Дом Деда выжил. Степан Григорьевич Новоселов, сын бабы Паши, моей соседки Павлины Павловны Новоселовой, которого все-таки перед отъездом в Америку разыскал Андрей и передал ему покаянное письмо с размытыми старческими слезами строчками, исторгнутыми из измученного сердца, застал мать живой, но совсем старой и больной. Тысячи раз в тысячах вариантов он представлял ее еще в тесных комнатушках детдома, и в глубинах памяти лелеял неясные образы, представавшие пред ним почему-то, как нарочно, всегда с закрытыми глазами (а так хотелось разглядеть в них хоть что-нибудь!), а тут увидел наяву сам источник, и очи открыты, и столько в них невысказанного горя. Конечно, он простил ее, потому что не переставал любить и жалеть — он был добр, добр от рождения. К тому времени, когда Степан Григорьевич приехал к бабе Паше, он уже состоялся как успешный в области строительства специалист, обладал заботливой женой и двумя маленькими детьми. Восстановив оба дома — материнский и дедов (по моей доверенности оставленный бабе Паше), сын с семьей поселился с матерью. А через год баба Паша умерла, но тот год искупил любовью все предыдущие. Потом уже Степан Григорьевич, хоть и имел квартиру в городе, полностью осел в поселке. Не забывал и дедову усадебку — чистил, включал в комнатах отопление в холода, рассаживал садик. Он говорил мне, что Павлина Павловна надеялась на однажды мое возвращение.

Дом выжил, но сильно изменился, и только я одна узнавала трепетные детали его прежнего существования — широко отросшая от ствола сирени ветка в форме будто простертой в мольбе женской руки над крыльцом, всегдашний сладковатый запах свежей стружки в сенях, особый, синий в любую погоду вид из окна спальни, благоговение, исходящее от икон, — они остались на своих прежних местах, равно, как и старые фотографии. Я ходила по комнатам и не могла надышаться их уютом и покоем — густое, душистое молоко наших жизней — моей, дедовой, вассиной и даже всех сородичей, живших здесь раньше, питало и наполняло до краев сердце. Я снова была дома, и счастливый тихим счастьем мой муж не отпускал моей руки. Через теплый поток, струящийся между нами, передавались, кажется, и ему мои новые чувства и переживания.

Я открыла тяжелую сафьяновую шкатулку, незнакомую мне, вызволенную, вероятно, на свет из старых дедовых сундуков во время капитального ремонта, всю в зеленых вензелях и золотистых мушках, и обнаружила в ней сложенные аккуратными треугольниками письма — переписку Деда с бабушкой в страшное время лагерей, и пожелтевшую тетрадь — личный дневник Деда с короткими, в несколько строк, записями. Последняя датировалась апрелем 1960 года и внезапно обрывалась двустишьем. Вот оно: «...И после всех подлогов и измен, меня мой ангел не покинул — он плакал, когда плакал я, и пел со мной, когда я поднимался, отряхивая пыль и тлен с души...».

Не покинул и меня мой ангел, когда ты, прекрасный мой поэт, любимый дедушка, как и в детстве, снова повел меня в Храм. И, как и тогда, благословлял ласково, подвигая к Чаше Причастия. И я шла, молитвой вкрапливаясь в вечность, минуя земное время: «Трепещу, Господи, приемля огонь, да не опалюсь яко воск и яко трава»... ибо опалялась прежде, как воск, от греховных страстей и сохла в них, как трава. «Прими, Господи, мое покаяние, как принял его от разбойника и блудницы!» — ибо была и блудницей, и разбойником. «Да не в осуждение мне будет причастие Пречистых Тайн Твоих... Не в осуждение, а в исцеление души и тела...».

Исцеления — вот, чего желает душа, чтобы до конца дней возрастала и крепла в ней вера, виноградник мой бесценный.

Март 2012