«Жизнь без страха»? Нет. Страх еще был. Очень сильный. Я чувствовал, что постепенно лишаюсь дара речи, а для меня – репетитора, филолога, гитариста – это равносильно катастрофе. Я заснул, и все снотворные, которые во мне накопились, все три бессонных недели, весь мой страх, все мои переживания накатили на меня. Я до сих пор засыпаю только под аудиокнигу в ушах. Страх до сих пор меня не оставил, просто перешел в тревожность. Когда я приехал в Москву, мама меня не узнала, боялась моих глаз. А потом говорила: «Это не мой сын. Вроде, похож на Кирилла, а не Кирилл». Но после того как я начал спать, что-то стало оттаивать внутри меня, отогреваться – маленький, совсем маленький кусочек веры.
Вот мамины посты того времени:
Кирилл часто просит меня погладить его по голове. Я глажу затылок там, где опухоль. А он просит по темечку… Говорила с Мариной, она сказала, что энергию нужно отдавать именно в темечко…
…Последние дни Кирилл становится похожим на прежнего: тот же взгляд, улыбка, шутки…
Я узнаю своего сына, и это здорово! Сегодня были у Кобякова. Кирилл ему понравился, он тоже заметил внешние изменения. И, хотя Кирилл еще не слишком хорошо говорит, разрешил после лучевой постепенно сокращать дозировку гормонов, в итоге сведя ее на «нет». Когда и сколько снижать – на мое усмотрение…
…На предыдущих занятиях Марина говорила, что Кирилл постепенно встает на ноги: сначала ватные ноги коснулись зыбкой почвы, потом земля стала более твердой, а ноги – более уверенными. В субботу Марина сказала – все, дальше пойдет самостоятельно. И действительно, у Кирилла изменилась походка: из неуверенно-старческой стала решительнее, моложе, шаг стал шире…
Я бредил, я не спал, голый, щуплый, лысый, как гоблин, видящий в каждом предмете потенциальную подушку, на которую можно лечь, ни черта не понимающий, точнее, все понимающий, но боящийся это признавать, даже запрещавший произносить диагноз моей болезни, не желающий умирать (если опухоль мозга, то непременно смерть, думал я). О чем я думал там, в Москве? Почему не сошел с ума? Что меня спасло? Марина? Да! Осознание того, что меня, наконец, лечат? Да. Близость к маме? Да. Сон? Да! Да! Да!
Но было еще что-то очень важное… На что я мог опереться, что мне давало внутреннюю силу. Это воспоминание о двух моментах, когда я был по-настоящему счастлив.
Я вспоминал Будапешт. Разгоряченный, залитый солнечным счастьем Дунай, как я с моей девушкой в обнимку выхожу к нему и ем мороженое, необычайно вкусное. Бьют фонтаны. Брызги доносятся до нас. Какая-то бабушка за нами покупает мороженое; имперское окаменелое нечто с колоннами и неземной красоты куполом глядит на меня; мост через Дунай, изящный, неимоверно большой, тянется куда-то в бесконечность; зеленые гигантские холмы на том берегу возвышаются силуэтами величественных соборов и замков.
Мы идем. Ищем прохлады.
От Дуная веет тень, водяная холодная блажь. Ветер дует в лицо, унося все хоть какие-нибудь темные мысли в даль, туда, где им место. Разве может быть им место здесь – в этом раю?!
Проезжает трамвайчик. Замечаем, что люди там сами кутят педали, и он едет. В трамвайчике стоит джазовая певица и поет. Ни одного фантика, ни одного окурка, ни одной пылинки (грязь здесь отсутствует как физическое явление). Вот памятник Шекспиру, изогнувшемуся в поклоне перед чем-то величественным – этой чистоте ли? Этой окаменелой красоте? Перед величием Дуная? Дунай течет полноводно, весело, с шумом. Он как бы создает горизонталь города, а холмы – вертикаль.
Какое же было счастье!
Я возвращаюсь взором в черно-белую парализованную (зачеркиваю), онемевшую (так!) реальность – кровать, телевизор, работающий кондиционер и опухоль.
Я закрываю глаза и переношусь туда, где не может быть опухолей, где все счастливы на пленке моей памяти, которую я просматриваю только в особых случаях, чтобы она не состарилась. Будапешт! Как ты прекрасен! Окаменевший сон, мираж! Унеси меня, если можешь! Ты ведь всемогущ! Унеси от этой реальности! Этого не может быть! Как у меня, у самого лучшего и талантливого в мире, может быть опухоль мозга?! Это все страшный сон! А ты реальность. Ответь мне.
Я опять открываю глаза. Обои. Ветер с Дуная, кажется, еще на меня дует, но постепенно стихает. Все отступает. Остается только жаркое чувство счастья. Тикают часы. Тик-так-тик-так. Что будет завтра?
«Я был счастлив три минуты», – записывает Лев Толстой в дневнике.
И я. Три минуты абсолютного счастья.
Это воспоминание как-то согревает меня, я в него кутаюсь, чувствую вкус мороженого, шум волн, звон колоколов…
Почему я это вспоминаю? Не знаю. Просто если это мое воспоминание со мной, то и жизнь не кончена? Как-то так. Оно во мне. Живет себе помаленьку. Лишь, когда нужно, подмигнет солнечным зайчиком и уползет дунайской блестящей ящеркой.
Еще я вспоминал Париж.
Второе мое абсолютное счастье.
Мы поднимались на Эйфелеву башню. Сумерки. Поразительно, весь Париж мигает. «А! Потому что все фотографируют Эйфелеву башню!» – смекнул Штирлиц! В самом деле, тысячи святящихся вспышек мигали нам. Я поднимаюсь со своей девушкой. Ноги, тренированные многомильными прогулками по Парижу, не устают. Сумерки превращаются постепенно в прозрачную пелену, а она – в темноту. Вот, наконец, смотровая площадка – все видно: и Сакре-Кер, и Нотр-Дам, и Елисейские Поля, конечно. Тысячеглазая амальгама города. Как бы перевернутое звездное небо. Только сейчас понимаешь, как высоко забрались. Сена переливается где-то внизу. Фонари, фонари, фонари… Еще не везде зажглись, но уже на подходе. Перила смотровой площадки, а дальше аккордеонный, воздушный, ночной Париж…
…Я переворачиваюсь к стенке, закрываю уставшие, безумно уставшие глаза, и на изнанке век опять вижу Париж, его узоры огней. Их все больше и больше. Не хватает глаз. Я фотографирую, пытаюсь остановить мгновенье, но тщетно.
Париж с его свободой, Эйфелевой башней, картавым «эр», бесконечными кафе с непрожаренным мясом, вином, поэзией и Люксембургским садом…
Кутаюсь в воспоминание, отворачиваюсь от реальности, не хочу просыпаться… Хочу досмотреть сон про Париж.
Укрываюсь воспоминанием как пуховым, разноцветным одеялом, заворачиваюсь в него и продолжаю смотреть фильм про счастье.