в высоких сапогах и в шляпе, накрытой каким-то белым шарфом, спускавшимся по спине, чтобы не загорала шея» . Словом, сказочная встреча с героем в белом кителе и с развевающимся шарфом! От радости Маша была настолько вне себя, что даже плохо запомнила ночевку в православном монастыре.

Утром собирались выехать пораньше, чтобы успеть в Янину до полуденного зноя, но Леонтьев не мог пить свой утренний кофе торопливо. На заре один из кавасов отправился в соседнюю деревню за свежим овечьим молоком к кофе, потом начался сам утренний ритуал, и выехали только в девятом часу, когда солнце пекло уже довольно сильно. Неопытная Маша не покрылась вуалью и к полудню обгорела так, что до лица было больно дотронуться.

За час до города Машу ждал еще один сюрприз. Она увидела несущихся навстречу всадников в фустанеллах и фесках, они стреляли в воздух и смеялись. Проносясь мимо опешившей Маши, на скаку поцеловали ей руку и скрылись куда-то. Растерявшаяся девушка не знала что и думать. «Дядя объяснил, что один из них бывший слуга на Дунае, которого жена его привезла оттуда <…> а другой был брат Шабера… — рассказывала Маша потом. — Тут я только поняла, что дядя хотел меня повеселей встретить и придумал эту необыкновенную в своем роде парадную встречу. — Сельские молодцы в фустанеллах и юноши в фесках сначала впереди нас скакали, стреляли и весело вскрикивали, а потом все запели воинственные горные песни».

Уже у самого города Машу встретила Елизавета Павловна с секретарем Крыловым. Под платанами устроили завтрак на расстеленных коврах, а потом для дорогой гостьи подали единственную в городе коляску, одолженную у паши. В консульском доме приехавших ждал парадный обед, музыканты на лестнице играли арию из итальянской оперы — Леонтьев встретил Машу так, как, наверное, никого никогда не встречал!

Роль Марии Владимировны в жизни и судьбе дяди огромна. Благодаря ей были напечатаны многие его произведения, она вела дела с редакциями журналов, сохранила для потомков его письма, написала о нем замечательные воспоминания, помогла подготовить к изданию первое собрание его сочинений, не раз становилась сиделкой для Леонтьева или больной Елизаветы Павловны. Иваск так писал о ней: «Всем друзьям Леонтьева нельзя не преклоняться перед этой замечательной русской женщиной, его ангелом-хранителем. Маша все отдавала и никогда ничего не требовала. Она так и не вышла замуж и жила только им — тщательно переписывала его рукописи, по-матерински-сестрински за ним ухаживала, хотя была на шестнадцать лет его моложе. Маша также увлекалась идеями Леонтьева, вообще во всем ему сочувствовала» .

Племянница пробыла в Янине в этот свой приезд два с половиной месяца. Серая петербургская жизнь с промозглой погодой и нездоровьем была на время забыта. Маша привезла с собой полный шкаф платьев («наш день с теткой был почти исключительно наполнен желанием нарядиться»), каждый вечер к обеду приглашались драгоман Шабер и секретарь Крылов, а по вечерам, когда спадала жара, Маша с дядей гуляли или читали. Тетка заразила Машу своей любовью к ленивой жизни: «Лиз<авета> Пав<ловна> умела провести весь день ничего не делая и ничего не мысля — так что это не только не производило тягостного впечатления… но даже очень нравилось; и ей, и другим от нее было весело». Правда, если Лизавета Павловна жила так всегда, то для Маши эти месяцы стали настоящими каникулами. К тому же «не мыслить» она просто не могла. Вместе с Машей Леонтьев много читал в то лето — не только Герцена («наслаждались остроумием, блеском и теплотой в его „Былое и думы“», — вспоминала Маша), но и Данилевского: в журнале «Заря» публиковались главы его книги «Россия и Европа. Взгляд на культурные и политические отношения Славянского мира к Германо-Романскому» (отдельным изданием впервые выйдет в 1871 году). Леонтьев просил Машу читать их ему вслух и находил, что в этом труде «почти все истина».

Леонтьева очень часто называют продолжателем идей Николая Яковлевича Данилевского, да и сам он считал себя его учеником. Это требует некоторого уточнения. Во-первых, основы его мировоззрения были сформулированы до знакомства с книгой Данилевского; другое дело, что эти основы оказались созвучными теории культурно-исторических типов, изложенной в «России и Европе». Потому и читал ее Леонтьев с таким восторгом — происходило «узнавание» своих мыслей в чужом сочинении. Внимательному читателю видна явная перекличка идей Данилевского с теми, которые изложил Леонтьев в своих статьях «С Дуная» для «Одесского вестника» еще в 1867 году. Во-вторых, Леонтьев дополнил теорию Данилевского многими новыми положениями. Потому отличия в их подходах к человеческой истории несомненны.

Основной идеей Данилевского было утверждение, что история — это не единый процесс, скорее — мозаика из цивилизаций или культурно-исторических типов. В каждый момент истории мы видим несколько культурно-исторических типов, отличающихся по своим основам; они подобны живым организмам и находятся в непрерывной борьбе друг с другом и с окружающей средой. (Данилевский занимался естествознанием — ботаникой, географией, — отсюда его органицизм, натуралистический подход, присущий и Леонтьеву.) Так как любой организм смертен, то и культурно-исторический тип тоже не существует вечно. Так же как биологические особи, он проходит стадии зарождения, роста, расцвета, плодоношения и гибели.

История — это смена вытесняющих друг друга культурно-исторических типов. Цикл жизни каждого культурно-исторического типа продолжается около 1500 лет, из которых почти 1000 лет составляет подготовительный, «этнографический» период; примерно 400 лет — становление государственности и лишь 50–100 лет — расцвет всех творческих возможностей того или иного народа. Завершается цикл длительным периодом упадка и разложения. Данилевский писал; «Ход развития культурно-исторических типов всего ближе уподобляется тем многолетним одноплодным растениям, у которых период роста бывает неопределенно продолжителен, но период цветения и плодоношения — относительно короток и истощает раз навсегда их жизненную силу».

Всего Данилевский выделял десять культурно-исторических типов: египетский, китайский, ассиро-вавилоно-финикийский, индийский, иранский, еврейский, греческий, римский, новосемитский (или аравийский) и германо-романский (или европейский). Кроме того, были еще два неоформившихся типа — перуанский и мексиканский, «погибшие насильственною смертью и не успевшие совершить своего развития». Разумеется, не обошел он вниманием и Россию: Россия со славянством, по его мнению, образуют совершенно новый, еще только формирующийся культурно-исторический тип, отличный и отдельный от Европы.

Эта мысль Данилевского вызвала особый отклик в душе Леонтьева: его отталкивание от европеизации нашло подтверждение в теоретических построениях автора «России и Европы». Уродливые сюртуки и фраки так же, как демократические конституции, чужеродны российскому обществу; ему больше подходят поддевки и монархия. «Принадлежит ли… Россия к Европе? — спрашивал читателя Данилевский. — К сожалению или к удовольствию, к счастью или к несчастью — нет, не принадлежит. Она не питалась ни одним из тех корней, которыми всасывала Европа как благотворные, так и вредоносные соки непосредственно из почвы ею же разрушенного древнего мира, не питалась и теми корнями, которые почерпали пищу из глубины германского духа… Ни истинная скромность, ни истинная гордость не позволяют России считаться Европой». Леонтьев был совершенно с этим согласен!

В концепции Данилевского начала цивилизации одного исторического типа не передаются народам другого типа, хотя он и допускал ограниченные культурные влияния. Эти влияния он описывал, опираясь на свой сельскохозяйственный опыт (он купил имение в Крыму, боролся там с филлоксерой, какое-то время исполнял обязанности директора Никитского ботанического сада — агрономия была ему близка): пересадка, прививка и удобрение.

Наиболее простой и самый распространенный способ — пересадка или колонизация. Этот способ связан с лишением политической самостоятельности народов, мешающих распространению привнесенной цивилизации. Например, римляне, покорив бассейн Средиземного моря, насильственно передавали свою цивилизацию покоренным народам, уничтожая их собственную культуру.

Второй способ — прививка. Прививая одно растение к другому, мы, естественно, не уничтожаем дичок, но делаем его средством для развития привитого черенка; одна цивилизация служит материалом (улучшенным питанием) для другого организма. Чтобы прививка жила, обрезают родные ветви, идущие от ствола или корня. При этом привитое остается чужеродным прививаемому; «прививка не приносит пользы тому, к чему прививается, ни в физиологическом, ни в культурно-историческом смысле», — предупреждал Данилевский. Таким греческим черенком была Александрия на египетском дереве.

Третий путь — «почвенное удобрение», плодотворное воздействие развитой цивилизации на только еще складывающуюся. Это способ, которым Египет и Финикия действовали на Грецию, Греция — на Рим, Рим и Греция — на германо-романскую Европу. Результат вносит разнообразие в область всечеловеческого развития, не повторяя старого, уже пройденного. В этом смысле Западная Европа, как уже умирающий (по мнению Данилевского) организм, могла стать только удобрением для молодого славянского типа, но любые попытки пересадки европеизма или прививки его к другому культурно-историческому типу вызывали и у Данилевского, и у Леонтьева резкий протест и неприятие.

Каждый культурно-исторический тип имеет основание в определенной человеческой деятельности. Таких оснований Данилевский выделил четыре: религиозная деятельность, культурная («в тесном значении этого слова»), политическая и общественно-экономическая. Например, еврейский культурный тип — одноосновной, он базируется на религиозной деятельности; греческий культурно-исторический тип тоже имеет одно основание — культурную деятельность. Зато романо-германский тип — двуосновной, здесь единство базируется как на культуре, так и на политике. Славянский же тип, верил Данилевский, будет — впервые! — четырехосновным, наиболее полным и значимым в истории. Леонтьев был сначала согласен с этим выводом Данилевского, писал в письмах о «Великом Славянском будущем», но прошло немного времени — и он гораздо пессимистичнее стал относиться к перспективам славянства.

Данилевского (да и Леонтьева вслед за ним) порой называют «поздними славянофилами». Такая оценка берет свое начало из предисловия Страхова, написанного им к отдельному изданию «России и Европы». Вряд ли можно с этим согласиться, ведь славянофилы исходили из существования единого человечества и наличия у него некой общечеловеческой задачи. Леонтьев же и Данилевский разделяли фундаментальную натуралистическую установку, в соответствии с которой социокультурные образования рассматриваются как отдельные организмы, а история приобретает вид лоскутного одеяла. Отсюда следовало еще одно важное несогласие. Славянофилы верили в особую всемирно-историческую миссию России: молодая Россия покажет пример уставшему и исчерпавшему себя Западу, подскажет ему выход из тупика. С точки зрения теории культурно-исторических типов это невозможно: каждая цивилизация развивается по своим законам, и то, что отмирает (как цивилизация Запада), воскресить воздействием извне нельзя. В русле такого подхода вопрос о взаимоотношениях между Россией и Европой приобретал совершенно иное звучание: Данилевский и Леонтьев были не внезападниками, а антизападниками, и оба много, убедительно и ярко писали о враждебности Европы по отношению к России — ведь борьба этих двух культурно-исторических типов, по их мнению, определяла содержание современной им истории.

Данилевский подчеркивал агрессивный характер западной цивилизации по отношению к формирующемуся славянскому типу и настаивал на необходимости утверждения на Востоке Всеславянского союза, призванного служить гарантом всемирного равновесия. (Столицей такого союза должен был стать Константинополь — тут ни Данилевский, ни Леонтьев не сомневались). Стоит отметить, что в будущий Всеславянский союз, по Данилевскому, должны «волей-неволей» войти и три неславянские народности: греки, румыны и мадьяры. (Этот утопический план основывался на его вполне реалистическом прогнозе о разделе Австрии и Турции.) Леонтьев же с самого начала мечтал о союзе, где не столько племенное родство будет иметь решающую роль, сколько вера, исторические судьбы, геополитические интересы.

Более того, уже во время чтения труда Данилевского у Леонтьева появлялись сомнения в способности славян создать самобытную цивилизацию. Он боялся, что «европейская зараза» уже слишком глубоко проникла в славянскую жизнь, и в связи с этим свои надежды уже тогда, в Янине, начал связывать с азиатскими началами в российском «организме».

Эстетическое отношение к истории, любовь к красочному, яркому Востоку привели к своеобразному противоречию в леонтьевском мировоззрении: с одной стороны, будучи последователем теории Данилевского (согласно которой славянский культурно-исторический тип объявлялся наиболее полным и перспективным), Леонтьев должен был бы занимать «племенную» позицию в «балканском вопросе». Между тем он не мог заставить себя отдать предпочтение «унылой», «серой», «буржуазной» культуре южных славян перед красочностью турок, несмотря на то, что противостояние на Балканах того времени выглядело именно так: турки либо славяне. Постепенно Леонтьев пришел к выводу, что одно только «славянское» содержание исторического предназначения России обеднило бы ее миссию. Он высказал мысль, что Россия должна создать новую восточную государственность, заменить в истории человечества умирающую цивилизацию «романо-германской Европы» «ново-восточной цивилизацией».

Леонтьев обратился к Востоку и в своем творчестве, «…дядя между тем совсем оставил писать о русской жизни и принялся за описание Востока», — замечала Маша. Наверное, самым ярким произведением янинского периода стал уже упомянутый рассказ «Пембе», названный по имени героини, молоденькой танцовщицы, завоевавшей сердце албанского бея Гейредина. Бей готов ради нее даже расстаться с женой, хотя прожил с ней душа в душу несколько лет. Неудивительно! Вот какой мы видим танцовщицу в начале рассказа глазами Гейредина:

«Но внезапно явилась предо мною девушка нежного возраста. Одежда ее была проста; однако и в ней она казалась прекрасною, как золотой сосуд, наполненный душистым напитком.

Обходя комнату искусными кругами, она уподоблялась молодой змейке, играющей в цветущих кустах.

Имя твое, Пембе, есть цвет розы, самого прекрасного из цветов.

Ты сладка и свежа, как зерна граната, облитые розовою водой и посыпанные сахаром.

Я не ищу ни долговечности, ни богатого содержания; пусть жизнь моя будет кратка и содержание бедно; но чтоб я мог покойно веселиться с тобой.

Я молчу, Пембе. Пусть соловей громко поет о любви своей в садах персидских. Я не буду следовать его примеру. Я лучше буду нем, как бабочка: безгласная, сгорает она на любимом ею пламени!»

Рассказ основывался на вполне реальном событии. Леонтьевы были приглашены на свадьбу к богатому еврею, где увидели бледную худенькую девочку лет пятнадцати, и поначалу даже приняли ее за переодетого мальчика. Маша вспоминала: «…вся она как-то изгибалась как змейка и как-то по временам дрожала и как будто встряхивала всем своим худеньким станом. — Не скажу, чтобы мне нравилась эта манера танцевать, но занимать, как новость, очень занимала». В рассказе описание намного поэтичнее: «И Пембе начала танцовать, звеня колокольчиками. Она плясала долго; выгибалась назад, кружилась и приседала, опять кружилась, и опять выгибалась назад как тростник… трепетала всем телом под звон меди и вдруг остановилась пред консулом, улыбаясь и звеня». Наверное, реальная Пембе тоже остановилась перед русским консулом: во всяком случае, спустя несколько дней Леонтьев разыскал ее и выяснил, что это не мальчик, а девочка-цыганка, и живет она с теткой.

А вот дальше трудно понять, как в этой истории переплетаются реальность и вымысел. Реальность мы знаем только в пересказе Маши (не забудем, влюбленной в Леонтьева): «Не раз в продолжение лета музыканты с этой турчанкой (то есть цыганкой. — О. В.) играли у нас и она плясала; вообще ее танцы вошли в моду временно этим летом — она и еще кое у кого плясала в домах. К нам же она раз или два приходила в гости, но уже с закрытым лицом, как настоящая турчанка. — Она очень ласкалась ко мне и к Лиз<авете> Павловне и называла нас ее благодетелями, потому что танцуя в нашем доме — она приобрела немало денег; а года через два — она сделала прекрасную партию: вышла за турецкого чиновника, служившего на телеграфе… пресчастливо зажила со своим мужем и, как говорили, постоянно молилась за дядю и за нас».

В рассказе консул упоминается лишь в зачине, далее речь идет о влюбленном бее, у которого Пембе выманивает немало денег и обещание взять ее в свой гарем. Рассказ заканчивается трагично: из-за сопротивления жены Гейредин не может «узаконить» свою связь с танцовщицей и вся его блестящая жизнь идет под откос. Из-за Пембе лавина неприятностей и несчастий обрушивается на голову молодого албанца. Гейредина изгоняют из Янины, но расчетливая цыганка, собравшая себе неплохое приданое от его щедрот, ехать с ним отказывается, предпочитая найти себе мужа. В результате молодой бей, хотя все его дела постепенно улаживаются, теряет вкус к жизни. И в конце концов его жизнь, ставшая пустой и тоскливой, обрывается случайной пулей во время похода против греческих повстанцев.

Рассказ «Пембе», поэтичный, по выражению Леонтьева, — «не махровый», написанный бледными акварельными красками, интересен не только литературными достоинствами, но и множеством совпадений с реальной жизнью Леонтьева в Янине. Поневоле возникает вопрос: не увлекся ли и сам Леонтьев девочкой-мальчиком Пембе? Да и в хронологии своей жизни он записал напротив 1869 года: «Пэмбе (не повесть, а девушка)», а в письме Страхову упоминал свои поэтические отношения с «15-летней турецкой баядеркой».

Пембе под другим именем появится еще в одном сочинении Леонтьева — романе «Одиссей Полихрониадес». В нем юный грек Одиссей томится из-за четырнадцатилетней плясуньи Зельхе, которая внешне похожа на мальчика-подростка. Чарам Зельхе поддается в этом романе и русский консул Благов (очередное леонтьевское воплощение). Слишком много совпадений для случайной танцовщицы. Более того, работая в архиве, я наткнулась на стихотворные опыты Леонтьева (на мой взгляд, неудачные); одно из стихотворений называлось «Пембе» и начиналось так:

Я не скажу, что ты прекрасна, Дитя восточной нищеты…

Бей Гейредин говорит в рассказе: «…люблю девушек таких, как эта Пембе, — бледных, болезненных и воздушных…» Именно таких девушек любил и Константин Николаевич! Присутствие Лизы и Маши вряд ли могло остановить его. В рассказе есть рассуждения Пембе о мусульманских обычаях: «Так я скажу: наш закон очень хороший. Жену ты свою любишь, и меня возьмешь в гарем и будешь любить. А у гяуров все одна жена. Старая, старая она станет; а он все любит ее. Дурной закон». Никакого тяготения к исламу в целом Леонтьев, разумеется, не испытывал (тут трудно согласиться с мнением Бердяева), но вот в вопросах брачной жизни он находил тогда за мусульманскими обычаями больше жизненной правды, чем в христианской моногамии.

Лиза давно привыкла к таким взглядам мужа. Маше с ревностью справиться было труднее. Но и она в конце концов готова была ради Константина Николаевича на всё. Не случайно в письме отцу из Янины она писала: «Одной только отрады я не могла бы пожертвовать ему <…> это покоить вас».

Рассказ «Пембе» был опубликован в 1869 году в катковском «Русском вестнике». Спустя год он появился в серии «Русская библиотека» в Лейпциге, а в 1883 году его перевели на сербский язык и издали в Белграде. Последующих переводов Леонтьев уже не дождался — они осуществились после его смерти. Зато в 1871 году «Journalde S.-Petersburg» в обзоре литературных журналов упомянули об этом рассказе — отмечались талант автора, его тонкая наблюдательность и глубокое знание восточных обычаев, — чему Леонтьев, не избалованный вниманием к своим произведениям, был очень рад.

В это время Леонтьев писал и роман «Генерал Матвеев» («Две избранницы») для журнала «Заря». Но когда первые части автор решил опубликовать, — редакция от романа отказалась. При помощи Сони Майковой Леонтьев попытался отдать его в «Беседу», но там решили, что роман «сален», после чего рукопись — уже в 1872 году — перекочевала к Каткову, и в «Русском вестнике» потребовали доработок и исправлений… О романе безрезультатно хлопотали знакомые Леонтьева; в 1883 году возникла надежда поместить его в «Санкт-Петербургских ведомостях», но и здесь ничего не получилось. В 1884 году Леонтьев продал-таки роман (и получил 500 рублей аванса) журналу «Россия», но и там публикация долго не могла состояться. В конце концов сам журнал был продан новому хозяину, который затеял судебную тяжбу с Леонтьевым, требуя закончить роман или вернуть деньги, и тяжба продлилась до 1891 года. В результате десять лет роман переходил из редакции в редакцию, полностью так и не увидев света. До нас дошли лишь его отдельные части, потому судить о нем как о литературном произведении затруднительно, зато он дает немало подсказок для понимания личности Леонтьева.

Генерал Матвеев — еще один автобиографический персонаж в леонтьевском творчестве. Не случайно на полях рукописи романа остались Машины пометки: «весь Л.», «сам Л.». Молодой, умный, властный генерал, государственник по взглядам, служащий на Востоке и сделавший блестящую карьеру (то есть успешный, улучшенный Леонтьев с небольшой примесью посла Игнатьева), встречается с девушкой-нигилисткой Соней (в которой легко угадываются черты как Маши Леонтьевой, так и Сони Майковой). Генерал женат, причем история его женитьбы напоминает женитьбу Леонтьева на Лизе. Мезальянс даже усилен — жена генерала, молдаванка, когда-то спасена им из публичного дома (то есть в ее образе соединены черты Лизы Политовой и стамбульской Лины). Соня страстно влюбляется в генерала. Он тоже неравнодушен к худенькой, коротко остриженной девушке (внешне напоминающей Машу), но говорит ей откровенно: «Время сильных страстей для меня миновало». И еще более честно: «Не хочу забот и новых обязательств. Довольно!.. Поверьте, и я в жизни уже успел натерпеться вдоволь и теперь — хочу сердечного покоя, чтобы все мои силы пошли на службу тому Правительству, которое умеет ценить меня…»

В конце концов Матвеев находит выход — предлагает Соне жить в его доме совместно с женой. Правда, условием ставит отсутствие физической близости с Соней («Я готов навсегда отказаться от счастья владеть тобою вполне, чтобы этой ценою купить навсегда твое присутствие в нашем доме»). Думаю, условие это в романе было уступкой общественному мнению; реальный Леонтьев в то время не считал нужным ограничивать себя в плотских радостях; мысль об аскезе придет к нему позже. Соня шлет жене генерала письмо с просьбой разрешить ей приехать в их крымский дом. В этом письме есть знаменательные слова: «Позвольте мне сказать вам еще вот что: ни вы, ни я не можем каждая отдельно наполнить жизнь вашего мужа — ему слишком много надо. Он слишком выше нас обеих (это, я думаю, вы мне простите). Обе же вместе мы можем составить для него такое счастье, какое еще люди не видывали и не испытывали». Леонтьев писал о себе: он искренне полагал, что ему для счастья нужно больше, чем многим другим людям, его не могла удовлетворить одна женщина, даже если он ее любил.

Взаимоотношения женщин, окружавших Леонтьева, складывались непросто. Судя по целому ряду свидетельств, сначала, познакомившись в Кудинове с дядиной женой, Маша полюбила ее, но в Янине всё стало не так безоблачно. Леонтьев жаловался в письмах Губастову на ссоры Маши с Лизой. А в одном из неоконченных романов, повторявших отчасти фабулу «Двух избранниц», влюбленная в женатого героя (тоже Матвеева) девушка вспоминает, как гостила в его доме: «Гостила и делала все те позорные глупости, которые охладили его чувство… Она и теперь готова от стыда закрыть лицо свое руками, когда вспомнит о них!.. Ревновала к жене, и ревновала так грубо, так для себя самой неожиданно! В ее же доме говорила ей грубости… Ну, как не остыть… Какое тут благоухание любви!.. Всякий остынет! — Он прав — я сама задула его пламень…» Судя по всему, нечто похожее случилось в то лето в Янине: на это намекал в своих воспоминаниях Губастов, да и Константин Николаевич не раз возвращался к теме «глупой ревности» Маши.

Это изменило отношения Маши и Леонтьева. Понять их характер поможет герой романа «Подруги», который пишет влюбленной в него молодой родственнице, своей бывшей уже любовнице: «Как бы я ни был тобою недоволен, как бы я ни был занят чем-нибудь другим — я помню, что у меня есть человек, которому я могу во всем открыться, все сказать; который понимает меня так, как я хочу быть понятым; которому нравятся даже все слабости мои… Кто же мне заменит тебя? — Разрыв между нами, ты сама знаешь, невозможен… — Ни тебя никто мне заменить не может (все это не то), ни ты никого любить не будешь именно так, как любишь меня. — Я видал в гористых странах реки; летом русло их совсем почти сухое… — А весной, когда на горах тает снег, эти ручьи становятся страшными реками и наполняют все русло до берегов. — Так и наша привязанность — она может слабеть на время; иссякнуть она не должна, да и не может…»

Несмотря на все шероховатости, время первого пребывания Маши в Турции стало последними по-настоящему счастливыми месяцами в жизни Константина Николаевича. Как вспоминала Мария Владимировна: «К. Н. занимала в то время более всего его домашняя жизнь. — Все в ней было или красиво, или мило и изящно. — …Мы — близкие его: жена, я, воспитанник — все были молоды, свежи, и будет ли хвастовством сказать, что не лишены были немалой доли изящества… — Итак, все в нашем доме было молодо, свежо, мило, изящно и пестро. Такова была наружная обстановка семейной жизни К. Н. — Он желал только цветов свежих и душистых от своей семьи; он не думал тогда о том — что такое корень всякой семьи; что сила семьи не в цветах, а в корне. — Цветы его семьи были пышны, корень слаб — …и скоро цветы опали…»

Действительно, после отъезда Маши жизнь Леонтьевых стала рушиться. Через несколько месяцев опять заболела Лиза, вернулись и признаки умственного помешательства. Стало ясно, что оно будет повторяться и усиливаться. Да и сам Леонтьев заболел. Климат Эпира — самого влажного региона Греции — был неблагоприятен для склонного к легочным заболеваниям Константина Николаевича. Он начал кашлять и, что еще хуже, страдать от приступов «турецкой лихорадки». Леонтьев написал просьбу о переводе в другое место, но на быстрое решение этого вопроса рассчитывать было нечего. В письме племяннику (брату Маши) он писал: «А я, брат, все болею… Лихорадка изнурила меня до того, что я на днях, как только будет сила сесть на лошадь, уеду из Янины» .

В декабре Леонтьев с Лизой перебрались в Арту — небольшой городок неподалеку, где место было «не такое лихорадочное». Там же встретили и новый, 1870 год. В хронологии своей жизни Леонтьев записал: «Печальная зима». Чтобы отвлечься от всё чаще охватывающей его тоски, он пытался работать, написал очередной «восточный» рассказ — «Поликар Костаки», который Катков напечатал в «Русском вестнике». Тогда же Леонтьев начал писать «греческую повесть» «Аспазия Ламприди».

С наступлением весны Леонтьевы вернулись в янинский дом. Летом к ним вновь приехала Маша, но в этот раз не было ни пикников под платанами, ни смены нарядных платьев. Леонтьев был изнурен лихорадкой, издерган и мрачен, а вскоре и к Елизавете Павловне вернулась ее болезнь. Приступы помешательства становились все длиннее, и ранней осенью Леонтьев решил отправить жену к ее родным, в Одессу, надеясь на помощь одесских докторов и более благоприятный климат. Сопроводить Лизу взялась Маша.

Сам Константин Николаевич уехал на Корфу и провел там несколько месяцев. На этом греческом острове лихорадка его отпустила, он окреп. Но в ноябре Леонтьев вынужден был вернуться в Янину — дела службы требовали его присутствия. Летом 1870 года предгрозовая политическая атмосфера разразилась войной между Францией и Пруссией, что осложнило дипломатическую обстановку. Надо сказать, что в результате этой войны расстановка сил в Европе несколько изменилась. Канцлеру Горчакову удалось аннулировать ту статью Парижского трактата, что запрещала России иметь военный флот на Черном море.

Леонтьев, оставшийся один, все свое время теперь отдавал службе и литературе; «об увеселениях я думать перестал», — писал он матери. Феодосия Петровна корила сына за то, что отослал от себя больную жену. Константин Николаевич объяснял свое решение: «Я убедился, что присутствие мое ей пользы не делает; а мне ее постоянная раздражительность не дает заниматься делом, к<ото>рое служит на ее же содержание, на ее лечение, на ее спокойствие, по крайней мере, вещественное. — Если я не сумел успокаивать и утешать ее во время физических страданий, мой долг, по крайней мере, позаботиться об ее… матерьяльном благоденствии… Вы видите и слышите, как идет моя служба. — Литературные дела хотя и не так идут, как бы я заслуживал (скажу без ложной скромности); по крайней мере везде мои сочинения охотно печатают, и если я печатал в этот год меньше, чем следовало, то этому нет иной причины, как эта болезнь ее, которая меня бесплодно сокрушала…» . Он посылал Лизе по 100 рублей в месяц — деньги по тем временам вполне достаточные для безбедной жизни.

Леонтьев не оставлял надежды уехать из Янины, но Стремоухое, ставший директором Азиатского департамента, сказал при встрече в Петербурге его брату, Владимиру Николаевичу:

— Пусть не торопится. Он на хорошем счету. Ему и до генерального консула недалеко… А если уж здоровье его совсем худо, пусть попросит несколько месяцев отпуска с сохранением двух третей жалованья — от департамента ему препятствий не будет…

На Леонтьева обратил внимание министр иностранных дел князь А. М. Горчаков. Он запомнил Леонтьева не только по его донесениям и отзывам о нем посла, но прежде всего благодаря Феодосии Петровне. Старушка случайно познакомилась с Горчаковым на одной из петербургских выставок. Они разговорились. Трезвый ум и благородные манеры Феодосии Петровны произвели на князя большое впечатление. Узнав, что консул Леонтьев — ее сын, он стал относиться к нему с особым вниманием. Более того, Феодосия Петровна так запомнилась ему, что он до самой ее смерти не раз спрашивал Стремоухова, в Петербурге ли мать Леонтьева, здорова ли, не нужна ли ей помощь. Видимо, было в этой женщине что-то особенное, если даже в старости она вызывала к себе интерес.

Однако свободной должности генерального консула не было, и Леонтьев ждал, понимая, что такая должность — не только продвижение по службе, но и большая зарплата (шесть тысяч рублей серебром в год), которая была ему необходима. По некоторым расчетам, его могли послать генеральным консулом в Прагу или в Рущук (на Дунае). Оба места вполне его устраивали, в том числе и тем, что были ближе к России, легче было бы навещать Лизу, старенькую Феодосию Петровну, да и литературные дела продвигались бы быстрее.

К сожалению, расчеты Леонтьева не оправдались. Очередной приступ лихорадки заставил его написать еще одно письмо послу с просьбой о переводе. Игнатьев предложил ему в начале февраля 1871 года временно принять консульство в Салониках (русские называли это место Солунь), где климат был лучше. Леонтьев, измученный болезнью, согласился.

Из-за хлопот с переводом он вынужден был отложить уже намеченный отпуск, когда собирался побывать у матери, а в конце февраля 1871 года 76-летней Феодосии Петровны не стало. Она жила тогда в Петербурге у Владимира Николаевича и Маши, но похоронили ее рядом с церковью в селе Велине, в 12 верстах от Кудинова. Перед смертью она звала Костиньку…

О смерти матери Константин Николаевич узнал еще в Янине. Поначалу он как будто бы не до конца осознал произошедшее. Горечь утраты пришла позже и уже не отпускала его до конца дней. Зимой же 1871 года обрушившиеся на него испытания — болезнь Лизы, собственное нездоровье, перемены по службе, долги — словно притупили его восприимчивость.

В конце марта Леонтьев сдал дела в Янине и в апреле приехал в Салоники.

В эпоху Византии этот греко-славянский город насчитывал свыше двухсот тысяч жителей и являлся вторым после Константинополя христианским центром империи. Но ко времени Леонтьева от былого греческого могущества не осталось и следа: в нем проживало около ста тысяч жителей, более половины составляли испанские евреи и основным языком города являлся ладино, значительная часть греков уехала, была продана в рабство или уничтожена за прошедшие века. В Салониках появился большой мусульманский квартал Ходжакасым, где проживали турки и отуреченные народы (уроженцем этого места станет знаменитый Мустафа Кемаль Ататюрк, с кем связаны колоссальные перемены в жизни Турции). Но в целом город был более европейским, нежели остальные места службы Леонтьева: улицы заполняли экипажи европейского образца, на берегу моря располагались вполне европейские виллы, у многочисленных магазинов толпились люди, одетые чаще в нелюбимые Леонтьевым сюртуки, чем в фустанеллы… «К. Н-ч с самого приезда туда возненавидел самый город», — вспоминала Маша.

Здание российского консульства было большим, но неуютным, вокруг него не было даже маленького дворика. Дом, построенный с архитектурными претензиями, требовал пышного убранства, на что денег у Леонтьева не было. Но главное, не было и желания обустроить новое жилище по своему вкусу.

Леонтьев чувствовал себя усталым и больным, хотелось покоя. Еще в Янине с ним стало что-то происходить: он, всегда такой жадный к жизни и удовольствиям, писал Губастову, что у него не осталось желаний. (Не случайно Маша, вернувшись из второй поездки в Турцию, сказала близким, что Константин Николаевич, несмотря на успехи по службе, стал подумывать иногда о монастыре.) В Солуни и сама служба ему перестала нравиться: в торговом городе у консула было больше коммерческих дел, чем политических задач, а такие дела Леонтьева никогда не привлекали. Ситуация осложнялась ухудшением отношений с послом Игнатьевым. Их мнения по поводу греко-болгарской церковной распри решительно расходились, и славянофил Игнатьев, стоявший на стороне болгар, заметно охладел к подчиненному.

С Константином Николаевичем остался только воспитанник Петраки. Больная Лиза — далеко и, судя по всему, не поправится; Феодосия Петровна никогда уже не пришлет ему писем со строгими наставлениями; Маша — тоже нездорова… А главное — он и сам ощущал себя больным и разбитым. В Салониках лихорадка его отпустила, но болели суставы и весь организм был расстроен… Он чувствовал, что Бог как будто наказывает его за неправильную жизнь, посылает испытания. Болезнь, совпавшая с другими несчастьями, заставила задуматься: не высший ли это знак о необходимости изменения себя?

Леонтьев, несомненно, был верующим человеком, однако вера его была тогда «рассуждающая»: он не был способен постичь, как неодушевленная высшей силой природа могла бы сотворить человека с его душой и сознанием, потому и не сомневался в Творце. Но к Церкви Константин Николаевич относился в то время скорее патриотически и эстетически, чем нравственно и духовно — он ценил предания, историю русской церкви, любовался облачением священников и обрядами, но вовсе не выстраивал своей жизни в соответствии с православным учением. Его эстетический критерий был несовместим с требованиями христианской аскезы и любви к ближнему. Герой «Египетского голубя» Ладнев так рассказывал о своем отношении к Церкви: «…всею моею нравственною жизнью тогда руководило не учение православия и не заповеди Божии, а кодекс моей собственной гордости… и внутреннее самоуничижение или заслуженная злая насмешка людей были мне страшнее гнева Господнего…» Похожим образом обстояло дело и с самим Леонтьевым.

Природа болезни (болезней?) Леонтьева не раз обсуждалась в литературе. Если в молодости он боялся чахотки, то в зрелом возрасте у него находили целый «букет» других хронических заболеваний — от катара гортани до болезни печени и поражения суставов. В письмах Губастову через несколько лет он напишет об импотенции («…impotentia virilis, слава Богу, установилась прочно! Очень рад и считаю это благодатью Господней…»). Один из исследователей жизни и творчества Леонтьева, К. А. Жуков, пишет о большой вероятности перенесенного венерического заболевания, довольно распространенного и вызывающего иногда похожие осложнения.

Культ сладострастия, который Леонтьев проповедовал в Адрианополе и Янине, открытый брак, многочисленные женщины, причем самого разного общественного положения, от «простых болгарок и гречанок», Лины из «веселого дома» и танцовщиц — до дам высшего света, не позволяют обойти эту тему, но оставим ее подробности медицине.