Человечек вдали — меньше ногтя. В левой руке у него — кривая палка, правую завел назад, к мешку на спине и тут же изящно поднял ее над головой. Потом опустил, прикрыв ладонью правую щеку, сложил пальцы щепотью и поднес к уху — сотворил заклинание.
Ездовые собаки его заходились лаем — чихвостили волков, шедших с подветренной стороны: серые спины хищников так и мелькали меж сугробов. В небе разливалось сияние: колыхались, выгибаясь, разноцветные сполохи, растекались молочные потоки, загоралась багровая заря.
Человечек опустил правый локоть, потом снова завел руку за спину. Один из волков вдруг подпрыгнул, вскинув передние лапы, и хряпнулся в сугроб. Остальные прыснули в стороны, рассыпались полукругом, заметались суматошно.
— Эк! — крякнул Сполох. — Ловко он его!
Незнакомец прикоснулся кончиками пальцев к правому уху, вытянул вперед левую руку — и еще один волк, задрав лапы, зарылся в снег.
— Аааааааааааа! — вдруг заорал Огонек. Сорвавшись с места, он запрыгнул в сани, ударил остолом собак и принялся суетливо разворачивать упряжку, шаря вокруг обезумевшим взглядом.
Старик Пламяслав потянул правый повод, пятками понукая лошадь, замахал рукой, отводя порчу. Просипел неистово:
— Великий Огонь, спаси и сохрани! Отведи злые чары и всякую нечисть, избавь от наветов и сглаза, будь нам отцом и матерью! Великий Огонь, не оставь заботой…
Головня, перепугавшись, поднял лошадь на дыбы, ухватился за плеть, висевшую на запястье, хлестанул по мохнатому боку.
— Пошла, пошла, родимая! Выноси!
Взметнув белую порошу, лошадь помчалась прочь — подальше от страшного места, где чародей крушил заклятьями волков. Духи снега и мороза ударили Головне в лицо, студеная серая мгла сомкнулась перед глазами, крылатые демоны замелькали вокруг. Загонщик прижался к холодной шерстистой шее кобылы и крепко сжал поводья, напрочь забыв о товарищах и о деле, ради которого оказался посреди тундры. Все его мысли теперь были лишь о спасении.
А сзади, словно глас с небес, доносилось:
— От болезни и порчи, от недобрых людей, от искушения и коварства — спаси и сохрани!
Снежная пыль вдруг извергла из своей утробы Сполоха на белоглазой кобыле. Сын вождя лихо натянул поводья и грянул, полный лихорадочного восторга:
— Чтоб мне провалиться, хо-хо, если мы не встретили колдуна!
И тут же пропал в серой мгле.
Устрашенные, они разбегались как зайцы. Злобный бог разметал их по тундре, расшвырял кого куда, окружив своими коварными приспешниками — духами тьмы и холода. Черные демоны закрыли небо — не осталось ни просвета, ни трещины. Надвинулись сумерки — время злобного Льда.
Головня устал нахлестывать лошадь и остановился, озираясь. Кобыла потянулась было носом к снегу, распаренная, жаждущая влаги, но седок взнуздал ее, похлопал по мокрой шее — не хватало еще застудить животину. Вокруг не было ни единой души: ни колдуна, ни волков, ни родичей. Одна лишь снежная равнина и едва заметные холмы вдалеке.
Слова заговора сами полились из уст:
— От сглаза и порчи, от наветов и обмана… От демонов болезней и страха… спаси и сохрани. Спаси и сохрани…
Он привстал на стременах, посмотрел вдаль, шмыгнув носом. Из головы все не выходили волки, сраженные неведомой силой. Силен колдун!
Подраспахнув меховик, Головня нащупал старый материн оберег — скукоженный черный комочек, весь в царапинах, твердый как камень. Опасливо зыркнув туда-сюда, приложился губами.
Колючий морозный воздух хватал за щеки, ел глаза. Повсюду, куда ни кинь взгляд, — однообразные снежные бугры, словно застывшая рябь на воде.
Головня соскочил с лошади, взял ее под уздцы, крикнул что есть силы:
— Эй, люди! Слышит меня кто?
Тишина.
Вот же досада! Один посреди тундры — хуже не придумаешь. Не место здесь лесовику, в этом проклятом месте, среди вздыхающих камней и носящихся повсюду духов смерти. Да и зверолюди опять же… Наткнешься на них — поминай как звали. Сожрут в один миг.
Головня постоял, всматриваясь в полумрак, сокрушенно покачал головой. Что же делать? Придется возвращаться. Авось колдун уже ушел. Где еще искать своих?
Он вздохнул и повел усталую, кротко моргающую кобылу. А чтобы тишина не давила на уши, принялся рассуждать вслух:
— Может, не колдун это был, а? Может, ошиблись мы? Демоны водят, без них тут не обошлось. Сначала гололедица, потом коров обрюхатели, теперь вот это… Огонек, сволочь, сбил с панталыку. Да и Пламяслав подкачал… Эх, старик! Не тот ты стал. Дурной, взбалмошный, пугливый. Я-то тебя другим помню. Совсем другим.
Вспомнилось Головне, как много зим назад Пламяслав рассказывал им, совсем еще зеленым, об этом колдуне. Было это в становище, старик сидел у очага и, вырезая из лиственничной ветви ложку, разглагольствовал перед собравшейся ребятней. На угольях мерцала синеватая слизь огня, по устланному старыми шкурами полу скользили осторожные тени, а на ворсистых стенах плясали духи. Как же уютно было там, в стариковской шкурнице, когда снаружи крутились черные демоны и выли люто замерзавшие волки!
Старик толковал об устройстве жизни. Он говорил: род подобен упряжке. Загонщики в нем — лошади, а бабы и дети — поклажа. Вождь — это тот, кто направляет общину, подобно вознице. А еще есть следопыт, указующий путь: он обвязывает себя сухой жилой и идет впереди, проверяя прочность наста. Без следопыта род бессилен, он — точно слепец, бредущий по тундре. Следопыт — это Отец…
— Ты был следопытом! — выпалил девичий голос.
Все обернулись на дерзкую. То была Искра, белокурая дочь рыбака Сияна. Подавшись вперед, она жадно смотрела на старика горящим взглядом. На щеках ее пылал румянец, а в распахнутых глазах танцевали крохотные льдинки.
— Я — не Отец, я — простой разведчик, — усмехнулся старик. — Лишь тот достоин зваться Отцом, кто родился в семье Отца. Не загонщик, не кузнец, не гончар, не каменотес, но только сын Отца и дочь Отца. Так повелось с тех пор, когда первые Отцы ходили по тундре, пророчествуя о Боге. Их избрал Огонь, дабы открыть людям глаза на истину. В их жилах течет особая кровь, напитанная чистотой верхнего неба и свежестью пещерных родников. Передавая эту кровь потомкам, они хранят тлеющее пламя веры, оберегая его от покушений мрака и холода…
Он поворошил в костре железной палкой с костяной рукояткой, и Огонь очнулся от дремоты, окатил собравшихся жаром, заплясал на угольях. Залоснились багрянцем лица ребятни, добрый бог засиял в их глазах крохотными льдинками, и необычайное благоговение охватило всех, будто здесь и сейчас они узрели Дарующего жизнь.
Но кто-то — кажется, Сполох — вопросил некстати: «А кто же тогда колдун? Может, он тоже — Отец, только со злой кровью?». И трепет развеялся, сменившись отвращением.
Старик задумчиво поковырялся в ухе и спросил:
— А видел ли кто детей у колдуна? Знает ли кто его жену?
Он помолчал, обводя слушателей взглядом бесцветных ввалившихся глаз. Те молчали. И тогда Пламяслав сказал, подняв заскорузлый палец:
— Лед, давший ему могущество, сделал его одиноким. Хочет ли кто такой участи?
И все сжались, устрашенные жуткой карой. Одиночество — незавидная участь. Даже для колдуна.
Старику была дана долгая жизнь и хорошая память. Волею Огня он застал время, когда люди еще ходили на тюленей. Он знал старые заговоры и непонятные слова, помнил древних Отцов и прежних вождей, он умел делать из веток зверей и птиц. Вечерами он приносил их в жилище, и они оживали: урчал медведь, наевшись свежих ягод, кричали казарки, высматривая место для гнезда, пели суслики, призывая подруг, билась в тенетах селедка. А еще он видел черных пришельцев.
Вдруг чей-то далекий возглас отвлек Головню от воспоминаний. «Эге-ге-ге-гей!», — разносилось над тундрой. Кричавший виднелся на самом окоеме, его фигура четко вырисовывалась в окружении серого неба — угольная черточка на меловой стене. Головня хотел было крикнуть в ответ, но осекся. Вдруг это — колдун? Прихвостень Льда горазд на всякие хитрости. Ему подделать голос — раз плюнуть.
Подождав немного, он в сомнении окинул взором притихшую, затаившуюся тундру, быстро проговорил про себя молитву. Потом собрался с духом и завопил в ответ:
— Эге-ге-геееей!
И тут же в ответ раздалось:
— Сюдааа! Сюдаа!
Человек махал ему рукой.
Обрадованный, Головня запрыгнул на лошадь (та аж присела, бедолага) и ударил ее пятками по бокам.
— Вперед, родимая. Кажись, нашли своих.
Он не ошибся. Вождь, Сполох и Пламяслав расположились в ложбине, заросшей по склонам стлаником и кустами голубики с засохшими, сморщенными ягодками. Пока старшие разводили костер, вычернив проплешину среди сугробов, сын вождя забрался на зеленый от лишайников валун, нависший над склоном, и вертел башкой в бахромчатом колпаке, похожий на суслика, высматривающего опасность.
Головня слез с кобылы, осторожно свел ее, хрустя веточками стланика, вниз по склону.
— А остальные где?
Вождь хмуро глянул на него. Не отвечая, спросил:
— Куда ламанулся-то?
— Все ж струхнули. Не один я.
Вождь смерил его тяжелым взглядом.
— Ладно, бери снежака, и за дело.
Снежаком назывался широкий, длинный нож. Им резали снег, чтобы ставить жилище.
Головня отошел к лошади, поскидывал с нее тюки, навешанные с боков, отцепил от седла кожаный чехол с ножом. Сунув руку в один из мешков, вытащил немного старого прелого сена, кинул на снег, чтобы кобыла поела. Много давать опасался, чтобы не было опоя. «Сытый ездок и голодная лошадь — хорошая пара», — так говорили в общине.
У костра переговаривались вождь и Пламяслав.
— Слышь, дед, а может, это пришелец твой был?
Старик ответил, почесав клочковатую бороденку:
— Те черные были. А этот, вроде, нет.
— Чего ж удирал тогда?
— Не знаю. Чувство какое-то… вроде наваждения. Морок. Духи смутили.
Головня отошел на несколько шагов в сторонку, начал тыкать ножом в сугробы, подыскивая хороший снег: чтобы не был жестким, ломающимся в руках, и мягким, прилипающим к ладоням — нужен был только глубокий и ровный снизу доверху.
Невдалеке бродили лошади, рыли копытами сугробы, возили мордами по бурому, почти коричневому в сумерках, мху. Наверху, над склоном ложбины, все так же торчал Сполох, крутил головой, наблюдал за тундрой. Скосил глаза на Головню и ухмыльнулся. Сказал, присев на корточки:
— Удрал — сам виноват, земля мне в ноздри. Надо было отца моего слушать. Он же вас, дураков, хотел остановить, орал вам… эх.
Головня отвернулся, не желая этого слушать.
Вождь сказал старику:
— А пойдем глянем. Он же тела волков не увез, бросил как есть.
— А пойдем!
Сполох заволновался, спрыгнул с валуна, закосолапил к ним, проваливаясь в снегу.
— Меня возьмите. Тоже хочу глянуть.
— Здесь останешься, — отрезал отец. — За лошадьми присматривай.
Он подошел к своей кобыле, потрепал ее по холке, взобрался в седло. Лошадь не шелохнулась — стояла прямо, будто из камня вытесанная. Она была бесплодной, и потому очень сильной.
Пламяслав тоже вскарабкался в седло. Сполох, завидуя, глядел вослед старшим товарищам. Головня сердито резал снежные брикеты и выкладывал их по кругу, делая вид, что очень занят этим делом.
В мечущемся красноватом свете костра краски помутнели, все вокруг стало зыбким и обманчивым: сугробы теперь смахивали на пепельные холмы, тени превратились в зверей, а звери — в привидения. Сумрак будто играл с людьми, сбивал их с толку, вселял страх перед каждым шорохом.
В небе опять засияло, заискрило, покатились красные, белые и синие волны, точно кто-то опрокинул на лед бадьи с краской. Кончик ножа вдруг скрежетнул о что-то твердое, и Головня остановился, проведя рукавицей по снежной пыли, оставшейся на месте вырезанного снежного брикета. В черной земле, среди выцветшей жухлой травы и веток ягеля слабо переливалось нечто блестящее, прозрачное как талая вода. Небесные огни отразились в находке и растеклись по ней, тускло извиваясь. Головня извлек из чехла поясной нож и поддел вещицу, выковыряв ее из мерзлой почвы.
Вещица древних — вот что это было. Реликвия ушедшего мира.
И сразу стало нестерпимо жарко, будто внутри возгорелся огонь. Непростая то была реликвия, а «льдинка» — великая редкость, достающаяся лишь избранным. Высотой с полпальца, гладкая и тонкая, изогнутая, словно кривая сосулька, вещица не таяла в руках, а искрилась темно-зеленым светом, будто внутрь ей напихали толченых иголок. Чудо, а не вещь! Диковина.
Головня вытер пот со лба и задышал часто-часто, весь окутавшись белым паром. Неужто правда? Он, загонщик из общины Отца Огневика, держал сейчас в своих руках древнюю «льдинку».
И сразу вспомнились слова Отца: «Лед неустанно соблазняет нас вещами древних, дабы мы, прельстившись, покорились ему душой и телом. Он играет на нашем любопытстве, подсовывая то маленькие, с песчинку, то большие, с медвежью голову; то прочные, будто остол, то хрупкие, как старая кость; а еще твердые, словно камень, и гибкие, как кожа; ровные, как вытоптанный снег, и кривые, как хворост. А самые коварные прозрачны как льдинка. Ибо своей редкостью они искушают наиболее стойких».
Сомнений не было — злой бог подсунул ему «льдинку». Лед хотел растлить душу Головни!
Но бог тьмы прогадал. У Головни было приготовлено средство против него.
Прикрыв глаза, загонщик прошептал:
Злобный дух, злобный дух!
Уйди прочь, пропади.
Не касайся ни рук, ни ног,
Ни головы, ни тела,
Ни волос, ни ногтей,
Ни нарт, ни одежи.
Что мое — то мое.
Что твое — то твое.
Ты — от Льда, я — от Огня.
Да будет так!
Теперь и навсегда!
Вот и все. Теперь находка была очищена от скверны.
Загонщик снял рукавицу, плюнул на пальцы и потер вещицу, соскребая с нее грязь. Соблазн, великий соблазн! Но как чудесно было прикоснуться к нему! Будто не зеленая льдинка, а сам Огонь запрыгнул к нему на ладонь.
— Дошли наши, — услышал он голос Сполоха. — Разглядывают что-то.
Сыну вождя было скучно. Он стоял, притоптывая, на одном месте и неотрывно следил за вождем и стариком. Тонкое продолговатое лицо его будто одеревенело, превратилось в маску, в прорезях которой двигались маленькие, глубоко посаженные глаза. Короткая русая бороденка подрагивала от легкого ветра. И весь он — приземистый, щуплый — скукожился от мороза и ветра, весь утонул в меховике.
Головня поднял на него глаза, сказал:
— Глянь-ка, что нашел.
Сполох рассеянно опустил взор, потом раскрыл рот и торопко сбежал вниз по склону.
— Чтоб мне провалиться… Дай-ка посмотреть. — Потянул к находке руки, но тут же одернул ладонь. — Заклинание творил уже?
— Первым делом.
— Надо ж, зеленая, как изумруд… Я таких не видал никогда. — Сполох благоговейно принял вещицу и затаил дыхание, словно боялся сдуть «льдинку» с ладони. Прохрипел, подняв глаза на Головню: — Хорошо, Светозара нет, земля мне в глотку. Он бы тут хай поднял…
— Ну ладно, — сказал Головня, отбирая находку. — Хорош пялиться.
— Чего задристал-то? — усмехнулся Сполох. — Все равно же узнают. Такую вещь в тайне не сохранишь.
— Ну да, если ты много болтать станешь…
Сполох прищурился, хмыкнул.
— Я-то смолчу. Сам не сболтни, земля мне в уши.
И отошел к почти потухшему костру, подбросил в огонь мха. А Головня вернулся к работе. Но дело не спорилось. Из головы не выходили мысли о находке. Если и впрямь узнают, что тогда? Отец Огневик со свету сживет.
Так он и пыхтел, огрызаясь на лукавые остроты товарища, пока не вернулись вождь со стариком. Оба имели весьма озадаченный вид. Издали было слышно, как спорят.
— Сам говоришь, что подслеповат, — напирал вождь. — Может, обмишулился?
— Как же, обмишулился! — язвительно отвечал Пламяслав. — Ты из меня дурака-то не делай. Я в Небесные горы ходил и большую воду видел. Я сказы древние помню и с прошлым Отцом как с тобой толковал. Огневик тогда мальчишкой был, пацаном несмышленым! А я уже за Большим-И-Старым ходил. Думаешь, из ума выжил?
Они спешились, вождь крикнул сыну, чтобы расседлал лошадей. Затем бросил взгляд на Головню.
— Не торопишься, я вижу. Сполох, подмогни ему. — От гулкого голоса вождя прокатывалась трясучка по всему телу. Не голос — гром. Да и лицо было ему под стать: скуластое, с широкой бородой, а глаза выпуклые — не глаза, а блестящие камушки.
Старик снял со своей лошади тюки, развязал один из них, потащил наружу кусок кровавой мерзлой требухи. Вождь повернулся к нему. — Так значит, не видел таких ран, говоришь?
— Что ж я, совсем без памяти? — Пламяслав бросил требуху, выпрямился, глянул гневно на вождя: угольки черных глаз так и сверкнули. Нижняя губа задрожала от обиды. — Я расскажу тебе, как встретил черных пришельцев, вождь. В тот день я держал путь к большой воде — там были места, богатые тюленями. Мы жили тогда близ Великой реки, кормились птицей и рыбой, а Большим-И-Старым мы звали не рогатого и копытного, а усатого и плосконогого. Я искал новые лежбища тюленей для общины, потому что старые оскудели: зловредный Лед уводил от нас добычу, ослаблял наши тела. Я ехал на собаках. Лед загромоздил крыльями небо, напрочь стер окоем, так что тундра слилась с пеленой облаков, петлей выгнулась назад, как кусок размягченной кожи. В какой-то миг я заметил, что псы забирают вправо. Я обернулся, посмотрел на свой след: так и было, полоса искривлялась, я больше не ехал к большой воде. Неведомая сила тянула собак в сторону, словно их манили кормежка и сон. Я подумал: «Лед ворожит. Хочет погубить меня и собак». Я прощупал глазами округу, высмотрел впереди едва заметные облачка сизого дыма — будто подпалины на боках оленя. Я не знал, что это было: призраки, скользящие в слюдяной дымке неба, или угольная сажа. А псы вдруг ухнули в разверзшуюся пропасть, и я ухнул вслед за ними, полетел вниз по косогору. Я попал в балку, в широкий овраг — края его тонули в бледном мареве. На дне оврага я заметил две собачьи упряжки: горбы из шкур топорщились на коротких и широких санях. Из горбов торчало по скошенной трубе, испускавшей слабый черный дымок, а рядом, почти слившись с серыми буграми, отдыхали собаки, полузасыпанные порошей. Едва я появился на склоне, псы вскочили и залаяли, точно свора крикливых бесенят. Я ухватился за вожжи, потянул их, боясь приблизиться к странным нартам. Шерстяные бугры затрепетали, пошли волнами, и наружу выскочили существа, от вида которых меня чуть не стошнило. Их лица были черны как зола и уродливо безбороды, а одежда желтела выскобленной кожей, будто из нее вырвали все до единого волоски, зато на ногах она трепетала густыми лохмами. Головы демонов, увитые песцовым и лисьим мехом, походили на угольные шары, а зубы, блеснувшие в прорези вывернутых губ, сверкали как лед. Я не сомневался — то были духи земли, темные демоны, забирающие души. Я смотрел в их разъятые очи и шептал молитву Огню. Бог тепла помог мне. В последний миг я сумел укротить ошалевших псов и крикнул им: «Хей, хей! Уходим отсюда». Собаки взяли влево и помчались прочь, а демоны защелкали языками, досадуя, что я ушел от них. Вот как было дело!
В удивлении и трепете выслушали загонщики этот рассказ. В удивлении, ибо не раз уже слышали его и знали наизусть. В трепете, потому что всякий раз он вызывал у них волнение. Шутка ли — встретить черных пришельцев! Никто в общине не видел их, кроме Пламяслава. А слухи ходили разные. Говорили, будто пришельцы умеют летать по воздуху и лишать жизни на расстоянии. Утверждали, будто они питаются темной водой из глубин земли, а обычная пища для них — мерзость. Один гость из закаменного края, пришедший менять бронзовые блюда на пушнину и рыбий зуб, толковал, будто пришельцев создал Огонь, чтоб защитить людей от духов Льда, потому-то, дескать, они черны как зола.
Пламяслав же, закончив рассказ, вернулся к спору с вождем:
— Ежели пришельцы, то где жилище на нартах? Где труба? Не было там ни того, ни другого, сам видел. А стало быть — колдун.
Вождь пожимал плечами — мало ли какие пришельцы бывают?
— Ты видел раны у волков, — говорил он. — Будь это колдун, он бы наложил заклятье. А тут — словно зверь рогом пронзил. Пришельцы и есть.
Головня и Сполох, прислушиваясь к спору, выкладывали по кругу снежные брикеты — один на другой. Сполох толкнул товарища в бок, прошептал:
— Покажи им находку.
— Не буду.
— Покажи, дурак!
— Отстань.
Вождь подсел к костру, отрезал кусок мерзлой требухи, которую достал Пламяслав, начал жевать, морщась от отвращения. Затем подкинул в костер сырого мха и веток ягеля. От огня пошел густой дым. Ложбина погрузилась во мрак, сделавшись похожей на мутный омут среди серебристого озера. Небо было глухое и морщинистое, точно слепленное из глины.
Пожевав немного, вождь сказал сыну:
— Поднимись, глянь еще раз, нет там наших?
Сполох сорвался с места, взлетел на возвышенность, постоял, всматриваясь. Потом замахал кому-то, крикнув:
— Эгей, сюда!
Вождь встал и, не переставая жевать, поднялся по склону.
— Вон они, вон! — тыкал рукавицей Сполох, показывая куда-то.
Вождь обкусывал кровавый слипшийся комок требухи. Пламяслав отрешенно сидел у костра. Чуть поодаль бродили лошади — пробивали копытами наст, подцепляли зубами прошлозимнюю несытную траву и ягель.
— Ладно, иди Головне помоги, — сказал вождь.
Сполох вернулся к товарищу, задорно бросил ему на ходу:
— Едут, голубчики.
Спустя некоторое время они услышали отдаленный голос Огонька:
— Мы думали, ты это… за холмы ушел, вождь. А там, за холмами-то, ну… мертвое место. Обманул нас Большой-И-Старый. Вот так.
И сразу вернулся страх. Мертвое место! Скверна к скверне…
Вождь смолчал.
Вскоре пропавшие родичи въехали в ложбину — все трое. Впереди — Светозар на кобыле, за ним — Жар-Косторез, последним — Огонек на собачьей упряжке. Светозар сполз с лошади, захрипел, вытаращившись дико:
— Мртвй мст. Нд хдть.
Огонек соскочил с нарт, затараторил:
— Мертвое место, вождь! Надо это… уходить. Нельзя тут оставаться.
Он переводил речь отца. Сам Светозар говорил с трудом. Пять зим назад медведь своротил ему челюсть, и с тех пор вместо слов у него получались отрывистые звуки, которые он проталкивал сквозь плотно стиснутые зубы.
— Клдн, — гудел он. — Йг чр.
— Да, да, проклятые чары колдуна, — поддакнул Огонек.
Жар-Косторез взял обеих лошадей под уздцы, похлопал их по мордам. Лошади нагнулись было к снегу, но Косторез дернул их за поводья, чтоб не застудили нутро. Огонек пытался унять разбушевавшихся собак: те дрались, рычали друг на друга и лаяли. Распрягать их было опасно.
— Хоч, хоч, заполошные! — крикнул Огонек, прохаживаясь по их спинам остолом.
Не сразу и не вдруг, собак удалось успокоить. Еще немного, и разъярившиеся псы бросились бы рвать на куски лошадей — настолько вошли в раж. Мало кто мог справиться с ними в такие мгновения.
Пока Огонек разбирался с собаками, вождь расспросил Жара-Костореза о метаниях по тундре. Ответов его Головня не услышал (мешал собачий лай), но по потемневшему лицу вождя сообразил, что дело плохо. Вождь перехватил взгляд Головни, крикнул ему и Сполоху:
— Закончили, бездельники?
Головня окинул взглядом жилище. Постройка уже выросла до уровня человеческого роста, пора было смыкать наклонные стены, завершать купол.
— Сейчас закончим.
За его спиной не утихал шум: повизгивали собаки, фыркали лошади, потрескивал костер. Вождь распоряжался:
— Огонек, накорми собак. Жар, привяжи лошадей к нартам, копыта проверь. Светозар, садись сюда, потолкуем. Старик, мох там остался или набрать?
Так буднично звучало это все, словно и не было где-то там, в серой мгле страшного колдуна с его волшебством, не было мертвого места за холмами, не было вещи древних, жгущей Головне грудь. А была тундра и был загон, а завтра еще будет Большой-И-Старый. Все как всегда.
— Закончили, — объявил Сполох, втыкая снежак в землю. — Принимайте работу.
Жилище наполнилось туманом. Маслянисто дымили светильники, расплывчато темнели очертания сидящих. Из тумана выпрастывались руки, хватали со снежного пола куски мяса и рыбы, втягивались обратно в туман. Ели молча, громко чавкали и рыгали.
Закончив есть, вождь откинулся к стене, поковырял в зубах, глядя поверх голов товарищей. Объявил:
— Завтра покажешь нам следы Большого-И-Старого, Светозар.
Тот замер на мгновение, неспешно вытер о меховик жирные пальцы.
— Нв бд хчшь нвлчь?
— Новую беду хочешь навлечь? — тихо перевел Огонек.
Все как по приказу перестали жевать, уставились кто на вождя, кто на Светозара.
— Завтра покажешь следы, — упрямо повторил вождь.
Правило загона: вождь — всему голова. Если он велит тебе прыгать через сугроб — прыгай. А если велит тебе показать следы — показывай. Без пререканий. Строптивым не место в загоне. Им место — среди зверолюдей и покойников.
Но как выполнить приказ, если слова вождя претят Огню? Как слушаться главного, если он требует немыслимого? Никакой он тогда не вождь, а еретик, ледопоклонник, собачья отрыжка.
Разве есть безумец, который отважится пойти в мертвое место, пускай даже и за Большим-И-Старым?
Загонщики ждали ответа Светозара. Он был зятем Отца Огневика. Ему одному позволено было спорить с вождем. Даже Пламяслав, старейший в общине, не имел на это права.
Светозар принял вызов. Полосы шрамов на его левой щеке побелели. Он устремил на вождя указующий перст:
— Чрз тб нпсть пршл.
— Через тебя напасть пришла, — перевел Огонек. И продолжил, повторяя за родителем: — Все беды — через тебя. Дожди пали и луга замерзли — через тебя. Коровы молоко потеряли — через тебя. Никак ты не уймешься. С Отцом Огневиком, тестем моим, враждуешь. Потому и покинул нас Огонь. Теперь еще это… в мертвое место нас тащишь. Мало тебе грехов? Хочешь всех погубить?
Вождь побагровел, задрал густую сивую бороду, выкатил глаза. Хотел ответить что-то, но сын, Сполох, опередил его.
— Вы, Павлуцкие, вечно ноете. Хочется вам — идите в общину. А мы, Артамоновы, пойдем за Большим-И-Старым, земля мне в зубы.
У Головни отвисла челюсть. Не думал он, что кто-нибудь скажет такое в глаза. Да, Светозар явился из другой общины — ну и что? Теперь они все тут были Артамоновыми — одни по рождению, другие — по родству. Зачем делить?
Вождь и сам почувствовал, что сына занесло. Поднял ладонь, отвесил сыну звонкую затрещину. Сказал с досадой:
— Куда лезешь, птенец…
Светозар грозно ворочался, сопел, раздумывал, оскорбляться ему или нет. Вождь, опережая его, спросил у старика:
— Помнишь, ты рассказывал нам о загонщике, который ослушался вождя?
Тот закивал важно, опустил веки, погладил бороду.
— Помню времена, когда пищей нам служили тюлени, а вождем был Суровый Тепляк. Славное то было время. Великое время! Всяк знал свое место, и все были как пальцы на одной руке. Потом озеро оскудело, превратилось в ледяную пустошь, и мы ушли к Большим Камням. Нас вел Пар — сын однорукого Искромета. А Отцом тогда был Сиян. Мы прошли через Гиблую лощину, обогнули Медвежьи поля, а потом миновали обширное мертвое место. Ах, натерпелись мы страху! И голод, голод!.. Ни в жизнь вам не испытать такого голода. Когда выходили, было нас пять раз по пять пятков, а к Темному ущелью дошла едва половина. А потом, в великую тишь, когда вождем был еще один Пар, отец Пепла — лучшего из всех загонщиков — а зрящим был все тот же Сиян, и мы кочевали до самой безбрежной воды на западе, и жилось нам тогда привольно и сыто… что за времена! Многих, многих я помню, многие общины повидал, пока был следопытом. Но куда бы ни пришел, кого бы ни встретил, везде и всюду загонщики ходили под вождями, и не было такого, чтоб общинник ставил себя над вождем. Так-то.
Он умолк, сложил узловатые ладони на животе и, выпятив челюсть, важно обозрел сидящих. А потом вдруг брякнул ни с того, ни с сего:
— Вас, сопляков, учить и учить. Чтоб роздыху не знали. Возить мордами по дерьму. Намаетесь — будете впредь умнее. Меня-то, думаете, меньше гоняли? Суровый Тепляк спуску не давал…
Все молчали, озадаченные его словами, а вождь подытожил:
— Община ждет, что мы вернемся с добычей. Придем без добычи — проклянут. И уж коли Огонь послал нам Большого-И-Старого, мы должны принять Его дар, хотя бы даже и в мертвом месте. Я сказал.
Огонь белесыми нитями просочился сквозь пелену дымных демонов, молочно растекся над тундрой. Серое покрывало снега пучилось холмами, морщилось, шло комками. Казалось, будто огромная рука плеснула масла на горячий металл: вместо ровного пространства — сплошные складки и бугры. Таково оно было, мертвое место.
Головня вспомнил слова Отца Огневика: «Безмерный в гордыне и зависти, Лед восстал на всеблагого Брата, и вот, место жизни стало мертвым местом. Там, где слышался смех, ныне тишина. Там, где сиял Огонь, ныне властвует тьма. Там, где ключом била жизнь, ныне торжествует смерть. Лед показал свой лик! По нескончаемой злобе своей он — враг всех творений Огненных. Там, где есть он, не может быть нас. Там, где есть мы, не может быть его».
Пламяслав говорил о том же проще и внятней: «Дайте волкам растерзать вас, дайте холоду сковать ваше тело, дайте демонам отравить вас, но никогда не подходите к мертвому месту. Тот, кто попадет туда не выйдет обратно. А если выйдет — недолго протянет».
Вот оно, мертвое место. Средоточие Ледовой скверны. Одно из многих. А сколько их разбросано по тундре? Бог весть…
Отчего же старик так безмятежен? Он, который пугал всех необоримой скверной, теперь оставался благодушен как сытый медведь. Будто не в мертвое место они попали, а к соседям в гости. Головня спросил об этом.
— Видение было мне во сне, — объяснил дед. — Явился отец мой и сказал слово заветное. Так что нам это место ныне не страшно.
— Что ж за слово-то?
— А этого тебе знать не положено.
И сразу от сердца отлегло. Уж если Пламяслав говорит — значит, так и есть. Ему-то мудрости не занимать. Самый старший в общине. Даже Отец Огневик — и тот младше.
С утра помолились за удачу дела и за оборону от злых сил. Головня тайком извлек шейный оберег, дотронулся до него губами, сжал крепко в ладони, проговорил заклятье от духов тьмы.
Светозар повел родичей по вчерашнему следу. Ехал чуть поодаль, словно нарочно сторонился родичей. За ним, поотстав, двигался вождь, потом — Головня и Сполох, затем — Пламяслав, ну а последним — Огонек на собачьей упряжке.
Они держали путь к холмам. Казалось бы, холмы и холмы — эка невидаль! Но под ними, скрытые землей и снегом, прятались разрушенные жилища древних. В этих жилищах обитали предки перед тем, как Лед, поссорившись с Огнем, обрушил на людей всю силу своего гнева. Где-то там, в недрах, лежали неописуемые сокровища, каких не видел свет. Великий Ледовый соблазн, которым господин холода искушал нестойких.
Вчера вечером Сполох, дрожа от предвкушения, спросил Пламяслава:
— Скажи, старик, ты встречал кого-нибудь, бывавшего в мертвом месте?
И старик ответил, нахохлившись:
— Я был за Великой рекой, где земля превратилась в лед, а люди пребывают в спячке подобно гнусу в лютый холод. Я доходил до Небесных гор, на вершине которых, вечно затянутых черными тучами, обитал злобный бог, прежде чем сойти на землю. Я своими глазами видел мертвое место — столь огромное, что собачья упряжка не могла обогнуть его за целый день. А еще я встречал черных пришельцев, странствующих по большой воде в громадных лодках, и ужасных чудовищ величиной с холм, от которых тряслась земля. Я исходил эту землю вдоль и поперек: от Медвежьих полей до Ветвистых урочищ. Но лишь единожды, в детстве, когда чрева породивших вас еще не познали Подателя жизни, я встречал человека, бывавшего в мертвом месте. Это был белогривый чужак с глазами широкими и круглыми как галька. Он принес нам цветную «льдинку», искрившуюся на огне словно прозрачные камни из пещер. Он просил за нее половину табуна. Прежний вождь, который был дедом Жара, — он был согласен на обмен, но Отец, старый Отец, не нынешний, запретил ему делать это. Вождь уступил, хотя и ворчал, а потом у него почернели ноги, и он ушел к Огню…
— Божье возмездие! — выпалил Огонек.
Старик сурово глянул на него. Тот покраснел до ушей и понурился.
— Я был тогда младше всех вас, — промолвил Пламяслав. — Но уже умел вязать петли и ездить в седле. Люди в то время быстро взрослели, не то, что сейчас. А теперь никого не осталось из сверстников, все ушли по морошковому следу. Я — последний! — Он задрал бороду и оглядел каждого. — Последний! Уйду, и никто уж не поведает вам, каков был Отец Сиян. Так-то!
И все замолчали, озадаченные его словами.
А теперь вот они ехали в мертвое место за Большим-И-Старым. Ехали в пасть ко Льду, чтобы обрести дар Огня. Ну не насмешка ли?
Пламяслав наставлял ребятню в общине:
— Помните, сорванцы — Большой-И-Старый послан нам в пропитание. Дряхлый зверь — от Огня, молодой — ото Льда. У дряхлого душа рвется наружу, у мелкого держится за плоть — злая, упрямая. Мы берем старых зверей, ибо они пожили свое и готовы сами поделиться своей плотью. Но если демоны по грехам уведут от нас старого зверя, придется брать молодого. Слаб человек, жрать хочет! Да и то, если подумать: помрем все — кто за Огонь вступится? Вот и знай: ежели ловишь юного да прыткого, твори заклинание — авось Огонь-то не прогневается.
И еще говорил Пламяслав:
— Старики помнят, что когда-то было много оленей. Так много, что за ними не приходилось ходить в тундру. Они бродили повсюду: в лесах, в полях и в горах, бегали огромными стадами, а перестук их рогов неумолчно звучал от Великой реки до большой воды. Люди ловили их на переправах, когда олени переходили реки. За ними не нужно было гоняться: достаточно было выбрать самого дряхлого. А теперь в лесу не увидишь оленя, все ушли в тундру, да и там их убавилось. Лед пожирает землю. А все потому, что грешим, обманываем Огонь, вот Он и слабнет, отступает перед братом. Так-то.
И странно, и жутко было вспоминать все это. Будто услышал сказ о древних загонщиках, а эти загонщики раз — и явились во плоти, живехонькие. Вчера еще и представить было страшно, что они, чада Огня, потащутся в мертвое место. А ныне — шли! Боялись, но шли. Надеялись на старика. Раз старик сказал, что спасет, значит, спасет.
— Оно, может, в мертвое место и ходить не придется, — утешал Огонек. — Может, олени-то от него повернули куда.
И непонятно было, кого он ободрял: себя или товарищей.
Путь пролегал по лощинам и распадкам, среди выветренных скал и заснеженных груд валунов. Холмы волдырями громоздились на окоеме. След был хорошо заметен: широкая полоса вытоптанного снега среди нескончаемых сугробов, будто стремнина среди спокойной воды. Во многих местах снег был изрыт, чернела земля, торчали обглоданные ветки ягеля.
— Теперь-то уж не уйдут, — плотоядно предрек Сполох. — Даже если пурга налетит, отыщем.
Собаки то и дело порывались вперед, хотели мчаться во весь дух. Огоньку приходилось тормозить их вожжами и остолом. Он покрикивал на вожака:
— Куда погнал, Крестоватик? Охолони.
Крестоватиком пса назвали за серый, крест-накрест, пояс бурого меха вдоль хребта и по лопаткам — точь-в-точь как у молодого песца. Пес был рьяный, быстро шалел в упряжи, в запале напрыгивал на лошадей, по-волчьи рвал их зубами, и Огонек вынужден был все время одергивать его, чтоб не зарвался.
Собак лесовики не шибко привечали. Если хотели кого оскорбить, говорили: «Чтоб тебе сдохнуть как шелудивому псу». В хозяйстве собаки были бесполезны, только мясо жрали. Ездить на них желающих не находилось: смрад источали такой, что хоть из нарт выскакивай. Годились только для загона, но зато здесь проявляли себя во всей красе. Поймаешь Большого-И-Старого, погрузишь на кладовые нарты: собаки везут, красота! Зверолюди, говорят, еще оленей впрягали, но для лесовиков олень — зверь священный, кроваворогий. Ему по воле Огня только Большим-И-Старым быть.
Ехали и трепетали. Боялись опять наткнуться на колдуна, боялись встретить зверолюдей, боялись мертвого места. Но ехали. Вождя ослушаться — все равно что поперек общины пойти. Немыслимо! Вот и тащились как пойманные евражки: скрипели зубами, злились, и шли. Один только старик был спокоен. Жар-Косторез, ежась, спрашивал его:
— Веселишься? А как в мертвом месте? Сгибнем ведь.
— Где наша не пропадала, — откликался Пламяслав и продолжал хитренько поглядывать вокруг.
Редкая борода его заиндевела, в усах позвякивали сосульки. Он тер замерзающий нос и хихикал, будто наслаждался унынием товарищей.
— Ну а колдун? — спрашивал Жар. — Если налетим на него?
— Один раз ушли, и второй раз уйдем.
Сполох предвкушал хорошую добычу. Говорил вполголоса Головне:
— Пять раз по пять раз пятков, должно быть. Туча! Ох разживемся, земля мне в пасть!
И хлопал себя рукавицей по животу, скрытому под отверделым, хрустящим от стужи меховиком. Головня мрачно ухмылялся, косясь на него (вот рожа-то довольная! Небось радуется, что Светозара, недруга его, унизили). Однажды обернулся к Жару-Косторезу. У того лицо почти совсем утонуло под колпаком, один побелевший нос торчал как раскаленная головешка. Даже бороды не было видно. Головня спросил его угрюмо, с затаенной враждебностью:
— Слышь, Косторез, а Отец Огневик милости тебя не лишит, когда узнает, что в мертвое место ходил?
Тот вздрогнул, поднял на него лицо. В глубине колпака блеснули искорки зрачков.
— Община велит. Как же вождь?
— А вот так.
И отвернулся, довольный, что уел Костореза. Пусть теперь изнывает от тревоги, любимчик Отца Огневика.
Они все ехали и ехали по полосе вытоптанного снега, а холмы на окоеме будто и не приближались. Небо потемнело, щеки задубели от морозного ветра. Гривы лошадей блестели инеем, собаки повизгивали, предчувствуя гонку. Огонек покрикивал на псов, натягивая вожжи:
— Ну, ну, куда понеслись, угорелые.
Сполох приумолк, нахохлился, как тетерев на ветке, угрюмо глядел исподлобья на холмы. Верилось и не верилось, что совсем скоро они вступят в мертвое место. Увидят запретное глазу. Услышат вой исчадий тьмы. Не сон ли это? Не морок ли, насланный свирепым колдуном?
Пояс мелкоснежья огибал скальный выступ и спускался в широкую балку, за которой начинался крутой подъем на очередной холм. Светозар вдруг остановился, грузно сполз с лошади, наклонил голову, разглядывая что-то под ногами. Держа кобылицу под уздцы, он прошел в одну сторону, потом — в другую, развернулся, посмотрел вокруг, не поднимая головы. Вождь подъехал к нему, наклонился к земле, поддел горсть снега рукавицей. Объявил, глянув на остальных.
— Отсюда пойдем.
Значит, дошли. Стадо где-то рядом.
Всадники спрыгнули с лошадей, поснимали тюки, бросили их в нарты. Наскоро перекусили стерляжьей строганиной с заболонью и сушеной брусникой, покормили зверей старым сеном с рук, а собакам бросили остатки кровяницы. Ели молча, только Огонек проговорил, стуча зубами:
— С-слава Огню, ч-что до мертвого м-места не доехали.
Закончив с едой, опять сели на лошадей, сняли притороченные к седлам длинные жгуты из сыромятной кожи с петлей на конце, обвязали эти жгуты вокруг пояса, другой конец спустили вниз локтя на три, придерживая ладонью. Огонек вернулся к нартам, устроился поудобнее, сдвинув все тюки назад, к деревянной спинке с двумя сосновыми поперечинами.
Вождь проговорил вслух молитву, затем сказал:
— Отсюда — во весь опор.
Ударил лошадь пятками, та всхрапнула, едва не встав на дыбы, и рванула во весь опор. За ним почти беззвучно — только глухой топот от копыт — полетели остальные всадники. Огонек ударил собачьего вожака остолом:
— Вперед, Крестоватик! Вперед, белоухий!
Кобыла у вождя была что надо: неплодная, поджарая, с глазами-бельмами, будто самим Льдом рожденная. Такая сутки может идти и не упадет: знай только корму подкидывай. А уж прыть у нее похлеще, чем у любого оленя. Остальные с ней соревноваться не могли, поотстали.
Резвым галопом вождь скатился в ложбину, с разгону взлетел на гребень холма и снова бросил бельмастую вниз по склону. Товарищи его еще поднимались, а он уже мчался вниз, в новую балку, на дне которой, словно жемчужная россыпь в серебряном блюде, теснились олени: пять раз по пять пятков, или тьма-тьмущая, как угадал Сполох. Завидев всадника, зверье кинулось прочь, заметалось, сталкиваясь рогами и телами, взметнуло облако снега, и кинулось прямиком к мертвому месту. Вождь засвистел и раскрутил петлю над головой, уже примериваясь, кого бы заарканить. Легче всего было взять молодняк или брюхатую самку. Но кому они нужны? Непотребство одно. Нужен был самец, с толстой шкурой и ветвистыми рогами — настоящий Большой-И-Старый, к которому не придерешься. А самца так просто не скрутишь. У него душа растленная, сама в руки не дастся, сквозь пальцы протекает, уходит в землю. Придется попотеть, чтоб словить такого.
Первый бросок был неудачен — Ледовым наитием зверь сумел увернуться, и петля шмякнулась на снег. Выругавшись, вождь сбавил скорость, принялся на ходу наматывать жгут обратно на плечо. За спиной его грянул голос Сполоха:
— Левей бери, Головня!
Вождь обернулся, увидел: родичи уже летели, скатывались вниз, будто валуны с горы. Первым мчался Жар-Косторез на каурой лошади. За ним, отстав на корпус, скакали Головня, Светозар и Сполох, потом — Огонек на санях, и последним — старик.
Вождь опять ударил пятками кобылу, присвистнул лихо, радуясь подмоге — забыл даже на мгновение, что рядом лежит средоточие Ледовой скверны. Снова припустил за удирающим стадом, пригнувшись к лошадиной гриве — чтобы ветер не бил в лицо, а обтекал, точно вода — покатый камень. Он мчался, забыв обо всем на свете, упоенный знакомым делом, для которого был предназначен судьбой. Наконец-то, после стольких дней тщетных блужданий, он оказался в своей стихии.
А небо неумолимо мрачнело и уже сыпало мелким снежком, точно предупреждало загонщиков: не ходите — хуже будет. Глаз Огня, и без того едва видимый сквозь вечную пелену дымных демонов, совсем пропал, оставив людей один на один со Льдом. Но вождь не видел этого. Не видел он и того, что Светозар вдруг остановился и начал заворачивать лошадь, махая остальным рукой: «Нзд! Нт пт!». И Огонек, заметив это, с испугом заорал товарищам: «Стойте! Дальше нельзя!».
Ничего этого вождь не видел и не слышал. Раскрутив петлю, он что есть силы метнул ее в лохматого темно-серого самца с двумя прямыми как жерди, длинными рогами. Петля зацепилась за рога, оленя дернуло назад, а вождя выбросило из седла. Грохнувшись лицом в снег, он сплюнул пресную жижу, выступившую на языке, и быстро поднялся на одно колено, уперев другую ногу в землю. Олень яростно бился в петле, волоча загонщика за собой.
— Светозар, Сполох, вяжите ему ноги! Лед вас побери, быстрее!
Он хрипел и ругался, сражаясь с оленем, а зверь рвал сыромятную кожу, бил копытами землю, фыркал и мотал головой. Вскочив на ноги, вождь медленно тянул его к себе. Тут подоспели Головня и Сполох. Соскочив с лошадей, они подбежали к зверю, Головня схватил его за рога, а сын вождя повалил оленя на снег.
— Вяжу! — крикнул он, затягивая кожаный узел вокруг передних ног Большого-И-Старого.
Подъехал Пламяслав, весь в пару, тоже слез с лошади, начал связывать зверю задние ноги.
— Где остальные? — рявкнул вождь, вытирая пот со лба.
Он отпустил петлю, подошел к добыче.
— Струсили, — откликнулся со злобой Сполох. — Зассали, чтоб им провалиться.
— Дристуны проклятые…
Вождь огляделся: в запале погони он и не заметил, что заехал в мертвое место. Со всех сторон его окружали холмы с торчащими из них обломками каменных стен и ржавыми прутьями. Сверху на все это безучастно взирало суровое темно-серое небо. Тут и там виднелись следы всякой живности: зайцев, песцов, евражек. Ложбина между холмами была вытоптана копытами оленей.
Вот, значит, какое оно, мертвое место.
Вождь опустил глаза на зверя: тот лежал на взрыхленном грязном снегу, бока его подрагивали, ноги, связанные жгутами, скребли по земле, чертя глубокие борозды.
Старик встал перед зверем на колени, сложил молитвенно руки:
— Прости нас, великий, что творим насилие над тобой. Но ты пожил свое и готов соединиться с Огнем. Мы же заберем твою плоть. Каждый общинник воздаст тебе хвалу за то, что ты позволил нам утолить голод. Благодарим тебя, Большой-И-Старый, за твою милость к нам.
И сразу вспомнились Головне слова старика, которые он твердил на все лады: «Где Большой-И-Старый, там духи смерти».
— Ты от Льда, я от Огня… — прошептал загонщик. — Прочь, прочь, прочь… Уйдите, демоны злые…
Вождь погладил пышные усы, сказал с нарочитой бодростью:
— Пусть Отец Огневик отмаливает этого зверя, мы свое дело сделали. А эти бздуны, заячьи души… — он задохнулся от ярости, не находя слов, и закончил: — Пусть пеняют на себя. — Затем повернулся к сыну. — Слетай-ка за нартами, Сполох.
— В один миг, отец.
Вождь спросил Пламяслава:
— Где там твое средство от скверны? Самое время.
Старик вздохнул, подняв лицо к небу, прикрыл глаза и зашептал что-то. На бескровных губах стали набухать и лопаться, как весенний снег, маленькие пузырьки слюны. Пальцы его задрожали, и весь он стал как будто бесплотным, превратившись в тень. Затем поднялся, закряхтев, сделал шаг от поверженного зверя и покачнулся, словно встретил порыв ветра. Совладав с накатившей слабостью, расправил плечи и двинулся прочь от загонщиков. Родичи молчали, глядя ему в спину. Каждый хотел крикнуть: «Ты куда? Ошалел? Здесь же смерть», но крик этот, барахтаясь в груди, глох где-то в горле, не прорываясь наружу, ибо все вдруг поняли: старик отдавал себя Льду. Он спасал товарищей от скверны, жертвуя собой.
Полные благоговения и трепета, загонщики смотрели, как Пламяслав уходит все дальше и дальше, торя себе тропу в снегу. Казалось, вместе с ним уходит живая память общины, связь с усопшими предками, отгоревшее прошлое. Он, этот лысый обрюзгший следопыт, учил детвору отличать добро от зла. Он вещал родичам о минувшем и настоящем. Он говорил о многообразии мира. От него, неутомимого разведчика, общинники узнали о далеких краях, где Огонь сияет с неба, а земли свободны от снега, где бродят говорящие медведи и живут люди с оленьими головами, где растут деревья в два пятка обхватов, задевающие кронами облака.
В детстве Головня часто убегал к Пламяславу, чтобы не слышать постоянных ссор родителей. Он спрашивал старика: почему Отец Огневик не позволяет людям расходиться, если они не хотят жить друг с другом?
Тот важно отвечал: потому что так велит Огонь — тело к телу, рука к руке. Слепившихся единожды разлучит лишь смерть.
Головня спрашивал: отчего зима сменяет лето, а лето — зиму? Старик объяснял: летом Огонь подступает близко, и темные духи прячутся под землей, унося холод. А зимой Огонь, устав греть, возвращается на верхнее небо, и демоны вылазят на поверхность, воя от восторга — так приходит стужа.
А еще старик говорил о прошлом. О том безмерно далеком и потерянном прошлом, которое не застали ни деды, ни прадеды. Он говорил: «Жизнь тогда была легка и привольна. Всего было вдоволь: еды и тепла. Огонь свободно сиял с небес и был так ярок, что нельзя было глядеть на него, не сощурившись. Люди тогда не кочевали с места на место, а жили огромными скопищами, потому что мягкая жирная земля питала их. Большая вода была далеко на полуночи, а не подступала к нам с севера и запада, как сейчас. Повсюду росли леса, полные зверья и птиц, а лето тогда длилось столько же, сколько и зима, ибо Огонь и Лед находились в равновесии. День тогда был светел, как самое сильное пламя, а ночь темна, как глубокая яма. Дивное, чудесное время! Время древних людей».
Мнилось, что Пламяслав вечен: рожденный в начале времен, он покинет этот мир лишь с концом света. Но он уходил сейчас, и словно что-то ломалось в порядке вещей, что-то неуловимо рушилось без остатка. Он брел сквозь сугробы, не оглядываясь, а загонщики смотрели ему вслед, боясь вздохнуть. Так и смотрели, пока он не пропал в колкой дымке изморози.
И тут же, словно по незримому знаку, серая пелена на небе истончилась, прорезалась молочными жилками, начала истаивать. Казалось, еще немного, и Огонь порвал бы ее, сжег Своими лучами, воссиял в торжестве и славе. Но прихвостни Льда были еще сильны. Вместо ослепительного пламени люди узрели лишь бледное блюдце, едва проступившее сквозь пыльную завесу. Огонь провожал последним взглядом свое чадо.
Глава вторая
— Пурга и хвори, и все несчастья земные да обрушатся на ваши головы! Как смели вы, ничтожные, польститься на Ледовый посул? Как не отсохли ваши руки и не отнялись ваши ноги? Как отважились вы явиться сюда, в средоточие Огненной благодати, после того, как прикоснулись к мерзости? Еретики и вонючие падальщики, вам не место среди людей! Вам место среди таких же как вы — отверженных и презренных. Уже сейчас вижу скверну, разъедающую вас, чувствую гниль, пронзающую ваши члены. Как ни рядились вы в личины правоверных, вам не обмануть Огонь и Его слуг. Думаете, не вижу ваши червивые душонки? Срам и поругание вам и вашим детям! Помните: врага мы познаем не по словесам, кои всегда лживы, не по поступкам, кои лицемерны, но по блеску глаз и скрежету зубовному, по страху и злобе, поражающему души. Не тот огнепоклонник, кто стоит в стороне от соблазна, но тот, кто давит искус везде, где заметит его. А вы, поддавшиеся прельщению — губители рода человеческого, худшие из людей! Чрез вас терпим мы муку и страдание, чрез вас сидим без еды. Вы, отступники, — корень всех бед, а главный корень — ты, вождь…
Так приветствовал их Отец Огневик, когда они привезли добычу в становище. Отец разорялся, порицая загонщиков за слабость духа и податливость Льду, а те стояли, потупив очи, и только Светозар с Огоньком злорадно ухмылялись, радуясь такой встрече. Это они донесли старику Отцу о мертвом месте.
И сразу вспомнились Головне слова Жара-Костореза, брошенные при возвращении:
— Отец Огневик не обрадуется, ой не обрадуется! Через вас — скверна… Недаром Пламяслав ушел… ой недаром!
И Огонек тоже подскакивал к Головне, мокро шептал на ухо:
— Ты — жалкий вонючий это… собачий потрох. Твоя душа теперь так же погана, как твой язык. Хуже тебя только это… колдун! Слышишь меня?
Так и ехали, препираясь без остановки. А когда прибыли, Светозар с Огоньком первым делом побежали к Отцу Огневику — ябедничать на вождя.
Большой-И-Старый лежал связанный в санях — неукротимый, грозный зверь. Головой — к спинке, рога примотаны сушеными жилами к перекладинам, а задом — к вознице. Под пегим шариком хвоста приторочен мешочек из евражьего меха — весь в замерзших испражнениях. Собаки повизгивали, виляя хвостами — радовались возвращению. Лошади, груженые тюками, тревожно поводили ушами и косились на загонщиков, будто спрашивали: за что ж на вас так Отец взъелся?
Не такой встречи ждали загонщики, совсем не такой. Отец же гремел и неистовствовал, что твой Огонь:
— Помни, помни, вождь, худо тебе придется, если не отмоешься от скверны. Подонком и мерзостью станешь ты пред Господом.
— Я чту заветы Огня, Отче.
В сердцах плюнул Отец Огневик и побрел прочь, а понурые загонщики начали снимать тюки с кобыл. Собратья, сбежавшиеся встречать родичей, молча взирали на них, боясь приближаться. Даже Ярка, жена Светозара, не смела подойти к мужу. Скверное получилось возвращение, что и говорить. Вместо почета и славы — оскорбления и страх, вместо радости — печаль.
— Головня, Сполох, отведите лошадей, — распоряжался вождь. — А ты, Огонек, вези Большого-И-Старого в загон.
Общинники тихо расступились перед загонщиками, глядя на них со смесью ужаса и растерянности. Речь Отца, мертвое место, уход Пламяслава, колдун… Все это было слишком страшно, чтобы быть правдой.
Стойбище раскинулось на ровной возвышенности, зажатое меж речной низиной и пологим холмом, который до самой верхушки зарос чахлой, в наростах, лиственницей, сосной и елью. Кое-где меж заснеженных стволов проглядывали хилые березки и рябины, утонувшие в зарослях можжевельника, боярки и шиповника. На возвышенности, полукругом, уперев концы в края склона, выстроились сосновые избы с хлевами, до самых крыш обмазанные глиной и навозом. Вокруг каждой избы протянулся земляной вал. В окнах тускло мерцали грязно-серые льдины. У коновязей переминались печальные тощие кони. Скирды сена, еще недавно стоявшие плотными рядами вокруг становища, теперь изрядно поредели, исхудали и сделались похожими на полуразвалившиеся срубы.
По ту сторону скованной льдом реки бродили коровы: их охраняли мальчишки с деревянными колотушками. А еще дальше над занесенным снегом хвойным бором тут и там торчали голые верхушки сопок. Летом они слегка желтели от ягеля, но зимой неизменно окрашивались пепельной серостью, растворяясь в окружении столь же серого неба. Под ними, в пойме реки угадывались переплетения ракитника и ивы. Общинники называли эти заросли Ледовой паутиной.
Пока загонщики вели лошадей, к ним несколько раз подбегали собаки, скулили, просили покормить. Головня не обращал на них внимания — слишком был занят своими мыслями. Сполох брякнул:
— Смотри, о своей находке не проболтайся. Иначе нам вообще конец, земля мне в зубы.
— Ты сам трепись поменьше, — процедил Головня.
Вокруг не было ни души: все убежали глазеть на Большого-И-Старого. Становище словно вымерло, только слышался гул голосов со стороны оленьего загона да вились дымки над избами. Головня и Сполох миновали цепочку жилищ и вышли к изгороди по ту сторону дома вождя. Внутри изгороди паслись две облезлые кобылы. Сполох присвистнул.
— Дрянь дело. Ты посмотри на них. Совсем кормить нечем, чтоб мне провалиться.
Еще бы не дрянь! Голод пришел в общину, лютая невзгода, насланная темным богом. Кто мог, тот ел кору, собачатину и вареную кожу, кто не мог — уходил по морошковой тропе. Так же и звери: жрали то, что давали люди. А что они могли дать, если прошлозимние дожди и морозы превратили луга в ледяные поля? Сена только на стельных коров и хватало. Вот и мер скот как от заразы.
Головня открыл плетеную калитку, впустил внутрь лошадей, привязал их мордами вверх к обитому медью высокому шесту с кольцами. Затем вместе со Сполохом расседлал животных, отер их от инея, прочистил им ноздри. Сложил седла возле изгороди и зашагал к оленьему загону.
Загон — обширная площадка, окруженная высокой, до плеча, стеной из навоза и глины, — был полон родичей. Окружив стоявший в середине железный кол, возле которого лежал Большой-И-Старый, они негромко переговаривались, выспрашивали у загонщиков про мертвое место и колдуна. В толпе то и дело раздавались ахи, слышались заклинания против Ледовых прихвостней. Люди волновались, гадали, с какой стороны зверь обойдет колышек, когда встанет: справа или слева. Если справа — быть беде, если слева — быть благу. Ставили на кон песцовые шапки и ходуны из оленьей кожи, подбитые мехом.
Большой-И-Старый лежал на правом боку, косил черным глазом, фыркал. Шея его была перетянута кожаной петлей с цепью, которая тянулась к железному колу. Несколько раз он пытался подняться, но всякий раз падал, не в силах размять затекшие от долгой неподвижности ноги.
Головня протиснулся вперед, обежал глазами собравшихся. В толпе не было ни Светозара, ни Огонька, ни матери его Ярки — видать, ушли к Отцу Огневику советоваться, как бы еще нагадить вождю. Зато здесь была Огнеглазка, дочка Светозара. А рядом с ней — Искра, отрасль рыбака Сияна. Подружки стояли почти напротив Головни, не замечая его — обе завороженно следили за оленем. Искра все-таки перехватила взгляд родича, подняла на него глаза и улыбнулась. Загонщик пробрался к ней, шепнул:
— Ты жди. Приду к тебе сегодня.
Она чуть заметно кивнула, делая вид, что продолжает наблюдать за оленем.
— Ну давай.
— Ей-богу приду! — пообещал Головня.
Огнеглазка вдруг заверещала:
— Встает, встает! Искорка, гляди!
Большой-И-Старый действительно сумел утвердиться на дрожащих ногах и теперь громко сопел, покачивая рогами, будто довольный своим достижением. Родичи подались назад, перешептываясь:
— Попотеть придется… Сильный зверь.
— Рога бы отрезать… Насадит еще…
— Жилистый. Выносливый.
— Собак не пускать. Разорвут в клочья…
— Три пятка дней его кормить, пока дозреет…
Большой-И-Старый постоял немного, прядая ушами, пофыркал, хрустя копытами по снегу, и вдруг рванулся прочь, едва не сшибив Сполоха. Цепь, загремев, натянулась, как потяг, дернула его обратно, и олень, взревев, рухнул на снег. Люди выдохнули в едином порыве.
Олень бился как рыба в сетях, мотал головой, пытаясь сбросить ошейник, скреб копытом по обнажившейся мерзлой земле, но цепь держала крепко. По толпе прокатился смешок: ишь как его корчит, Ледовое отродье — хочет Огненных чад без мяса оставить, бесова душа. Не по нраву ему, стало быть, что Огонь снова торжествует. Злобится рогатый. Ничего, скоро присмиреет…
Головня постоял немного, наблюдая за тщетными потугами зверя, и, легонько похлопав Искру по спине, направился в мужское жилище. Надо было отоспаться после трудного пути. Он сделал свое дело и теперь имел право на отдых. Пусть Отец Огневик пугает всех скверной, пусть ярится на вождя, стращая его карами Огненными — Большой-И-Старый уже здесь, и этого не изменить, как бы ни злился старик.
Мужское жилище находилось на самой опушке, нарочно вынесенное на отшиб, чтобы парни по ночам не бегали к девкам. Предосторожность напрасная — бегали все равно, а бывало, что и девки к парням заглядывали, смеясь над строгостью Отца. Жилище было без углов, продолговатое, выстроенное из сосновых бревен и брусьев, со всех сторон обложенное дерном.
Внутри было темно и вонюче. На истертых прокисших шкурах валялись обглоданные кости, разбитые черепки, под ногами хрустел песок и высохшая рыбья чешуя. В полумраке терялись два очага с деревянными шестками, набитыми глиной. Слева, возле входа, угадывались очертания больших и малых котлов. Вдоль стен шли нары, тоже прикрытые шкурами. В жилище было морозно, Головня пробрался ощупью к нарам и брякнулся на них, не снимая ходунков. Но едва закрыл глаза, услышал вкрадчивый голос:
— Слышь Головня, а ты там в мертвом месте-то ничего не находил? А то махнемся не глядя, а? У меня две железячки есть — почти не ржавые! — и кривая штуковина. Гибкая как ветка. Я пробовал. Меняемся?
Головня вздрогнул, поднял веки. Разглядел в полумраке белобрысого лопотуна Лучину. Тот сидел рядом с ним, подогнув под себя ноги, и всматривался жадным взором в лицо загонщика.
— Меняемся, а?
Головню взяла досада. Неужто Сполох уже успел растрепать? Гребаный болтун. По башке бы ему… Хотя нет, едва ли. Сполох — товарищ верный, не разболтает. Понятно же: наобум явился Лучина — услыхал россказни про мертвое место и приперся. Знай он, что у Головни есть «льдинка», мигом бы разнес по общине. «Льдинка» — вещь завидная, редкая, иной ее за всю жизнь не встретит.
— Нет у меня ничего, проваливай.
Лучина огорчился.
— Так уж и ничего? Ну хотя б крохотной вещицы, а? Ты же был в мертвом месте… А я для тебя что хочешь сделаю. Вот хочешь, новые ходуны сварганю? У тебя, я гляжу, совсем старые, прохудились.
— Иди отсюда, пока в зуб не получил.
Выгнав назойливого просителя, Головня на всякий случай сунул руку в мешочек из горностаевого меха, подшитого изнутри к меховику (подарок Искры), проверил, на месте ли находка. Пальцы ощутили знакомую шершавость окаменевшей земли, скользнули по гладкой поверхности. На месте. Надо будут спрятать ее куда-нибудь, пока родичи не наткнулись. Найдут — плохо ему будет. Отец Огневик живьем сожрет. Старику только дай волю — выкинет из общины все реликвии до последней. Не успокоится, пока не избавит родичей от «скверны».
С этой мыслью Головня и задремал.
Он хорошо помнил слова признания, высказанные когда-то дочке рыбака Сияна: «Прилепись ко мне, не пожалеешь». Искра засмеялась, удивленная и польщенная, отвечала с улыбкой: «Как же прилепиться, когда грех это? Кто с родичем сойдется, тот отвержен навек. Сам знаешь». Головня заскрипел зубами. «А Светлик? Его жена была из нашего рода! А Хворост? Он взял в жены двоюродную сестру! А Горяч?». Искра опустила взор, затрепетала длинными ресницами. «Ишь ты, прыткий какой. Думаешь, подошел и сразу взял? Ты поборись сначала. Охочих-то много». «Уж я расстараюсь, — возликовал Головня. — Со мной не пропадешь». И она ответила ему лукавой улыбкой. Эту улыбку Головня потом носил в себе, как незримый оберег.
Вечером, отоспавшись после загона, он пошел к ней. Жила она вместе с отцом и мачехой в срубе у старой рассохшейся сосны, и жила несчастливо. У мачехи было двое собственных детей, совсем маленьких, в которых она души не чаяла, а отец о дочери вспоминал лишь когда надо было заштопать меховик, принести воды или подоить коров. Ласкового слова от него Искра не слышала — батя будто мстил ей за мать, так и не сподобившуюся на сына. Мечтал сбыть дочь поскорее, выдать ее за кого-нибудь из Ильиных или Павлуцких, как уже выдал двух старших сестер, и выбросить из памяти. По слухам, не раз уже он заговаривал с Отцом Огневиком насчет сватовства. Старик, вроде, обещал похлопотать. Дело было за малым: найти жениха, который согласился бы дать за Искру хороший выход. Головне нужно было торопиться.
По правде говоря, он не представлял, как сумеет добиться своего. Все было против него: и обычай, и судьба, и время. Родители умерли, когда ему не исполнилось и двух пятков зим, а без родителей кто похлопочет за сына? Кто наберет выход, чтобы дать отцу невесты? Кто сосватает отпрыска? Другим сиротам пособляла община, собирала вскладчину подарки, отправляла сватов, уговаривалась о дне торжества. Отцы съезжались, говорили красивые речи, загонщики устраивали лошадиные бега, девки плясали до упаду. Но то — другим, не ему. Ежели придет он к Отцу и скажет: «Отче, хочу жениться на Искре, дочке Сияна-рыбака. Дай свое благословение», тот посмотрит на него как на безумца и ответит: «Да ты не рехнулся ли, малый? Забыл, что брачеваться со своими — мерзость для Огня? Иди себе подобру-поздорову». Как тут извернуться? Как пойти наперекор обычаю? Вопрос!
Днем и ночью Головня думал об этом. И не находил ответа. И так, и сяк — всюду клин. Оставалось плыть по течению в надежде, что поток куда-нибудь вынесет.
Погода стояла безветренная. Столбы черного дыма, поднимавшиеся над скошенными трубами изб, упирались в набрякшее свинцовое небо. Речная низина отливала серебром, заросли тальника казались присохшей медной накипью на бронзовом блюде. Вершины дальних холмов походили на остроконечные головы великанов, лес стоял безмолвен и недвижим.
Вечера Искра обычно проводила не у родителей, а в женском жилище — там она могла хоть немного отдохнуть от понуканий отца и ворчания мачехи. Женское жилище — поставленные крест-накрест жерди и лесины, прикрытые полосами березовой коры — рядом с прочими строениями выглядело как игриво разодетая девка рядом с насупленными парнями. Стояло оно над косогором, сразу за крайней избой, в которой обитал Жар-Косторез с семьей. Головня шел к жилищу, петляя меж свежих коровьих лепех, раскиданных на всем пространстве становища.
Со стороны реки поднимались бабы с коромыслами, где-то плакал младенец, мычал скот в холодных, насквозь пропахших мочой, хлевах. Из дома вышел Лучина, понес бадью с рыбьими очистками на корм Большому-И-Старому. Возле жилища Отца Огневика пыхтела черным дымом дерновая чадница, в которой томились ровдуги. Рядом с чадницей две собаки с рычанием рвали старый, задубевший на морозе меховик. Чуть поодаль, в загоне, Сполох вытряхивал на грязный снег сено из мешка. Лошади сгрудились вокруг него, тянули длинные морды.
Подходя к женскому жилищу, Головня услышал доносившиеся изнутри звонкий смех и чей-то низкий голос. Нахмурился — кого еще Лед принес? Очередного бродягу? С бродягами загонщики не ладили: слишком часто после их ухода в общине рождались дети, не похожие на своих отцов. Пламяслав говорил: «Общине нужна свежая кровь — без нее род киснет и хиреет». Он говорил это, поглаживая куцую бороду, а в глазах его загорались лукавые искорки. Он говорил: от кузнецов и следопытов не рождаются уроды. Всякий чужак чист перед Огнем.
Вход в жилище был завешен медвежьим пологом, изнутри шел приторный запах копченой рыбы и забродившего моняла.
Головня постоял, прислушиваясь. Потом откинул полог и ступил внутрь.
Так оно и было: возле очага спиной к нему сидел рослый мужик с черными от сажи ладонями, в щегольском тканом нательнике светло-серого цвета. Его волосы, длинные как лошадиная грива, буланой копной топорщились над костяным ободом.
Еще один чужак. Кузнец или следопыт. В общем, бродяга. Все кузнецы — бродяги, лишенные общины. Свежая кровь, как говорил Пламяслав.
Перед чужаком полукругом расселись девки. Их было немного, пяток всего. Головня заметил в потном сумраке жилища Искру и пухленькую Огнеглазку, чуть подальше — двух маленьких дочур покойного Золовика-Короеда и рыжую Горивласу, совсем кроху, родившуюся без отца после праздника Огня, когда Артамоновы соседили с Павлуцкими и Ильиными. Позади девчонок, угнездившись на нарах, чинно восседала старуха Варениха: поглядывала сверху суровым оком, жевала смолу и сплевывала ее в коричневую сморщенную ладонь. Искра и Огнеглазка сучили нить: расщепляли зубами сушеные оленьи жилы и скручивали получившиеся волоконца на бедре, время от времени смачивая их языком.
На огне, прицепленный кожаными жгутами к перекладине под потолком, висел котелок, в котором булькало мутное варево. В липком сером пару болтались копченые хариусы и караси, подвешенные на нитях из конского волоса. Под нарами виднелись берестяные туески и короба с резными завитушками и загогулинами, горшки из черной глины, в углу стояло деревянное изваяние Огня работы Жара-Костореза — высотой до пояса, изжелта-красное, с багровыми зрачками. Дальний закут был перекрыт ровдужным пологом.
Услыхав за спиной шум, чужак обернулся, вскинул мохнатые брови. Был он пятка на два зим старше Головни, бурые сильные пальцы сплетены на скрещенных ногах. Все глаза устремились на вошедшего, и загонщик криво ухмыльнулся, сразу почувствовав себя лишним.
— Каково вечеряете?
— Слава Огню, — улыбнулся чужак. — И ты подсаживайся.
— Искромет нам байки травит, — оживленно сообщила Огнеглазка.
Головня кинул взгляд на Варениху, но та смолчала — знать, улестил ее чем-то чужак, иначе шиш бы он попал сюда. Загонщик опустил на него взор:
— Кузнец, что ли?
— Плавильщик.
Головня опять посмотрел на Варениху.
— Я войду?
Та приподняла пальцем губу, начала ковырять в зубах.
— Войди уж, коли пришел.
Сделав несколько шагов, Головня остановился в поисках свободного места. Плавильщик подвинулся.
— Сигай сюда, друг.
Говор у него был необычный: мягкий, с проглатыванием звуков. Головня такого и не слыхал никогда. Должно быть, из дальних краев прибыл человек.
— Ты голодный, небось? — продолжал Искромет. — А ну-ка, девоньки, что у вас там есть… Метайте сюда.
И сразу несколько рук протянули загонщику туески с сушеной заболонью, толченой рыбой и раскисшим в воде мхом.
— Ты, вроде, из сегодняшних загонщиков? — продолжал Искромет. — Слыхал, вы встретили в тундре колдуна. Лихое дело!
— Лихое, — кивнул Головня, устраиваясь рядом с ним.
— От колдуна, говорят, хорошее средство — это вещь древних, — поучал плавильщик. — У меня-то, понятно, их нет, я с мерзостью дела не имею, но слухи по тайге бродят…
— Искромет зовет их артефактами, — вставила Искра, вся сияя от восторга.
Артефактами, значит, подумал Головня, с каким-то ожесточением смакуя про себя незнакомое слово. Поглядим, что тут за артефакты.
Он взял у девок толченку и моняло, начал жадно жевать, исподлобья поглядывая на Варениху. Как же она впустила этого Искромета? Немыслимо, невероятно.
— Да и ни к чему они мне, — продолжал чужак. — Я знаю средство повернее. Такое, что ни одна зараза не пристанет.
— Какое? Какое? — загалдели девки.
— А такое: возьмите три сосновых шишки да суньте их на ночь под сани. И идите на боковую. Но спать нельзя! Если пролежите так до утра, никакой демон, будь он хоть сам Лед, не будет вам страшен.
— И все? — недоверчиво спросила Горивласа.
— Нет, не все. Надо еще за всю ночь ни разу подумать о зайце. Если подумаете хоть раз, все насмарку. Такие дела.
Девки переглянулись. Варениха подозрительно приподняла мохнатое веко.
Чужак повернулся к Головне.
— А еще слыхал, от вас старик в мертвое место ушел. Недобрый это знак. Совсем недобрый.
— Куда уж хуже, — буркнул Головня. — И так уже на одной заболони сидим.
— Знать, прогневался на вас Огонь.
— Выходит, что так.
Плавильщик осторожно глянул на него, моргнул — будто тень взмахнула крылом в глазах.
— Знаешь, о чем я думаю, парень?
— О чем?
— Старик себя в жертву принес. Кабы не он, сожрал бы вас колдун с потрохами.
Головня пожал плечами. Вспоминать о колдуне не хотелось — будто ворошишь насквозь гнилое, червивое мясо.
Его одолевала досада. Не вовремя он пришел говорить с Искрой, совсем не вовремя. Искромет этот, да еще Варениха над душой висит… Может, уйти?
А чужак продолжал беззаботно балабонить:
— Помню, отец мне говорил: «Счастливую я прожил жизнь. Под старость сохранил силы, что были в молодости». Это как же? — спрашиваю. «А так. Вон видишь, валун лежит под деревом? Я и в юности не мог его поднять, и сейчас не могу».
Девки грохнули смехом, а плавильщик объяснил:
— Это он к тому говорил, что не след людям хвататься за непосильное. Кем тебе предназначено быть на роду, тем и станешь. Да вот закавыка: когда родитель мой ушел к Огню, я тот валун взял да и выворотил. А потом еще и зашвырнул в ручей. А кабы не сказал он мне про него, я бы и стараться не стал. Значит, можем мы переломить судьбу, а?
— Потому ты и стал плавильщиком? — спросила Огнеглазка, сгорая от любопытства.
— Плавильщиками у нас в семье все мужики были. Правда, они железо да медь плавили, а я — золото.
И он ловко, двумя пальцами, вытащил откуда-то из-под нательника две маленькие золотые серьги — круглые, с напаянными по краю шариками, с тоненькими цепочками понизу. Девушки ахнули, а Головня чуть не выронил туесок с толчанкой. В свете костра серьги янтарно заискрились как две масляные капли, засияли холодным мягким переливом. Девицы зачарованно уставились на них — не оторвешь. Будто околдовал их проклятый чужак. Искромет же покатал серьги между пальцев и снова спрятал их за пазуху.
— Такие дела, красавицы.
Головне ужасно захотелось прихвастнуть своей находкой, чтобы сбить спесь с этого чурбана, но он переборол себя и вместо этого спросил:
— Как же ты сподобился?
— Да тайна немудреная. Надо не обычный уголь в горн бросать, а каменный, из древних шахт, что в Серых Ямах остались. От него хороший жар идет.
— Я слышал, в этих Серых Ямах еретики-ледопоклонники сидят. Не сунешься к ним.
— А у меня от еретиков средство есть. Отец присоветовал. Надо, говорил, всегда носить с собой волчьи зубы, которые пролежали зиму в заговоренном ларце. Видишь? — он оттянул нательник, показал шею. На сушеной жиле болтался пожелтевший волчий клык. — Ни один еретик не страшен!
Девки так и остолбенели. Искра спросила:
— А других у тебя нет? Я этих еретиков жуть как боюсь.
Искромет задорно подмигнул.
— Думаешь, пролежали бы они у меня целую зиму, если б я раздавал их всем подряд? — Но тут же рассмеялся. — Завтра приходи — подарю.
— И мне! И мне! — загалдели девчонки.
— Всем достанется, — успокоил их плавильщик.
Головню аж передернуло. Он взглянул на Искру. Вспомнил, как играли они в «поймай петлю», как Головня кричал ей: «Шорох», а она отвечала: «Хвать!», и подпрыгивала, как заяц-лопотун при встрече с Хромым Черноносиком. Разве может чужак понять это? Разве знает он историю Луча-Перехлеста и шебутного Багрянца, разве слышал слова, которые поведал Багрянец гадалке-приживалке в час, когда встали реки? Эх…
Отставив туесок, Головня вытер рот.
— Ну ладно, пойду. Доброй ночи! Доброй ночи, бабушка, — отдельно сказал он Варенихе.
— Уже? — просил Искромет. — А про загон рассказать? Мы ж в нетерпении.
— В другой раз, — ответил Головня. — Благодарю за угощение.
Он вышел наружу. Сердце его прыгало от бешенства, в уголках губ играли желваки. Он злился на себя и на чужака, но больше всего — на богов, которые привели бродягу-плавильщика в общину. Из памяти не выходило лицо Искры, каким она смотрела на чужака — зачарованное, полное немого восхищения и восторга. Много бы дал Головня, чтобы Искра хоть раз взглянула так на него!
На тайгу опустились сумерки, лес превратился в сплошное скопище призраков, шершавые полосы красного тальника багровели как свежие рубцы на руке. От мороза трескались деревья. Собаки попрятались в дома, и только лошади продолжали безучастно жевать сено, бродя по загону.
«Ничего, — думал Головня. — Поглядим еще, каков этот плавильщик. Увидим, крепка ли у него кость».
Каждый день, когда девки приносили в плавильню обед (сухую заболонь, кровяницу, моняло и рыбу), Искромет рассказывал им веселую историю. Например, такую:
— Навязчивые объедалы — как они ненавистны нам! Вваливаются в любое время и требуют угощения. И вот однажды я проучил их. Как-то раз моим родичам довелось поймать на редкость крупного Большого-И-Старого. Нахлебников слетелось — тьма! И каждый, что любопытно, был дальней родней мне или моему тестю. Я кормил их днем и ночью, а чужаков не убывало. И вот, устав от них, я спросил вновь прибывших: вы кто такие? «Мы — родственники двоюродной тети сестры твоего тестя». Что ж, тогда я растопил для них снег и подал пустую воду. «Что это?» — спросили они. «Это — похлебка из похлебки, сделанной из похлебки, приготовленной из оленьих бедер», — ответил я.
Искромет умел рассказывать. Он делал это так ловко, что даже говор его, странный для лесовиков, становился незаметным. Все больше людей приходило его послушать. Иногда у плавильни собиралась половина общины. Приходили и вождь, и Сполох, и Огонек, и даже Светозар. Лишь Отец Огневик, верный обычаю, не привечал бродягу. Тот отвечал ему тем же.
— У одного парня через несколько дней после свадьбы родился первенец, — гнул другую историю плавильщик. — Счастливый родитель положил рядом с ним загонную петлю. Его спросили: «Зачем ты делаешь это?». Он ответил: «Если младенец так быстро прошел путь от зачатия до появления на свет, через месяц он станет загонщиком».
Он многое знал, этот Искромет! Даже то, что знают лишь Отцы. К примеру, счет месяцев. Или молитвы древних, полные странных, непонятных слов.
— Одному некрасивому человеку жена сказала: «Горе нам, если ребенок будет похож на тебя». «Горе тебе, — ответил он, — если наш ребенок не будет похож на меня».
Бабы валились от смеха, слушая его. Мужики усмехались в бороды и подозрительно поглядывали на своих жен. Все обожали плавильщика, ведь он принес радость в трудное время. Он развеял тоску в сердцах!
А вечером, когда парни собирались в мужском жилище, он рассказывал им вот что:
— Как-то я поспорил с одним Отцом, что выпью реку. Он не поверил мне, поставил на кон Книгу и священный посох. Тогда я сказал ему: «Перекрой все ручьи, впадающие в реку, и я выпью ее». Отец был так раздосадован, что мне стало его жаль. Я сказал: «Признаю, что слукавил. Дабы не сердить тебя, я готов выполнить любую твою просьбу». Он взял срок до следующего дня, чтобы подумать. Назавтра он явился ко мне, но я сказал ему: «Ты уже попросил у меня срок до сегодняшнего дня. Я выполнил твою просьбу. Чего же больше?».
Такое не расскажешь среди бела дня. Такое и в жилище-то рассказывать страшно. Голос чужака разносился по общине, отравляя родичей сомнением. То был особенный голос, в нем прятались души еретиков и щерились неугомонные духи, в нем вихрилась первозданная тьма и проглядывала клыкастая пасть прародителя мрака. В нем слышалось роковое слово: «Прельщение!». Стелясь над сугробами, голос этот, как дым из плавильни, впитывался в стенки жилищ, оседал на коже, будоражил уши. Он был дыханием Льда, но люди обманывали себя, думая, что рожденное в пекле не может служить холоду.
Возвысился чужак необычайно. Мужики, всегда враждебные бродягам, признали его своим. Даже вождь говорил с ним уважительно. Казалось, Огонь послал его на замену Пламяславу, чтобы не было так тяжко на душе.
А Искромет не унимался.
— Один Отец заявил: «Есть правда и есть ложь. Правда исходит от Огня, ложь — от Льда. Отличить одно от другого очень просто: не бывает благодатной лжи, как не бывает порочной истины. Нам следует говорить правду, и мы станем ближе к Огню. А закоренелых лжецов следует подвергать изгнанию — пусть отправляются ко Льду». Тогда я спросил его: «Знаешь ли ты, зачем я пришел в твою общину?». Он ответил: «Конечно. Ты явился, чтобы плавить металлы». «Совсем нет. Я пришел, чтобы вы сняли с меня одежду и, раздетого, выгнали в тундру. Такова моя цель». Он обомлел: «Я не верю тебе!». «Значит, я лгу, и тебе придется вышвырнуть меня как закоренелого лжеца. Но тогда окажется, что я говорил правду».
Зубоскалить над Отцами все горазды. Но чужак оказался самым язвительным. Он не смеялся над Отцами, нет — он издевался над ними, он глумился над их благолепием, он выставлял их ханжами. Ересью тянуло от его словес, смрадным дыханием Льда, но никто не замечал этого, опьяненный его остроумием. Он застил общинникам глаза веселым смехом, опьянил безудержной радостью, одурманил близостью счастья. То было колдовство, тлетворный морок, и люди поддались ему, полные восторга перед чужаком.
— В молодости один Отец негодовал на мое небрежение верой. Сам он отчаялся наставить меня на путь истинный и отправил в соседнюю общину к другому Отцу, поопытней. Я послушал его наставления, а на следующую зиму вернулся к своим. Отец спросил меня: «Что ты понял из его речей?». «Я понял, что вера — как сочный корень белянки: самое вкусное скрыто под землей, а вокруг всегда полно кротов».
Никого не ужасали эти слова. Загонщики готовы были слушать его целыми днями и требовали добавки. Он покорил их своим задором.
Головня, видя это, набухал злостью. Его раздражало, что девки прямо-таки влюблены в чужака. Однажды не выдержал, пошел к Искре, хотел потолковать, развеять возникшие сомнения. Та как раз готовилась варить обед: сидя на перевернутых санях возле родительского крова, вязала сушеной жилой лапы щенку, а глупый зверь повизгивал от восторга и норовил цапнуть ее за палец, не замечая кадки с кипятком, стоявшей подле.
Изба таращилась на Головню толстым куском льда, закрывавшим единственное окно. Прямо под окном, наскочив передними лапами на изрядно просевший от времени земляной вал, две собаки жадно лизали рыбью чешую. В хлеву, стоявшем стена к стене с жилищем, глухо топтались коровы — сквозь потемневшие от мочи и навоза щели сочился пар. Из-под жирного, испещренного птичьими следами, слоя снега на крыше торчали засохшие корни и побеги: Сиян делал кровлю из дерна, не заботясь о корье. Коновязь у него покосилась, в сеннике, наспех слепленном из кривых лесин, гулял ветер. Хозяин он был скверный, зато рыбак — от бога. Каждый знал: в самый лютый голод, когда нет ни мяса, ни молока, беги к Сияну, тот рыбешкой покормит. Да не простой, вроде линя, а омулем или тайменем. Другие пробавлялись мелкотой, вроде карасиков, а у Сияна в любое время — и копченая стерлядь, и сушеный чир. В доме рыбий дух — не войти, с ног шибает, зато и толченка, и вар всегда под рукой. Без рыбы Сиян себе жизни не мыслил.
Головня подступил к Искре, замялся, не зная, с чего начать. Оробел! Вот ведь: перед медведем не пасовал, факелом ему в рожу тыкал, пурги тоже не боялся — скоренько нырял под сани и отлеживался, а тут растерялся. Неопытен он был в таких делах. Зелен. На Большого-И-Старого петлю накинуть, с товарищем полаяться, смачную шутку отмочить — это всегда пожалуйста, а как с девкой объясниться, не знал. Язык будто к небу присох, а в башке — кавардак.
Пламяслав учил когда-то: «Девки любят красивые слова. Век бы слушали. Хоть и понимают, дурехи, что пустое обольщение это, а все равно млеют. Но одними красивостями их не возьмешь. Парень должен быть боек и остер на язык, не запинаться в разговоре и глаза не прятать. За таким они — и в огонь, и в воду».
Ах, не будь этого смущения, Головня разлился бы дроздом, окутал изящными словесами, затянул бы сладкоголосо, как певец-следопыт в сказке про волшебную шкуру:
«О Искра, мечта моя, улетающая греза! Волосы твои — что крылья черной гагары, руки нежны как соболиные хвосты, стан гибок словно плавник хариуса. Твои глаза, блестящие как слюдяные пластины, переливаются таинственной дымкой, чаруя любого, кто встречается с ними. А на поясе твоем, ярко-багровом как медвежий язык, висят фигурки чудесной работы: серебряный тюлень, медный соболь, железная гагара. Незримый Огонь бросает на них отсвет с неба, и они подмигивают мне. Ты — словно сон: всегда рядом, и всегда недоступна».
Но куда ему, простому загонщику, плести словеса! Нет, не его это. Уж лучше пойти к Сияну и выложить все начистоту. Сказать: «Почему ты, Сиян, ищешь дочуре женихов в других общинах? Глупая прихоть! Разве Огонь запрещает нам жениться внутри рода? Разве Он говорил: отвержены те, кто познал женщину своей крови? Родные братья и сестры заводят детей, почему же мы с Искрой вовек разделены? Ты — Артамонов, но жена-то твоя, покойница, была из Павлуцких! А значит, дочь твоя — наполовину Павлуцкая. Стало быть, не такой уж это и грех. Чем я не угодил тебе? Ведь я готов умыть лицо Искры чистейшим снегом с дальних холмов и нести ее на руках до самых гор. Мои предки не знамениты, но я пойду на все ради нее».
Пустое. Сиян и так не боится греха, его надо брать подарками. А откуда у Головни подарки? Меховик да ходуны — вот и все его вещи.
Он медленно приблизился к Искре, постоял, разглядывая девку. Та улыбнулась ему, потом нагнулась к щенку и, подхватив его обеими руками, небрежно кинула в воду. Зверек заверещал, забултыхался, с шипением уходя в кипяток. Волны бились о края кадки, выплескивались на снег, оставляли черные проплешины.
А у Головни продолжали складывать в башке непроизнесенные слова:
«Почему ты так неуступчива, Искра? Чем я плох для тебя? Разве я стар или калека? Разве я груб и невежлив? Я буду заботиться о тебе, ухаживать за тобой, дарить тебе подарки. Прилепись ко мне, ненаглядная! Соединись со мной, милая!».
Но куда там! Она даже не смотрела в его сторону. Рассеянный взгляд ее уносился вдаль — туда, где над остроконечными верхушками плюгавых сосенок бился, рассекаясь на бледнеющие язычки, черный дымный родник. Она следила за этим родником, и ресницы ее мечтательно подрагивали.
— Огонь в помощь! — сказал Головня.
— Благодарствую, — улыбнулась Искра, проясняясь взором.
— Свежевать-то сама будешь или кого на подхват возьмешь? Могу пособить.
— Да уж справлюсь. У тебя небось своих дел хватает, чтоб еще мне пособлять.
Головня засопел, раздумывая: играет она с ним или вправду отлуп дает? Лед их разберет, крольчих этих. Все у них шиворот-навыворот. Нет бы прямо сказать: «Гуляй, мол, ненаглядный, не пара ты мне». Нет, вилять будут, хвостом махать, а правды не скажут.
— Я чего пришел-то… Вещица у меня одна есть. Хотел тебе показать. — Головня помялся, решаясь. — Встретиться бы надо. Чтоб подальше от чужих глаз. Вещь тайная, не всем о ней знать можно.
— Что ж, и встретимся.
— Сегодня вечерком зайду.
— Сегодня? Сегодня мы гадаем. Туда парням нельзя.
— Тогда завтра.
Она вскинула на него глазищи: бедовые, дымчатые, блескучие. Спросила одними губами:
— А не обманешь ли, Головня? Завлечешь почем зря, да наврешь с три короба. Вы, парни, такие.
— Огонь свидетель, правду говорю! — побожился загонщик.
— Велика ли вещица-то?
— Маленькая совсем. Редкостная.
Искра посмотрела на бездыханное тело щенка, раскисшей шкурой плававшее в кипятке. Повернулась к Головне, промолвила, сложив пальцы:
— Достанешь его?
Головня толкнул ногой кадку, и кипяток разлился, сожрав снег вокруг. От засеребрившейся земли поднялся пар, мокрое тельце зверька застряло в переплетениях корявых ветвей. Искра взяла из нарт длинную палку и брезгливо вытолкала ею на снег мертвого щенка, чтобы остудить горячую шкуру.
— Отец-то твой дома, что ли? — спросил загонщик, наблюдая за ней.
— Не, на прорубь ушел… У него одна забота — в проруби ил гонять. Или по гостям шляться.
Может, прямо сейчас и отдать ей реликвию? — подумал Головня. Нет, слишком светло. Заметят еще.
Вдруг дверь распахнулась, и на мороз выскочил мальчишка зим четырех от роду, в наспех накинутом меховичке и больших, не по ноге, рваных ходунах. Колпак на нем сидел криво, закрывал один глаз. Увидев Головню, мальчишка замер и поправил колпак, чтобы разглядеть пришедшего. Из жилища грянул женский голос:
— Дверь прикрой, заполошный.
Мальчишка вздрогнул и бросился закрывать дверь.
— Ну ладно, бывай тогда, — сказал Головня. — Про уговор не забудь.
Искра выпрямилась, с чувством разогнув спину, хитренько глянула на него.
— Не забуду.
Головня вперевалочку двинул к мужскому жилищу. Нынче там было пусто: парни разъехались — кто за дровами, кто в летник за сеном, кто в тайгу на поиски общинного табуна. Головня и сам только вчера пригнал быков из летника, а потому сегодня бездельничал. Думал почесать языком с бабами, но те как назло все были заняты: варили еду, тачали одежду, кормили скотину, выгребали навоз из хлевов. Раньше в такие дни Головня развлекался болтовней с Пламяславом, но теперь старика не было, и загонщик изнывал от скуки.
Так он промаялся до вечера. Надвигающиеся сумерки принесли оживление в общину: приехал Сполох, привезший на собачьей упряжке сено; вернулся из тайги Жар-Косторез, пригнавший сани с дровами; прискакал вождь, так и не разыскавший табун; притопал Сиян со связкой мороженых рыбин за спиной. Плавильщик тоже закончил свои труды и уже вещал что-то собравшимся девкам — его низкий голос далеко разносился над стойбищем.
Головня сунулся было послушать его, но увидал Искру и шарахнулся прочь, точно демон от оберега. Сам не ожидал от себя такого. С чего вдруг? Вроде и не ссорились они с Искрометом, не задирал он его, как, бывало, мужики задирали чужаков, а все же не мог рядом с ним находиться. Сразу в горле что-то вспухало, будто ком подкатывал, и зверски хотелось сплюнуть.
Ноги сами понесли его к жилищу Отца Огневика. Головня остановился в замешательстве, созерцая добротную дверь из лиственничных отломов, украшенную треугольными резами. Отступил на шаг назад, снова остановился. Протянул руку к дверце, но спохватился: «Что же я творю? Как в глаза родичам смотреть буду?». А потом ему вспомнился мечтательный взор Искры, устремленный в сторону плавильни, и он отбросил сомнения. «Моя правда, — подумал Головня. — Видит Огонь, не хотел я этого».
В памяти отчего-то зазвучал сипловатый голос Пламяслава: «Воистину, Отец велик! Его речи — что петли загонщика: всегда попадают в цель; его поступки — это мудрость веков: заставляют слушаться тебя; его обряды — как редкое угощение: облекают желанием приобщиться их. Он гласит волю Огня, он умеряет Его гнев, он веселит Его сердце. Отец не лучший из нас, он — единственный, ибо стоит меж людьми и Богами, всеведущий и смертный. В нем, избранном, течет кровь старых Отцов, он избавлен от земных забот, он — яркий факел, светящий в глухой пещере. Он — наша гордость и наша слава».
Старик будто знал, что он придет. Не удивился, когда Головня бочком протиснулся в жилище, путаясь в складках медвежьего полога, висевшего с внутренней стороны. Лишь поднял на загонщика взгляд огромных бельмастых глаз и ободряюще мигнул. Отец был не один: возле жарко пылающего очага сидели его дочь Ярка и зять Светозар. Увидев Головню, Светозар прищурился, и шрам на его щеке побелел, словно покрылся инеем.
— Чг тб?
Загонщик взглянул на его темный лик с отметиной от медвежьих когтей во всю щеку, перевел взор на Отца. Тот не говорил ничего, лишь смотрел на него, плотно стиснув губы. И Головня заговорил, опуская взор:
— Тут это… такое дело…
— А? Чего? Говори, поторапливайся, — закаркал старик противным голосом.
— Я про чужака… про плавильщика.
Слова опять застряли в горле. Удивительно даже: еще не нарушил ничего, не преступил заповеди, а чувство такое, будто подличать прибежал. С чего бы? «Не бывает благодатной лжи, как не бывает порочной истины». Именно! Но отчего же так тяжело на сердце?
Отец Огневик тяжело поднялся, подошел к Головне, прошил остреньким взором — снизу вверх. Тот поразился, насколько молодым казалось его лицо в свете костра — куда моложе, чем у Светозара. Он крючковатыми пальцами ухватил загонщика за локоть и зашипел, извергая смрад из глотки:
— Ну, выкладывай, Головня. Что там про плавильщика? Да об Огне не забывай. Он, Огонь-то, все видит!
Глаза у него были — как две дыры в истлевшей шкуре: неровные, черные, не глаза даже, а пробоины от кольев. Такие глаза не щупают — обволакивают холодом. А внутри, на страшной глубине, — льдинки зрачков словно камешки на дне глинистого ручья.
Головня вздохнул. Нет, не мог он предать человека. Не мог отдать его на расправу. Пусть даже негодяя — не мог.
Но сказать что-то надо было, и он забормотал, пряча глаза:
— Я к тому, что присмотрел бы ты, Отче, за внучкой. Сам знаешь, как оно выходит… Ходят всякие, с панталыку девок сбивают, а те потом на сносях…
— А тебе что за печаль?
— Да мне-то никакой печали… А все ж таки, приглядеть бы надобно. Внучка Отца как-никак. Если осрамится, позор на всю общину…
Он уже чувствовал, что несет околесицу. Не ему, сироте-загонщику, давать советы Отцу. Не ему пенять на чужака. Но что еще говорить? Как выкрутиться?
— Приглядеть, значит, — повторил старик. Твердые пальцы его с длинными ногтями медленно расцепили хватку. — Никак, сам на нее виды имеешь, звереныш? Гляди — обрюхатишь девку, пойдешь на корм волкам.
Ярка выкрикнула злобно:
— На загоне-то иное пел, к вождю ластился. Слыхали уж.
Толстые щеки ее возмущенно заколыхались, пухлые губы скривились в презрении.
Головня поднял взор, сказал твердо:
— А все ж приглядеть за ней надобно. Не ровен час — пропадет.
Отец Огневик ответил строго, но уже без гнева:
— А ты крамолу за плавильщиком знаешь ли? Иль и впрямь из-за девки пришел?
Вот он, решительный миг! Ради крамолы и пришел — рассказать о словесах неслыханных, что вещает чужак вечерами в мужском жилище. Там ведь не просто шутки — ересь настоящая! Скажи: «Знаю», и чужака завтра же не будет в общине. Но как сказать такое? Как выдавить из себя роковое слово?
Старик неотрывно смотрел на Головню, словно подбадривал: «Ну же, парень, изрекай, что хотел». Головня втянул носом спертый воздух.
— Крамолы не знаю. Только вот боек он слишком… и все по девкам. Не к добру это.
— Все ли сказал, что хотел?
— Все, Отче.
— Ну, ступай себе с Огнем.
И Головня вышел, раздосадованный.
Сделал было два шага и остановился, захваченный новым порывом. Хотел броситься обратно, крикнуть: «Знаю, знаю за ним крамолу!». Но что-то опять удержало его на месте. Обуреваемый противоречивыми чувствами, он стоял и смотрел, как шевелится на ветру выцветшая ленточка, привязанная сверху к коновязи (причуда Огнеглазки). Снова нахлынули духи памяти, перенесли его в тот день, когда загонщики встретили колдуна. Опять Головня увидел взмахи его рук и гнутую палку в ладони, и нелепые кувырки волков, пораженных чародейством. А потом перед глазами темно заискрилась реликвия, и ветер с севера — неизменный спутник холода — проник ему в горло и уши, и растекся словно молоко из лопнувшего мешка, и разродился демонами. Затем он увидел мертвое место, и спину Пламяслава, уходящего вдаль, и стало ему ясно, что все это — и колдун, и вещь древних, и мертвое место — были узелками на одной жиле, и вела эта жила прямиком к повелителю зла.
Но оставлять плавильщика безнаказанным, отпустить его с миром, Головня не мог. Решил сам с ним потолковать, без помощи Отца, благо тот обитал отдельно от всех, в земляном жилище по ту сторону холма. Однако идти туда, в чад и гарь, Головня гнушался, да и боязно было: о плавильщике всякое болтали, мог и чары наслать. А вот перехватить бы его ночью, по пути в женское жилище, объяснить бы доступно — мол, не след на девиц зариться: можно и по рылу получить. Заодно спасти Искру от позора — первый раз что ли бабы от перелетов рожают? Свежая кровь, будь она неладна… Да, это неплохая мысль.
Вечером он нарочно заявился в мужское жилище попозже, чтобы занять место ближе к выходу. Ребятня даже удивилась — место было непочетное, студеное, каждый, кто выходил до ветру, должен был переступать через спящего, случалось, и падал на него. Головня лишь отмахнулся — лениво, мол, пробираться к дальней стене, спите себе, пока я добрый. Дождавшись, пока все заснут, выкарабкался из-под старой оленьей шкуры, натянул меховик и ходуны, лежавшие свернутыми под головой, и бросился к женскому жилищу.
Входить, конечно, не стал. Присел за изгородью загона, чтобы был виден и вход в жилище, и тропинка в становище. Прислушался.
Страшно ему было до одури. Боялся демонов болезней и холода, трепетал при мысли об Обрезателе душ. А еще опасался, что Искромет обернется мышью или мелкой птицей, да и проскользнет незамеченным. Бродяги завсегда водятся с нечистью, это всякий знает.
Сидя в стылом сумраке, он слышал, как сопят коровы в хлеву, видел, как пробегают мимо голодные псы в поисках еды, чуял, как над скошенными верхушкам жилищ парят приспешники Льда. Где-то далеко в тундре уже свивались в вихре демоны тьмы, превращаясь в Ледовые очи, а сумрак густел, принимая его образ, и Головня отчетливо зрил огромную снежную бороду, которая метелью стлалась по земле, и слышал клацанье челюстей, дробивших камни. Ужас, лютый ужас!
«От дурного глаза и недоброй руки,
От злого слова и лукавства,
От греха вольного и невольного,
От козней брата Своего и присных его,
Великий Огонь, Спаси и сохрани!
Спаси и сохрани!».
И вот он увидел: исторгнутый Льдом, завихлялся юркий призрак, полетел, невесомый, по стойбищу — прямиком к женскому жилищу. Мгновение Головня наблюдал за ним, не в силах пошевелиться от страха. Потом легкий хруст снега донесся до его уха, и загонщик чуть не рассмеялся. Ну, конечно! Не призрак то был, а человек, создание из плоти и крови. Кто-то крался с женскому жилищу! Уж не плавильщик ли?
Головня вскочил и помчался наперерез ему. Тот услышал его и обернулся — нос злоумышленника уперся в край собственного колпака, лицо утонуло в меховой оторочке. Хищно зарычав, Головня с разбега прыгнул на неизвестного. Тот оказался неожиданно щуплым и мягким, вскричал тонким голосом, совсем непохожим на голос Искромета. Повалив жертву лицом вниз на снег, Головня плотоядно изрек:
— Вот и все, Ледовое отродье. Попался.
Он перевернул чужака на спину, и что же? На него, измазанная грязным снегом, взирала Рдяница, жена Костореза!
Руки Головни ослабли, перед глазами вдруг запрыгала хохочущая маска демона: «Обмишулился, простак!».
— Пусти! — услышал он сдавленный шепот.
— Зачем ты здесь, Рдяница? — прошептал он в ответ.
— А ты зачем?
Они уставились друг на друга, тяжело дыша, облака пара окутывали их лица.
— Слезь, мальчишка.
Головня поднялся. Рдяница села, отерла лицо от снега, сплюнула и зафыркала, точно медведица, забравшаяся в паутину.
— Что ты тут делаешь, Рдяница?
— Не ори!.. Беду накличешь.
Головне стало худо. Беда обступала со всех сторон: тьма липла к коже, окунала в бездну.
— Что ты здесь делаешь?
— А ты?
— К чужаку бегаете, да? Кровь нашу оскверняете, да?
Рдяница задиристо ответила:
— Собачкой Отца заделался, да?
— Да уж лучше собачкой, да!..
Он увидел ее зубы — стесанные, мелкие, желтые как моча. Она тихонько хихикала, прикрыв веки, и с ресниц сыпалась снежная труха.
— Кабы все были такие, ты бы на свет не появился, да!
И смех ее, частый, злорадный, словно ударял его по голове молоточками: тук-тук-тук.
— Думаешь, Отец-то не знает? — продолжала она. — Все знает, хитрый дед. Его лукавства на пятерых хватит. Иди! Не нужен ты здесь. Ступай отсюда.
Головня поколебался, но потом все же развернулся и побрел — оглушенный и раздавленный. Отойдя на несколько шагов, вновь бросил на нее взгляд.
— Так ты про моих родителей знаешь что-то, да?
И она опять захихикала и расплылась вся, как масло по горячему блюду. И пропела небрежно:
— Все знают. Все-е!
А затем поднялась и нырнула в женское жилище.
Головня хорошо помнил своего отца — приземистого, щекастого, с незаживающими язвочками на лбу. Отец махал короткими руками и кричал на мать: «Поперек горла ты мне, постылая! Проваливай к своим, откуда пришла! А моего очага не трожь». Был он пьян и горяч: покрасневшие глаза блестели как головешки, изо рта несло приторной гадостью, а в горле клокотало и булькало. «Сам-то больно хорош, — огрызалась мать. — Прелюбодей!». Отец подскакивал к ней, хватал за плечи, тряс что есть силы. Мать кричала, отбивалась от него, жмурилась, мотала головой, а под опущенными ресницами проступали слезы. «Попробуй тронь. Все Отцу расскажу!». О каком отце она говорила? Головня думал — о своем, Рычаговском, но нет, она грозила ему Отцом Огневиком.
Головня, совсем ребенок тогда, ревел от страха. Мать кидалась к нему, сжимала его плечи, пряталась за спиной. «Вот, сынок, посмотри, как мать твою бесчестят». Отец рычал: «Ты и так себя обесчестила, сука! И ублюдком своим не прикрывайся. Ты — ведьма! Колдунья. Отдалась Льду и понесла. Выкормыш твой — злое семя».
— Немощь свою Льдом прикрываешь? — визжала мать. — Не мог сам зачать, так уж молчал бы.
— Врешь, баба! В стойбище с пяток моих детей уродилось.
— И где они все? Ни один не выжил. Не хочет Огонь твоего потомства.
Родитель издавал мощный рык и бросался на мать с кулаками. Та с воплем выскакивала из жилища. Головня зажмуривался от страха, прижимался к шершавой стене.
Крики удалялись, звучали все тише, а он все сидел, скукожившись, и не смел разлепить век. Потом все же открывал глаза, выглядывал осторожно, как суслик из норы, дышал тихо-тихо, будто боялся потревожить кого-то. Ему хотелось выбраться из избы, хотелось убежать куда-нибудь, но стыд мешал пошевелиться. Отчего-то казалось, что если он сейчас вылезет наружу, все будут смотреть на него и дразнить.
Странное чувство. Чего ему было стесняться? Разве один лишь его отец обвинял мать в измене? Нет, везде и всюду так: заявится в общину кузнец или следопыт, покормится — и уходит. А потом слушок идет: у той-то ребенок — от бродяги. Они, кузнецы-то, заговоры знают от нежити, потому и дети у них здоровее.
Много об этом болтали. А Головня никак не мог понять: отчего кузнецы не живут с остальными? Отчего уходят? Спрашивал у Пламяслава, тот отвечал: «С темными силами дружбу водят, вот и скитаются. Наказание им от Огня».
Родителей обычно мирил Отец Огневик. Приглашал к себе в избу и вел беседы. Головня не знал, о чем они там говорили, но возвращались мать с отцом всегда какие-то пришибленные. Ему было тяжело на них смотреть, и он убегал к Пламяславу.
Почему-то отец был уверен, что Головня — не его сын. Считал, будто мать понесла от залетного следопыта. Орал, что она вытравила всех детей, которых он зачал. Головня был пятым, но единственным, кто пережил своих родителей. Мать умерла, мучаясь шестым ребенком, который сгнил еще в утробе. Отца унесла лихорадка.
Оттого и взъярился Головня, когда Рдяница начала бормотать что-то про его родителей. Пусть ее злобствует, поганая душонка. Он-то твердо знал, что Артамонов. Ну а кем он еще может быть? Не отраслью же бродяги, приспешника темных сил. Он бы давно это заметил, да и метка была бы — пятно родимое или еще какой знак. А раз нет ничего, значит, он — свой. А глупой бабе, если опять начнет пороть чепуху — по зубам, по рылу мерзкому, дряни такой.
На следующий день, ввечеру, съездив на быках за дровами, Головня снова направился в женское жилище — теперь уже открыто, не таясь. Хотел выполнить обещание и отдать девке реликвию. Шел — и будто душа пела, хоть и голодно было. Не предала зазноба-то, осталась верна ему. А может, батя не пустил. Кто его знает. Главное — с плавильщком не спуталась. Если уж тот сошелся с Рдяницей, то на других баб не взглянет — у той с этим строго. Быстро разум вправит, даром что замужняя. Косторез у нее в кулаке, не пикнет, это всякому известно.
По опушке семенила маленькая цепочка детей мал мала меньше со связками валежника на согнутых спинах. Последний карапуз тащил за собой бревно больше него ростом. С низовых лугов доносился глухой звон колотушек — мальчишки били по котлам, отгоняя волков от Большого-И-Старого. Сам Большой-И-Старый дремал в загоне, накормленный ягелем до осоловения. Цепь, которой он был прикован к колышку, вождь укоротил, чтобы зверь мог только жрать и спать, накапливая жирок.
Головня подступил к женскому жилищу, сдернул колпак и потянул на себя дверное кольцо.
— Здорово повечерять, девоньки! Можно к вам?
Прищурился, разглядывая обстановку. Боком к нему сидел тщедушный Лучина, с сосредоточенным видом теревший ладонями плечи. Поближе ко входу полукругом расселись девки: Искра, Огнеглазка и Горивласа. Дочка Сияна держала маленькую желтую костяшку с двумя глубокими царапинами поверху. В двух плошках по сторонам от нее горели слабые огоньки — пляшущие тени скользили по склоненным жердям, по пустому мешку от кумыса, висевшему за очагом, по тюкам с барахлом, по ровдужному пологу. Огнеглазка сидела, скрестив на груди полные руки и наморщив лоб. Горивласа ожесточенно жевала прядь волос.
Увидев Головню, Искра поднесла к губам указательный палец, а Огнеглазка спросила, подбоченившись:
— А подарок принес ли какой?
— А меня уже недостаточно что ль? — ухмыльнулся Головня, просачиваясь внутрь. — Гляжу, у вас тут недобор…
— Будто и не знаешь, какие нынче подарки нужны: оленьи ребра, говяжий язык, кобылье молоко, медвежий жир… А то все рыба да заболонь с моченым мхом. — Внучка Отца Огневика потерла нос.
Головня не обратил на нее внимания.
— Варенихи нету, что ли? — спросил он.
— К Пылану ушла. Жароокая занедужила, вот и ушла. Не слыхал разве?
— Я ж за дровами ездил. А что, сильно занедужила? — Загонщик присел возле Искры, подтянул колено к подбородку.
— А как все недужат? — откликнулась Огнеглазка. — Без мяса тело слабнет, а уж болезни тут как тут.
Она говорила медленно, с растяжкой, как сквозь сон. Головня и сам был точно в тумане, постоянно одолеваемый дремотой. Мяса, настоящего оленьего или говяжьего мяса, он не видел с того самого дня, когда у загонщиков кончилась кровяница. Подумать только — кровяница! Это же — требуха, пища для собак и зверолюдей. В другое время она и за еду-то не считается. А нынче и кровяница шла за лакомство. Сурово взялся Огонь за своих чад, так и лупил, так и лупил, спасу нет.
— Гадаете что ль? — спросил Головня.
— Гадаем, — хмуро ответила Огнеглазка.
— На что гадаете-то?
— На еду, на что ж еще?
Головня сказал, подумав:
— Я вам другое гадание предложу — на еретиков.
Не просто так сказал — с намерением: хотел выгнать всех, остаться наедине с Искрой.
— Это зачем еще? — спросила Огнеглазка подозрительно.
— Что, струхнули?
— Ха! — выдохнул Лучина. — Я не струхнул.
— Отец Огневик за такое шкуру спустит, — тихо промолвила Искра.
Головня и ухом не повел.
— Лучина вон за оракула — продолжал он. — Мы — вопрошающие. Искра будет костяшку бросать. Что, готовы?
И все недоверчиво уставились на него, пораженные. Да и как было не изумиться? Не в бесплодных землях полуночи и не в обленеденелых горах полудня, не на голых камнях посреди большой воды и не в бездонных пропастях меж острых скал, а здесь, в напоенной жизнью тайге, в средоточии благости Огненной звучали слова, полные кощунства и злобы. Горивласа что-то зашептала Искре, косясь на Головню, Лучина глупо улыбался, будто не понял сказанного. А у стены, полускрытое в сумраке, выглядывало изваяние Огня — темно-багровое, с разъятыми очами, смахивающее сейчас больше на господина ужаса, чем на Подателя благ. В наступившей тишине стали отчетливо слышны возгласы из стойбища:
— Ктой-то, ктой-то там ярится?
— Не опои лошадь, сорванец. Не то я т-тебя…
— Рдяница, где муж-то твой, милая?
Устав ждать ответа, Головня промолвил:
— Вот вам первый мой вопрос, духи судьбы: есть ли еретики в Сизых горах?
Лучина вздрогнул, повернулся к нему спиной, засопел, размышляя. Потом изрек:
— Есть.
Искра нахмурилась, сжав костяшку. Потом уронила ее на землю. Остальные вытянули шеи, всматриваясь, сколько царапин выпало — две или одна.
— Нет! Нету их там, — объявила Огнеглазка с облегчением.
Головня сказал:
— Если несогласие, надо еще раз бросить.
Искра бросила еще раз. Выпала одна царапина. Головня почесал подбородок.
— Хм. А в Каменной лощине есть?
Лучина не колебался:
— Нет. Точно знаю, что нет.
И впрямь, не было. Костяшка подтвердила это.
Горивласа ляпнула шепеляво:
— А здесь, в общине? Есть они среди нас, а?
И все вновь оцепенели, ошарашенные вопросом. Даже Головня утратил на миг дар речи. Вот это деваха! За сугробом не видать, а как скажет — хоть стой, хоть падай.
— Права малая, надо и это узнать, — сказал он. — Есть они в общине?
Искра сказала тихо:
— Давайте прекратим.
— С чего это? — злорадно вскинулся Головня. — Спрашивать — так уж все.
— Глупости это. Не хочу знать.
Но Головню было не остановить. Чувство противоречия взыграло в нем. Точь-в-точь как на загоне, когда он последовал за вождем в мертвое место. Потому и последовал, что Светозар и Огонек говорили: «Там смерть». Вот и сейчас, гадая о запретном, он подспудно задирал остальных: «Вам слабо, а я своего добьюсь». И сочилась в нем злорадная мыслишка, будто, презрев заповеди Огня, он утвердит свое право на Искру. Удача любит смелых, а кто более смел, чем идущий всем наперекор?
— Ну что там, Лучина? — нетерпеливо выкрикнул он. — Давай, рожай уже.
И Лучина, задрожав всем телом, пролепетал:
— Нет. Нету их здесь.
Искра долго не хотела бросать костяшку. Держала ее в сжатом кулаке и мотала головой. Головне пришлось уламывать ее, чтобы она согласилась дать слово судьбе. Наконец, костяшка упала на шкуру. В полном молчании Головня огласил приговор:
— Есть. Есть они здесь.
И всем стало жутко, будто еретики уже стояли тут, рядом, готовые наброситься и сожрать. Огнеглазка заявила:
— Фу, Головня, пришел и все испортил. Как хорошо без тебя было!
Загонщик ответил ей насмешливым взглядом.
— Нет, правда, — не успокаивалась Огнеглазка. — Так здорово играли, и тут ты приперся. Чего тебе надо?
Ответ вертелся у Головни на языке, ответ меткий и оскорбительный. Но загонщик сдержался — все ж таки внучка Отца Огневика, дочь Светозара. Их родню не тронь — обожжешься.
— Что ж, не веришь духам? — спросил он, усмехаясь.
— Да что мне твои духи! Я — от Огня рожденная.
— Ты-то от Огня, а мы, значит, прах у твоих ног, так?
Искра распахнула глаза.
— Что ты такое говоришь!
Головня посмотрел на нее, хотел огрызнуться, но успел подумать. Действительно, что на него нашло? Неужто злость взяла, что не смог остаться с Искрой с глазу на глаз? Глупо. Как мальчишка обиженный, право слово.
Он помял кулак в ладони и произнес глухо:
— Мне с тобой потолковать надо, Искра. Пойдем-ка на воздух. При всех несподручно.
Девка вдруг покраснела. Огнеглазка зловеще усмехнулась, а Горивласа вытянула в их сторону маленький пальчик:
— Жених и невеста, будет много места…
Лучина вскочил.
— Да и мне пора. Побегу я.
И выскользнул из жилища.
Искра независимо пожала плечами, поднялась и нахлобучила колпак, повозившись немного с непослушными волосами. Вышла наружу.
В становище было тихо. Мутно мигали ледяные окна в избах, утесами темневших над утонувшей в белесой зыби речной долиной. Заросли ивняка испятнали ее как опавшая кора заснеженную крышу. Черные, покрытые лесом холмы подпирали кучерявое небо, из непроглядного мрака тайги тянуло пещерным холодом. В доме Пылана слышались глухие удары бубна: Варениха камлала, заклиная духов болезни. В оленьем загоне, в нескольких шагах от Большого-И-Старого, горел костер для острастки волков и медведей. Вдоль домов, похожие на остатки сгоревших строений, тянулись хлипкие изгороди, коновязи и прислоненные к стенам сани. Мороз стоял такой, что стыли зубы и слипалось в носу.
Головня посмотрел сверху вниз на Искру. Она стояла, глядя в сторону, лица ее не было видно под колпаком.
— Искра…
Трудно, ой как трудно было решиться на такое. Вчера говорилось легко, а как дошло до дела — хоть на землю ложись да помирай.
— Я же к тебе шел, подарок нес…
— Да? — она подняла на него взгляд. Белокурая челка упала на лоб, скрыв глаза. Зрачки ее мерцали как льдинки сквозь опушенный снегом ивняк. — Я уж думала — обманул.
— Ты никому его не показывай, лады?
— А что за подарок?
Головня втянул носом студеный воздух.
— Ты пообещай, что никому не покажешь.
— Обещаю, — прошептала Искра, улыбаясь.
Головня оглянулся на женское жилище.
— Давай отойдем в сторонку. Не для чужих глаз…
Искра неуверенно пробормотала:
— Домой мне пора… Мачеха рассердится.
— Плюнь на нее.
Девушка задумчиво поежилась.
— Холодно. Мерзну. И Варениха вот-вот вернется…
— Да и Огонь с ней! Искромет заходил, ничего ему не было.
— Искромет… — Искра усмехнулась. — Искромет умеет говорить. Подбирает слова — заслушаешься. Ты так не можешь.
— Очень надо, — буркнул Головня.
Непонятный это был разговор. Словно оба хотели что-то сказать друг другу, но вместо этого бубнили нечто невразумительное, надеясь, что собеседник первым перейдет к главной мысли. Наконец, Головня полез за пазуху.
— Вот, — сказал он, вручая девке реликвию. — Для тебя берег.
Искра придушенно вскрикнула, беря вещицу, подняла ее вверх. И сразу же, словно по знаку какому, на светло-буром небе растеклись огни: зеленый, синий, белый. Росинками рассыпавшись в находке, они замигали приветливо, и Головня восхищенно замер, не силах отвести взор от чудесного зрелища. Искра тоже не двигалась. Подняв руку, она поворачивала реликвию так и этак, наслаждаясь игрой света, и вещица набухала огнями, как тугая почка, готовая разродиться побегом. Вещица была маленькая, с мизинец толщиной, похожая на крохотный росток, внизу — тоненькая, наверху распахивалась чешуйчатыми крылами, меж которых торчала острая головка с двумя черными глазами. Великий дух древних, воспрянувший к жизни после долгой спячки. Казалось, еще немного, и он зашевелится, зашипит и начнет извиваться как червяк.
— Это… необыкновенно, — промолвила Искра. — Необыкновенно.
— Ее сделали древние, чтобы поклоняться Огню.
Девчонка спрятала вещицу в кулачке, потом посмотрела на Головню и, привстав, поцеловала его в щеку.
— Ты только не говори никому, — напомнил Головня. — Скажешь — худо нам будет.
— Не скажу, — пообещала она, восхищенно глядя на него.
Головня удовлетворенно хмыкнул. Вот ради этого взгляда и стоило везти сюда эту вещицу. Теперь он был доволен.
Вдруг приоткрылась дверь Пыланова дома, и оттуда тенями выплыли два человека. В мелькнувшем кругу рыжего теплого света Головня успел заметить лица Отца Огневика и Варенихи.
Искра ахнула. Не говоря ни слова, она метнулась в сторону родительского крова, помчавшись, как перепуганная птаха. Головня шарахнулся в другую сторону, рухнул в снег и спрятался за низкой щербатой оградой.
Вышедшие из дома неспешно направились к срубу Отца Огневика. Старик вышагивал важно, голову держал высоко, и что-то втолковывал бабке, а та бормотала без умолку и кивала истово, словно торопилась согласиться со спутником. Головня смотрел, как они медленно идут мимо почерневшего хлева с просевшей слегка крышей в сторону широкого и пузатого жилища Отца. Протопали несколько шагов, остановились. Голоса стали громче, Отец Огневик даже зарычал как пес. Головня услышал:
— Колдовством этим… довольна… а не скажешь… пенять на себя…
Варениха бормотала как умалишенная — похоже, оправдывалась перед стариком. Тот слушал-слушал, а потом вдруг завернул в олений загон. Бабка семенила за ним как птенец за матерью. Головня вжался в снег, спрятал лицо, молясь, чтобы не заметили. Надо было дождаться, пока родичи обогнут изгородь и повернутся к нему спиной — тогда он сможет отползти в сторону женского жилища и уйти опушкой леса — авось не увидят.
Слова становились все громче, связываясь в предложения. До Головни долетело:
— Прогноз, прогноз, прогноз, диагностика…
Это бормотала бабка. Бормотала без всякого выражения, талдычила непонятное заклинание, не проникаясь смыслом.
— Прогноз, прогноз, прогноз, диагностика…
— Да замолчи ты, трухлявая, — рявкнул Отец Огневик. — Беду еще накличешь, несносная. Все это — гнусный искус, Ледовое прельщение. Не было и нет волшебства древних, а есть только благость и скверна. Так и знай. А ежели плавильщик тебе иное молвил, значит, соврал, а ты ему поверила, глупая.
Варениха бубнила:
— Благодарю тебя, Отец мой, что наставил и спас. Уже было окунулась я в этот омут, ушла с головой. Воистину прельщение. Тьфу-тьфу-тьфу, летите, гагары, с полуночи на полдень, через поля ледяные и горы крутые, по-над речками да озерами, ниже туч быстрых, выше холмов чистых, весть мою несите да не оброните… Прогноз, прогн… Тьфу, моченьки моей нет. Сглазили меня, Отче. Он же и сглазил, плавильщик этот. Его ворожба, больше некому. Уж ты отвадь его от меня, горемычной! Уж ты пособи, чтоб отстал он со своим прельщением. Сил уже нет, все твержу и твержу пакостную присказку…
У Головни волосы под колпаком встали дыбом. Холод отступил, стало жарко до испарины. Сердце билось в самое горло, рвалось наружу. Бабкино заклятье прижало его к земле, царапнуло душу. В башке роились мысли, одна другой жутче: «Неужто Лед воду мутит? А что же Отец? Он-то куда глядит? Или тоже на их стороне? Сон, сон, все — сон. И ведь не расскажешь никому — засмеют. Скажут — придумал, обделался с испугу. Как же быть-то?».
Он приподнял голову, глянул. Старуха так и крутилась вокруг Отца Огневика, так и вертелась, точно собака, клянчившая подачку. И бормотала, бормотала без остановки, будто одолеваемая бесами.
Они подступили к Большому-И-Старому, встали шагах в двух от догорающего костра. Дальше начинался свет, слабый, умирающий, едва тлеющий. Головне померещилось, будто из полумрака вокруг них выпрастываются когтистые лапы, сплетаются черные тела, лязгают клыками злобные создания. Большой-И-Старый неловко вскочил, выставил рога — цепь натянулась, громко звякнув.
Отец Огневик некоторое время смотрел на зверя, затем подступил к костру, подбросил валежника и дров. Пламя радостно озарило его лицо: гладенькое, тонконосое, с замусоленной бороденкой.
— Нагрешила ты много, Варениха. Но это — полбеды. А вот то, что грешишь даже когда каешься — подлинная беда и есть. Небось и оберегами себя обвешала, карга старая? Не тревожься, смотреть не буду. Знаю, знаю, все вы искусу податливы. Ни один не устоял! Так же и ты…
И старуха снова забубнила, скорбно соглашаясь с этим выводом.
Дверь Сиянова дома вновь отворилась, и оттуда выпорхнули две девицы — сироты Золовика. Засиделись, дурехи, в гостях, теперь торопились прошмыгнуть в женское жилище, пока Варениха не заметила. Головня услыхал их щебет, замер точно лиса перед броском. Отец Огневик его видеть не мог — мешала изгородь загона, а вот идущие девки — запросто. Что же делать? Подниматься или нет? Лежать было глупо. Но глупо было и вставать — старик не слепой, углядит. А углядев, сообразит, что Головня подслушал его разговор с Варенихой — разговор, как видно, сокровенный, не для чужих ушей.
Девицы приближались. Головня услышал, как одна говорит другой:
— Гляжу в глаза-то, а у нее там — стылость и смрад, аж моченьки нет. Думаю: «Прочь, прочь, отступи». А у самой-то тяготение какое-то, прямо не поверишь. Так и хочется самой туда заглянуть, посмотреть, что делается. Прямо не знаю, как удержалась. Огонь спас…
Вторая отвечала:
— Отец-то что сказал, помнишь? Не ступайте, говорит окольными путями. Куда ж тогда ступать, ежели путей вовсе нет? Замело все, старицу от луговины не отличишь. Только и надежда на заклятье…
Вдруг обе заметили старика, бродившего вокруг оленя, и остановились как вкопанные. Небо как раз погасло, впитав в себя разлившиеся краски, и разразилось снегопадом. Огромные снежные хлопья мягко ложились на тяжелые ветви лиственниц и на вспученные сугробами крыши строений, точно пепел, летящий с пожарища.
Старик тоже увидел девок. Замолчал. А те поклонились одновременно и шмыгнули в жилище. Головня перевел дух. Не отвлекись они на старика, обязательно приметили бы его.
Он начал отползать, извиваясь как червяк, отталкиваясь локтями и тяжело дыша, будто волок на спине тяжелый груз. Спавшие в загоне лошади всхрапывали во сне, мотали спутанными гривами, вздрагивали. Одна даже вскочила, вспугнутая кошмаром, пошла к ограде, качая головой, словно пыталась сбросить накативший дурман. Отец Огневик и Варениха снова начали пререкаться, бродя вокруг зверя. В женском жилище слева от Головни раздавались какие-то возгласы и смешки. «Небось о нас с Искрой треплются», — зло подумал Головня, не спуская глаз со старика. А тот отмахнулся от назойливой Варенихи и зашагал к себе. Бабка устремилась было за ним, но Отец Огневик так рявкнул на нее, что она стремглав бросилась вслед за девками. По счастью, Головня уже был по ту сторону жилища, и Варениха не заметила его.
Дождавшись, пока старик исчезнет в доме, загонщик вскочил и что есть силы припустил к мужской избе.
Глава третья
День последнего загона. По милости Огня люди принимают Его дар и отдают Ему душу Большого-И-Старого.
Радость для людей, для Огня и для Большого-И-Старого.
Праздник жизни и надежды.
Он был бы еще радостнее, если бы сам Огонь не довел людей до крайности. Суровый бог, Он лишил общину Своей защиты, а Лед пролил на луга поздние дожди. Огонь обрюхатил коров и лишил Своих чад молока. А Лед забрал силы у лошадей и заставил загонщиков бегать по снегу с факелами в руках. В довершение всех несчастий померла Жароокая. Как ни камлала Варениха, тщась отвадить демонов ночи, как ни молился Отец Огневик, прося Огонь умерить Свой гнев, ничего у них не вышло. Отошла баба, оставив Пылана с двумя малыми детьми. Все отнял жестокий бог, всего лишил: мяса, молока и надежды.
В загон явились все от мала до велика. Пришел и Искромет — беззаботный, в меховике нараспашку, — встал возле земляного вала, сложил руки на голой груди: дескать, чем удивите, парни? Девки сгрудились вокруг него, ахали, строили глазки. Огнеглазка лезла впереди всех, улыбалась, разодета в пух и прах: в песцовом меховике с разноцветной тесьмой, подпоясанном кушаком с медными наклепками, блестящими как слеза.
Отец Огневик одиноко стоял в стороне, опершись на посох — не человек, а ледышка, каменный истукан, закутанный в одежу. Бледно-серый глаз Огня прожигал своими краями завесу облаков. Было в этом что-то беспросветно печальное: маленький, тщедушный Отец и непредставимо далекий Бог, скрытый демонами холода.
Долго он так стоял, не двигаясь, потом вздохнул, поднял левую руку и неспешно заковылял к загонщикам. Спросил:
— Огня боишься ли, вождь?
Лицо его под колпаком казалось мертвенно-сизым.
Вождь повернулся к нему, задрал бороду.
— Боюсь, Отче.
Парни стояли вокруг, ждали приказа к началу. Вождь тяжело сопел, бросал косые взгляды в мутное небо, колебался. Редкая вещь — загон без лошадей.
— А Льда боишься ли? — продолжил Отец.
— И Льда боюсь, Отче.
— Кого же больше?
Вождь облизнул губы, смахнув незримых демонят с языка.
— Землю мне в глотку, если понимаю, о чем ты толкуешь, Отец.
— Бога видишь ли, недостойный? — старик простер руку к чуть посветлевшему небу. — Там сейчас пребывает Пламяслав, о твоих грехах повествует. Скоро и я там буду, тоже молчать не стану. Смекаешь, вождь? Встретив колдуна, разве не понял ты, чей то был знак? Лед проник в тебя, растравил душу, растеребил духов злобы и зависти. Обуянный гордыней, вместо смирения ты поддался соблазну, усугубив один грех другим. Ты привез этого зверя из мертвого места. Словно падальщик, жрущий гнилую требуху, ты падок на грязное и отвратное. Но помни: от мерзости не будет добра. Твоя алчность погубит нас! Даже Большой-И-Старый, великий дар Огня, становится мерзок от твоего прикосновения к нему.
Он очень ненавидел вождя.
Но вождь, хитрый вождь, не стал пререкаться с Отцом. Потупив очи, он смиренно промолвил:
— Тяжко мне слышать это, Отец!
Что за странный день!
А кругом стояла тишина, и слышно было, как фыркает олень, привязанный к колышку.
Большой-И-Старый был голоден. Его не кормили два дня, чтобы очистить брюхо. А перед тем давали жрать до отвала. Людям нужен был хороший, жирный зверь.
От голода олень свирепел. Он скреб копытом по голой земле и недобро покачивал рогами — драгоценный дар Огня, рассоривший Отца с вождем. В плохой день встретили его загонщики, совсем в плохой.
— Обретенное порочным путем не принесет счастья, — подытожил Отец Огневик. — Помни об этом!
Затем приблизился к оленю и сказал то, что следовало:
— О великий дар Огня, как же ничтожен и мелок пред тобою человек! Божественная длань коснулась тебя, небесное дыхание наполнило твое чрево, две стихии слились в тебе, явив миру нечто необыкновенное, а кто мы? Слабые двуногие, не имеющие копыт, не имеющие рогов, не имеющие доброго носа — мы ущербны рядом с тобой! И оттого мы так славим Огонь, предающий тебя в наши руки. Без Него, Благого и Милостивого, твоя душа корчилась бы в объятиях Льда, лишенная радости и надежды. Но мы, ведомые волей Огня, направим ее, твою душу, по стезе счастья к слиянию с Подателем благ. Радуйся, о большой и старый зверь!
Олень слушал его, покачивая головой и роя копытом землю. Злые духи одолевали его, мешали отдать людям свою душу. Загонщикам предстояло нелегкое дело.
Старик повернулся к мужикам.
— Дерзайте, не увлекаясь, братья, ибо отнявший жизнь у творения Огня проклят навеки.
Темна и загадочна душа Отцов. То, что видят они, не видит никто. То, что слышат они, закрыто от прочих. Нисходя к родичам, они несут волю Бога, но люди по скудости ума не постигают ее. В их словесах сокрыта великая мудрость. Но мудрость эта не для простых смертных. Она — для других Отцов, столь же преисполненных блага. Простые же общинники, твердя за ним сокровенные речения, приобщаются к его святости. «Отнявший жизнь у творения Огня проклят навеки». Так говорил Отец Огневик. И так говорили загонщики, повторяя за ним.
Но что значит это заклятье? Неясно оно и темно. Отнять жизнь? Вот же нелепость! Как можно отнять холод у зимы? Как можно отнять темноту у ночи? Сотворенное богами неподвластно человеку. Жизнь отнимают вода и пламя, пурга и свирепый зверь, но не загонщики. Они могут лишь подчинить демонов смерти своим желаниям, принудить сделать то, что нужно. Но не отнять жизнь.
Жившие раньше научили лесовиков, как это сделать.
Можно гнать зверя к обрыву или яме, и там земля разлучит искалеченное тело с душой.
Можно оставить зверя без пищи, чтобы душа сама нашла выход из плоти.
Можно столкнуть зверя в омут: вода — хороший помощник, в миг вынесет душу наружу.
Все это — хорошие, добрые приемы. Но родичи Головни поступали иначе. Они кормили зверя до отвала, пока жир не начинал плескаться у него в глазах, а потом, выдержав два дня без еды, выпускали на волю. Большой-И-Старый бросался наутек, и тогда загонщики верхом на лошадях провожали его, не давая роздыху, пока он не падал бездыханный. Толстый олень далеко не убежит. Жир рвет ему вены. Иные удальцы преследуют его на своих двоих.
Сегодня им всем предстояло стать такими удальцами. Истощенные голодовкой лошади дремали в стойбище. А загонщики, взяв по факелу, пошли освещать путь блудной душе Большого-И-Старого.
Вождь расставил людей. Черные демоны, заполонившие небо, следили за ним, недовольные тем, что чада Огня хотят вырваться из лап Повелителя мрака. Тщась лишить людей помощи Создателя, они навели сумрак на тундру.
Загонщики выстроились в широкое кольцо.
Светозар поднял цепь, которой был прикован Большой-И-Старый, потянул на себя. Зверь упирался, мотал головой, фыркал. Светозар ухватил его за рога и пригнул к земле. Вождь снял со зверя кожаный ошейник.
— Благодарим тебя за то, что ты проведал нас, — сказал он. — Мы сытно тебя кормили и вкусно поили. Расскажи об этом Огню — пусть осыплет нас милостями. А теперь ступай!
Он отпустил его, и олень пошел. Неуверенно сделал несколько шагов, будто удивляясь внезапной свободе, потом встрепенулся и как ошпаренный кинулся вперед, а вождь и Светозар схватили воткнутые в снег факелы и устремились за ним.
Вскоре дымом от факелов затянуло полнеба. Вождь махал руками, раздавая приказы. Загонщики орали, перекрикивая друг друга. Визжали дети, ахали бабы. Рев Большого-И-Старого тонул в общем шуме.
Оленя гоняли полдня.
— Держи! Не упускай!
— Землю мне в уши!
— Сторонись! Не мешай!
— Во имя Огня и присных Его…
— Сюда, сюда, ближе…
Душа Большого-И-Старого долго маялась, не желая покидать тело. Злые духи сбивали ее с толку, тянули назад — Лед не уставал в своих кознях! Подбиваемый темными силами, зверь впал в неистовство, норовил поддеть людей рогами, пер напролом. Загонщики отмахивались от него факелами, прижигали оленю бока и грудь, орали, пугая его, но несносные духи вновь и вновь заставляли зверя кидаться на людей.
Зло бушевало вовсю.
А в стороне, заволакиваемый дымом, голосил Отец Огневик, и необычайной силой наливались руки и ноги загонщиков при слове его.
Узри тех, кто вседневно взывает к Тебе!
Пригрей тех, кто всенощно стенает по Тебе!
Помоги тем, кто неустанно печется о Тебе!
Простри к ним длань Свою, порадей о заботах их!
Прими к сердцу печали их, раздели с ними радости их!
Изгони черных духов из плоти!
Очисть тело от скверны!
Демоны, сидевшие в звере, огрызались: они не хотели выходить, им нравилось его тело, оно было молодым и сильным.
Головня отупел от бесконечной погони. Он так устал, что пропустил мгновение, когда Большой-И-Старый выскочил на него из клубов дыма, весь в пене и искрах — божественный олень с копытами из камня, с железными рогами и ледовой шкурой, с глазами, подобными углям.
Головня увидел зверя, и мир словно замер перед ним: унесло ветром крики, застыли как истуканы родичи, окаменел Большой-И-Старый. Головня смотрел на его тлеющую шкуру и изъязвленные бока, и думал: «Вот пришла моя смерть. Недолго я пожил, верно? Странно: другие грешат и живут, а я не успел нагрешить, но должен уйти. Тухлый жребий. Обидно. Каждый хочет предстать перед Огнем беспорочным и чистым, но все мы замараны по самую макушку. Безгрешны лишь младенцы. Им — прямая дорога к Огню. Потому, наверное, и мрет их так много. Огонь питается святостью детей».
Жестокость благого Бога.
Головня окинул мысленным взором свою жизнь, пронесся памятью от рождения до последнего дня, вновь увидел пьяного отца и кричащую мать, первую петлю и первого оленя, праздник Нисхождения и лошадиные бега, объяснение с Искрой и мертвое место, а потом возвратился в настоящее, и Огонь вновь толкнул вперед события.
Колени Большого-И-Старого вдруг подогнулись, и он зарылся мордой в снег, пуская кровавые пузыри. По телу, покрытому свалявшейся грязно-белой шерстью, пробежала судорога, оно набухло и сразу сдулось, как дырявый мешок с молоком. Сбитые копыта с дробным цоканьем ударились о щебень.
— Слава Тебе, Огонь! — воззвал Отец Огневик, и все, тяжело дыша, повторили вразнобой: «Слава!».
Таинство свершилось. Люди проводили душу Большого-И-Старого на небо и тут же, не откладывая, бросились к его плоти. Головня услышал их ликующие вопли и смех. Он знал — сейчас начнут раздавать куски: каждому по заслугам его. Отцу — мозг из голеней; родным его — жир из брюха; вождю — спину; загонщикам — ребра; остальным — заднюю часть, требуху и голову. Так заведено, и так будет сегодня.
Но прежде вождь, как всегда, поднимет факел и объявит: «Конец голоду», и загонщики грянут в едином порыве: «Слава Огню!». Это будет сейчас и здесь. Не завтра, не через пяток дней, а сейчас и здесь.
Конец голоду.
Даже не верилось.
Над тяжело дышащим Головней проплывали зыбкие тени, духи холода вонзали в щеки студеные зубы, черные демоны расползались по небу.
И тут откуда-то издали, пронзительно и грозно, прозвучало вдруг роковое слово.
— Нельзя!
Нельзя! Это — не просто слово. Это — Божий вердикт, за которым — погибель. Никто не покусится на «нельзя». Лишь отчаявшийся замахнется на волю Творца. Сила «нельзя» крушит горы и поворачивает реки, возвышает одних и повергает оземь других.
Изумленный, Головня посмотрел на Отца Огневика, — может, ослышался? Не померещилось ли ему?
Но старик поднял растопыренную пятерню и повторил: «Нельзя».
Изумленный ропот прокатился по опешившей общине. Все уставились на Отца, не зная, что и думать, а вождь спросил, насупившись:
— Уж не рехнулся ли ты, Отче?
Припадая на левую ногу, старик подступил к телу зверя, обернулся, сверкая гагачьим глазом. Промолвил тихо и решительно:
— Этот зверь принадлежит Огню. Его судьба — быть отданным Подателю благ, а не нам, людям. Ты, вождь, и ты, Светозар, нынче же разрежете его на части — пусть Огонь насладится запахом мяса и крови. Так будет хорошо для всех.
Удивительны и странны были эти слова. Разве не для того загонщики ходили за Большим-И-Старым, чтобы накормить своих родичей?
Мир потемнел от печали: небо затянули клочковатые тени, лик Огня пропал, а невесомые снежинки перестали порошить ресницы, будто испугались повисшей тишины.
Вождь задрал бороду, почесал волосатое горло. С удивлением и брезгливостью взирал он на Отца, точно увидал пред собой гололицего загонщика или зубастого младенца. Наконец, произнес:
— Не забыл ли ты о родичах, Отче?
Ноздри Отца раздулись, глаза превратились в щелки, будто в лицо ему ударил снег.
— Ты, негодяй, смеешь говорить мне такое? Ты, погрязший во лжи, надеялся обмануть меня? Забыл, что я зрю не человеческим, а божественным взором? Ясно вижу скверну, пропитавшую зверя. Истинно говорю тебе: лишь очистительный Огонь избавит его от мерзости. Или думал: и впрямь позволю тебе отравить тела родичей мясом зверя, взятого в мертвом месте?
— Твои уши закрыты для правды, Отче…
— Врешь, презренный! Ясно вижу демонов, кружащих над тобой. Не меня ты обманываешь, а Огонь, Творца своего. Мало тебе было бедствий! Хочешь навлечь на нас новые! Ты очарован Льдом, и уста твои полны гнили. Оттого и встретил ты колдуна — своего духовного брата. Оттого и покинул тебя старик, не хотел мириться с двуличием твоим…
Он долго говорил, этот Отец Огневик, и с каждым его словом будто пламя разгоралось в Головне — пламя негодования и ярости. Он смотрел на трясущегося от гнева Отца и видел перед собой не избранника Огня, а своенравного деда, ослепленного ненавистью к вождю. Как же хотелось Головне высказать ему в лицо все, что он думал! Но загонщик смолчал, потому что не мог встревать в разговор старших. Дрожа от бессильной злобы, он наблюдал, как кривилось лицо вождя, и как растекался румянец по его правой щеке — след от болезни, донимавшей его всю жизнь. Наконец, вождь разомкнул потрескавшиеся губы:
— Довольно болтовни, Отец. Скажи прямо — мы ходили зря. Скажи это каждому: мне, Жару, Сполоху, своему зятю и внуку. Не о благе общины ты печешься, а о своем торжестве надо мной. Каждый это видит.
И зашагал к себе в дом — взбешенный, точно медведь, упустивший добычу. А остальные смотрели ему вслед и чувствовали, что вместе с вождем их покидает надежда.
Вечером всех ждал обряд. Но не тот, о каком они мечтали. Вечером им предстояло расстаться с надеждой на прекращение голода. Суровый Огонь устами Отца Огневика лишил их Своего дара.
— И возопил Огонь, — произнес Отец Огневик. — И сказал он: «Не в силах противостоять Я брату Моему, ставшему Мне врагом». И ушел Он на верхнее небо, а Лед остался на нижнем. И стал Лед мучить людей, насылая на них голод и холод, болезни и страх. А Огонь взирал на страдания людские и скорбел, не в силах помочь человеку, ибо Лед не пускал Его на землю.
Перед Отцом, спиной к нему, на коленях стоял Огонек, державший на голове раскрытую Книгу. Духи мрака и холода, приспешники Льда, дышали ему в уши, ерошили спутанные волосы. Он моргал, смахивая с ресниц иней, глубоко дышал под тяжестью ноши. По сторонам от него стояли родители — Светозар и Ярка со светильниками в руках. Горячие капли жира падали на снег, обжигали руки. Книга — огромная, толстая, в железной обложке, завернутой в выдубленную кожу, прошитая белесыми жилами — топорщилась тяжелыми страницами, бугрилась чеканкой, рябила завитушками, испещрившими каждый лист с обеих сторон.
— Но Огонь всеведущ и благ, — продолжал Отец Огневик. — Уходя, Он дал людям завет, дабы помнили они о Создателе своем и не теряли надежды на спасение. «Берегите скрижали Мои, — велел Огонь. — Не сходите с пути Моего. Лелейте в сердце надежду на возвращение Мое». Так сказал Огонь, и возрадовались люди словам Его, ибо познали великую веру, горящую словно костер в ночи. И сказал Огонь: «Тот, кто верен будет Мне и не поддастся искусу Ледовому, кто останется праведен и крепок, тот сольется со Мною на небесах и приблизит час прихода Моего. А тот, кто нарушит заповеди Мои и погрязнет в грехе и пороке, отправится в темные чертоги Льда, брата Моего, и там рассеется без следа». Так сказал Огонь, и великий страх вошел в человека, и познал он тогда, что есть добро и что есть зло.
В благоговейном ужасе внимал Головня Отцу, трепеща перед той неведомой силой, что открыла ему тайный смысл начертанных в Книге знаков. Быть может, Огонь нашептывал старику эти речи, а быть может, сама душа его переносилась в прошлое и вещала оттуда. Мудрость Отцов сокровенна, лишь сын Отца и дочь Отца допущены в нее, прочим же остается преклоняться перед нею, не в силах постичь сокровенных тайн.
Большой-И-Старый горел. В сизом пожарище тонули почернелые копыта, вспыхивала шерсть, рассыпаясь красными снежинками, занимались рога, с черепа сползала шкура. Пламя разламывало части Большого-И-Старого, выложенные на железной решетке, и жадно подставляло ненасытный рот каплям мясной влаги.
Люди сидели понурые, угнетенные новой бедой. В глазах же Отца Огневика горели искорки, левая рука его, которой он водил по страницам, бросала широкие тени на Книгу, а правая, с серебряным перстнем на указательном пальце, сжимала рукоять костяного посоха, снизу доверху покрытого резными картинками — живым свидетельством Божественной воли, сподобившей Жара на такой труд.
Полные трепета, общинники чувствовали, будто оказались в Ледовом узилище. Со всех сторон их обступал сумрак, и лишь за спиной Отца разливалось желтое сияние, делавшее старика похожим на ожившего истукана. Слова, чарующие своей непонятностью, ласкали человеческий слух. Что такое «чертоги»? Как выглядит «час»? Никто не знал этого и еще сильнее благоговел перед Отцом, который — единственный — был посвящен в эту мудрость.
Но вот Отец замолчал, останки Большого-И-Старого догорели, и люди начали расходиться. Мимо Головни, что-то обсуждая с Искрометом, прошел вождь. Он шагал, сгорбившись, сжимая и разжимая кулаки. Искромет зачем-то остановился, уставился на груду обгорелых костей, делая вид, что не замечает навязчивого внимания со стороны Золовиковских дочек. Те искательно заглядывали ему в глаза, призывно хихикали, шутливо толкали — бесполезно. Искромет не двигался. Потом увидел Головню и кивнул ему.
— Загляни сегодня вечером ко мне. Есть дело.
И, не дожидаясь ответа, ушел, а Головня так и остался стоять с разинутым ртом, не веря в услышанное. Плавильщик приглашал его к себе в жилище! Немыслимо! С чего вдруг? Неужто прознал про разговор с Отцом Огневиком? Да нет, откуда! Разве только подслушал кто-нибудь. А может, Огнеглазка донесла, узнав от матери. Эх, лишь бы не было заклятья.
В черном крошеве жаркого мрака — лица: желтые, как старая кость, плоские, как медвежья лопатка. Над лицами червиво болтаются корни — словно хвосты подземных тварей: дерни за них, и посыпется мерзкая визгливая гадость — склизкая и верткая. Хуже всего, когда забываешь об этом, и хвосты налипают на лицо, как паутина: человек вздрагивает, ожидая увидеть противно клацающие челюсти, но это — всего лишь корни, они бессильно колышутся, волнуемые дыханием, и человек переводит дух, облегченно шепча проклятье.
Никто не любит земляных жилищ — в них будто нечисть застряла. Темные, душные, смрадные, с запахом гнили. Заходишь — и словно ныряешь в омут ненависти: скукоженой, бессильной, кровоточащей. Под стать сегодняшнему дню, полному злобы и разочарования. Дню, когда Отец Огневик лишил загонщиков заслуженной добычи. Потому-то и решили они, ведомые вождем, собраться в жилище Искромета, подальше от чутких глаз Отца.
Пламя жмурилось и кривлялось, извергая тучи черного дыма, и дым этот, точно вода из свежей проруби, рвался вверх, к отверстию в крыше, расщеплялся по краям, обтекая корни-хвосты, и впитывался в холодную рыхлую почву.
— Землю мне в глаза, если он не сдурел.
Сполох хорохорился. Грубостью хотел скрыть растерянность. Бегал затравленным взором по промерзлым стенам, криво усмехался, а в глазах, коричневых как свежеобожженный горшок, плавало горькое удивление.
— К чему загоны, земля мне в уши, если Отец может так поступать?
Воистину, он был прав! Заносчивый и взбалмошный, в этот раз он был прав. К чему добывать зверя, если Отец все равно отдаст его Огню? Зачем страдать, если не видно избавления?
— Он унизил и растоптал нас, прах его побери, а с нами — и всех загонщиков.
Правда, святая правда!
Головня вспомнил, как давным-давно спросил у Пламяслава: отчего пролегла вражда меж Отцом и вождем?
Старик ответил: оттого, что Отец унизил вождя у всех на глазах. Было это давно, когда Сполох еще не умел держаться в седле и не получил взрослого имени. Однажды, желая потешить дите, вождь вырезал ему фигурку медведя, и сказал при этом: игрушка — твоя, никому не давай ее — потеряешь, новую не жди. Сполох так и поступил: ни с кем не делился, забавлялся сам, а остальные глядели и завидовали. Дошла о том весть до Отца Огневика. Страшно разгневался Отец. Вечером, на обряде, назвал вождя кощунником и святотатцем, нарушителем Огненных заповедей: где это видано, чтобы вещь принадлежала одному, а не многим? Прокляните того, кто скажет: это — мое, а то — твое. Втопчите отступника в грязь. Так сказал Отец, и вся община склонилась перед ним, негодуя на вождя. С тех пор вождь затаил злобу на Отца.
И вот они сидели в жилище плавильщика: Головня, Сполох, его отец, мачеха и Искромет. Стыло дышали земляные стены, колыхались в волнах тепла засохшие корни под потолком. Сполох цедил проклятья и скреб ногтями голую грудь. Вождь и Искромет молча хлебали моховой отвар. Плавильщик шепнул что-то на ухо вождю. Тот хмуро глянул на Головню исподлобья, спросил:
— Что не пьешь-то? Не по вкусу наше угощение?
Загонщик уронил взгляд на кружку, которую держал в ладонях. Неторопливо поднес ее к губам. Отвар был злой, вонючий, яростно обжигал глотку.
— Не по вкусу, — подтвердил вождь. — А все из-за старика. Если б не он… — Вождь побагровел, сжал кулак, потом сказал, успокаиваясь: — Я помню, как ты пошел со мной в мертвое место. Остальные струсили, а ты пошел.
— Тебя отличила судьба, Головня! — промолвил Искромет.
Но Головня не дал обмануть себя ложной любезности. Он помнил, какими глазами взирала Искра на плавильщика, помнил, как наматывала себе на палец русый локон, разговаривая с бродягой, и как улыбалась кончиками губ, увлеченная беседой. Несомненно, то были чары, коварное волшебство, исходящее от него. Он говорил о знаке судьбы и воле неба, но Головне, когда он слушал его, вспоминался голос Искры, и ее слова, сказанные с таким восхищением: «Искромет зовет их артефактами». Плавильщик улыбался, не разлепляя губ, а Головня глядел на него и видел такую же точно улыбку Искры, обращенную к нему.
— Головня — наш человек! — грохнул Сполох, хлопая загонщика по плечу. — Наш!
Вождь поднял руку, замыкая ему уста.
— Отец не может отнимать у нас Большого-И-Старого. Так?
Все уставились на Головню в ожидании ответа. За спинами сидящих мокрыми пятнами расплывались каменные тени, и холод вползал под кожу, и слышалось где-то: «Ле-о-од, ле-о-од!».
— Но он же — Отец, — сказал Головня, опуская взор.
— А я — вождь! Кто тебе ближе — я или он?
Сполохова мачеха сказала:
— Старик хочет сделать вождем Светозара…
Вот уж дудки! Всякий знает — родным Отца заказан путь в вожди. А Светозар — его зять.
— Он думает, что может все, — с ненавистью процедил Сполох.
— Если б не он, Искра была бы твоей, Головня, — проговорила мачеха.
Голос у нее был мягкий, заботливый — не женщина, а хлопотливая чайка. А слова ее — подлый искус. Вся община знала про него с Искрой. Знала и молчала. Шашни меж родичей — обычное дело. Лишь бы не женились.
— Отцы лгут, Головня, — прошелестел Искромет.
— Старикашка свихнулся, пора дать ему по зубам, Лед меня подери, — напирал Сполох.
— Их надо избирать, как избирают вождей.
О духи тепла и света, куда он попал? Уходи, Головня, уходи!
Страшное подозрение осенило его. Он взглянул на Искромета, и тот усмехнулся. Мрачным нимбом горели его волосы — черные и блестящие как уголь. Не люди собрались здесь, а демоны.
Сполох — демон гнева: тревожил дремлющую ярость, тянул из Головни гнев.
Зольница, жена вождя — демон соблазна: искушала чужой прелестью, сулила наслаждение.
Вождь — демон честолюбия: разжигал тщеславие, лелеял хрупкий росток неуемных мечтаний.
С ними все было понятно. Но каким демоном был плавильщик?
И снова, как бывало не раз, в памяти Головни всплыло детство, один из дней, когда мать после ссоры прижимала его к себе и горячо шептала: «Держись Отца Огневика, сынок! Меня не будет, он тебя пригреет. Держись Отца Огневика!».
Матери не стало. Но пригрел его не Отец Огневик, а Пламяслав, мудрый и печальный старик, переживший почти своих детей.
А вождь тряс бородой, словно медведь, и призрачно мерцали его зубы, белые как мел. Искромет улыбался — лукавый крамольник, неуязвимый владыка зла.
И вдруг — будто темное масло замерцало в его ладони.
— Гляди, парень, гляди!
Головня вздрогнул, подался вперед. А плавильщик осклабился чернозубо и протянул ему под нос странную штуку — хватай!
Продолговатая, гладкая с выщербинами, слегка изогнутая, штука словно таяла в руке. Свет плавал в грязной желтизне. Медь?
Вещь древних! Еще одна. О Великий Огонь…
А Искромет, разбитной бродяга, говорил ему:
— Ох уж эти Отцы-мудрецы. Стращают вас скверной. Пугают темными чарами. — Он покрутил реликвию в пальцах. — Хочешь? Возьми. Мне не жалко.
Головня закусил губу. Твои происки, Лед!
— Отец Огневик говорит, что…
— Врет твой Отец Огневик! И все они врут! — Искромет поманил его пальцем и сказал, понизив голос: — Если Огонь — добро, а Лед зло, почему мы пьем воду, а не пламя? Почему в болезни нас сжигает жар, а не холод? Соображай, парень. Соображай.
Его слова перекатывались в голове, словно камешки на дне серебряного блюда, звуки плескались, как кислое молоко в мешке.
— Господь торит себе путь. Он послал вам Большого-И-Старого, чтобы вы попали в мертвое место. А Большой-И-Старый — это всегда благо, что бы там ни говорил ваш Отец. Когда наш учитель вернулся из мертвого места, он сказал: «Я принес вам добрую весть». Ныне я принес эту весть тебе и твоей общине. Знай же: истинный Господь — не Огонь, а Лед.
Вот оно что! Ледопоклонник!
Будто остолом ударило Головню при этой мысли, а в лицо дыхнуло холодом, хотя в жилище было жарко. Еретик! А они еще слушали его, развесив уши. Отец Огневик был прав.
О Великий Огонь, не дай пропасть!
И сразу вспомнилось гадание в женском жилище, и жутко стало от мысли, что устами Головни тогда говорили темные демоны. Не зря он спрашивал о еретиках — то был знак, предчувствие наползающего зла, смрадное дыхание лютого бога, от которого нет спасения. Он испытывал Головню на прочность, и загонщик поддался ему, замороченный судьбой.
Искромет произнес, сжав кулак:
— Мы вернем твоих сородичей в лоно истинной веры. Вам не придется больше плясать под дуду Отцов.
И тут же вспомнился хищный лик Отца Огневика, и его прищуренные острые глазки, и голос — пришепетывающий, будто шуршание полозьев по голой земле: «Или Огня не боишься? Он, Огонь-то, все видит».
А вокруг летали слова, как ошметки пепла над пожарищем, и ядовитой крамолой насыщалось жилище.
— Отца изгнать — и дело с концом, забери его земля.
— Сам уступит. Огонь уйдет, и он уйдет. Так будет!
— Отцы-хитрецы, удалые молодцы! Уж сколько я с ними дело имел, а все одно и то же…
— Собачатиной детей кормим…Если мужики не начнут, бабы голос подымут.
И дивно, и страшно было слышать это: словно под потолком кружились обрывки чужих снов, а Головня по чьей-то оплошности заглядывал в них. Чудеса, да и только!
Вождь перегнулся, положил ему руку на плечо.
— Помню твоего отца, Головня. Он был добрым загонщиком и верным товарищем.
О боже…
Искромет засмеялся:
— Он уже наш друг. Наш хороший друг Головня. Лед не посылает благословение абы кому. Он знает, кого выбрать. Он выбрал тебя, Головня. Иначе ты не пошел бы в мертвое место. Ты — наш, Головня.
Тот сидел, слушал, а у самого перед глазами висела роковая костяшка с двумя глубокими царапинами от железного ножа, и громоподобно звучали в ушах неосторожно обороненные слова: «А здесь, в общине, есть ли еретики?». Теперь-то он видел — не причуда то была, а провозвестие грядущего, знак, посланный… кем? Огнем ли? Льдом? Кабы знать!
И опять вспомнились слова матери, которые она, всхлипывая, повторяла: «Держись Отца Огневика, сынок. Меня не станет, он будет тебе опорой. Держись Отца, сынок…».
Искромет улыбался, глядя на него, и от этой улыбки мороз драл по коже. Чуялось за ней шевеление подземных тварей, и вой темных духов, летающих над тундрой, и дикий хохот Собирателя душ, скачущего на призрачных медведях. А лицо его, темное от въевшейся сажи, смахивало на уродливую рожу демона, рыщущего в поисках поживы.
Какое-то воспоминание внезапно кольнуло Головню. Он напрягся, пытаясь поймать ускользающую мысль, задрожал веками, нахмурился, пробегая памятью от начала загона до этого мига. Что там было? Большой-И-Старый… Отцы врут… истинная вера… Искра… Вот оно! Искра. «Если б не он, Искра была бы твоей». Если б не он. Если б не он.
Головня поднял глаза, просветлевшим взором глянул на жену вождя. Ах, милая, расцеловал бы тебя! Опорожнил кружку, отставил ее в сторону и, вытерев рукавом губы, произнес решительно:
— Я — ваш.
Глава четвертая
Донн-донн, — разносилось над стойбищем. Донн-донн. Гулкий звон прыгал по заснеженным крышам, стелился над речной низиной, отскакивал от заиндевелых стволов лиственниц, пугал лошадей в загоне. Стояло утро, непроспавшиеся люди вылезали из домов, тревожно вглядывались в сизую хмарь, пытаясь сообразить, кому это вздумалось стучать железом в такое время. Железная палка — знак к собранию. Почем зря ею не колотят. Это тебе не трещотка, которой развлекается ребятня, не колотушка от волков. Если железом бьют о железо, значит, приспела нужда, да такая, что всем миром надо думать.
Стучал, как и полагается, Сполох. Намотав на левую руку ремень с привязанным к нему металлическим бруском, он лупил по бруску короткой железной палкой. Звук получался пронзительный, от него дрожали холмы по ту сторону долины и метались птицы в голых кронах.
С неба сыпала пороша, точно пыль с залежалого полога. Растерянные общинники торопились к месту собрания, на ходу натягивая меховики и колпаки. Переговаривались хмуро:
— Из-за Жароокой, небось, трезвонит. Отмучилась баба, а нам хоть не ложись…
— Варениха всему виной. Ополоумела совсем карга старая…
— У Пылана, вроде, молодка есть на примете. Из Рычаговых. Уж он не пропадет…
— Эхма, выспаться бы путем…
Головня тоже шагал, тревожно сжимая и разжимая кулаки. Он-то знал, зачем вождь созывал собрание. Но держал язык за зубами. Таков был уговор. Его черед наступит позже.
Вождь сидел у ног сына и бесстрастно наблюдал, как смыкается, волнуясь, человеческое кольцо вокруг него. Жена его сидела отдельно, на краю косогора, постелив под себя оленью шкуру. Вид у нее был как у хозяйки дома, встречающей гостей: насупленный, деловитый, цепкий — будто не на собрание явились родичи, а к ней на семейное торжество, куда не всякого и пустят, а если пустят, то разделят гостей по важности — кого подальше от очага, кого поближе.
Отец Огневик явился одним из последних. Прошел меж раздавшихся в стороны общинников, уселся на принесенную Огоньком подстилку из песцовых шкур. Положил рядом посох. Дождался, пока Сполох прекратит колошматить, и спросил у вождя:
— Зачем собрал нас? Или дело неотложное?
— Как есть неотложное, — ответил тот, вставая. Откинул колпак, расправил плечи. Сполох положил к его стопам палку и брус, присел на корточки. — Есть у меня для вас, родичи, важное слово. Было у нас с вами условлено, что коли я — вождь, то мне не перечь. Было такое? — Он обежал взглядом лица собравшихся. Те закивали в ответ. — А раз так, то всякий, кто идет против моей воли, есть клятвопреступник и злодей. Так?
Сидевший в переднем ряду Светозар дернулся, что-то рыкнув. Темные космы его выбились из-под колпака, скрыв лицо. Огонек выкрикнул из-за его спины:
— Только на загоне. Здесь-то есть власть и поболе твоей.
— Воистину, — усмехнулся вождь. — Где ты там, Огонек? Покажись, бить не буду. — Под тихие смешки родичей Огонек недовольно наклонился вправо, выдвигаясь из-за Светозарова затылка, затем вернулся в прежнее положение. Вождь хмыкнул. — Чтоб мне оглохнуть, если ты не прав: община — всему голова. К ней-то и обращаюсь теперь. Что говорил мне Отец Огневик при избрании? Боги, говорил, на небе, а вождь — на земле. Как над богами властна одна судьба, так над вождем властна одна община. Было такое? Слово вождя — закон. Прокляните того загонщика, который не подчинится вождю. Это — твои слова, Отец Огневик. Я помню их. А помнишь ли ты? Проклял ли ты зятя своего и внука, а заодно — и дружка-костореза, за то, что они отказались идти вслед за мной?
Светозар опять что-то рыкнул, а Огонек громко перевел:
— Ты звал нас с мертвое место! Отвержен всяк побывавший там.
— Отвержен тот, кто не подчиняется вождю, — прорычал вождь. — Моя воля — это воля общины. Есть ли что выше общины? Справедливость и правда — вот чего я хочу. Отец Огневик говорит: Господь оставил нас Своей заботой. Но кто в этом виноват? Денно и нощно я заботился о вас. Денно и нощно думал о благе общины. Мы помним тот день, когда на нас пали дожди. Помним, как валились лошади, одна за другой. За что? Чем мы прогневали Огонь? Разве наши жертвы были скудны? Разве наши молитвы были лживы? Мы помним, как ушла к Огню Яроглазая. Лихорадка сожгла ее в три дня! Мы помним, как уходили ее дети, и как отдал богу душу Костровик, их отец. Если б не голод, смогли бы демоны болезней так легко забрать их?
— Огонь отвернулся от нас из-за твоей нечестивости, — выкрикнула Ярка.
— Еще одна ложь. Разве я совал нос в дела Отца? Разве подсказывал ему, какие слова он должен обращать к Огню? Нет, потому что помнил: душа — за Отцом, а плоть — за вождем. Слова эти выжжены клеймом в моей памяти. А помнишь ли ты их, Отче? Ты сказал их мне в тот день, когда я стал вождем. И я присягнул тебе пред лицем Огненным, что не нарушу завет. Я выполнил свою клятву. А ты преступил ее. И будешь держать ответ перед общиной, передо мной.
Изумленный гул прокатился по общине. Никогда еще вождь не разговаривал так с Отцом. А тот будто окаменел: сидел, не шевелясь, только моргал подслеповато и тихонько раздувал ноздри. Снег пошел густой, мягкий, лез в глаза, норовил лизнуть в щеки, словно ласковый пес. Вождь стоял, весь облепленный снегом, будто пеплом. Сидевший у его ног Сполох сгорбился, поводил насупленным взором — прямо молодой волк.
— К чему ты клонишь? — выкрикнул Сиян. — Говори уже. У меня на курье рыба все верши проела.
— Подождешь с рыбой, — отрезал вождь. — Дело важное. Всех касается. — Он засопел, опустил голову, словно раздумывал о чем-то, затем опять поднял лицо. — Когда замерзли луга и пали лошади, Отец велел молиться Огню, ибо Он отвернулся от нас. Мы сделали по его слову, и что же? Новая беда постигла нас. Коровы обрюхатели, все до одной, оставили нас без молока, и снова Отец сказал, чтобы мы молились Огню. Мы и тогда поступили по его слову. Ушли от нас Костровик и Яроглазая, мы молились. Ушли их дети — мы молились. Ушла Жароокая, а мы все молимся. Так и будем молиться, пока никого не останется. — Он усмехнулся. — Почему Отец поступает всем наперекор? Почему от его слов только хуже? Он говорит, чтобы мы шли в загон, и отнимает у нас Большого-И-Старого. Он говорит, что нельзя носить обереги, и провожает на тот свет наших родичей. Он говорит, что мертвое место полно скверны, а исподволь подбивает зятя и внука нарушить мой приказ.
— Берегись, вождь, — произнесла Ярка.
Тот и ухом не повел.
— Как же так? Мы делаем все по слову Отца, а бедствия не прекращаются. Из-за чего так происходит?
— Из-за тебя, — выкрикнула Ярка. — Из-за твоей гордыни.
— Я сделал то, ради чего вы поставили меня вождем — привез Большого-И-Старого. Я пошел в край зверолюдей и не испугался мертвого места, я презрел проклятье Отца и, Лед меня побери, поймал этого зверя, потому что я — вождь. Но что же я получил в благодарность? Бесчестье и позор. Они говорят, будто моей душой завладели темные демоны. Ха-ха! Сдается мне, все как раз наоборот. Это ты, Отец Огневик, и твои родные погрязли в злобе и ненависти. Нам говорили: много грешим, из-за этого Огонь оставил нас Своей заботой. Нам говорили: скверна изливается на землю, посылая нам бедствия. Будь я проклят, если это не так! Но кто изливает эту скверну? Я ли, когда пытаюсь спасти вас от голода, или Отец, лишающий нас добычи? Я долго терпел, но и моему терпению пришел конец. Я говорю прямо: Отец — корень всего зла. Видно, сам он — закоренелый грешник, если молитвы его не достигают ушей Огня. А может, и того хуже — сговорился с темными силами погубить нас. Почему мы встретили колдуна? Почему нас занесло в мертвое место? Не его ли заклятьем? А ему и этого мало! Он отнял у нас Большого-И-Старого. Кто так поступает, если не враг рода человеческого?
Люди изумленно молчали.
— Сам ты враг, — выкрикнул Огонек. — И место тебе — среди зверолюдей.
— Это тебе там место, — вскинулся Сполох. — Трус поганый!
Пылан, несчастный вдовец, заорал, вскакивая:
— Отец говорит: все беды от крамольников. А вождь — что от Отца. Кому верить, а? Кому верить?
Головня завопил в ответ:
— А Большой-И-Старый? Кто отдал его Огню? Вот и думай.
Общинники зашумели, заспорили.
Отец Огневик по-прежнему молчал. Родичи ждали от него слова, но старик лишь щурился, стряхивая лезущий в глаза снег. Ярка что-то шептала родителю, бросая ненавидящие взгляды на вождя, Отец не слышал. Светозар пытался изрыгнуть ругательство, грозя вождю кулаком — Отец не смотрел на него. Огонек рычал и в ярости грыз край рукавицы — Отец не оборачивался. Речи вождя словно заворожили его. Когда-то грозный, теперь он выглядел подавленным. И люди, ожидавшие резкой отповеди вождю, уже начали шептаться, что ослаб Отец, растерялся.
А Сполох и Головня подначивали родичей, кричали:
— Хватит терпеть! Вождь даст нам избавление. С ним не пропадем.
Вождь поднял обе руки, призывая к порядку. Сказал торжествующе, перекрывая шум:
— Что дала нам наша преданность? Голод и болезни. Чего хочет от нас бог? Мы не знаем. Мы долго слушали тебя, Отец, но пришла пора сказать: хватит! Нет нам пользы от тебя, а один только вред. Пора взяться за ум. Согласны? — обратился он к людям.
— Давно пора! — выкрикнул Головня.
Но семейка Отца не поддавалась. Ярка вопила: «Кощунство!», Огонек кричал: «Ересь!», а Светозар грозно приподнялся и набычился, собираясь пустить в ход кулаки.
Снег меж тем перестал сыпать, темные демоны в небе распались на клочки, стремительно растворявшиеся в серой дымке. С дальних холмов потянуло ветром, по речной долине побежала поземка, тревожа застылый белый тальник, от скованных морозом стволов елей и лиственниц отламывались куски снега и с глухим хлопком падали в сугробы. Лес стоял окоченелый и тихий, как смирный конь. Над придавленными снегом крышами, словно трава на стремнине, бились жирные черные дымки.
— Когда надо, ты поджимаешь хвост, Светозар. А когда не надо, ты тут как тут, — усмехнулся вождь, нимало не испуганный действиями родича. — У мертвого места не таким храбрым был, а сейчас — куда лезешь? Забыл слово тестя? «Кто ослушается вождя, отвержен навеки». Или думаешь, Огонь не покарает отщепенца? Сиди, несчастный!
Светозар замер, ошеломленный, хотел было броситься в драку, но жена и дочь кинулись к его ногам, умоляя одуматься.
— Прчь, — рычал он. — Прчь с пть.
Те не поддавались, хватали его за коленки, рыдали.
А вождь гремел:
— Нам говорили, Огонь покинул нас. Это не так. Он всегда был с нами. Потому-то и шли мы от беды к беде. Он посылал эти беды! Отец Огневик натравил Его на нас из ненависти ко мне. Ему не по нраву выбор общины! Он хочет сам распоряжаться здесь. Хочет сам ставить и свергать вождей. Слушайте меня, люди! Сейчас, здесь вершится наша судьба. Хотите вы ходить в узде сумасшедшего старика или желаете быть свободными? Думайте, люди, думайте!
— Айййй, — завопил Пылан, снова вскакивая. — Мне уж все равно — Отец ли, вождь ли, только б все закончилось.
Длинный, нескладный, с короткой пышной бородой и залысинами на висках, он казался древним пророком, вынырнувшим из бездны времен — одним из тех, что несли по тайге Огненную веру. Лицо его смялось от печали, выпуклые глаза взирали с отчаянной решимостью. Ему, потерявшему жену, теперь ничего не было страшно: вождь так вождь, Отец так Отец. Лишь бы найти виноватого и выместить на нем свое горе.
И тут эхом отозвалось:
— Мне тоже все равно! Потому что сил моих больше нет. Нет сил! Сделайте что-нибудь вы, поставленные над общиной: ты, зрящий, и ты, ведущий. — Это кричала Рдяница, скинув колпак и заливаясь слезами.
Супруг ее, Жар-Косторез, хотел утихомирить жену, что-то говорил ей, но та лишь отмахивалась.
И тут рядом с вождем появился Искромет — беззаботный, с тонкой улыбкой и приподнятой правой бровью: что еще за заварушка?
Откуда он вынырнул? Из какого тумана соткался? Только что его не было, и вот он уже здесь — разбитной плавильщик, покоривший сердца общинных баб. По какому праву он на собрании? Чужаки не могут мешаться в дела общины.
Но прежде, чем кто-то успел возмутиться, вождь приобнял Искромета за плечи и громко произнес:
— Вот тот, кто знает средство от наших бед.
Искромет открыл было рот, но тут, наконец, слово взял Отец Огневик. Тяжело поднявшись, старик произнес:
— Он не расскажет ничего, потому что теперь моя очередь говорить.
И все тотчас стихли, будто у людей разом отнялись языки. Даже вождь — и тот не посмел возразить Отцу.
— Вождь не верит, будто Огонь покинул нас, — сказал Отец Огневик. — Он, должно быть, не верит и в скверну, которую сам же разносит. Но я потому и зрящий, что должен выискивать ересь в самых темных расселинах. Я нашел ее и на этот раз.
— Слыхали уже, — издевательски выкрикнул Сполох.
— Вождь сказал, что через меня льется скверна. Воистину надо быть безумцем, чтобы заявить такое. Безумцем или… еретиком. Ибо в злобе своей он не только презрел заветы предков, но и отверг самого Подателя жизни как своего Господа. Я знаю это верно, как и то, что вождь в своих кощунствах не остановился на походе в мертвое место. Нет! Он притащил оттуда кое-что иное, кроме Большого-И-Старого. Но об этом он, конечно, вам не скажет.
Старик обратил взгляд на Искру, сидевшую за спиной Сияна, и сказал:
— А ну-ка, милая, дай мне ту вещицу, что преподнес тебе Головня.
Та отшатнулась, закрыв рот ладонями, чтобы не закричать. Родитель удивленно обернулся к дочери, вопросил грозно:
— Ты что, дрянь, принимала подарки от этого негодника?
Искра бросила умоляющий взгляд на Головню. Но тот растерялся не меньше ее: лишь бегал глазами и дрожал нижней челюстью.
— Не упрямься, девка. Помни: Огонь взирает на тебя, — сказал старик. — Давай сюда вещицу.
И та, как зачарованная, распустила узелки на меховике, полезла за пазуху и достала реликвию. Находка Головни блеснула в ее рукавице — ярко-зеленая, переливчатая, как листок куропаточьей травы по весне, отмытая от грязи и выскобленная до блеска. Вздох изумления прокатился по общине. Даже Искромет — и тот изменился в лице, узрев такое. А вождь покачнулся, будто его ударили в грудь, и раскрыл рот, онемев от потрясения.
— Видите, люди? — сказал Отец Огневик, подняв реликвию над собой. — Хорошенько рассмотрите эту мерзость. Вот какие вещицы таскают дружки вождя в общину, навлекая на нас гнев Божий. Или вы думаете, Огонь слеп и не видит ваших проступков? На что ты рассчитывал, Головня, когда нес ее сюда? Неужто полагал, что грех твой останется в тайне? Или уже тогда надеялся на темные силы, чтобы низвергнуть меня? Нечестивцы и крамольники, вот ваш бог! Вот кому вы поклонялись в сердцах ваших, лицемерно славя Огонь. Не свет ваш удел, но тьма. А ты, лживый предводитель, Ледовым прельщением отуманивший общину, еще лукавыми словесами надеялся отвести десницу Божию! Думал, не узнаю о кривде твоей? Как дитя неразумное, ты хотел скрыть от меня эту дрянь. От меня — очей и ушей Огненных! Подлинно, Лед лишил тебя рассудка…
Зеленый божок извивался и прыгал в его рукавице, а Головню, ошеломленный, смотрел на Искру и бессильно моргал. Искра издала сдавленный крик, спрятала лицо в ладонях.
— Чему же удивляетесь вы, если сами тащите сюда вещи, мерзкие пред Богом? На какое снисхождение надеетесь? В безумии своем вы посмели обвинять Огонь в небрежении, лукаво умалчивая о бездне своих проступков, которыми запятнали свои души. Думаете, не знаю я о реликвиях, что каждый из вас прячет у себя? Думаете, неведомо мне о оберегах, которыми вы тщитесь одолеть темных духов? Будто веры одной мало против нечисти, тешите демонов, ища защиту от хворей и напастей. Оттого и гневается на вас Огонь, что лицемерны вы в вере своей. Утром славите Господа, а потом читаете заговоры. Вечером возносите молитву, а на ночь целуете амулеты. Нет вам прощения за двуличие ваше! Нет снисхождения за порочность! — Отец швырнул реликвию в снег и начал яростно топтаться по ней, приговаривая: — Так я давлю гадину везде, где вижу! Так караю нечестивцев! Так изгоняю скверну.
— Дерзай, Отец, — крикнул Сиян-рыбак. — Выведи сволочей на чистую воду!
— Сам больно чистенький, — крикнула ему Рдяница. — Реликвий полон дом, без заговора наружу носа не кажешь. Думаешь, не знаем?
— Умолкни, баба! Ты тоже — не святая. Со всеми бродягами переспала…
Рдяница возмущенно всплеснула руками, обвела гневным взором сидящих, потом толкнула мужа — заступись! Тот начал нехотя подниматься, тягостно вздыхая, но тут старик опять взял слово.
— Ныне у вас на глазах совершается новое преступление, — сказал он, сипло дыша. — Отринув обычай, презрев заповедь Огня, вождь привел на собрание чужака. Мир не видел такой наглости! Пусть унижает и оскорбляет меня — я смиренно приму его злобу и помолюсь за него, дабы Огонь открыл ему глаза. Но теперь в ослеплении своем вождь покусился на права общины! Он поставил себя выше вас! Он мнит себя лучшим! Разве спросил он кого-нибудь? Разве предупредил хоть кого-то об этом? Нет, он поступил самовольно. Помните ли, как сказано в Книге? «Нет людей выше и ниже. Все равны пред Огнем». Что же делает вождь? Он преступает обычай общины, по своему произволу вершит дела, он оскорбляет зрящего. Ест ли предел его мерзостям? Небеса вопиют от такого кощунства! А ему и этого мало! Теперь он замахнулся на самое святое — на веру Огня. Ослепленный вседозволенностью, он решил в безумии своем поклониться владыке зла. Вот до чего дошел вождь в своей низости! Знаете ли вы, люди, зачем он привел сюда чужака? Знаете ли вы, кто он, этот чужак?
Старик умолк, обводя всех суровым оком. Люди слушали его, затаив дыхание. Вождь криво ухмылялся, не зная, что сказать. Плавильщик, нимало не испуганный, смотрел на Отца с любопытством, точно узрел перед собой диковину. Головня переводил взгляд с одного на другого и думал в отчаянии: «Почему они молчат? Неужто испугались старика?». Он чувствовал стыд и злость. Стыд от того, что подвел вождя, и злость от того, что доверился Искре. Глупец! Нельзя было дарить девчонке реликвию. Никак нельзя. Ясно же было, что она проболтается. Тщеславие вскружит ей голову. Проклятая «льдинка». В недобрый час она попала в руки Головне. Все беды от нее. Ах как скверно все! Как скверно!
Отец Огневик дождался, пока родичи переварят сказанное им, и грянул:
— Знайте же, люди: чужак этот — еретик-ледопоклонник, подлый лазутчик злого бога. Вот кого пригрели мы у себя. Вот кого вождь привел сегодня на собрание.
Община замерла, пораженная, кто-то испуганно ахнул, несколько мужиков ругнулось сквозь зубы. Пылан спросил в сомнении:
— Верно ли это, Отче?
— Так же верно, как то, что я стою сейчас перед вами. Гляньте на лица отступников. Разве не говорят они лучше всяких слов, на чьей стороне правда?
Вождь и Искромет действительно опешили. Отец своей речью смешал им все замыслы: вместо избавителей от бед они предстали перед общиной подлыми крамольниками, гнусными еретиками и отщепенцами. Опять лукавый старик взял верх.
— Эй, Варениха, — позвал Отец. — Выйди сюда да скажи, чему тебя учил чужак да какие чинил непотребства.
Бабка вылезла вперед, усиленно кланялась старику, мяла рукавицы, бормотала:
— Истинно так, как говоришь. И непотребствам учил, и злодейства чинил, и на девок нелепо глядел, прельщал их соблазнами. А уж словеса какие молвил — и не повторить. А я, дура старая, поверила, да сама же его на посиделки водила. Кто ж знал, что он — еретик и Божий недруг. Прежние-то бродяги не таковы были, сам помнишь: вот хотя бы Светлик-кузнец или Костровик-следопыт…
— Ты нам об Искромете поведай, — прервал ее Отец Огневик, поморщившись.
— Об Искромете, да, — затараторила бабка. — А Искромет этот меня речами льстивыми смущал, тайное знание сулил. Я-то, дура, и повелась. Теперь-то вижу как ясный день — прельщение то было. Зловредный искус. Диагностика, диагности… Тьфу ты пропасть! Никак с языка не слетит. Совсем заморочил, демон проклятый. По простоте душевной поверила я ему, негоднику, впустила в душу, а он-то и наплел с три короба: и про древних, и про веру нашу, и про тебя, Отец Огневик.
— Что же он наплел? — спросил старик.
— Говорил, заклятья знает, против которых ни дух, ни колдун не устоит. Говорил, что вера наша — трухлявая, еле держится, а Отцы морочат всем головы. Насмехался над тобой, Отче. Такое вещал, что и повторить срамно. Прочь от меня, прочь, силы недобрые. Изыдьте! Диагностика, диагностика, прогн… ой, моченьки нет, одолевает, зараза.
— Видите люди, каково тут чужак ворожил? — торжествующе воскликнул Отец Огневик.
— Да она же — блажная, кто такой поверит? — попробовал вступиться за плавильщика вождь.
— Потому и не будет врать, что блажная, — отрезал старик. — Такие лгать не способны.
Искромет не выдержал, рявкнул:
— Истинно так, люди: я принес вам благую весть! Новая вера грядет, подлинная, не оболганная Отцами. Склонитесь перед Господом вашим Льдом, который единственный печется о роде людском. Огонь — лукавый бог, затмил вам очи, окрутил, от правды скрыл. А правда в том, что Лед один только и избавит вас от бедствий…
С его лица не сходила шалая улыбка, и странным восторгом горели глаза, будто здесь и сейчас разыгрывалось веселое действо — непонятное и волнующее. Лихо звенел его голос, пронзавший гул толпы, и слышались чьи-то всхлипы, и смех, и яростный рык. Но никто не слушал плавильщика: люди кричали на него, кидали снежки и мелкие камешки.
Он еще не закончил, когда Отец радостно затряс посохом:
— Слышишь, вождь? Слышите, родичи? Прельщение само обнаружило себя. Вот она, скверна. Вот она, несносная!
Вождь уронил голову. Полный разгром. Зачем чужак открыл рот? Стоял бы тихо, не ерепенился, глядишь, отбрехались бы. А теперь куда деваться? Как опровергать очевидное?
Но сдаваться он не хотел и ринулся в последнюю схватку: заново осыпал старика обвинениями, прошелся по его родным, поносил Огонь, а затем, махнув на все рукой, предложил кинуть священную Книгу в пламя — отдать Огню Огненное. Отец только этого и ждал. Не медля ни мгновения, крикнул:
— Видите, люди? Лед завладел этим человеком, и нет ему спасения. Но мы еще можем спасти себя, спасти общину. Можем отрубить загнившую руку, чтобы оставить жизнь телу.
— Правильно, Отец, — грохнул Пылан. — Изгнать подонков, и дело с концом. Пусть Лед подавится своими выкормышами.
Люди, изумленные, потрясенные, не могли более сдерживаться: от одного к другому побежало роковое слово, оно делалось все слышней и слышней, набирало мощи словно осенний мороз и наконец взмыло над общиной как выпущенный на волю рябчик. Изгнание — вот единственный выход. Только так можно было очиститься от скверны и вернуть милость Огня. И люди повторяли это слово на все лады, с трепетом, но в то же время и с облегчением — они нашли причину несчастий! Вот она, стоит перед ними, бессильно сжимая кулаки, и глядит исподлобья на родичей. Вот он, ядовитый корень, который так долго прятался в земле. Теперь-то уж его вырвали — навсегда.
Головня сидел подавленный, не поднимал глаз, кусал губы. Краем уха он слышал голоса Сполоха и его мачехи — те пытались отстоять вождя, валили все на Искромета. Но Отец был неумолим: изгнать обоих, и никаких поблажек. О Головне с Рдяницей не вспоминали — впрочем, загонщик понимал, что и до них доберутся. Лучше было помалкивать, авось простят. Мечта об Искре окончательно развеялась, как дым. Все сыпалось, и надежда иссякла. Отныне он — отверженный, его удел — молить Отца о прощении. Наступить на горло собственной песне и склониться перед стариком. Перед тем стариком, который отнял Большого-И-Старого, который обругал его за реликвию, который встал меж ним и Искрой. Проклятым подлым стариком, причинившим ему столько несчастий. Пройдет немало зим, прежде чем люди перестанут говорить о нем: «Приспешник еретиков». А семья? Где найти теперь девку, которая согласится выйти за него, опозоренного? Живой мертвец — вот кем он был отныне. Говорящий труп.
Глава пятая
Они уходили. Провожаемые молчанием и сдавленными рыданиями, они шли, не оглядываясь, сломленные внезапным несчастьем. Никто не желал им удачи, не благословлял их в путь, каждый понимал: они уходят навсегда. Вождь, могучий вождь, бросавший вызов самому Отцу, отныне был презренным изгоем, падалью, гниющей в зловонной яме. А Искромет — жизнерадостный плавильщик, острослов и балагур, теперь был мерзким отщепенецем, обманувшим доверие тех, кто приютил его.
Они уходили. Исторгнутые из бытия, оба теперь становились ходячей нежитью — сердца их еще бились, но души были мертвы. А над их головами, словно в издевку, разбегались тучи и прояснялось небо — Огонь спешил насладиться победой над недругами. Демоны ветра и мороза не реяли больше над тайгой, а прижались к земле, устрашенные словами Отца Огневика: «Пусть разметает вас дыхание Подателя Жизни! Пусть останки ваши станут добычей червей и кровососов, а души ваши да терзаются вечно в чертогах Льда!». Так он сказал вождю и Искромету, и наложил на них неодолимое заклятье, словно выжег клеймо: «Отвергнуты раз и навсегда».
Им глядели вслед до тех пор, пока они не исчезли в зарослях ветвистого тальника, щетинисто пересекавших речную долину. Зольница, Сполохова мачеха, каталась в ногах Отца Огневика, умоляла простить непутевого мужа — старик не отвечал, только неотрывно смотрел вдаль и сжимал в правой руке резной посох с костяным набалдашником. А когда изгои окончательно пропали с глаз, старик вздохнул и направился к себе в избу. Вслед за ним начали разбредаться и все остальные. Спустя короткое время на месте собрания остался один Головня. Он сидел на снегу и, скрипя зубами, сжимал и разжимал кулаки в истертых рукавицах. Мысли сковал странный паралич — они вязли как лошади в трясине, ни туда, ни сюда. Головня перебирал их снова и снова, точно рыбешку, подвешенную над очагом, и не мог остановиться на какой-то одной. Так и сидел он, потрясенный случившимся, пока кто-то не пихнул его в плечо. Головня поднял глаза — над ним нависал Огонек.
— Дед это… ну, хочет тебя видеть.
— Зачем я ему?
— Его спросишь. Он сказал — привести.
Вот оно, начинается. Сейчас старик, как бывало, начнет вкрадчивым голосом выворачивать ему душу: «Ну что, Головня, как нам с тобой поступить? Может, подскажешь что-нибудь?». Ах, как же вынести эту муку? Как не сойти с ума?
Неимоверным усилием воли он заставил себя встать и, не поднимая лица, поплелся за внуком Отца Огневика. Все опостылело, незримая тяжесть камнем навалилась на шею.
В жилище Отца, кроме него самого, была еще Ярка — ворошила угли в очаге. Светозар утопал в мужское жилище выгребать запрятанные вещи древних — старик решил не тянуть с этим делом, навести порядок в общине. У девок тем же самым занялась Варениха, мерзкая бабка, больше всех падкая на реликвии. Замаливала грехи ретивостью.
Старик сидел на ближних ко входу, почетных, нарах, расположенных в левом углу, и сумрачно глядел на Головню. Возле него, чуть в стороне от окна, стоял столик — редкостная вещь, почище «льдинки», выменянная у гостей на пять пятков соболиных шкурок. Прямо над Отцом на угловой полочке выстроились раскрашенные деревянные фигурки работы Жара-Костореза, изображавшие Огонь и добрых духов.
— Явился, перелет? Ну садись, поговорим. — Отец указал на правые от себя нары, где обычно спали не самые важные гости. Головня прошел туда, слегка приволакивая ногу, опустился на лавку, пристроившись под окном, на свету. Лицо Отца терялось в полумраке.
— Ну что, получил урок? — спросил старик.
Без злобы спросил, хотя и сурово, как родитель спрашивает нерадивого сына.
— Получил, Отче, — глухо ответил загонщик, опустив глаза.
— Понял теперь, что с недостойными дружбу водил?
Головне захотелось огрызнуться, но он сдержался. Не потому, что боялся Отца, а из уважения к возрасту. Негоже младшим спорить со старшими.
— Понял, Отче.
Правая рука Отца легла на столик. Серебряный перстень на безымянном пальце тускло замерцал, отразив пламя костра.
Ярка, закончив ворошить угли, отставила в сторону кочергу, присела у стены, лицом к Отцу и Головне. Загонщик надеялся, что она уйдет, но та никуда не собиралась уходить. Бросив враждебный взгляд на гостя, проворчала:
— Понял он… Ты каяться должен, руки целовать, что не изгнали вместе с этим отребьем.
Головня не испугался — изумился: как смеет она без разрешения Отца встревать в разговор? Но тут же сообразил: смеет. Ведь она — будущий Отец. Для того, видать, и оставил ее здесь старик, чтобы набиралась опыта, как надо говорить с крамольниками.
— Ты не враг мне, Головня, — продолжал Отец Огневик. — Ты — оступившийся. Был бы врагом, шел бы сейчас через сугробы вместе с еретиками. Но я помню — ты пытался открыть мне глаза на плавильщика. Тебе было не по нраву то, что он делал, но ты смолчал. Думал, сочтут доносчиком, переветом.
Вот оно что! Выходит, разговор тот, неловкий и странный, которого Головня впоследствии стыдился, спас ему жизнь. Чудны дела Твои, Господи!
— Дух твой мечется, Головня. Ты искал пристанище, а нашел искус. Не с теми связал свои надежды. Коварные льстецы обманули тебя, приковали к себе лживыми словесами. Небось, Искру сулили, лукавые наветчики, да? — каркнул вдруг старик. — Горе мне, что не распознал твоего порыва. Что оттолкнул тебя, не уразумев причины, зачем явился. Моя вина. И вину эту я искуплю прощением. Ибо и в милости, и в карах надлежит знать меру. Оступившийся однажды может вернуться к Огню; нет нужды отталкивать его беспощадностью.
Ярка шумно вдохнула, поджала жирные губы в знак недовольства. Но перечить не смела.
— Кто же теперь будет вождем? — глухо вопросил Головня, тиская ладони.
— Это уж община решит.
Ярка не выдержала, всколыхнулась раздраженно:
— Община решит так, как скажем мы.
Глаза у нее были прозрачные и плоские, как ледышки. Внутри — икринки зрачков: плавали, бились, точно хотели вырваться наружу. Взгляд пронизывал и обжигал.
Старик посмотрел укоризненно на дочь, покачал головой.
— Эх-хе-хе-хе-хе, смутьяны…
Сказал — и оба родича уткнулись взорами в пол, устланный шкурами. Не простое то было слово, а с подковыркой, с намеком, с опасной зацепочкой. Загонщик даже на всякий случай полез за пазуху, притронулся к неровному черному катышку на сушеной жиле — отвел порчу.
Отец заметил его движение и сразу подобрался, вперил остренький взгляд.
— Ты чего там шебуршишь? Не за оберегом ли полез, дурачина?
— За ним, Отче.
— Чтоб тебя, еретика такого! Что об амулетах в Книге сказано, а? «Носящий побрякушки противен Господу». Так говорил Огонь! А потому — в пламя его, в пламя!
Головня возразил угрюмо:
— Это от матери осталось. Память. Да и все так делают… Любого спроси…
— То-то и оно, недотепа. Все вы, грязееды, в смраде и гнили пребываете. Все до единого.
Он не рассердился, нет. Он опечалился! И лицо его, желтое словно высушенная кожа, сплошь покрылось мелкими трещинками, и весь он ссутулился, поник, как вымотанный конь, а пламя затрещало, заплясало на ветках, и Головня понял, что оно тоже был разгневано его ответом.
Старик обронил, ни на кого не глядя:
— Косторезу быть вождем. — Затем посетовал со вздохом: — Мало преданных, много колеблющихся. Не из кого выбирать. Слетай-ка за Жаром, Головня. Пусть придет немедля.
Загонщик вскочил, будто ему зад обожгло, и полетел. Так прытко, что самому стало неловко. На полпути сбавил шаг, двинулся не спеша, пристально озираясь вокруг.
Община бурлила. Гомон шел отовсюду, люди спорили, кричали, плакали. Никто не работал, все только ходили и болтали друг с другом. Посреди стойбища, на площадке для собраний, красовалась пирамида из дров, прикрытых лапником. Огонек хлопотал возле нее, разжигал костер. Варениха тащила из женского жилища туго набитый мешочек, голосила: «Вот она, скверна-то! Вот оно, растление! Вот он, соблазн еретический — да сгинет он в святом пламени! Тьфу на него!». Светозар шуровал в избе косого Хвороста, выгребал все реликвии подчистую. Сам Хворост бегал вокруг жилища и горестно вопил, хватаясь за голову.
А кругом расстилалась привычная серость: снег цвета помертвелой коры, небо как заячья шкура, жилища словно огромные сугробы, и люди точно льдинки, скользящие в серебристых волнах весеннего потока.
И голос. Он сказал Головне с презрением и язвительной насмешкой:
— Зачем явился? Ты, горевестник, что тебе надо? Порча на тебе, несчастный пятерик. Сказано было матери твоей: пятый в семье — к беде, вытравь его, удали. Но ты цеплялся за жизнь, последыш — всех братьев сгубил и сестер, один остался! И выжил. А зачем? Чтобы лишить нас отрады и надежды? Лучше б отец твой и впрямь был тебе отцом — тогда бы ты умер как твои братья и сестры, все четверо, и не пакостил бы нам, засранец. Да и мать твоя — о чем думала? От кузнецов надо нести первого, второго, третьего, но уж не пятого! Зло наложишь на зло — получишь лютое зло. Глупая баба…
Так говорила Рдяница, когда загонщик явился к ней в избу, чтобы позвать Костореза. Она стояла перед Головней, уперев ладони в бока, сухая и костлявая как оглобля, и лицо ее, смолоду выглядевшее старым, кривилось и шло морщинами — истое лицо злого духа! Мужа ее не было дома, да и сама она вошла туда лишь вослед Головне. Жесткой ладонью втолкнув загонщика в полумрак и затхлость, грянула прямо в ухо: «Вождя тебе мало? Беду нам принес, паршивец?». Тот же, удивленный и обиженный, ощерился.
— Врешь ты все, Рдяница. Отцом моим был Костровик, сын Румянца, а никакой не кузнец. Все это знают.
— Если б так, быть бы тебе на небесах, а не поганить тайгу своим дыханием. Порочное семя было у Костровика, всякого спроси. Вот и нашептали матери твоей, чтоб к кузнецу шла, к чужаку. Будто я не знаю! Бабка Варениха и нашептала, зараза.
— Врешь ты все! — повторил Головня. — Простить не можешь, что через меня твоего ненаглядного вытурили. Не к Искромету разве бегала, а? А Жар-то небось и не знает.
— Наушничать ты горазд, это да. Не отнять…
Но Головня уже ничего не слышал.
— Я — избранный, ясно? Огонь послал мне реликвию, чтобы очистить нас от скверны. И отец мой радуется сейчас, взирая с небес. Он был отличный загонщик, получше многих. Не его вина, что все дети ушли к Огню. Будто он один такой! У тебя у самой трое погибло, а один вообще мертвым родился. А у Ярки разве все выжили? Двое только и осталось. Скажешь, не от Светозара они?..
Он говорил что-то еще, перебивая сам себя, а Рдяница щурила галечные глаза и плотно сжимала дергающиеся губы — свирепая ведьма, узревшая лик Огня. Гнев вспыхивал и гас в ее очах, перекатываясь ледяным шаром, и лицо ее каменело и трескалось, точно глина в пламени. Она порывалась что-то ответить, землистые губы раскрылись, обнажив черноту ядовитого рта, но затем потухла и сухо заметила:
— Как же, нашел бы ты реликвию, кабы не мертвое место. Там этого добра всегда навалом…
— А чьей же волей мы там оказались? — напирал Головня. — Не Огня разве?
И Рдяница, побежденная, спросила:
— Зачем приперся? Выкладывай уже.
Головня, тяжело дыша, сказал:
— Мне Жар нужен. Отец за ним послал…
Рдяница глянула исподлобья и выдала:
— Посланного ветер носит. Ищи его сам.
И Головня пошел, скрежеща зубами, и думал в ожесточении: надо было рассказать Жару о ее ночных похождениях. Взгрели бы потаскуху хорошенько, поучили уму-разуму. К плавильщику она бегала, стерва, и понятно зачем.
Но потом опять вспомнились ее слова, сказанные в ту ночь: «Думаешь, Отец не знает?»; вспомнилась снисходительная усмешка, от которой мороз драл по коже — и стало понятно: правду говорила, похотливая мразь — все знает Отец, но молчит. Почему? Загадка!
Косторез нашелся в мужском жилище — сидел возле очага, прикрыв глаза, хлебал кипяток. Лицо у него было осунувшееся, под глазами набрякли синяки. А рядом с ним и вокруг него сидели и лежали загонщики — три по пять человек или больше. Душно было в срубе, хоть топор вешай. Будто не люди, а медведи там жили, хоронясь от зимы. И сквозь липкий потный дым проглядывали бурые лохмы, и рыжая шерсть, и волосня на обнаженных руках.
Головня замер, окинул взором жилище. Никто здесь не желал ему добра. Даже те, кто прежде лютовал над вождем и плавильщиком, хмуро смотрели на него. И была тишина — тяжелая, каменная, сдавливающая голову.
— Жар, Отец хочет тебя видеть, — сказал Головня.
Тот вскинул жидкие брови, переглянулся с товарищами, потом поднялся и двинулся к выходу, перешагивая через лежащих.
Толстопузый двоеженец Сиян сказал ему:
— Ты не поддавайся, Жар, слышь? Крепись там.
И тот бледно улыбнулся и кивнул.
Головня же, услыхав такое, удивился необычайно. Кто как не Сиян утром наскакивал на вождя и Искромета, осыпая их ругательствами, а ныне — что произошло? Уж не раскаялся ли он? И тут же вспомнилось, как укорял его Отец за сожительство с двумя бабами, и как сокрушался Сиян, кляня себя за грех, а потом преспокойно шел в жилище и звал вдову колченогого Светлика — помочь взбивать масло.
Косторез подступил к нему и почесал щеку — голую, как у подростка.
— Зачем я Отцу?
Головня, конечно, знал ответ, но отчего-то смолчал и пожал плечами, а затем вышел вон, даже не обернувшись.
Так они и пошли к Отцу Огневику: Головня — впереди, а Жар — сзади, и Головня слышал его шаги, и его натужное сопение, и чувствовал, как растет в Косторезе беспокойство, но ему почему-то не хотелось говорить с ним, и даже смотреть на него — пусть себе идет, будущий вождь, и томится неизвестностью, приближаясь к жилищу подлинного владыки общины, а Головня будет хранить многозначительное молчание. Так сладостно знать, но дразнить неизвестностью!
Они вошли. Головня остановился на мгновение у входа, сказал почтительно: «Вот он, Жар, Отец», и подсел к очагу. Косторез ступил внутрь и запнулся, упал на четвереньки. Вскинул голову, как пес, ждущий выволочки, пролепетал: «Ты звал меня, Отец?», и поднялся, отряхиваясь. Но тут же спохватился, согнулся в коленях и просеменил к костру.
Трус он был, этот Жар-Косторез, хоть и наделенный необычайным даром. Отец Огневик вертел им как хотел.
— Общине нужен новый вождь, — сказал старик, когда Косторез уселся напротив него. — Им будешь ты, Жар.
Тот растерянно улыбнулся, пробежал взглядом по лицам сидевших — не шутка ли это? Потом ответил, чуть подрагивая губами:
— Но… Отец, община решит…
— Община решит, — согласился старик. — И вождем станешь ты.
Он сказал это тихо, без напора, но казалось, прогремел на всю тайгу. И Головня с невольным уважением воззрился на него, потому что видел: все будет по слову его.
Косторез сглотнул, потер ладонью кулак, уставился на огонь, будто ждал от него совета. Потом поднял глаза и вопросил со страхом:
— Потяну ли, Отче?
Старик ответил ему:
— Так велит Огонь.
Но Жар еще колебался, и просил избрать другого, и говорил, что недостоин, и даже стонал от ужаса, но встречал лишь непреклонность и суровый отказ. Ярка в сердцах воскликнула:
— Будь моя воля, жену бы твою избрали вождем, а не тебя. У Рдяницы-то воля покрепче будет.
И Жар тут же сник, пробормотал слова благодарности и помолился за удачу общего дела.
Потом Отец принялся толковать об изгнании Ледовой скверны, о спасительной опеке Господа, о новом загоне, а Жар кивал и не спускал с него преданного взора, заверяя, что будет послушен не только ему, но и детям его и внукам. Так они решили с Отцом Огневиком, и Косторез дал клятву над пламенем.
Затем они пили кипяток и ели собачатину, а Головня думал с затаенным злорадством, что долгожданная победа не принесла старику радости. Гладенькое лицо его оставалось задумчивым, в голосе не чувствовалось торжества. Странный человек! Избавился от старого врага, а не рад!
— Ходи путями Огня, Головня, и тоже станешь вождем, — назидательно произнес старик. — Огонь привечает верных. Помни об этом во все дни свои. А теперь ступай. Пусть Жар найдет тебе дело.
И загонщик вышел — багровый от ярости и досады. Лютый дед извел его хлеще голода. Ничем его не возьмешь, хоть ты тресни.
Теперь в общине было тихо. Ни криков, ни ругани, ни смеха, ни слез. Только потрескивал догорающий в середине стойбища костер да слышался скрежет лопат по дереву — бабы выгребали навоз из хлевов. Мужики, как видно, разъехались — кто за дровами, кто за сеном. Все вернулись к будничным заботам, словно и не было собрания, переломившего судьбу пополам. Жизнь всколыхнулась как река, в которую бросили огромный камень, и снова потекла себе спокойно. Вот только не было больше ни вождя, ни плавильщика, ни реликвий, ни надежд на Искру. Ради чего тогда жить?
Перво-наперво Головня решил заглянуть к Сполоху. Он чувствовал вину перед ним, хоть и невольную. Оправдаться не надеялся — думал поддержать да перетолковать вдвоем, как им дальше в общине обретаться.
Но пошел он туда не напрямик, через площадку для собраний, где издыхал, вспыхивая углями, костер, а по задам, мимо глухих стен, по краю косогора. Воротило его от площадки, хоть в лес беги. Потому и выбрал такой путь.
А на задах чего только нет: утонувшие в сугробах сани, воткнутые в землю лыжи, выброшенные на мороз старые шкуры (твердые от собачьей слюны), рассохшиеся кадки, весла от кожемяк, медвежьи и оленьи кости, глиняные черепки, а еще занесенные снегом земляные валы с желтыми потеками и обломки серых от дыма и пыли льдин, когда-то закрывавших окна. Хрустя снегом и поскальзываясь, Головня пробирался к жилищу вождя, где сейчас стенали от горя Сполох и его мачеха. Внизу, на реке, сгрудились вокруг прорубей коровы. Приставленные к стаду мальчишки покрикивали на них, отгоняли нетерпеливых хворостинами. Там же крутились и собаки, охраняли скотину от волков, надеясь на людскую подачку. Головня обогнул жилище Сияна и вдруг, к своему изумлению, налетел на Искру. Та шла за водой с коромыслом на плече. Столкнувшись с Головней, уронила ведра, те так и покатились по снежной тропе, пока не уткнулись в сугробы. Девка оторопела на миг, потом упала на колени и разрыдалась.
— Прости, Головня. Не хотела показывать твой подарок. Но Огнеглазка, дура, уперлась, грозила Варенихе рассказать. Что мне было делать? Я с нее клятву взяла, думала, побоится, а она все деду растрепала. Как же мне теперь жить? Бабы волчицами смотрят, а отец грозится на следующую зиму замуж отдать. За Павлуцкого… И реликвию отняли. Я хотела погадать на ней, уж так мечтала, так мечтала… А теперь что же? Как же быть, Головня?
Загонщик, растерявшись, пробормотал:
— Да ладно, что ты… Ну, встань, встань, неловко же…
Она ползла к нему, хотела обнять его ноги, но Головня не давался, отступал. Произнес холодно:
— Это я виноват. Знал, чем дело кончится. Не должен был давать тебе «льдинку». На мне грех, не на тебе.
Она подняла на него прекрасные, полные слез, глаза, шмыгнула носом, приоткрыла рот. Головня стиснул зубы и, обойдя ее, направился дальше. Не время было сейчас нюни распускать. «Пусть ревет, глупая, — подумал он, взнуздывая себя. — Впредь умнее будет».
Возле жилища изгнанного вождя ездовые псы лизали рыбьи очистки. Головня остановился, взял в обход, чтобы не ломиться через голодную свору. Обычно псы были смирные, но иногда сходили с ума, бросались на других собак и коров, рвали их в клочья. Такое случалось либо с дальнего пути, либо с голодухи. И тогда люди бежали за Огоньком: кроме него, некому было унять разбушевавшихся зверюг. Огонек приходил, лупил собак рукавицами по мордам, прохаживался остолом по спинам, хватал вожака за уши и тащил его в жилище, чтоб охолонул. Без вожака псы быстро смирели — бери их голыми руками. Головня хоть собак и не любил (а кто их любил, кроме Огонька?), но вожака ихнего знал — здоровенного кобеля с темной полосой вдоль хребта. И потому, заметив его среди жрущих псов, взял правее, за сенник, прошел мимо хлева и подступил, озираясь, ко входу в избу. Остановился в нерешительности и прислушался. Ему вдруг пришло в голову, что если мачеха Сполоха там, то вся его затея — корове под хвост. Баба была гневливая, вспыльчивая, а сейчас, потеряв мужа, и вовсе могла ошалеть.
Он услышал шелестящий звук струи, бьющей в снег, осторожно заглянул за угол. Спиной к нему, покачиваясь как молодая березка на ветру, стоял сын вождя и справлял нужду. Под ногами, виляя хвостом, крутилась собака — ждала, когда можно будет полизать соленый снег. Справа был загон для лошадей. Одна из кобыл, бельмастая, белого окраса, перевесила морду через ограду, принюхивалась к хозяину, поводила ушами. Головня узнал кобылицу — на ней вождь ездил ловить Большого-И-Старого. Тосковала, значит, по господину.
Сполох сопел, запрокинув голову и уперевшись левой рукой в наклонную стену, нимало не смущенный тем, что его могли увидеть девки из женского жилища. Головня подумал было, что он пьян, но тут же сообразил — откуда? Кумыса-то нет, если только дурман-травы надышался.
Он тихо позвал его:
— Сполох.
Тот повернул голову, вскинул левую бровь. Сын вождя был без колпака, нечесаные лохмы расплескались по плечам, закрыли лоб и брови.
— Зачем пришел, наветчик? — Прищурился и добавил, усмехнувшись: — Это из-за тебя сейчас Искра там вопила?
Голос у него был не пьяный, а больной, с надрывом. Завязав жилой штаны, Сполох повернулся к нему, надвинул на голову колпак. Глаза его смотрели пронзительно и недобро, лицо блестело, точно жиром смазанное.
— Нет на мне навета, — твердо ответил Головня. — Глупость есть, а навета нет. Ты это знай.
Сполох постоял молча, не сводя с него взгляда. Потом сказал:
— Да мне-то теперь все едино — глупость, навет. Через тебя беду терплю…
— Что ж мне теперь, в тундру уйти, чтоб тебе на душе полегчало?
— А это уж как хочешь: можешь в тундру, можешь в лес. Хоть к колдуну в зубы. Плакать не буду, Уголек.
Головня вздрогнул. Такого оскорбления он не ожидал. Назвать загонщика детским именем — хуже нет обиды. От ярости сжались кулаки, глаза застлала пелена. Еще мгновение, и он бросился бы на Сполоха, чтобы затолкнуть ему в глотку мерзкие слова. Неимоверным усилием подавив этот порыв, он пробурчал с угрозой:
— Ты бы придержал язык, Сполох. Метешь как помелом. Нехорошо.
Тот слушал его, брезгливо подрагивая ноздрями — взъерошенный, неопрятный — истый пес, вылезший из навозной кучи. Потом вдруг подступил вплотную, схватил бывшего товарища за грудки и встряхнул: «Не приближайся ко мне, падаль. Сиди в своей норке и не шебурши, с-сучонок. Пошел, пошел».
И сильным толчком опрокинул его на спину. А затем, не дав опомниться, принялся пинать.
— Сучий потрох, отродье потаскухи-матери, ты кем себя возомнил? Я-то хоть — сын вождя, а ты как был пустым местом, так и останешься. Тявкаешь как беззубый щенок, ждешь, когда возьмут тебя за загривок и вышвырнут прочь…
Головня ворочался, прикрывая лицо руками. Пытался встать, но Сполох раз за разом валил его на землю. Наконец, Головне удалось откатиться в сторону и вскочить. Тело у него гудело от ударов, губы стали липкими и солоноватыми.
— Кабы не был ты друг мне, ответил бы за все, — рявкнул он, схаркивая кровь.
— А ты — падаль, гнилье вонючее, поганый черный пес, — заорал Сполох, вновь кидаясь на него.
Головня увернулся и врезал товарищу по челюсти, но тут же получил ответный удар по шее. Сильный удар, болезненный — даже колпак сбился. Он набычился, выставил вперед кулаки, прошипел:
— Не друг ты мне больше, Сполох. Так и знай.
— С такими друзьями врагов не надо, — огрызнулся тот.
Они кружили друг возле друга, примериваясь для удара. У Головни сочилась кровь меж зубов, кололо в правом боку, он тяжело дышал, но отступать не хотел. Сполох был без рукавиц, кулаки его запунцовели от мороза, открытые уши горели как ошпаренные.
— Как там у Отца на Яркиных харчах? — спросил сын вождя, оскалясь. — Хорошо было?
— Иди ты ко Льду, — ответил Головня, бросаясь на противника.
Они покатились по снегу, лупцуя друг друга. Рядом неистово лаяла собака, которой так и не дали полизать пропитанный мочой снег. Скоро к месту событий сбежались другие псы. На шум вышла Зольница, засмеялась, увидев побоище.
— Вот кого Огонь принес. А ну-ка наподдай ему, сынок, чтоб жизнь невзвидел.
Оба бойца уже выдыхались, но злая баба подзуживала их, да еще принесла из жилища маслобойку и принялась колошматить измученного Головню по спине. Меховик смягчал удары, но загонщику все равно приходилось туго. Тело одеревенело от боли, в глазах вспыхивали искры, из носа и разбитых губ капала кровь. Он заорал в отчаянии, готовый уже вонзить зубы в глотку Сполоха, но тут чьи-то руки вцепились ему в плечи и отодрали от лежащего на снегу сына вождя.
— Хватит! Хватит! — прокричал ему на ухо испуганный голос. — Лед отуманил!
Головня еще вырывался, пытаясь врезать противнику, визжал что-то непотребное, но его оттаскивали все дальше и дальше, а потом повалили на снег, и голос Жара-Костореза крикнул:
— Хватит! Хватит! Не дело это!
Головня с трудом сел, очумело огляделся. В башке гудело, снег забился за шиворот и теперь таял, стекая по спине ледяными ручейками. Пот стремительно замерзал, превращаясь в наледь.
Новый вождь нависал над ним словно родитель над расшалившимся ребенком. Редковласое лицо его терялось под колпаком, так что Головня видел лишь жидкую бороденку да выпяченную нижнюю губу.
— Раздухарились, — сказал Жар. — Олени!
И тут же старческий голос объявил:
— Воистину бесы показали свое лицо. Поднял руку брат на брата. Вот он, Лед-то! Корчится в муках, корежит вам души. А вы и рады ему отдаться, паскудники.
Отец Огневик бушевал, потрясая посохом. Даже на собрании, обличая вождя и чужака, он не был так взбешен, как сейчас. Громы и молнии сыпались на головы противников, вызывая суеверный ужас у баб, сбежавшихся на крики и лай.
— Что сделаем с ними? — спросил Жар-Косторез у старика.
Отец сопел, зыркая из-под дряблых век. Промолвил:
— Сполоха — в мужское жилище, а мачеху его — в женское. Нет у вас более своей избы, пакостники. Отныне станете блудить по чужим дворам как безродные бродяги. А этого теленка, — показал он на Головню, — отправь за табуном. Пусть проветрится.
— Последнего лишаешь, Отче! — горестно воскликнула Зольница.
— Поделом! — ответил тот.
У бабы затряслись губы, он спрятала лицо в ладонях. Сполох тяжело поднялся, вытер рукавом разбитый нос. От него шел пар, лицо алело, с волос капал пот. Он сумрачно глянул на Отца, но ничего не сказал. Только буркнул напоследок Головне:
— Доберусь еще до тебя, сволочь.
И ушел в жилище.
Люди начали расходиться, но тут вперед вылезла Рдяница, тряхнула черными лохмами и осклабилась редкозубо — старая неукротимая волчица.
— А решать за вождя, это по-Огненному, Отче?
Косторез аж присел от такой дерзости. Глянул испуганно на жену, перевел взор на Отца. Старик лишь отмахнулся рассеянно:
— Пустое молвишь…
Но Рдяница не унималась, воскликнула, обращаясь ко всем:
— Так кто тут вождь-то — Жар или Отец Огневик? Или не вождь, не община решают, кому где селиться? Что за времена настали, люди? Или уже обычай не про нас?
Старик медленно повернулся к ней, хмыкнул, прищурившись.
— Вождь, говоришь? Вон он, рядом с тобой стоит. Давай вместе и спросим. Слыхал, Жар, слова супруги? Что решишь? Надо ли Сполоха и его мачеху расселить по другим жилищам или оставим как есть?
Косторез колебался, взвешивал про себя, с кем опаснее ссориться — с женой или с Отцом. Потом выдавил:
— Надо… расселить.
— Вот и славно, — подытожил Отец Огневик. — Вот и решено.
И зашагал к себе в избу. А Жар стоял — поникший, раздавленный, полный стыда и горечи. И бабы, расходясь, качали головами — разве это вождь? Подтирка, а не вождь. Название одно.
Головня же, стирая снегом кровь с лица, посмотрел на Искру. Та держалась в отдалении, не смела подойти к нему, но загонщик перехватил ее взгляд — страдальческий, испуганный, сокрушенный. Укор совести кольнул его (зачем обидел девку?), но загонщик был слишком зол, чтобы утешать Искру. Злобно осклабившись, он сказал Косторезу:
— Слышь, вождь, Отец сказал, что ты мне работу найдешь. А какую — не сказал. Может, спросим у него, а?
Жар поднял на него выжженные глаза.
— Наглеешь. Не к добру. Мало тебе? — Вздохнул и отвернулся. — Дрова нужны.
— Ладно, — проворчал Головня, отряхиваясь. — Будут вам дрова.
Глава шестая
Глаза лошади — как два потухших угля. Морда — теплый ворсистый камень. Зверь обдал Головню горячим дыханием, потянулся носом — загонщик отстранился и сплюнул, накидывая поводья на шею кобылы. Плевок замерз на лету, стукнулся о вьюк на боку и отскочил в сугроб. Головня очистил нос кобылы от сосулек, проверил подпругу, поправил вьючное седло.
Сумрак стремительно наступал, сжирая краски. Головня не боялся темноты, теперь это было его время — время отверженных смутьянов. В темноте легче проникнуть туда, куда не осмелятся пройти малодушные. Он был сейчас как крот, живущий в норе — слепой когтистый зверек, умеющий ходить там, где не пройдут другие.
Последние дни пролетели как сон. Возле Головни появлялись и исчезали какие-то люди, они что-то говорили ему, толкали в плечи — он не отвечал. Может, это были не люди, а призраки? Иногда приходил Жар. Бормотал, не глядя в глаза: «Ты это… пойди, копыта прижги… коровам». Головня поднимался и шел, а вокруг шелестели злые голоски: «Отцу передался… Плавильщика с вождем заложил… Небось, наушничает старику, с рук его кормится…». Голоски плыли где-то над ним и внутри него. Он шел сквозь них как сквозь пургу — выставив вперед голову и вжав подбородок в грудь. Потом, когда голоса оставались позади, он облегченно расправлял плечи и поднимал лицо. Но потом ему приходилось возвращаться, и все повторялось.
Он достиг края, превратился в отщепенца. Но Огню и этого было мало. Суровый бог, Он послал Головне новую муку.
Голос Огонька барабанил над очагом россыпью мелких камешков. Захлебывающаяся речь его то превращалась в журчащий ручеек, то вновь извергалась мощным потоком. Слушая внука Отца Огневика, Головня чувствовал, как странное озарение постигает его. Названия ему он дать не мог, но чем дольше говорил Огонек, тем четче проявлялось перед загонщиком понимание того, что он обрел, наконец, ту тропу, по которой следует идти.
А Огонек тараторил:
— Как поднялись, отец уж говорит: «Недоброе что-то. Падалью тянет». Собаки тоже всполошились… залаяли… не уймешь. Еле успокоили их, положились на милость Огня… тронулись. Едем и чувствуем — запах такой… не наш. Чужой какой-то. А уж псы разволновались — так и тянут прочь, будто демоны в них вселились. И вот думаю я: «Неужто черные пришельцы?». Думаю, и сам себе не верю. А на душе камень такой… тяжесть, хоть из нарт выпрыгивай. Билось во мне что-то, стучало вот здесь, — Огонек притронулся пальцем к макушке. — Верьте-не верьте, а чуял я… И тут ка-ак шарахнет! Да с раскатами… Аж земля сотряслась. Истинная правда! Жар подтвердит. Жахнуло… точно скала с неба упала. Псов оглушило — метнулись кто куда… в ремнях запутались…а мы — кубарем с нарт, все в снегу — страху-то, страху! Будто Лед с неба спустился…Жар себя потерял, пополз на четвереньках, а отец сидит в сугробе и ругается… рычит. Я с псами вожусь… пытаюсь распутать. И се, зрим: над самым окоемом… вдалеке… несутся, угорелые — олени! Видимо-невидимо. Точно стая волков их гонит. А только нет там волков. Нету! А знаете, что было? Кто догадливый? — Огонек улыбнулся, многозначительно вылупил глазенки. — Пришельцы! Точно такие, какими их старик описывал… черные, как угольки… а одежа — будто наизнанку… кожей наружу. Так чудно! Мчат на лошадях и палками машут… у каждого своя… прижимают одним концом к плечу и бахают… Великий Огонь, спаси и сохрани! И сверху — клянусь вам! — темные демоны так и сигают. И вообразите-ка: на небе неведомо что творится, духи завывают, а тут — прорва оленей и пришельцы… все — с громовыми палками. Мчатся, лупят, и олени падают — один, второй… третий… а грохот-то, грохот! Жар в снег зарылся… верещит. Мы с отцом застыли, не двигаемся. Колдовские чары! Олени несутся вдалеке… А черные пришельцы гонят их, гонят… А вслед за ними — духи холода, духи болезней… летят, оскалясь, и лязгают зубами… пожирают свет… и все темней и темней вокруг…
Жутко и странно было слушать это. Точно ожили кошмары, обретя плоть и кровь, и мерещилось, будто в жилище тоже становится темнее, и уже вползают туда, спускаясь по дымным извивам, демоны стужи и мрака. И люди, цепенея от ужаса, чуяли, что наплывает с юга мгла, которая — может, через день или два — явится к ним. Стариковская сказка оказалась былью, и сжались сердца в темном предчувствии.
Но сердце Головни уже давно было в объятиях мрака. Он не страшился надвигающейся грозы — он желал ее! Ядовитая обида на судьбу заставила его поклониться злым силам, которые — единственные — могли сейчас спасти его. Он понял это еще три дня назад, когда вместе с Лучиной и Сияном пробивал замерзшую за ночь прорубь.
Точнее, так: они с Лучиной расчищали прорубь, а Сиян подновлял ледяной валик, чтобы скотина не соскальзывала в воду. Прорубь была старая, за ночь успела зарасти белой коркой и взирала на людей бельмастым глазом, словно говорила: «Меня сломаете, новая появится. Не совладать вам с темным богом, ох не совладать». Казалось, на них наложили заклятье: пешни выскакивали из ладоней, сердце стучало как бешеное, перед глазами стояла пелена. Демон голода разъедал тела. Наплывающая дремота клонила к земле, манила дивными видениями.
— Давайте-давайте, — торопил их Сиян. — Пошевеливайтесь.
И не было сил огрызнуться. Сцепив зубы, они били ломами по слуду и думали о еде. В какой-то миг Головня прикрыл глаза, чтобы перевести дух, и демоны сна вдруг заграбастали его душу. Они поволокли ее в зыбкие чертоги Льда, лишив сил, а тело истуканом повалилось на бок. Головня очнулся, лишь больно ударившись виском о твердь. Сиян засмеялся.
— Рано, Головня. Прорубь очистишь, тогда и ныряй.
Лучина перестал стучать пешней, сказал, вытирая пот со лба:
— А я вот слыхал, в одной общине загонщика гром поразил, когда он перечил вождю. А был тот загонщик родственником Отца. И что? Ушел по морошковой тропе.
Сиян почмокал жирными губами, но промолчал. А Лучина продолжил:
— А вот еще слыхал: в другой общине вождя хотели изгнать, но враги его сами стали изгоями.
Сиян почесал толстую шею, произнес:
— Дело-то богоугодное.
Головня криво ухмыльнулся, раздумывая, не плюнуть ли рыбаку в надутую рожу. Отыгрывался за Искру, мерзавец такой. Не мог простить, что какой-то полуеретик-отщепенец положил глаз на дочь. Но Головня сдержался — Сиян был старше, пререкаться с ним он не мог. Лишь тихо прогудел:
— Перед Огнем не отмоетесь.
Скуластое плоское лицо Сияна расплылось в мечтательной улыбке. Он был себе на уме, этот прелюбодей и затейник, водивший за нос самого Отца Огневика. Никогда невозможно было понять, говорит он серьезно или порет чепуху. На все у него была готова шутка — даже с исповедей выходил так, словно побывал на пиру. Щерился весело да приговаривал: «Не погрешишь — не покаешься. Правильно я говорю, ребята?». И подмигивал проходящим бабам. А те заливались румянцем и хохотали, отмахиваясь от него: «Пошел, пошел, бедовый».
Никто, лучше него, не умел делать валики у проруби. Оттого и любили его бабы. Бывало, спустится иная за водой, поглядит на ледяной валик и скажет: «Добрая работа. Не иначе, Сиян постарался».
— Дело-то богоугодное, — повторил Сиян, проверяя остроту топорика, который держал в правой руке.
— Колдуна небось не случайно встретил, — добавил Лучина и зевнул, прикрыв рот рукавицей.
— Небось! — важно повторил Сиян.
Головня перебегал глазами с одного на другого, и руки его начали дрожать. Затаясь, он наблюдал за хищниками, как мышь, прячущаяся от совы. А негодяи перекидывались замечаниями, будто его рядом и не было.
— Колдун наворожил, вот и нашел реликвию, — промолвил Лучина.
— А то!
— Без колдуна ничего бы не было.
— Ничего.
— Колдун всему виной.
— Он.
Головня бросил пешню, выпрямился. Сиян — он всегда такой, но Лучина? Он глянул на него: мелкий, жилистый, с узким сухим личиком, лыбится, обнажая остренькие зубки, приспускает веки, словно в блаженном сне.
Сиян высморкался в снег, вытер нос рукавом:
— Работать-то будете нынче, дрыщи?
Значит, это была всего лишь шутка — злая, паршивая шутка. Но Головня решил — нет, то был знак! Колдун звал его, глаголя устами двух насмешников. Пронзив необозримые дали, он послал видения, которые смутили душу Сияна и Лучины. Потому и вспомнили оба о колдуне: чародей пробудил в них эти мысли, разжег злобный трепет, заставил излить свой ужас на отверженного. И загонщик услышал его глас. Не сразу, но распознал его намеки. И, восхищенный, промолвил: «Иду к тебе, великий кудесник!».
А через три дня в общину нагрянули гости. Для кого-то — желанные, а для Головни — роковые. Они прибыли из общины Павлуцких, от родичей Светозара, приехали к месту обмена на саврасых кобылицах, пригнали обоз со строганиной, рыбой и мороженой ягодой, привели четырех коров и пять лошадей. Меняться с ними поехали Жар, Светозар и Огонек. На большой улов не рассчитывали, слишком мало в общине было пушнины, чтоб запастись серой и железом на зиму вперед. О скотине не думали вовсе. И поди ж ты — Огонь снизошел к мольбам Артамоновых, кинул кусок, лукавый Бог, чтоб не окочурились.
Место обмена — длинная ржавая палка с выцветшими ленточками на верхушке. Воткнул ее первый Артамонов, хотя иные молвят, что Павлуцкий. Завидуют! Никак не могут, подлецы, простить, что Артамоновский вождь обошел всех на празднике Огня, первым напоил скакуна из Хрустального озера.
Каждую зиму Артамоновы доставляли к урочищу Двух Рек песцовый и соболий мех, чтобы забрать железо и серу, привезенные Павлуцкими. Иногда к месту обмена приходили гости из дальних краев — странные долговязые люди с узкими лицами и непонятной речью — привозили ткани, самоцветы и пиво в глиняных кувшинах. Им тоже нужна была пушнина, и Артамоновы делились ею с ними.
В этот раз Костореза со спутниками поджидали двое Павлуцких — отец и сын. Приехали говорить о свадьбе младшего Палуцкого и Огнеглазки, дочки Светозара. Жар, не будь дураком, препроводил их в общину. Отец Огневик, увидевши такое, растаял, пригласил к себе. Лебезил и заискивал, разве только свой сан не уступил. Оно и понятно: спасители рода! Избавители от голода. Не чудо ли?
Головня видел их, выходящих из жилища Отца. Они были веселы и беспечны, и духи радости витали над ними, а родичи счастливыми криками приветствовали их.
— Конец голоду! — вещал Отец Огневик. — Конец испытаниям! Празднуйте, люди! Празднуйте избавление от бед! Долго Огонь испытывал нашу веру, вел нас через ледяную пустошь невзгод и потерь. Маловерные сдались и ушли в черную бездну, но мы, сохранившие надежду, достигли блаженных чертогов. Слава, слава Творцу жизни и мудрости Его! Страшные бедствия обрушил Он на нас, но очистительное пламя выжгло скверну. Воистину нет пределов милости Его!
И люди, тесным полукругом стоявшие перед ним, вопили «Слава!» и валились на колени, полные восторга и священного трепета, а старик смотрел на них и улыбался — лукавый, хитрый лис.
Жених Огнеглазки — высокий, рыжий, широкоплечий — вышагивал меж Светозаром и Яркой, а сзади вертелся Огонек, нашептывал что-то будущему родственнику, хихикал. Тот улыбался и кивал, поводя вокруг холодным взором, и видно было, что привык он к почету, не впервой ему такая честь — Огонь коснулся его дланью, и удача сопутствовала ему. Перед Отцом не робел, шел спокойно, смотрел прямо, не пряча глаз — второй Светозар, могучее подспорье Отца. И Огнеглазка, двигаясь следом, смущалась и млела, с тихой радостью глядя ему в спину.
Они шли к нартам, на которых приехали гости, и общинники двигались вслед за ними, переползали на коленях и выли как помешанные: «Долгих лет жизни Отцу… счастья Павлуцким… здоровья молодым». Мужики цокали языками, разглядывая приведенных ими лошадей. Щупали их за ушами и выше холки, толковали меж собой:
— На полтора пальца жира будет. Добрая скотина. Должно, целую зиму на воле паслась.
Все были восхищены и преисполнены ликования. И только Сполох злобствовал, не мог забыть поругания своей семьи. Выступив навстречу, крикнул с горькой ухмылкой:
— Да восславим мудрость Отца нашего Огневика, забравшего у нас Большого-И-Старого во имя торжества Огня и посрамления маловерных. Да преклоним головы пред неиссякаемой милостью его, спасшей наши души от скверны…
Припухшие от недосыпа глаза его смотрели на Отца с вызовом, нечесаные волосы торчали во все стороны. Загонщики повалили дерзкого на снег, заткнули ему глотку, потащили в жилище. Слышно было, как он вырывался из их рук и кричал — бешено, зло: «Черные пришельцы… Знак судьбы… проклятье на вас всех…».
Мачеха его припала к ногам Отца Огневика, взмолилась:
— Кто по молодости не безумствовал, Отец? Дай ему срок, и он исправится.
Старик надменно задрал бороду.
— Сегодня прощу — ради счастья внучки. Но видит Огонь, допрыгается он у тебя, засранец.
Потом был обряд Приобщения и праздник — неистовый, бурный, неудержимый. Веселились как в последний раз. Счастье переполняло людей, но счастье это было с горчинкой — весть о страшных пришельцах, виденных Жаром со спутниками по пути к месту обмена, отравила Артамоновым радость. Снова и снова расспрашивали Огонька и Жара-Костореза о необычайной встрече с жуткими созданиями, снова и снова прислушивались к шуму ветра — не приближаются ли отродья Льда? Тревога донимала людей, не позволяла целиком отдаться радости.
Отец Огневик, одетый торжественно — в лисий меховик с колпаком из лап чернобурки, перепоясанный шерстяным кушаком с серебряными нитями, — забрался на крышу своего жилища, громогласно взывал оттуда к Господу, благодарил за милость и просил о защите. Висевшие на его поясе железные и бронзовые фигурки зверей и птиц позвякивали, стукаясь друг о друга. Жених водил пригнанных в подарок кобылиц и коров вокруг дома старика, а тот высекал огнивом искры над каждой скотиной и вел счет: «Одна корова, две коровы, три коровы…». Потом объявил, изображая Огонь: «Девицу я дал — пусть станет началом людей. Скот я дал — пусть даст большой приплод. Священный огонь да зажжется! Приди, о покровитель семейных уз!». Затем бросил огниво в трубу, где его поймал Светозар.
Мужики скакали на лошадях вокруг стойбища, кидали друг другу зашитое в мешок тело собаки, утопленной ради такого случая в проруби; парни прыгали через поставленные торцом сани, перетягивали кожаный ремень; девки водили хоровод вокруг костра, пели песни. Пьяное молоко лилось рекой. Огнеглазка безвылазно сидела в жилище Отца, стерегла свое счастье. Ей не полагалось участвовать в торжестве — она должна была тихо маяться в уголке и ждать своего часа.
Старик рвал сено над коленопреклоненным женихом в знак его покорности, водил молодых поклониться кобыльей голове. Преподнес старшему Павлуцкому одну лисью и полтора пятка горностаевых шкурок, серебряную упряжку, бронзовое блюдо, железный светильник и медный ларец с вделанными самоцветами (дар гостей из Загорья); Светозар и Огонек пригнали двух рыжих кобыл (ездили за ними в урочище Рогов, где пасся общинный табун).
Соседей угощали три дня. На последнем пиру, когда уже доедали обернутые брюшным жиром сердце и печень быка, Сиян-рыбак вдруг поднялся и возгласил:
— Хочу и я поделиться своей радостью, братья. Сват наш, почтенный Пепел, оказал мне честь и согласился стать кумом: моя Искра пойдет за второго его сына Теплыша на празднике Огня. Да будет крепнуть дружба меж Артамоновыми и Павлуцкими! Да не исчезнет она вовек!
Это было в мужском жилище, среди чада костра, когда загонщики, уже слегка захмелевшие, позволили себе расстегнуть меховики и снять набрюшники — вольность, которую осуждал Пламяслав и не приветствовал Отец Огневик. Все бросились поздравлять удачливого рыбака, громко дивясь его оборотистости, и только Головня сидел, как громом пораженный — молчал и с изумлением смотрел на Сияна. Страшное известие оглушило его. Он сидел и повторял его про себя, не веря услышанному. Искра пойдет за Павлуцкого. Как смириться с этим? Как принять?
Израненный факелами сумрак дрожал над стойбищем, распадался на опаленные куски. Головне было душно. Он хотел скрыться от благого Бога, но где? В тайге? Или у Павлуцких? Мир не принимал его. От безнадеги щемило сердце. Он кружил по общине как слепой, лихорадочно припоминая все события последних дней, искал выход, но не находил. Думал броситься к Сияну, умолить его подождать с помолвкой. Потом решил пойти к Отцу Огневику, потолковать с ним — авось снизойдет к смиренной просьбе загонщика. С отчаяния хотел даже ринуться к Жару — пусть созовет собрание, а уж там посмотрим. Мысли вспыхивали одна за другой — горячие, яркие — и немедленно тухли, словно раскаленный кусок железа в холодной воде. Все было тщетно, надежда умерла.
А потом в памяти всплыл голос Сполоха: «Хоть к колдуну в зубы».
Что за странное проклятье! С чего вдруг к колдуну? Мог ведь сказать: «Иди ты ко Льду» или «Провалиться тебе на этом месте», но сказал: «К колдуну». Это — знак, как и тогда, у проруби. Пламяслав говорил: «Когда мы жили у большой воды, Лед держался от нас в отдалении, а про колдуна мы и не слыхали. Последние времена грядут, оттого и сыпятся на нас несчастья: голод, черные пришельцы и колдун».
Воплощенное зло, смертельный яд. Откуда явился этот колдун? Из какой общины пришел? Отрыжка мрака, смрадная гниль, тлетворный искус. Так говорил Отец Огневик.
Почему бы и впрямь не пойти к колдуну?
Нечто отвратительное и склизкое рисовалось воображению: черви в навозе, разложившиеся трупы, личинки в гнилом мясе. Душа Головни коробилась, что-то злое, лютое нарастало в нем.
Огонь мигал и скалился, не желая отпускать Головню. Чада благого бога носились по стойбищу с факелами, орали свадебные песни, но загонщик понимал: каждый факел — это Его око, выслеживающее нестойких. Вождь сделал ошибку, когда вел беседы с Искрометом при горящем очаге. Огонь услышал его и внушил Головне затею подарить реликвию дочери Сияна, чтобы он разболтала все Огнеглазке. Головня поступит иначе: он не возьмет с собой факел. Он уйдет в полумрак — пусть господин холода примет его и защитит от всевидящих глаз Огня.
Так он решил. И ушел, злорадствуя: «О Огонь, Ты следил за мной, но я ускользнул от Тебя. Твои чада опьянели от сытости. Даже Говорящий с Тобой не заметил моего ухода».
Дождался, пока мужики начнут дремать, набрал вареного мяса из горшков, взял в мужском жилище котелок для воды, прихватил топорик, чтобы рубить ветки, не забыл также плетеные снегоступы, и пошел в загон. Там оседлал лошадь-трехзимку — хорошего, крепкого зверя.
В последний раз оглянулся на стойбище: веселье уже затихало, факелы гасли, гул распадался на отдельные голоса и звуки. Вспыхнула ликующая мысль: «Я обманул Тебя, Огонь!». Но радости не было — был страх. Все тело содрогалось, а душа вопила, извиваясь как полураздавленный червяк: «Одумайся, куда идешь! Возврата не будет! Кем ты станешь там? Приспешником Льда, отродьем мрака. Позором своих предков. Задумайся над этим!». Но Головня отвечал, садясь в седло: «Предкам уже все равно — я отрекся от Огня».
Он не уходил навсегда. Он уходил, чтобы вернуться. Но вернуться не таким, каким был, а совсем иным — свободным, могучим, познавшим колдовскую силу. И пусть все дрожат: Отец Огневик, Ярка, Сиян, все! Скоро им станет тошно!
Глава шестая
На четвертый день тайга осталась позади, и начались ледяные поля — скованные морозом бескрайние болота, усеянные хилыми тонкими деревцами и рощами ломкого колючего лозняка. Идти напролом нечего было и думать — приходилось то и дело объезжать заметенные снегом заросли, выискивая речушку или озерцо, шарахаться по бугристыми топям, сбивая копыта усталой лошадке.
В детстве мать говорила ему: «Будешь себя плохо вести, отдам колдуну». Он замирал от страха, сраженный этой угрозой, и спрашивал мать: «Кто такой колдун?». Она отвечала: «Приспешник Льда, злой чародей. Он живет за большой водой, за Каменной лощиной, в ледяных полях, в студеных горах, в красной скале на берегу великой реки». И Головня ужасался еще больше, потому что не мог представить себе, как можно жить за большой водой. Он спрашивал мать: «Зачем колдуну столько воды?», и мать отвечала: «Огонь разлил ее, чтобы колдун не ходил в тайгу».
Матери не стало, но слова эти повторял Пламяслав: «Как увидите красную скалу на берегу великой реки, бегите прочь. Это — проклятое место. Всяк вошедший туда будет заморочен и навечно отдан Льду. Там обитает колдун, насылающий мор и голод».
Говорят, кто-то видел эту скалу. Говорят, смельчаки приближались к ней и успели рассмотреть чародея, взирающего на них с утеса, но бежали сломя голову и все как один утратили разум, похищенный ужасными посланцами злого волшебника.
Ноги и руки Головни цепенели и сердце замирало от страха, когда он думал об этом. Но он продолжал упрямо гнать лошадь, вспоминая, как несправедливо обошлась с ним судьба. Только вперед, не останавливаться! Пусть он погубит свою душу, но отомстит за все обиды. И получит Искру.
Он шел, оставляя большую воду к западу, огибал ее, направляясь прямиком в ледяные поля. Родичи догнали Головню на четвертый день. Собачья упряжка выплыла из мутного окоема, набухла размытой жирной точкой. Прытко и уверенно шла она по следу, и загонщик пожалел, что запряг лошадь: на собаках было куда легче уйти от погони.
Но Лед пришел ему на выручку: он наслал пургу, и преследователи исчезли в налетевшей серой мгле. Головня взял кобылу под уздцы и повел навстречу снегу и ветру. Не раз и не два ему приходилось останавливаться, чтобы очистить зверю глаза и ноздри, не раз и не два он должен был ободрять лошадь, чтобы та не поддалась страху. Он знал: Лед — его заступник и ему нечего бояться духов мрака и холода.
Когда вьюга закончилась, он оглянулся и никого уже не увидел. Даже след от копыт исчез в сугробах, засыпанный порошей. Лед надежно хранил его!
На третий день после вьюги он набрел на широкую реку, уходившую на северо-восток, в край ледяных гор и вечной стужи. Вот она, та река, о которой говорила мать! А если это так, то где-то там, среди каменных глыб и застывших вод, обитал страшный колдун. Там он ворожил и камлал, вбирая в себя силу Льда, там внимал оракулам владыки тверди. Оставалось только дойти.
Болота закончились, потянулись горные отроги. Головня ехал по льду реки, а справа и слева громоздились гранитные кручи, заросшие все теми же хилыми березками и елями, как стариковская лысина — редкими волосками. Мясо заканчивалось, но еще быстрее закончился корм для лошади. Даже мужской тальник, которым в тяжелые дни кормили отощавшую скотину, исчез — ему нечего было делать на бесплодных камнях, стиснувших реку с обеих сторон. Жалея кобылу, Головня все чаще слезал с нее, вел на поводу, уминая снег, а над головой билась огромным сердцем кроваво-алая пляска духов, и корчилась от страха душа загонщика, и молился он Льду, силясь отвести чары Бога тепла и света: «О владыка ночи, помоги мне! Защити от мести Огня. Пусть на глаза его приспешников падет пелена, а их тела ослабнут. Пусть уши их перестанут слышать, а рты перестанут говорить. Пусть разум их помутится от духов льда и мороза. Не дай прихвостням твоего Брата осквернить землю мрака».
Вскоре кобыла пала. Головня взвыл, кляня проклятую землю и самого себя за легкомыслие. Зря он все это затеял. Ему не дойти. Но теперь пути назад уже не было — мяса, оставшегося в тюках, хватило бы дня на три, не больше. Волей-неволей он должен был идти вперед, надеясь, что колдун уже недалеко.
И он пошел. Попер через сугробы, едва соображая, что делает — шел, не поднимая головы, как мерин-тяжеловоз, перекинув за спину тюк с мясом. Все остальное, что он брал с собой (топорик, медвежью шкуру, жир для растопки, котелок) пришлось бросить. Надежда на помощь Льда поддерживала его гаснущие силы. Он верил, что повелитель сумрака вновь придет ему на выручку, ведь Головня отдался тьме, он впустил холод в свою душу, а человек, приятный Льду, избавлен от невзгод. Господь взял его на закорки, а значит, он дойдет до конца.
Красная скала вылезла из окоема как полуразложившаяся туша огромного медведя: бугристая, с когтями разломов по бокам — обнажила алое нутро с бурыми потеками, замерцала почернелой кровью. Она была так близко — рукой подать. Казалось, еще немного, и он достигнет ее.
— О великий Лед и все духи, помогите мне! — молился Головня.
В волосах его набрякли сосульки, мохнатые края колпака покрылись инеем, шея, спина и виски намокли от пота, а в животе громко урчало — он не ел с раннего утра. Головня вглядывался в красно-бурую громаду и молился, чтобы колдун заметил его, пока ноги еще способны двигаться. Но ничто не шелохнулось там, утес был пуст и безмолвен.
А вдруг колдун умер, и там окажется лишь его разложившееся тело? Страшная мысль полоснула как плеть. Может, и нет никакой Красной скалы? Может быть, он, Головня, умирает сейчас посреди ледяных полей, а все, что окружает его, — лишь наваждение? Пламяслав говорил, что замерзающих людей посещают необычайные видения. Наверное, так же чувствовал себя и вождь, когда духи холода вонзали в него свои зубы.
Вождя уже не было, и Пламяслава не было, и плавильщика не было, никого не было, остался лишь он, Головня, бредущий меж седых утесов, путник, отдавший душу нечисти во имя торжества справедливости.
Полдня он торил себе путь в сугробах. Красная скала громоздилась над окоемом, словно бурая туча, нисколько не приближаясь, будто смеялась над ним.
«О колдун, не дай мне умереть! — твердил Головня. — О великий Лед, к тебе иду я, творец земли и плоти!».
К вечеру, когда свора темных демонов растеклась по небу, пропитав невесомую серость тяжеловесной лазурью, он заметил вдалеке несколько блеклых точек. Волки! А у него под рукой ни факела, ни палки. Неужто конец?
Но Лед не оставил его: поднявшийся ветер окружил загонщика плотным покровом, сжал в студеных объятиях. Волки скоро исчезли, не почуяв его. По счастью, Головня шел с подветренной стороны.
Огонь нашептывал ему: «Ты погубил свою душу. Нет тебе прощения». Коварный, Он хотел, чтобы Головня так и остался у колдуна. Но загонщик сказал: «Изыди, презренный Бог. Не Твой я уже». И Огонь уполз, шипя и злобствуя.
Головня не смотрел по сторонам. Пер напролом, понимая, что если остановится, то упадет и уже не встанет. Жестокий выбор. Иди или умри. И он шел. А впереди кровавым отражением на водной глади колыхалась скала — немая, грозная и манящая.
Черные пришельцы появились ниоткуда, закружились на лошадях, защелкали зубастыми челюстями. Держа поводья, они бросали на него жадные взгляды и ухали, а он озирался и твердил про себя: «Великий Лед, спаси и сохрани!». Головня знал: ничто не случится с ним, если не будет на то воли Творца. Пришельцы кружили и кружили рядом — ожившие истуканы на небесных зверях — вращали горящими глазами и скалили желтые клыки. Но если загонщик обращал на них взор, они тут же исчезали, как дым, и лишь слабые тени мелькали где-то сбоку. Когда же он вновь переводил взгляд на Красную скалу, они возвращались и снова кружили, невесомо плывя над тундрой.
Огонь посылал ему этих призраков. Он хотел отвратить Головню от цели, но загонщик продолжал идти с молитвой Льду на устах.
Потом он увидел тела вождя и Искромета. Они лежали на снегу, обратив в небо белые лица, а в обледенелых глазах застыло страдание. Загонщик остановился, зашептал обветренными губами заклятье от мертвецов, а те вдруг зашевелились и сказали ему с улыбкой:
— Вот и ты с нами, брат.
— Я не с вами, — промолвил Головня, пятясь от них. — Не с вами.
Колдун звал его с вершины Красной скалы: «Головня! Головня!».
Вождь кричал ему сзади:
— Ты — мои глаза и уши.
Неправда. Он был уже сам по себе.
Красная скала была уже совсем близко. Но Огонь не успокоился — он подломил Головне ноги, и тому пришлось ползти. Снегоступы слетели с ходунов, снег забивался в глаза, рот и уши. Головня сплевывал его, кашлял, вытирал лицо тыльной стороной рукавицы и продолжал лезть вперед.
Пот капал со лба, мешался с растаявшим снегом и стекал холодными солеными ручейками.
— Гай! Гай! — кричали пришельцы.
Головню трясло от их клича. Он хотел спрятаться, зарыться в снег, но эти голоса настигали его снова и снова. Черные ублюдки, они издевались надо ним, кичились своей неуязвимостью. Загонщик не мог их видеть, но чувствовал — они рядом.
Надежда, воспрянувшая было, вновь покинула его. «Простите все, кому причинил я зло, — зашептал Головня. — Прости меня, вождь. Прости, Отец Огневик. Прости, Искромет. Все простите! Видит Огонь (или Лед), я хотел принести вам добро. Судьба посмеялась надо мной, сделала отверженным. Нет в том моей вины, нет, нет и нет».
В ноздри его набивался снег, перед глазами плыл туман. Он больше не видел заветной скалы. Он вдыхал запах сырости и чувствовал влагу на языке.
«О вождь, — хрипел Головня. — Ты тоже полз через сугробы, у тебя тоже стыли запястья, а по спине стекал ледяной пот. От голода у тебя сводило живот, и горели истертые в кровь колени. О чем ты думал в свои последние мгновения — ты, погибший из-за глупой выходки никчемного мальчишки?».
И тут же нахлынули воспоминания:
Сполох говорил: «Хоть к колдуну в зубы». И чувствовалось — не пустые это слова. Он и впрямь хотел, чтобы Головня убрался к колдуну. Искра вторила ему: «Убирайся к чародею».
Нет, она не говорила этих слов. Но сейчас все спуталось в голове, перемешалось, и он уже не знал, где правда, а где сон, злые духи играли с ним.
«Дайте мне доползти до скалы.
Дайте мне припасть к ней.
Дайте мне умереть под ней.
Разве я прошу так много?».
Из мутного марева, из душного тумана стекали образы родичей: могучего Светозара, задумчивого Жара, говорливого Сполоха, мудрого Пламяслава, суматошного Огонька. И вождя. Они выскальзывали из дымных глыб, словно подводные пузыри, и тут же блекли, плющились, разлетались ошметками. А над ними скакали на конях черные пришельцы и хохотал колдун. И расхаживал, подбоченясь, плавильщик Искромет. Он говорил с улыбкой: «Добрую весть я вам принес». А за ним, как жеребенок за матерью, семенила Искра.
Головня полз меж каких-то жилищ, слепо тыкался головой в земляные стенки, скреб коленками по острым камням. Где же она, заветная скала? Он видел перед собой стену, неровную бурую стену, подпиравшую небо. Он полз к ней и старался не думать, что будет дальше.
Пришельцы не отставали, Головня замечал их краем глаза, видел черные кривляющиеся фигуры, но всякий раз, когда поворачивал к ним голову, они исчезали, рассеивались без следа.
— О Пламяслав, помоги мне!
Он уже не знал, кому возносить молитвы. Огню? Льду? Все стало призрачным и неопределенным. Вчерашний податель благ мог оказаться злобным духом, а недавний враг — приятелем. Мир стал обманчив, нестоек и зыбок. Скала, бывшая когда-то столь далекой, выросла перед ним, нависла где-то рядом, поглотила весь свет.
Наверное, это и было его предназначение: увидеть Красную скалу, притронуться к ней, ощутить кончиками пальцев ее шершавую поверхность. И умереть. Теперь он понял, что не встретит колдуна. Возможно, его и нет совсем, а есть только Головня и Красная скала. Богам было угодно свести их вместе.
Знакомые с детства звуки окружали Головню: сопение лошадей, тявканье собак, скрип снега под полозьями. Ноздри наполнял дым от костра, а еще вонь от выдубленной шкуры и сладкий аромат копченого мяса. Все это обтекало его, кружило в дурмане. Он не знал, правда это или ложь: быть может, Огонь смущал его соблазнами, морочил голову блаженными грезами, чтобы он, Головня, отступил и сдался. Загонщик уже не был ни в чем уверен.
И вот она, скала. Он уткнулся в нее, прислонился боком, потерся щекой о колючий край. Он выполнил то, для чего был рожден. Он нашел Красную скалу.
«Примите меня, небожители, — воззвал он. — Примите, демоны земли и неба, примите, духи предков! Спокойный и чистый, я иду к вам».
— Ты кто такой?
Голос у бога был сипловатый, сварливый, будто не творец, а старая баба говорила с загонщиком. Хотя зачем ему голос? Он входит прямо в душу, говорит мыслями, ворошит нутро.
Головня не знал, что ответить.
В самом деле, кто он такой? Загонщик? Но загонщики живут в стойбище, а он ушел неведомо куда.
Разведчик? Разведчики ищут медвежьи тропы, а Головня искал колдуна.
Какая стыдоба: на простой вопрос он не мог подобрать ответа. Сказать «человек»? Глупо, глупо…
— Я — Головня… из общины… Отца Огневика…
Затверженное с младых ногтей заклинание выплыло само собой, без всякого усилия.
Мать повторяла ему в детстве: «Попадешь к чужакам, говори: ты — Уголек из общины Отца Огневика». Старшие женщины твердили: «Помни, что ты — Уголек из общины Отца Огневика». Пламяслав наставлял: «Твоя семья — это твоя община. Помни, что ты — Уголек из общины Отца Огневика».
Так говорили все.
Но он уже не был Угольком. Теперь его звали Головней.
Пусть бог тоже знает, кого он встретил. Пусть судит его по величию общины. Ведь он — ее часть. Когда-то был ею.
Головня видел: бог склонился над ним. Был он морщинист и дряхл, из гнилозубого рта тянуло зловонием, дышал тяжело, с легким присвистом, будто в груди у него была дыра. Таким он явился перед ним, вершитель судеб мира.
Лед.
Несомненно, Лед.
Огонь не мог быть столь уродлив.
— Зачем ты здесь?
И вновь он не знал, что ответить. Он шел к колдуну, но не встретил его. Наверное, тот был вымыслом гостей. Ради чего тогда Головня рвался к скале?
Ради того, чтобы узреть жителя этих мест. Ничего больше.
Так он сказал.
Язык плохо слушался его, руки и ноги немели, тело дрожало от холода.
— Зачем он тебе?
«О великий творец земли и плоти, почему ты мучаешь меня? Разве мало того, что я сам пришел к тебе?».
— П-моги, — выдавил загонщик.
Силы оставили его.
Он хотел поднять руку, но не смог. Хотел помолиться, но язык отказался ему служить.
Это был конец.
И он полетел на тот свет.
— Ты все-таки нашел меня, неугомонный дух, — промолвил колдун. — Ты, преследовавший меня всю жизнь, добрался и сюда. Много зим ты искал меня. Я успел забыть о тебе, но ты снова здесь, неукротимый и настырный, и теперь ты пришел за моей жизнью. О да, я вижу тебя насквозь! Меня не проведешь. Ты всегда отнимал у меня что-нибудь. Но что ты можешь отнять теперь? Одну только жизнь, ибо душа моя давно в твоих руках. За ней-то ты и явился — рогатый нелюдь, мохнатое чудище, вонючий рыбоглаз!
Зубы Головни стучали от страха, волосы вздыбились, а в голове почему-то неотступно вертелось древнее слово «подонок». Колдун оказался кошмарнее призраков: те пугали снаружи, этот ужасал изнутри.
Да и не колдун это был, а колдунья. Полоумная крикливая баба, принявшая Головню за злого духа. С утра до ночи она осыпала его ругательствами. В довершение всего она была уродкой, широкоглазой и гололицей, с тощими заскорузлыми руками и длинным телом, точно при рождении ее растягивали, как оленью жилу.
Загонщик смотрел на нее и почему-то вспоминалось ему растревоженное стойбище и снующие туда-сюда повитухи, и вопли роженицы из жилища. Навсегда запомнились ему удивление и страх, запечатленные на лицах, и хмурое молчание Ярки, вышедшей с бубном наружу, и странная тревога Отца Огневика. Необычные то были роды: вместо радости — уныние, вместо праздника — молитва, вместо поздравлений — ужас. Младенец орал, но никто не улыбался приходу новой жизни, все переглядывались и шептали заговоры от нечисти. А потом в жилище заглянул вождь и, выйдя обратно, произнес, как харкнул:
— Уродка!
И был сдавленный вопль. Люди отшатнулись, испуганные, и потянулись к оберегам, и забормотали молитвы, а в жилище тем временем заходился криком ребенок.
За что карал их Огонь? Не Павлуцких, не Рычаговых, не богопротивных насмешников Ильиных, а их, Артамоновых, всегда свято чтивших Его заветы. Почему так случилось? Каждый задавал себе эти вопросы.
Об уродах вещали разно. Одни говорили: уроды голы как новорожденные кроты, с выпученными глазами и клешнями вместо рук. Другие твердили: уроды хвостаты и черноглазы, с ледяной кожей и лицом на груди.
Никто прежде не видал уродов. Только знали: где урод, там жди беды. Они не приходят случайно. Их зачинают темные духи, Ледовым прельщением соблазняя во сне баб. И когда такой ублюдок является миру, значит, люди поддались злу, и Огонь сердит на них.
Странные вещи говорил старик Пламяслав. Вечером, при тлеющих угольях, когда по тундре бродил Собиратель душ, он, старый следопыт, вспоминал: «Я был за Великой рекой, где земля превратилась в лед, а люди спят подобно гнусу в лютый холод. Я доходил до Небесных гор, где обитал злобный бог, пока не сошел на землю. Я видел мертвое место — столь огромное, что лошадь не могла обогнуть его за целый день. Я встречал черных пришельцев и ужасных чудовищ величиной с холм. Я исходил эту землю вдоль и поперек: от Медвежьих полей до Ветвистых урочищ. Дважды я видел уродов и много раз слышал о них. Но нигде и никогда не бывало такого, чтобы уродом рождался мальчишка. Волею ли Огня или происками Льда, но урод — это всегда девка».
Свирепым неистовством мрака веяло от этих слов. Люди внимали старику и слышали в его голосе тяжелую поступь Обрывателя жизни, вопли горных демонов, ликующий хохот насылателей тоски. Они дрожали от его речей, и трепетали, пугая друг друга жуткими слухами. А когда все это стало былью, они растерялись и не знали, как поступить. Все ждали слова Отца. И тряслись от страха, боясь услышать роковое:
Что Огонь их оставил. Что будущего нет. Что все кончено.
Отец Огневик совещался с вождем. Долго. Ветер приносил белесые снежинки с кострища. Визжала новоявленная мать: «Я не хочу жить!». Родичи слышали ее вопли и шептали заклятье:
Злобный дух, злобный дух!
Уйди прочь, пропади.
Не касайся ни рук, ни ног,
Ни головы, ни тела,
Ни волос, ни ногтей,
Ни нарт, ни одежи.
Что мое — то мое.
Что твое — то твое.
Ты — от Льда, я — от Огня.
Да будет так!
Теперь и навсегда!
Роженица кричала, что осквернена: пинайте меня, топчите меня, бросьте меня в тайге, вы слышите? Бросьте без снисхождения, нет мне жизни, нет, нет, я уже мертва! Закопайте меня вместе с этим выродком.
В промежутках между ее воплями слышалось бормотание Отца Огневика.
Общинники ждали до вечера.
Когда начало темнеть, вождь вышел из ее жилища. В руках он нес завернутое в шкуры тельце.
Урод!
— Мы отдадим его Огню, — сказал Отец Огневик, появляясь следом.
Это было разумно.
Им повезло, что не было гостей. Иначе вся тайга узнала бы об Артамоновском позоре.
Они не ждали удач от жизни. Они радовались тому, что беда пришла одна.
Вождь отнес младенца на окраину стойбища, развернул и бросил в снег. Головня видел, как розово-белое тельце шмякнулось в сугроб. И грянул детский плач. Завыла неприкаянная душа, потерявшись в сером безбрежье. Уродец хотел жить! Он кричал совершенно так же, как обычные младенцы. Он хотел обмануть людей, подлец!
До самой темноты кричал он. Задыхался, кашлял, и снова кричал. Ребенок Льда. Пусть Лед и возьмет его душу.
Пусть, пусть, пусть.
Они повторяли себе это, целуя обереги, а уродка продолжала орать, и людям становилось не по себе от ее криков. Злой бог проверял их на прочность. У баб стояли слезы в глазах. Они жалели ее, доверчивые дуры!
Уродка истошно верещала и захлебывалась плачем. А люди старались не подходить к месту, где она лежала.
Отец Огневик объявил обряд очищения. Он сказал, что из роженицы надо изгнать скверну. Сказал, что женщины слишком легкомысленны, пускают к себе ночью всех подряд.
Так нельзя, сказал Отец Огневик.
Мы должны блюсти себя.
Урод — это мясо. Хотя и оскверненное Льдом. Он не был человеком. Он был уродом. Пусть и вышедшим из женской утробы.
Он не человек. Не человек. Не человек.
И все же, когда пришел сумрак, многие поспешили взглянуть на уродца. Любопытство превозмогло страх.
Головня тоже был там. Вглядывался в побелевшее тело странного существа. Хотел произнести заклятье, но челюсть свело от отвращения, а в горло будто воткнули кол. Он смотрел на уродку и не мог понять — человек она или нет?
Голая как новорожденный щенок. А глаза огромные, словно и не глаза, а широкие дыры. Она лежала, приоткрыв рот, и в уголках губ замерзла слюна.
Безволосая и широкоглазая. Пузатая, щекастая, с узкой грудью.
Головня прикоснулся к ней ладонью — хотел узнать, не стучит ли у нее сердце. А может, у нее и не было сердца?
Пламяслав обронил: «Мрут наши ребята без числа, а бабы мучаются».
Какие еще ребята? Урод — не ребенок. Что им до него?
Головня спросил старика: «Они все такие?». Тот ответил: «Других не видал. Но слыхал изрядно». И пошел говорить жуткие вещи, от которых кровь стыла в жилах. Головня развернулся и утопал в жилище.
С тех пор утекло много воды.
Роженица давно умерла, изведенная позором, а вдовец нашел себе новую жену.
Этим вдовцом был Сиян. Говорят, он поколачивал первую супругу, отчего та и разродилась невесть чем. Другие говорят, будто она понесла не от него, а от гостя, шедшего к Павлуцким с железом и серой.
Вот тебе и свежая кровь!
Теперь-то Головня видел: то был знак. Лед готовил его к грядущему! Не будь того уродца, загонщик удрал бы от колдуньи.
И еще он понял: Лед не мог без Огня создавать иных существ. Ему нужен был ненавистный Брат. А Тому нужен был Лед.
Долг Головни — заново связать их. Или пропасть навсегда.
— Ты хочешь забрать у меня жизнь, Отец Ледовик? — вопила колдунья, вжимаясь в стену пещеры. — Все отобрал, что мог: родителей и доброе имя, друзей и оленей. Теперь ты здесь, нашел меня, чтобы отнять жизнь! Но я не поддамся тебе. Нет, не поддамся. Ты принял облик бессмертного духа, но я все равно буду бороться с тобой. Знай это, ничтожный Отец!
Целыми днями она обрушивала на Головню путаные, бессвязные речи, заполошная баба, а потом валилась без сил. Она жила как зверь: грызла сырое мясо и ходила под себя. Ее руки почернели от грязи, а тело смердело хуже паршивой собаки. Она плевалась в него, швыряла камни и кости, верещала, как одержимая, но никогда не подходила ближе двух шагов. Удивительно — Головня вызывал в ней еще больший трепет, чем она в нем. Внутренним зрением колдунья видела в загонщике нечто большее, чем просто человека, но Головня-то не видел ничего и пребывал в тревожном недоумении.
Она верещала, прыгая перед ним:
— Да-да, я помню, как ты принял нас, Отец Ледовик! Ты был любезен и мил, потому что мы были благословенны для тебя. Я и моя мать — ты помнишь это? — мы пришли к тебе измученные и обмороженные, но ты, коварный Отец, приютил нас и дал нам пищу. Ты казался мне сущим богом тогда, себялюбивый выродок! Ты восславил нас — меня и мою мать — ты объявил нас посланцами Льда, живым воплощением древних, и мы, одурманенные тобой, не сводили с тебя восхищенного взора. Думаешь, я благодарна тебе за это, ублюдочная сволочь? Ты был не лучше прочих, но умел скрывать свои мысли. Сгинь, проклятый! Сгинь без следа! Сгинь на веки вечные!
Она бормотала без умолку, днями и ночами, за дойкой важенок и за кормежкой собак, за латанием одежды и за готовкой еды. Она бубнила, как погремушка из оленьего пузыря, и звук ее голоса разносился по пещере, будто отголоски ветра, бушевавшего снаружи. В любое мгновение Головня слышал ее — неизменно ворчливую, мнительную и полную ненависти. Какое-то время он думал, что старушечьи речи обращены к нему, но потом заметил, что она болтала, даже не замечая его. С кем говорила она? В ее речах мелькало множество имен, но чаще других слышалось имя Отца Ледовика. Несомненно, это был кто-то, оставивший глубокий след в жизни ведьмы. Но почему Отец носил такое дивное имя? Будто не Огню поклонялся он, а Льду, Творцу плоти. Значит ли это, что где-то в тундре кочевала община ледопоклонников? Удивительно и странно было предполагать такое.
Злобная карга, она не желала отвечать на вопросы Головни. Если он заговаривал с ней, она умолкала, озиралась и прислушивалась, точно не могла понять, откуда исходит голос, а потом снова принималась бормотать, плюясь и брызгая слюной. Головня не очень понимал, кем он был для нее, но уж точно не существом из плоти и крови. Она убегала от него по каменным переходам, она скалила зубы, как волчица, надеясь испугать его, она бросалась в загонщика всякой дрянью, но он уже не боялся колдунью. Он шел за ней и вслушивался в ее слова, потому что их произносил сам Лед. Да-да, Головня быстро смекнул, что бабка — лишь оболочка для Господа, подобно заячьей шкуре, которую меняют каждую зиму.
Она хотела отделаться от загонщика подарками. Она кидала ему куски мяса и вещи древних. Она надеялась, что, довольный полученным, Головня уйдет. Но он не ушел. Напротив, он ощутил еще большее любопытство и жажду знаний. Он ловил реликвии, которые она швыряла, и изумлялся им: никогда и нигде не видел он такого изобилия вещей древних, как у безумной ведуньи. Они валялись повсюду, среди камней и обглоданных костей, среди собачьего дерьма и ветхих шкур, а колдунья ходила по ним, пинала их, ломала их, и не было в ней ни малейшего почтения к ним. Он подбирал эти драгоценности, складывал в укромном месте, рассматривал при свете костра, и душа его приходила в волнение. С таким добром никакой Отец Огневик не был ему страшен — Головня сам мог возводить и свергать вождей. Все бы склонились перед ним!
И были там вещи мелкие и крупные, оплавленные и обломанные, из ржавого металла и неизвестных веществ, разноцветные и прозрачные, плоские и широкие, дырявые и целые, с выемками и наростами, тяжелые и легкие. Загонщик перебирал все это и не мог поверить своим глазам. Откуда здесь взялось такое богатство? Неужто Лед самолично доставлял бабке находки из мертвых мест?
Она плохо видела — Головня понял это почти сразу. Чтобы не набить шишек, она понаставила кругом светильников с оленьим жиром. Но даже с ними колдунья частенько не могла разглядеть Головню, хотя он-то ее видел прекрасно. Может, потому она и приняла его за призрака?
Она легко пугалась, наткнувшись на него в переходах пещеры, и удирала прочь. Он же, следуя за ней, забирался все дальше в горные недра и открывал все новые тайны. Чего только он не насмотрелся в жилище колдуньи! Любые чудеса меркли в сравнении с этим.
Он видел гору черепков с черневшими на них изображениями древних, и ворох полусгнивших книг, громоздившихся точно оплывший глиняный холм. Он видел огромный металлический короб, местами проржавевший до трухи, и слюдяную доску, похожую на огромную застывшую каплю — из доски этой на Головню взирало его же лицо, безошибочно повторявшее каждое движение. Он видел истлевшие морды животных, насаженные на жерди с металлическими остриями, и огромное полотно из шкур, закрывавшее целую стену. А еще он видел кривые палки, подобные той, которой ведьма разила волков. Они валялись вперемешку с порыжевшими от крови ножами и костяными тростинками с острыми наконечниками из железа и меди. Потрясенный, Головня поднял одну из этих палок, произнес заклятье от порчи, оглядел с тревожным благоговением. Какая сила владела бабкой, если она с таким презрением отбрасывала знаки своего могущества?
Концы палки были туго перетянуты сухожилием, выгнутая дугой древесина скрипела от напряжения. Головня осмотрел чудесную вещь, изумленный и восхищенный странной работой, а в голове билась опасная мыслишка: «Возьми, возьми ее себе! Ты — истинный сын Льда. Чего тебе бояться? Возьми — да познаешь могущество Творца плоти!». Но он не внял коварному голосу и отбросил палку, стремглав выбежав из помещения. Он не был готов к тому, чтобы владеть волшебным предметом.
А ведьма не давала ему передышки. Снова и снова она являлась к нему и забрасывала укорами, кляла его гнилую душу, смеялась над ним, уверенная, что он — Отец Ледовик. Она шептала, зловеще разъяв очи:
— У огнеполонников я была как зверь бессловесный, вонючий, а в твоей общине — знак милости богов. И что же, я должна быть признательна тебе? Тьфу на тебя, мерзкий недоносок! Ты был такой же, как все. Моя мать скиталась из общины в общину, пока не пришла к тебе. Никто не хотел приютить женщину с уродкой, лишь ты снизошел до нас. Ты был уверен, что уроды — избранники Льда. Ты сказал: таковы были и древние — гололицые, щуплые, с большими глазами и длинными телами. Ха! Древние были как я — такие же уроды. Не забавно ли? Ты думал, учитель еретиков, я останусь покорной скотиной, какой была в детстве. Ты — дурак, если думал так, Отец Ледовик!
Несчастная ведьма, она измотала Головню хуже любого загона. Усталый и замерзший, он приполз к ней, думая, что обрел спасение, но вместо этого должен был терзаться от страха. Он не знал, что она выкинет в следующее мгновение, и все время держался настороже, вздрагивая от любого шороха.
Зато кормила она его от пуза. Каждый день приносила кусок подгнившего мяса или требухи, оставляла еду на земле — жертва обитателю иномирья, — и отступала, шепча заклинания. Она приносила пищу туда, где впервые узрела его — к выходу из пещеры. Головня был рад этому, потому что спал там же, закутавшись в меховик, всегда готовый выскочить наружу. В каменном мешке он чувствовал себя неуютно — черные своды вжимали его в землю.
Мяса у колдуньи было в избытке — не зря же она служила Льду. Бог плоти и тверди печется о своих чадах. Но однажды она поднесла загонщику ягоды в масле — неслыханная щедрость! — и это было совсем уж непонятно. Кем он был для нее, если она готовила ему такие яства?
Ее любезность была оборотной стороной ее ненависти. Не по доброй воле колдунья заботилась о Головне, а из желания выпроводить его прочь. Она поняла, что вещами древних его не возьмешь, и решила улестить гостя так, как люди задабривают навязчивого демона — богатыми жертвами и похвалой. Но не таков он был, чтобы польститься на ее дары. За другим он пришел к ней, и скоро колдунья сообразила это, опять превратившись в злобную ведьму.
— Я не признаю тебя, грязное оленье копыто! — вопила она. — Я обнаружила твою неправду — великую неправду Отцов. Думаешь, я жалею об этом? Ничуть! За мной истина, а за тобой, Отец Ледовик, пепел небытия. Как бы ни гнал ты меня, как бы ни насылал порчу, знай: мое слово возобладает над твоим. Ты — презренный служитель ничтожного бога. Ты — дитя, которое пугается всякого звука. Жалок и согбен ты во все свои дни. Как все Отцы, ты поклоняешься стихиям, и учишь тому же тех, кто слушает тебя. А я не боюсь стихий, я повелеваю ими! Я говорю им: «Ступайте!», и они идут. Я говорю им: «Стойте!», и они стоят. Я отринула твоего бога, Отец Ледовик, и он не грозен для меня. Я, несчастная уродка, открыла законы бытия. И теперь знаю, как обращаться со светом и мраком. Я знаю это! И я плюю в тебя. Тьфу! Тьфу!
Она харкала в него, смердящая, растрепанная баба. Она исчезала в темных переходах и принималась выть там, как зверь. И голос ее метался под каменными сводами, обрушиваясь на Головню оглушительными раскатами. Но загонщик не позволял страху овладеть собой. Сжираемый любопытством, он поднимался и шел за ней. И вот что он видел:
прыгая с ноги на ногу, бабка втыкала огромный нож в лежавшую у стены медвежью голову и голосила от восторга. От головы летели ошметки, она была вся искромсана и покурочена, но колдунья опять и опять ударяла ее ножом, выкрикивая: «Во имя Науки, всеблагой и непобедимой, да придет мне удача на охоте! Да поражу я медведя так же, как поражаю эту голову! Да не дрогнет моя рука, не вселится страх в мое сердце, не обманет глаз! О Наука, великая и вечная, помоги мне! Содействуй мне во всех делах моих! Отведи злых духов, отврати лик недругов моих — да усохнут их тела, да помутится разум их, а глаза наполнятся слепотой! Я взываю к тебе, Наука, призри дочь свою! Простри взор свой на ту, что страдает без тебя! Уже сбираются вкруг меня зловонные посланцы врагов твоих, уже тщатся нечестивыми дланями осквернить благородное знание мое!..»
Тут она сбилась и стала молча покачиваться на месте, помавая руками, а затем вдруг завизжала: «Убей их, Наука! Убей всех до единого! Выкорчуй поганые корневища, чтоб и памяти от них не осталось! Убей! Убей! Убей!».
Исступленные визги ее пропороли каменную ткань пещеры и вырвались на свободу, а там, рассыпавшись множеством раскаленных слов, осветили непроницаемую твердь неба и явили рисунок невиданной красы — яркий и непостижимый. Завороженный, застыл Головня на месте, а неистовая чародейка обернулась к нему и произнесла, злобно оскалившись: «Ты пришел за своей гибелью, Отец Ледовик? Ни Лед, ни Огонь не спасут тебя от несокрушимой мощи великой Науки — богини древних. Я говорила тебе это, но ты посмеялся надо мной, как прочие маловерные. Ты грозил мне местью ничтожного Льда, и невдомек тебе было, что оба они — и Лед, и Огонь, — порождены Той, которая была раньше их».
Она почти шептала, подступая все ближе, и шаги ее, мягкие, крадущиеся, словно поступь ласки на охоте, вызывали у Головни безотчетный ужас. Он смотрел на колдунью, на ее грязное лицо с застывшей усмешкой, на колтун ее волос, и тот же недобрый голосок, который уламывал Головню взять гнутую палку, теперь вопил: «Беги! Беги отсюда прочь!». Он был жаден и трусоват, этот голосок, и, несомненно, принадлежал Огню — злейшему недругу загонщика. Головня остался на месте и смотрел на ведьму, не отводя взор. А та, как уже бывало, остановилась в двух шагах от него и, покачиваясь, заорала:
— Чихать мне на твоих богов, Отец Ледовик! Тьфу на них! Лед и Огонь — они равно противны мне. И ты знаешь это. Ты помнишь, как я говорила тебе это — там, в Заячьей долине. Помнишь, конечно! Иначе не пришел бы ко мне сейчас, презренный пастырь робких душою. Не стал бы, направляемый завистливым богом, таскаться за мною по всей пещере. Ты надеешься обратить меня в свою веру? Ха-ха!
Она отскочила от него, будто опаленная жаром вспыхнувшего пламени, и задрала острый нос в приступе нежданной гордости.
— Я помню каждое слово, что ты говорил мне, Отец Ледовик. Помню твои уговоры и стенания, твои угрозы — я помню все, старик! И помню смерть матери. Что? Ты содрогнулся? Тебе не нравится это слово? Ха-ха, ты боишься скверны. А я повторю его: «Смерть! Смерть!». Для познавшей Науку не страшны злые духи. И я говорю тебе: когда умерла мать, пришел гость и сказал, что у него есть книга древних, неведомая Отцам. Он сказал, в этой книге заложено знание, как овладеть стихиями. И я, сокрушенная сердцем, поверила ему, ибо надеялась воскресить мать. Я надеялась на это! А ты посмеялся надо мной. Ты обгадил мою надежду, мое светлое чувство, мою последнюю отраду. Я же, в отместку тебе, взяла эту книгу и стала читать ее. Ты сам научил меня этому, Отец Ледовик. Ты говорил: «Взыскуй истины и будешь угодна Господу». Ты говорил так, глупый, недальновидный Отец! И я поступила по твоему слову, и обратила взор свой на истинного миродержца. Гость тоже был себе на уме и взял у меня самое дорогое, что я могла ему дать… То был человек необыкновенный! Куда тебе до него, мелкотравчатый Отец! Он не хотел ни пушнины, ни угля, ни даже серы, он хотел совсем иного…
И тут впервые, пожалуй, Головня увидел, как бешеное лицо ее смягчилось. Будто блаженная греза на миг завладела колдуньей — морщины ее с полосками засохшей грязи разгладились, глаза подернулись дымкой — она вспоминала! Но почти сразу вид ее снова обрел хищные черты — сомкнутые губы, желваки в уголках рта и взгляд исподлобья.
— Ты не знал об этом, Отец. Ты изгнал меня, согрешившую, совсем за другое. За стремление проникнуть в тайны бытия. Так знай же, проклятый Отец: в ту ночь, еще не успев оплакать мать, я получила величайшее наслаждение в жизни! О да, я пала перед гостем, я осквернила звание избранницы Льда. Что с того! Ведь Лед твой — неистинный бог. А даже будь он истинным, думаешь, это остановило бы меня?
Она уставилась на Головню, словно ждала ответа, но что загонщик мог сказать ей? Да она и не слушала его. Она говорила с призраком. Взяв прислоненную к стене жердь с насаженным на нее металлическим острием, она ядовито произнесла:
— Знаешь, что это? Копье. Оружие древних. А знаешь, что такое — оружие? Вещь для убийства. А знаешь, что такое убийство?
Она залилась смехом и отбросила копье в сторону, как ненужный хлам. Наконечник звонко ударился о каменный пол, скрежет на мгновение наполнил своды пещеры. Головня же, сморщившись от резкого звука, невольно сделал шаг назад: ему показалось, что бабка в ослеплении своем готова перейти грань, которую сама установила. Но ведунья лишь ощетинилась и слаженно подернула плечами как в танце, а в глазах ее зажглась непонятная радость.
— Он хотел познать меня, — промолвила чародейка. — Познать уродку! Обычные бабы его пресытили… — Она захохотала, приплясывая, и закружилась на месте, переплетя ладони над головой. — А взамен он дал мне книгу. Великую книгу древних, из которой я поняла, что мы погрязли во лжи. Мы поклонялись порочным богам! Я поняла это. А ты ничего не понял, убогий глупый Отец.
Она улыбнулась, обнажив редкие осколки зубов, и произнесла:
— Хочу, чтоб ты знал. Ты мне не страшен, как и твои никчемные боги. Захлебнись бессильной ненавистью, выродок. И проваливай, откуда пришел.
Она развернулась и, подпрыгивая как девчонка, юркнула в один из переходов. Головня же остался на месте, скованный по рукам и ногам незримой силой. Развороченная морда медведя, вся в неровных черных дырах, плавала в колышущемся круге света точно грязная льдина на волнах, а по обеим сторонам от нее, изуродованные и слепые, недвижимо таращились другие морды: оленьи, волчьи, лисьи. А из дальних переходов студеный ветер нес завывания и хохот: «Трепещи пред Наукой, Отец Ледовик!». И мерещилось загонщику, будто голос ее, гремевший в каменном мешке, заставлял корчится в муках звериные морды, а из глазниц так и сочилась боль: «Беги прочь! Прочь отсюда!».
Но Головня остался. Подавил в себе гнусный порыв и, сделав усилие, двинулся вперед — вслед за ней. Он шел по переходам, чтобы познать великую истину. Он спешил за колдуньей, ибо Лед вещал ее устами. И хоть загонщика смущали ее богохульные речи, он хотел испить эту чашу до дна, так как знал, что нигде и никогда не услышит ничего подобного. Любопытство гнало его. А еще — вера в свое предназначение.
Каждое мгновение ему казалось, что каменные стены вот-вот сомкнутся, навсегда отрезав его от света. Каждое мгновение он умирал и рождался заново. Призраки и демоны сигали сверху, тянули жадные лапы, разевали смрадные пасти, но Головня уворачивался от них и шел за голосом, за великой целью и истиной.
Он встретил бабку в помещении для угля. Один коридор отделял его от выхода из пещеры, но тут появилась она — бледная и торжественная, — левой рукой чародейка волочила за загривок серебристого откормленного песца, а в правой сжимала нож. Зверек испуганно двигал зелеными зрачками и подергивал задними лапами. Головня остановился как вкопанный, сделал шаг назад, потом еще один: вот оно, началось! Сейчас все решится.
Бабка же хищно улыбнулась и произнесла, надвигаясь на него:
— Помнишь, что ты говорил мне в последний день, Отец Ледовик? Ты желал мне сгинуть в мертвом месте, чтобы не осквернять своими останками тайгу. Думал, я зальюсь слезами и буду умолять о прощении. Жалкий, тупоголовый недоумок! Лед не рассказал тебе, что такое мертвое место? Ха-ха! Я и впрямь устремилась туда. Но как видишь — живу и здравствую.
Нож в ее руке блеснул холодным светом. Она наступала на Головню, выплескивая слова, он же пятился, твердя про себя: «Лишь бы не споткнуться!».
— Несчастный глупец, мертвое место полно сокровищ. Твой бог скрывает от тебя истину, потому ты и бродишь во тьме. В твоей куцей душонке нет места достоинству. Его ты заменил обрядом, а вместо знания веруешь в обычай. Ты боишься предков, боишься Льда, боишься Огня. Ты всего боишься, и потому все жизнь шел от беды к беде.
Загонщик все-таки упал — стылый пол обжег ледяным холодом ладони, пронзил болью спину. Ведьма тоже запнулась, с плотоядной радостью уставилась на него сверху вниз. Песец в ее руке замерцал искрами, нож расплылся в полумраке темным пламенем. Раздавленный страхом, Головня смотрел на нее, а она вздернула правую бровь и снова ощерилась.
— Правда к земле клонит, Отец Ледовик? Думаешь спастись у своего бога? Уползти в глубокие недра?
Головня не выдержал, пополз назад, быстро перебирая руками. Чародейка шла, тенью нависая над ним.
— Имя-то гостя помнишь ли, глупый Отец? Ничего ты не помнишь. Да и незачем тебе было. С глаз долой — из сердца вон. А я помню! Не только имя его, но каждое слово, каждый вздох его, каждый взгляд. Ты не распознал в нем божественного посланца, Отец Ледовик, хоть и мнишь себя толкователем воли Творца. Ха-ха! Ты не узнал бы самого Господа, явись Он к тебе!
Головня отползал все дальше, со страхом ожидая, что вот-вот уткнется в стену. Бабка же неспешно шагала за ним, как волчица за раненой уткой, а зверек в ее руке беззвучно раскрывал пасть и извивался, и страшно отсвечивали его черные глаза, словно капли мрака на пушистой шкуре. Кудесница вдруг остановилась и произнесла, глубоко вздохнув:
— Все эти зимы я твердила его имя, надеясь, что он придет снова, но Науке не угодно было свести нас опять. Ее посланец исчез, растворился без следа, ушел назад к Сотворившей его. А я без устали твердила: «Пламяслав, приди ко мне!»…
Она рывком подняла песца над головой и медленным движением, будто нехотя, провела лезвием по его горлу.
Глава седьмая
«Да не отнимешь ты жизнь у творения Огня», — твердил родичам Отец Огневик. Отчего-то именно это заклинание он отличал среди прочих: голос его ликующе звенел, когда он произносил роковые слова. В речах его надрывно и требовательно звучало главное послание: «Все забудете, а это помните, неучи!». И люди помнили, крепко помнили! Ночью и днем, в загоне и в стойбище слышался этот надтреснутый голос и священная заповедь: «Да не отнимешь ты жизнь у творения Огня!».
Общинники выполняли наказ Огня. Ему не в чем было упрекнуть их.
Но почему, когда Головня отрекся от Него, то все равно не посмел нарушить запрет? Почему не поднял руку на основу Его порядка? Неужто и тогда еще довлел страх перед Ним? Необъяснимо и глупо. Чего ему было бояться? Мести Огня? Ха! Головня столько нагрешил, что лишний проступок не усугубил бы его вину. Тогда почему?
Пробуждение от забытья было долгим и мучительным. Вокруг была тьма, и лишь где-то очень далеко, едва заметный, виднелся дрожащий кружок бледного света. Что это? Огонь? Повелитель тепла звал его? Или то была ловушка, коварная игра Льда, прельщавшего Головню очередным искусом?
Плевать. Он так устал, что не видел разницы между правдой и кривдой. Ему стало все равно. Он перевернулся на карачки и пополз к свету.
Пламяслав, Пламяслав… Дал жару старик. Без него, мудрого и благолепного, не было бы колдуньи. Это он сотворил ее, верный почитатель Огня. В тайге полно Пламяславов, и все же это был он, мудрый следопыт! Неизвестно где раздобывший книгу и поменявший ее на близость с уродкой. Неплохой выверт! Он все равно не умел читать, а так хоть получил удовольствие. Извращенное, гадостное удовольствие. Знал ли старик, кого породила его противоестественная похоть? Или ушел, так и не почуяв зла?
Смешно: Пламяслав удирал от той, которая мечтала встретить его. Он сгинул в мертвом месте, так и не рассказав товарищам о главном приключении жизни. Стыдился? Или боялся кары Отца Огневика? Кто знает…
Головня полз, царапая ладони каменной крошкой. В уши ему дышал холод, в глаза лезла тьма. Он был рад этому — значит, Лед по-прежнему был с ним. Сонм темных духов вертелся вокруг, оберегая Головню от испепеляющих прикосновений Огня.
Вспомнились слова ведьмы: «Лед и Огонь — они равно противны мне». Тогда кто ей не противен, вонючей карге? Наука, эта загадочная богиня древних? Странно, странно…
Призрачный свет растекся по каменному полу. Загонщик полз к нему, оббивая колени. Он слышал шорох своих ног и собственное дыхание, но не видел ничего, кроме слабого зыбкого света на полу. Глухой мрак клубился в пещере, и Головня влекся сквозь него.
Он вспомнил: что-то чудовищное произошло перед тем, как он потерял сознание. Что-то жуткое, невообразимо ужасное.
В животе заурчало. Наверно, он долго пролежал вот так, не чуя себя. Может, это уже и не пещера вовсе? Может, Лед забрал его к себе? Нет-нет, не может быть — ведь он не завершил того, к чему призван: не отомстил Отцу Огневику. Он должен вернуться — невзирая ни на что.
Черные капли песцовых глаз мерцали перед ним — две точки, излучающие тьму и холод. И морда зверя — мохнатая, с тонкими длинными усами. Морда погибшего существа.
Что-то там случилось такое, отчего душа зверька мгновенно покинула тело. Что-то нечистое, отвратительно мерзкое.
Головня вспоминал.
Колдунья подняла песца над собой, поднесла к нему нож и с оттяжкой провела по горлу…
«Я изгоняю тебя, неугомонный дух, из моего жилища! Я заклинаю тебя этой кровью и жизнью этого зверя — да не появишься ты ни рядом со мною, ни далеко от меня, да растерзают тебя демоны ветра, да развеешься ты без следа! Прочь, прочь, настырный и лукавый, прочь, коварный и свирепый!». Так она сказала и прикоснулась острием к живой плоти, а потом бросила обмякшего зверька к ногам Головни и страшно завизжала. По шее песца черным дымом расползалось пятно. Ладони загонщика устлали багровые брызги. Головня хотел закричать, но не успел: спасительная тьма заволокла ему глаза.
Колдунья пронзила живую плоть. Она отняла жизнь у творения Огня.
Стоило подумать об этом, как перед глазами запрыгали искры и накатила страшная слабость. Загонщик сцепил зубы, борясь с подступившей тошнотой. Руки его подогнулись, он рухнул на твердый пол, больно ударившись лицом, затем перевернулся на спину и закрыл глаза.
Так оно все и было. Она провела острием по живому существу, и Головня перестал ощущать свою плоть. Он погрузился во мрак и утонул в небытии, а когда очнулся — вокруг ничего не было. Ни чародейки, ни песца, ни светильника. Лишь непроглядный мрак и бледное пятно света вдалеке.
Отец Огневик оказался прав. Простой смертный не в силах выдержать такое. Но Головня-то — не простой! Он поклонился Льду и возвысился над остальными. Повелитель холода укрепил его тело.
Он собрался с силами и опять встал на карачки. Свет был уже близко. Его колеблющийся круг расплывался у него перед глазами, превращался в серую мглу, из которой на загонщика взирали лица могучего Светозара и задумчивого Жара, говорливого Сполоха и суматошного Огонька, мудрого Пламяслава и вождя. Они смотрели на него из тумана как из толщи воды, и серая пелена постепенно обретала их черты, но тут же менялась, всасывая сама себя, а потом на неуловимо короткое мгновение обращалась в лицо Искры. Девчонка улыбнулась ему застенчивой слабой улыбкой и сразу исчезла, а вместо нее на Головню уставилась ведьма Красной скалы, и был ее взор полон бешенства и злобы.
«О кудесница, кем сделала ты меня? — застонал про себя Головня. — В какую стылую пещеру закинула мое тело? Почему я ничего не вижу теперь, кроме тьмы и слабого свечения? Может, боги наслали на меня слепоту?».
Мгла была уже рядом. Загонщик протянул к ней руку. Его ладонь проявилась из тьмы, неуловимо похожая на лапу мертвеца — крючковатые пальцы и серая кожа со вздувшимися жилами. Он поднял глаза: свет лился из-за края стены — трепещущее сияние в бездонной черной пропасти. Там был ход, по которому ушла бабка.
Он сделал еще одно усилие и рывком вдвинулся в дрожащее светлое пятно. Вся одежда его была заляпана смесью блевотины и крови. В памяти снова мелькнул образ мертвого зверя. Новый приступ тошноты чуть не вывернул Головню наизнанку. Шаркающие звуки пронзили тьму, ударились в незримый хребет и укатились вдаль. Загонщик сглотнул, приходя в себя, и пополз дальше.
Отчего-то он боялся встать на ноги. Стелящийся по полу свет тянул его вниз. Головня тащился на четвереньках, переползал от одного светильника к другому, не смея поднять голову и взглянуть тьме в глаза. Не здесь ему полагалось быть, не в этих недрах, где хрустели каменные челюсти горы и слышался шепот безглазых чудовищ. Вспомнилось древнее проклятие: «Да возьмет тебя земля!». Так говорили всякому, кого ненавидели. Не небо, не камни, не вода и не лед, а земля. Ведь из земли вышел темный бог, бросивший вызов Огню; в ней, беспредельной и черной, искони обитали духи болезней и несчастий — зловредные трупоеды, исторгающие полчища червей. Не было проклятья сильнее: слова — те же демоны, поганят тело не хуже болезни.
И тут же вспомнилось, как колдунья шептала, не разжимая гнилых зубов: «Лед и Огонь — они равно противны мне». И немедленно проявился в памяти голос Отца: «Да не отнимешь ты жизнь у творения Огня!». Два эти заклятья сплелись в невидимом танце, а Головня, одуревший от пережитого, все полз и полз по коридору, не чая уже выбраться из пещеры.
Да не отнимешь ты жизнь у творения Огня.
Да не отнимешь ты жизнь у творения Огня.
Да не отнимешь ты жизнь…
А еще это странное слово «убей», которое безумная ведунья талдычила на все лады. Сами стены, казалось, повторяли его. Земля ей в зубы, несносной карге! Она совсем его заморочила. Провалиться ей в Ледовые чертоги!
Теперь он понимал, чем она была страшна. Теперь он знал, откуда она черпала силы.
Но что с того? Ему не повторить сделанного ведьмой. Ему не пройти по этому пути. Не потому, что страшно, нет. Просто это — «нельзя» во всей полноте своей. Невозможно переступить через «нельзя», как невозможно отнять жизнь у творения Огня.
Все. Баста.
Морозный ветер коснулся его щек. Передо ним, прекрасная в корявости своей, зияла мглистая брешь: зубчатые края ее вонзались в кромку серого неба, кусали невидимых духов, шнырявших над тундрой, точили клыки о прислужников Льда. Иногда проносились стремительно блекнущие ошметки дыма — словно привидения, разлученные с матерью-землей.
Светильники закончились. Последний из них остался далеко позади, лицо Головни опалило колючим холодом, пальцы окостенели от близости Льда. Он сел, подышал на них, огляделся. Тело еще дрожало от слабости, но дух взбодрился и готов был к свершениям.
Снаружи доносился какой-то бубнеж. Это говорила колдунья. Говорила быстро и без передышки, точно убеждала кого-то.
— …А сама перейду на новое место. Здесь все загажено — не продохнуть. Думают — поймали меня, стервецы. Дудки вам, сволота ублюдочная! Куда вам справиться с Наукой, сирым и убогим! Ни Лед ваш, ни Огонь и близко рядом с Ней не стояли. Я-то знаю, видела. И в книгах то же написано… Книг-то у меня ого-го! Не то, что у вас. А не дам. Не заслужили. Рожами не вышли, ха-ха! Лишь я, уродка, достойна ведать правду. А вы все — скоты, отребье, дерьмо собачье. Собачье, оленье, человечье… Всякое-разное. Все виновны, все! Никому пощады не будет. Уже гряду, знающая, и худо вам придется, людишки. Заверещите, как тот Отец верещал… Сколько их было? Пять? Шесть? Думали, книг не найду, олухи. Ха-ха! Вот вам, мерзавцы! Всех вырежу под корень! Чтоб не думали, будто колдунью обманули. Тот-то последний, что орал благим матом, тоже на что-то надеялся, переборол ведь страх, засранец, не грохнулся в обморок, как прочие. А глупость свою перебороть не смог, дурачина! Все вы одинаковы и все ничтожны предо мной…
Головня замер на мгновение, озадаченный странными словами, но все же поднялся и, держась ладонями за стены, вывалился из пещеры.
Колдунья готовилась к отъезду. Из тяжело груженых нарт торчали кожаные корешки книг, топорщилась гора пушнины, виднелись шерстяные мешки для молока. Сбоку были приторочены кривые палки, перетянутые тугими жилами, и кожаные чехлы, туго набитые оперенными тростинками. Упряжные собаки бегали вокруг нее, обнюхивали снег, совали носы ей под руки — она шлепала их по мордам и одевала на псов шлеи. Чуть поодаль бродили олени — пяток и еще пяток. У двух было отрезано по рогу: у одного — правый, у другого — левый, чтоб не мешали друг другу в упряжке. Вожака она привязала сзади к нартам. Не лучшая затея — олени быстро выдыхаются, им не угнаться за псами. Родичи Головни поступали иначе — пускали рогатых по следу, и те сами приходили на новую стоянку. Но чародейка не доверяла оленям — боялась, удерут. Справедливое опасение. Головня бы удрал на их месте.
А недалеко от нарт, нахохлившись как снегири, рядком сидели три зверочеловека. Головня сразу узнал их, хоть никогда не видел. Слова Пламяслава намертво врезались в память: «А зверолюди — потому и зверо, что жрут человечинку. От нас-то не шибко разнятся, помохнатее разве что да помельче, сущие медвежата. А еще говорить толком не умеют, ухают себе что-то, рычат да зубы скалят. Огня не знают, едят сырое мясо, а поклоняются камням да расселинам. Звери и есть!».
Они сидели на корточках и качались из стороны в сторону, взмахивая руками. Иногда то один, то другой ударял себя по щекам — точь-в-точь как бабы, что воют над покойником. Перед каждым лежал песец со связанными жилой лапами, и зверолюди толкали эти песцов к колдунье, а та покрикивала на них:
— И не уламывайте, не останусь. Загажено это место — не очистишь. Кругом одна погань, хоть в океан кидайся…
Тундра лежала тихая, недвижимая, будто погруженная в сон. Огненное Око скрылось в плотной серой мгле.
Мгновение Головня колебался — не юркнуть ли обратно в пещеру? Потом спросил, ощерясь:
— Уходишь?
Чародейка медленно выпрямилась, лицо ее исказилось.
Загонщик ждал, что она снова изольет на него поток своих речей, но ведьма молчала. Головня усмехнулся.
— Меня не прихватишь ли?
Она склонила голову, прищурилась, затем сжала виски и взвизгнула, подпрыгнув на месте. Собаки ее залаяли, олени шарахнулись прочь — все, кроме вожака, привязанного к нартам. Зверолюди же перестали горестно раскачиваться и вытаращились на Головню.
— Да будь ты проклят, неугомонный дух! — выпалила колдунья. — Не принял жертву — пеняй на себя. Я поражу тебя страшным заклятьем, от которого нет спасения. И ты пропадешь без следа, упрямая нечисть.
Она метнулась к нартам, вышвырнула на снег часть поклажи, достала тяжелую книгу в железной обложке и принялась читать скороговоркой:
— Движение так называемых Отцов представляет собой одно из наиболее оригинальных явлений нашего времени. Являясь поначалу делом нескольких фанатиков, оно приобрело ныне такой размах, что стало существенным фактором современной эпохи. Наиболее проницательные исследователи уже обратили внимание на этот феномен общественной жизни и призвали вплотную заняться изучением его идеологии и социальной базы…
Головня молчал, потрясенный. О Великий Лед, что же это? Он слышал глас, но чей то был глас? Огня или безвестной Науки? Слова сыпались на него, прекрасные и непостижимые, и загонщик наслаждался ими, полный восторга перед неведомой силой, что вела его по жизни. Если это и было заклятье, то очень странное: вместо ужаса оно пробуждало счастье, вместо боли вызывало прилив сил.
Там было много необычных, никогда не слышанных им слов: кризис, мировоззрение, идеология, структура… Он внимал им, не смея шелохнуться. А из глубин памяти выплывал голос бабки Варенихи, повторявшей как одержимая: «Диагностика, диагностика, диагностика, прогноз». Теперь-то он понимал, что именно так искусило ошалевшую повитуху. Теперь-то ясно видел, чем соблазнил ее ловкий плавильщик. Без сомнения, то был язык древних, священная речь, хранимая Отцами. Колдунья обрушила на Головню всю мощь древней магии, но магия оказалась бессильна перед избранником Льда. Ведьма, кажется, и сама была поражена тщетностью своих усилий. Раздосадованная этим, она читала все громче, но лишь пугала собак, которые так и рвались из упряжки, оглашая тундру лаем. Головня не боялся их — он верил в свое предназначение.
Она же орала, щерясь и пуча маленькие глазки:
— Гуманистическая направленность идеологии Отцов находит свое наиболее яркое проявление в категорическом запрете на убийство. Запрет этот не допускает исключений и оказывает на своих носителей воздействие, аналогичное табу у народов Океании. Известны случаи, когда последователи Огненной религии, случайно убившие какое-либо животное, немедленно умирали от разрыва сердца. Любой, даже невольный, убийца немедленно отлучается Отцами от общины без права возвращения в нее. Еще худшим наказанием для огнепоклонника-убийцы служит осознание того факта, что он обречен на муки ада в обители Льда. Несомненно, такое резкое неприятие насильственной смерти является рефлекторным ответом, которое общество в лице своих наиболее экзальтированных представителей дало на чудовищную жестокость последней войны. Полный отказ от убийства является, пожалуй, главной отличительной чертой этих фанатиков, которая выделяет их из массы других сект, возникших на обломках старых религий…
И опять загонщик услышал это колдовское слово — убийство. Что означало оно? Колдунья выхаркивала его, словно хотела сразить Головню наповал, но загонщик оставался неуязвим к ее чарам, а если и дрожал, то лишь от холода. Он видел — ведьма приходила в неистовство, она впадала в раж, как Отец на обряде, и это немного пугало Головню. Хоть он и был уверен в защите Льда, ее вопли и страшные рожи сделали свое дело — загонщик оробел и начал подумывать о бегстве. Гнусные, трусливые мыслишки просачивались прямо из воздуха, нашептанные духами Огня — злейшими врагами Головни. Он понимал это, но все равно уступал им. Не мог не уступать — слишком жуткий образ приняла колдунья, слишком сурово звучали ее глаголы.
А она вдруг замолкла и уставилась на него, теряясь меж страхом и яростью. Что-то в ней будто переломилось, и ненависть в глазах сменилась изумлением. Длилось это всего мгновение, а потом чародейка метнулась к нартам, сдернула кривую палку с поперечины, выхватила тростинку из чехла и, прижав ее острым концом к середине дуги, уперла другой конец в жилу.
— Мало тебе одной жертвы? — проворчала она, кривя губами. — Еще хочешь, ненасытный? Не нажрался? На, подавись! Лопай, проклятый!
Она подняла палку, натягивая жилу. Костяной наконечник выцелил грудь загонщика, перышки затрепетали на ветру.
— Еще жертву хочешь, Отец Ледовик?
Пронзенная плоть, и смерть, и кровь, и убийство — все смешалось в голове, переплелось, размазалось в общую массу, за которой чернел, тускло отливая, наконечник оперенной тростинки и искаженное недоброй радостью лицо — остроносое, голокожее, бледное. «Спаси и сохрани», — пролепетал загонщик. А ведьма резко повернулась и отпустила натянутую жилу. Тростинка, тихонько запев, воткнулась в шею одного из оленей. Зверь вздрогнул, кинулся прочь, сраженный болью, но вскоре остановился и упал в снег.
— Мало тебе? — выкрикнула она. — Еще хочешь? Еще?
И колдунья снова вложила тростинку в жилу и снова пустила ее в полет, сразив еще одного оленя.
Головня не выдержал — рухнул на колени и закрыл лицо ладонями. Это был сон, жуткий сон…
Ведьма что-то верещала, хохоча, а жила пронзительно пела, неся быструю гибель тем, кто не угодил ошалевшей бабе.
— Возьми! — вопила она. — Жри! Насыщайся! Сгинь с глаз моих. Не приходи больше никогда. Подлый, мерзкий, уходи к породившему тебя! Сейчас и навсегда! Сейчас и навсегда!
И этот ее клич искорежил душу загонщика. Пройдет много зим, а он будет помнить его, и повторять снова и снова, и дрожать всем телом, но уже не от испуга, а от восторга, ибо с него, этого крика, все и началось.
Но тогда, рядом с пещерой, наблюдая ее прыжки и кривляния, он почуял близость смерти. Олени падали один за другим, собаки заходились суматошным лаем, зверолюди вопили, распростершись ниц перед разошедшейся ведьмой, а Головня вновь и вновь вспоминал песца с перерезанным горлом и чувствовал: вот оно — орудие, данное ему богами. Этим орудием он совершит возмездие и восстановит справедливость. Им он накажет злых и возвеличит добрых. Им он прославит в веках свой род.
Колдунья же, озверев, перебила всех оленей до единого, а потом взглянула на загонщика и вонзила заскорузлые пальцы в свои толстые, переплетенные на макушке косы.
— Ты подлинно неистребим! Все получил от меня, но не ушел, подлец. Кто же ты такой, назойливый и непреклонный? Может, сама Наука послала тебя?
Задумавшись на короткое время, она сунула пальцы в рот и замотала всклокоченной башкой, ухмыляясь.
— Не-ет! Ты — не ее посланец. Ты закоснел в своих обрядах и не смог бы глянуть так широко. А значит, ты — сам Лед, неуязвимый для моих заклятий. Так поражу тебя металлом!
Она отбросила кривую палку и выхватила нож из чехла, висевшего на поясе. Головня не испугался, ведь она не могла причинить ему вред — это было «нельзя» для нее. Но чародейка сделала шаг, другой, третий, и загонщик ощутил беспокойство. Колдунья приближалась к нему — грозная и неумолимая, как кара небесная. В последний миг, когда она была совсем рядом, Головня все же подался вперед и схватил ее за запястья. Кончик ножа задрожал перед его брюхом. Странная затея! Если она считала загонщика духом, то как собиралась умертвить его плоть? Ведь у духов нет плоти. Но если нож заговорен…
Они топтались на месте, дыша друг другу в лицо.
— Сдохни! Сдохни, падаль! — шипела ведьма.
Она клацала зубами и пыталась укусить Головню — совершенно как соболь, пойманный в ловушку, — но тот молчал и держал ее за руки.
Чародейка боролась долго и упорно: рычала, хрипела, даже бодалась. Все было напрасно. Головня был намного сильнее ее. Он выворачивал колдунье запястье, сжимал его, чтобы она выронила нож, но ведьма упиралась, рвалась из захватов, сопела, пуская слюни, а нож гулял, покачивая острием, меж нею и Головней, царапая острием меховик загонщика. Головня поднатужился, выкрутил чародейке ладонь, лезвие поднялось торчком, а ведьма изогнулась, дернулась вперед, точно хотела свалить его, и вдруг вытаращилась как полоумная, побледнела смертельно и начала оседать на снег. Медленно откинулась назад, обнажив тощую шею, и повисла в захватах Головни, закатив глаза. Из груди ее торчала костяная рукоять ножа.
Она хотела вонзить нож в него, а вонзила в себя, глупая корова.
Но даже сейчас, когда опасность миновала, Головня не мог произнести вслух рокового слова — убийство. Он чувствовал, что если скажет его, то переступит некую грань, сломает в себе что-то, растопчет собственную душу. И тогда уже не будет прежним, а станет кем-то иным — хуже или лучше, кто знает?
Он отпустил ее руки, и она упала на истоптанный снег. Но тут же вдруг ожила и, обхватив ладонями окровавленное лезвие, принялась сучить ногами и утробно реветь. Зверолюди, вскочив на ноги, бросились наутек. А Головня покачнулся, чуть не падая от накатившей дурноты, и сжал уши ладонями. Это не было похоже на крик живого существа. Это был вопль темного демона, уродливой и склизкой твари, питающейся людскими страхами. Чародейка извивалась и рыдала, а Головня лепетал растерянно:
— Ты сама… сама! Бог погубил тебя. Кто я такой, чтобы разрывать священные узы духа и плоти?
И опять вспомнилось заклинание, которое твердил Отец: «Да не отнимете вы жизнь у творения Огня».
Теперь-то Головня понял, о чем тот говорил. Ясно увидел, как может человек нарушить Божье установление. Но вместо радости испытал омерзение.
«Огонь и Лед равно противны мне», — говорила ведьма. И потому безнаказанно лютовала над творениями Огня. Наука, мать богов, дала ей такую власть.
При этой мысли напавшая слабость отхлынула, и душа, ликуя, воскликнула: «Теперь ты — гроза всего мира, Головня!».
Воистину то было величайшее озарение. Убийство — вот орудие справедливости. Владеющий им свободен от любых устоев. Владеющий им презирает заповеди Огня и Льда. Владеющий им — сам как бог.
Головня кинул взгляд на колдунью — та уже не дышала, пальцы ее бессильно сплелись вокруг лезвия, кровь выедала снег под телом. Собаки драли глотки, рвались из шлей, но земля оставалась тиха и бесстрастна, не выгибалась дугой от боли, не тряслась в рыданиях, не грохотала, потрясенная гибелью живого существа, а молчала, равнодушная ко всему, и только впитывала кровь, что текла из ведьмы.
Загонщик сделал шаг, опустился на колени. И произнес, воздев руки:
— О Наука, великая и вечная! Ты, пребывавшая в мире прежде Огня и Льда, прими меня в сердце свое, окружи меня заботой своей! Ясно вижу: Твоею волей я здесь, у Красной скалы, трепещу от прикосновения к тайне, открытой мне. Отныне и впредь буду идти стезями Твоими и внимать гласу Твоему. Ни в чем не отклонюсь от предначертаний Твоих, подвергну суровой каре оскверняющих имя Твое! Да не разочаруешься Ты во мне, о благая и предвечная Госпожа! Ныне я, Головня из рода Артамоновых, клянусь в верности Тебе — да отсохнут мои руки и ноги, да поразит меня слепота, да испещрится тело чирьями, если нарушу эту клятву.
Собаки умолкли, прислушиваясь — непостоянные, робкие твари. Они чуяли нового хозяина. Головне оставалось только распутать их шлеи.
Он уже знал, что скажет родичам при встрече.
Часть вторая
Глава первая
Много болтать Головня не любил. Минуя ритуальные славословия, сразу перешел к делу.
— Я — Головня, новый вождь Артамоновых. Нам, Артамоновым, нужны ваши девки. Одарим за них богато. За каждую — по три пятка коров и по столько же лошадей. Что скажете?
Рычаговский вождь — приземистый, круглолицый, с бородой клиньями, точно из дерева вырубленной — покосился на Отца. Тот, кривя губами, что-то прошептал ему, не сводя чванливого взора с Головни. Вождь усмехнулся.
— А Павлуцкие что ж, не польстились на вашу подачку?
Головня глянул исподлобья, стиснул зубы.
— Обидеть хочешь, вождь?
В срубе было жарко. Трещал костер на еловых поленьях, сквозисто шелестел ветер в дощатой трубе, обмазанной глиной и стянутой медными обручами. Из полумрака выглядывала подвешенная к потолку резная багровая морда — образ Огня, поганое идолище, место которому в выгребной яме.
Угощал вождь скупо: сушеной рыбой да кровяницей с мороженой клюквой, поил ягодным настоем. Головня сидел как оплеванный. Так и подмывало встать и набить рыло хозяину. Сидевший рядом Лучина вздохнул, почесал бок, громко, с присвистом, отхлебнул из глиняной чаши.
— Смотри же, вождь, — сказал Головня с нажимом. — От добра нос воротишь. Таких-то богатств ни у кого нет. Уж я знаю.
Плюгавый, дряблый Отец всколыхнулся, сверкнув ясными, молодыми очами, каркнул, уже не таясь:
— Про богатство твое наслышаны. Знаем, откуда оно взялось. Льду кланяешься, проклятый еретик, на Отца и родных его руку поднял! С соседями рассорился, к нам подался, мерзопакостник. Изыди, изыди с нашей земли и с наших угодий. Чтоб и духу твоего здесь не было. Чтобы даже след твой исчез в снегах, а сам ты бродил по тайге, нигде не находя приюта, и чтоб кости твои глодали зверолюди. Тьфу на тебя!
Головня вскочил, потянулся к ножу на поясе — Лучина схватил его за руку, умоляюще глянул снизу вверх.
— Н-ну хорошо же, — проскрежетал Головня. — Будет вам искупление.
Ринулся было к двери, но обернулся, бросил напоследок:
— Слыхал, вы с пришельцами якшаетесь. Рухлядь им носите. А нами, братьями своими, брезгуете. Такова ваша правда, святоши?
Он харкнул на пол и вышел, толкнув кулаком дверь. Лучина выскользнул следом, на ходу доедая подтаявший кусок мяса. Охотники, ждавшие снаружи, поднялись, уставились на вождя. Тот махнул рукой:
— Уезжаем.
Охотники бросились отвязывать лошадей. Снег под ногами был усыпан пожухлым сеном и обглоданными ветками лозняка. Рядом толпилась местная ребятня, шушукалась, пихалась, тыкала пальцами на кожаные чехлы с оперенными тростинками, привязанные ремнями к спинам гостей. Какой-то мальчишка крикнул из-за спин товарищей:
— Дядь, дай ветку с перьями.
Головня хмыкнул, глянув на него, запрыгнул в седло. Сумрачно огляделся, вбирая носом запах рыбы и дубленых шкур, и хлестнул лошадь плеткой. Кобылица фыркнула, едва не поднявшись на дыбы, и помчала его прочь из становища. Охотники, вскочив на лошадей, устремились следом — только снег да мерзлая земля взметались из-под копыт.
Разговор с Рычаговыми взбесил Головню. Уже второй раз ему, вождю Артамоновых, давали по носу. Первый раз это сделали Павлуцкие на съезде в урочище Двух Рек, когда он начал говорить об истинной вере. Как же они воззрились на него! Не с удивлением и ненавистью, нет — с брезгливостью! Пялились так, будто не человек он был, а куча навоза, разложившийся труп, паршивая собака. И отступали спинами вперед, отходили, словно боялись замараться, а над головами их клокотал голос Отца: «Отныне и впредь, во веки вечные, покуда падает снег и текут реки, да не пересекутся наши пути с отступниками истинной веры! Да ослепнут глаза и отсохнет язык у того, кто посмотрит на них и заговорит с ними. Да отнимется рука у того, кто станет меняться с ними. Да падет проклятье на головы отщепенцев, да поразит бесплодие чрева женщин их и лошадей их, да выкосит мор весь скот их, да оскудеют реки и озера, утолявшие жажду их…». И тут же, вырываясь из рук растерявшегося мужа, пронзительно и страшно визжала Огнеглазка, бросая в лицо Головне: «Чтоб тебе сдохнуть в мутной склизкой тине, чтоб твое брюхо раздуло водой, чтоб тебя живьем пожрали черви, проклятый вонючий опарыш!». С каким удовольствием Головня открутил бы ей башку! А лучше схватил бы за волосы и повозил бы рожей по собачьему дерьму. Но удержался, крикнул только: «Заткнись, сука! Не то отправлю вслед за Отцом». Сомнительная угроза. Огнеглазка была уже вне его власти. Как и все Павлуцкие.
Рассорившись с Павлуцкими, явился к Рычаговым — толковать о свадебном обмене. Посул был неплох: вы нам — девок, мы вам — мяса до отвала. Но не тут-то было. Рычаговы тоже не хотели иметь дела с вероотступниками, прогнали Головню как паршивого пса. Вышвырнули под зад ногой, точно не вождь он был, а прихлебатель или клятвопреступник.
Рычаговы — община рыболовов, лошадей почти не разводили, коров тоже держали мало. Ловили тюленей, жрали гнилое мясо: закапывали его на стоянках возле большой воды, а через пол-зимы откапывали и ели. Мерзость страшная, не всякий и понюхать отважится, а этим хоть бы что. Пожиратели тухлятины, презренные говноеды…
Головня скакал, ничего не видя, слепой от ярости и досады. А следом, благоразумно поотстав, мчались охотники — два пятка мужиков с опытом загонов куда большим, чем у Головни. Нарочно выбрал таких, чтобы держать при себе, не давать бузить в общине. Из молодняка взял только Лучину как самого толкового.
Отказ был обиден, но еще обиднее был позор, удар по самомнению. Нельзя заронить в родичей даже тень сомнения в его силе — съедят в один миг и не подавятся. Головня кожей чувствовал прикованные к себе взгляды родичей, звериным чутьем улавливал их мысли. Они ждали от него поступка. Каждый понимал, что вождь — настоящий вождь — не станет терпеть такого поругания своей чести. А если стерпит, то какой же он вождь?
Ах это сладкое слово «крамола»! Вот так и рождается она — из горького разочарования, из отчаяния и сомнений, из глухого раскаяния в поспешном выборе.
Отряд спустился в балку, поднялся на холм, вновь спустился в низину. Так им и предстояло ехать — вверх-вниз, вверх-вниз, покуда не достигнут Тихой реки, а там уже — сплошная тайга, а в тайге — болота да распадки. Над головой разливался дрожащий огонь и мерцали белые всполохи — это кочевряжились порушенные боги, скалили зубы, смеясь над самозванным пророком.
Головня остановил лошадь, развернулся, устремил взгляд на рыбацкую общину. Оттуда доносился лай собак, кренились над крышами земляных жилищ черные дымы. Вождь засопел, сжимая рукавицей поводья, поглядел на своих. Те сгрудились перед ним, тревожно заглядывали Головне в глаза. Лошади всхрапывали, окутываясь паром — бахрома инея протянулась от носов до ушей.
— Прикажешь чего, вождь? — предупредительно спросил Лучина.
— Нам в рожу плюнули, а мы умоемся? — сказал Головня. — За все ответят, подлецы. Пылан и вы двое — пойдете со мной. Остальные окружите стойбище, чтобы мышь не проскользнула. Кто будет бежать — режьте без пощады. Во имя Науки!
И порысил обратно. А родичи, выполняя приказ, начали растягиваться дугой, охватывая становище, точно на загонной охоте. Они приближались спокойно и размеренно, не таясь — как волки к подраненной жертве. И по мере того, как они подъезжали, все больше Рычаговых выходило из жилищ поглазеть на странное зрелище. Головня ехал немного впереди, прямой как истукан, опустив одну руку вдоль бедра, а другой придерживая поводья.
Навстречу ему вышел вождь, крикнул, запахиваясь в меховик:
— Забыл чего? Или с пути сбился?
Головня ответил не сразу. Лишь подъехав поближе, произнес:
— Где ваш Отец? Хочу с ним потолковать.
— Не о чем ему с тобой толковать. Все уже сказано. Уезжай.
Головня спрыгнул с лошади.
— С каких это пор повелось у Рычаговых оскорблять гостей?
— С тех самых, как Артамоновы впали в ересь. Не будет тебе теплого приема, так и знай.
Головня усмехнулся. Он тянул время, краем глаза следя за своими людьми, которые понемногу смыкали кольцо вокруг стоянки.
— Смотри же, вождь, не хотел я причинять тебе зло.
— И не причинишь, а немедленно уберешься отсюда.
Вдохнув, Головня положил ладонь на костяную рукоять ножа, висевшего на поясе. Обежал взглядом Рычаговых, собравшихся на краю становища. Вид у тех был недружелюбный, мужики поигрывали сетями и петлями, бабы прятали позади себя детей.
— Отзови своих людей, — потребовал вождь рыболовов. — Вам все равно с нами не сладить.
— Это твоему ничтожному Огню не сладить с великой Наукой, — рявкнул Головня, выхватывая нож.
Ярость затмила ему очи. Он хотел произнести несколько высокопарных слов о торжестве правды и посрамлении неверующих, но вместо этого бросился на наглеца и проткнул ему брюхо. Железное с желобком лезвие скользяще вошло в живую плоть. Рычаговский вождь изумленно выкатил зенки, опустил голову, глядя на торчащую из живота рукоять, захрипел и рухнул на колени.
— Да падет на тебя возмездие Науки — суровой и беспощадной, — объявил Головня.
Рыболовы в едином порыве издали не то стон, не то всхлип, подались назад, не сводя взглядов с поверженного вождя, кто-то крикнул: «Отца! Зовите Отца!». И тут же над становищем раскатился дробный топот — это вступили в дело всадники. Головня нагнулся к противнику, опрокинул его на спину, вытащил нож и очистил снегом кровь.
Вопли, ругательства, собачий лай и лошадиное ржание накрыли стоянку дрожащим гулом. Свистел Лучина, вскидывая над головой руку с зажатой в ней плетью, ликующе орали его товарищи, бросая лошадей прямо на разбегающуюся толпу. Заметавшиеся псы рушили прислоненные к жилищам весла и лодки, срывали натянутые меж столбов сети, опрокидывали жерди с копченой рыбой. Всадники, размахивая плетками и арканами, сшибали мужиков, топтали собак, ловили петлями девок. Рычаговы разбегались кто куда, не думая о сопротивлении. Нежданная гибель вождя лишила их мужества.
Головня опять вскочил в седло, неспешно двинул кобылу к площадке для собраний, выискивая в окружающей суматохе Отца. А вокруг визжали девки, которых Артамоновы тащили за волосы, барахтались среди поваленных шкурниц плачущие дети, скулили пришибленные собаки.
Какой-то отчаянный мужик швырнул в него лесиной, едва не угодив Головне в лицо. С трудом увернувшись, Головня отцепил от седла топор и, пустив лошадь вскачь, раскроил дерзкому череп.
Возле огромного котла для вытапливания ворвани несколько рыболовов мутузили какого-то охотника, выдернув бедолагу из седла. Колпак с несчастного слетел, он вопил, прикрывая голову рукавицами. Пышная бородища намокла от крови, клочья волос летели во все стороны. Головня вихрем обрушился на врагов, всадил топор в шею одного, втоптал лошадью в снег другого, остальные прыснули кто куда, как мышиный выводок.
— А нож тебе почто? — рявкнул Головня, бешено глядя сверху вниз на копошащегося в кровавом снегу родича.
Он развернул кобылу и наконец углядел Отца. Тот стоял возле покуроченного, дымящегося жилища и растерянно взирал на происходящее. Прямо перед ним, всего лишь в паре шагов, Лучина сноровисто стаскивал меховик с лежавшей на снегу девки. Та брыкалась и вопила, мотала головой, зажмурившись от страха, а Лучина, плотоядно улыбаясь, заходил то справа, то слева, пытаясь поймать вихлявшиеся в воздухе ноги.
Головня неторопливо подъехал к Отцу, сказал, поигрывая окровавленным топором:
— Вот и пришел твой смертный час, еретик. Всякий, кто противится благой вести, да будет умерщвлен.
Отец поднял на него прогоревшие глаза.
— Кто же ты? Неужто сам Лед явился к нам, смиренным чадам Огненным?
Головня весело рассмеялся.
— К вам явился я, Головня. И да вострепещут Огонь, Лед и черные пришельцы.
Он спешился, ухватил ослабевшего Отца левой рукой за грудки, притянул к себе. Тот подался без сопротивления, только охнул, пытаясь слабыми пальцами отцепить руку врага. Головня, хищно засопев, глянул ему в глаза — жалкий прислужник жалкого бога. Каково там бьется страх? Чует ли Огонь гибель свою? Потом медленно отвел руку с топором в сторону (седое небо расплылось в железном лезвии) и ударил по прикрытой меховым колпаком голове. Отец упал без звука, как сорвавшийся с жилы кумысный мешок — хлоп, и растекся по земле.
Головня обернулся к своим.
— Гоните всех к площадке для собраний! К площадке!
Голос его утонул в шуме и гаме погрома. Охотники насиловали баб, выгребали добро из жилищ, ловили разбежавшихся лошадей. Тут и там лежали тела Рычаговых.
— Всех к площадке! — орал Головня. — К площадке.
Глаза у родичей были ошалелые, слепые; охотники смотрели на своего вождя и не слышали его. Первым очухался Лучина.
— Все сделаем, вождь, — закивал он.
Раскручивая петли, Артамоновы кинулись ловить уцелевших рыболовов, волокли их по снегу.
Головня вышел к площадке для собраний и остановился, разглядывая согнанных туда людей. Вид у местных был самый жалкий: избитые и замерзшие, они затравленно глядели на разъезжавших вокруг них всадников и тряслись от страха. Рыдали женщины, вопили дети, мужики шептали молитвы, теребя нагрудные обереги.
— Радуйтесь вы, пожиратели требухи! — обратился он к пленникам. — Отныне вы — часть великой общины Науки. Волею богини я поведу вас к свету истины. И горько придется тому, кто взумает мне перечить.
Глава вторая
Петли теперь были ни к чему — Артамоновы спешно осваивали луки и копья. Луки строгали из высушенного можжевельника, стрелы — из выпрямленной лозы, тетиву крутили из конского волоса. Острия копий за недостатком металла варганили из кремня. Мастерили рогатины, чтоб ходить на медведя, копали ямы с кольями на оленьих тропах. Смекалка и глазомер пришли на смену обычаю. Делать как предки стало не с руки. Изворотливость — вот что ныне почиталось за благо.
Изобилие пролилось на Артамоновых, нескончаемое и бурное как осенний ливень. Таких радостных и сытых дней не помнил никто. Мяса ели от пуза, успевай только глотать.
Рычаговых, пригнанных всем скопом в стойбище, Головня приспособил ловить рыбу и помогать по хозяйству, детей рассовал по жилищам: мальчишек — в мужское, девчонок — в женское, чтоб забыли, кто они есть. Когда настало короткое лето, отправил пленников на луга косить траву, а вокруг выставил стражу с копьями, чтоб не удрали.
Так и повелось: Рычаговы работали, Артамоновы охраняли. Не жизнь, а сказка! Не было теперь нужды коневодам махать косой или ездить за дровами — все делали невольники. Родичи Головни задрали носы, приговаривали: «Мы — дети Науки, белая кость. А вы, не имеющие свободы, — серая кость. Вам на роду написано ходить у нас в узде». Рычаговских девок Головня поначалу хотел выдать замуж за своих парней, да передумал: к чему иметь в кумовьях рабов? Вместо этого раздал их всем желающим, чтобы использовали девок по своему разумению — кого в служанки, а кого — для ночных утех. Себе тоже взял девчонку — кареглазую и пугливую, как лисичка. Привел, поставил перед женой: «Вот тебе помощница». Та придирчиво оглядела девку, спросила ее: «Кожу-то мять умеешь?». Девчонка кивнула. Искра поджала губы: «Ладно, посмотрим, какова работница. Иди пока хлев почисть. Лопата у двери». Девчонка вышла, а Искра ворчливо спросила у мужа: «Ну и к чему мне эта возгря? Сама что ль не управлюсь?». Головня пожал плечами: «Надо ж куда-то девку пристроить. Не за дровами же посылать».
Так и осталась та в доме. Искра поначалу ворчала, недовольная чужим присутствием, но затем привыкла, перестала и внимание обращать на девку, будто та была приблудной собакой — бегает, машет хвостом, куска не лишает. А девка оказалась смышленой и расторопной, иногда только втихомолку лила слезы по погибшей матери и взятым в плен братьям. Искра однажды застала ее с красными глазами, спросила: «Чего ревешь?». Служанка закусила губу, колеблясь, потом бросилась в ноги хозяйке, умоляла смягчить участь пленников — получше их кормить да не держать целыми днями на морозе. Искра недоуменно воззрилась на нее, хотела гневно одернуть дерзкую, но растаяла. Женщин легко разжалобить — пусти слезу, и они готовы разрыдаться вместе с тобой. Так и Искра — положила ладони на плечи несчастной, сказала: «Я поговорю с вождем. Ступай».
Пошла к мужу, поведала об этом разговоре. Головня только отмахнулся: «У меня со своими забот хватает, чтобы еще о чужих думать. Ты вон домом занимайся, за бабами следи. А с общиной я как-нибудь управлюсь». Жена только рот раскрыла. Таким Головню она еще не видела. Бывало, ссорились, но он всегда первым шел на примирение. А теперь что случилось? Может, разлюбил ее? Или завел кого на стороне? И сразу вспомнился шепоток за спиной — подлый, лукавый — дескать, зачастил что-то вождь в женское жилище, так и норовит туда заглянуть; неспроста, видать! Даже и имя какой-то разлучницы звучало, Искра не запомнила — к чему забивать голову пустыми слухами? А теперь вот озадачилась: а ну как и впрямь бегает к какой-нибудь крале? Ему-то, вождю, теперь все позволено, нет больше Отца, чтобы одергивал, обличал, неусыпно стоял на страже нравов. Нынче все можно: убивать, неволить, изменять. Сходить что ли самой к девкам, проверить, какая там вертихвостка Головню одурманила?
Но к девкам Искра не пошла, испугалась — узнает муж, хуже будет. Пошла к родителям. Отца застала за работой: тот сидел на нарах и прилаживал ивовые прутья к деревянному обручу — делал нерет. Мачеха вместе со Светликовой вдовой, своей подругой-соперницей, делившей кров и внимание Сияна, ушла кормить скотину. Старшая дочурка — скуластая, со впалыми щеками, вся точно из кости выточенная — толкла в ступе сушеную рыбу, отдувалась, то и дело убирая с мокрого лба густые черные волосы. Младшая — вислогубая, остроносая, с волосами короткими и вьющимися — сидела на нарах у противоположной от Сияна стене и тачала огромной костяной иглой ходуны. От иглы по полу тянулась длинная коричневатая жила, похожая на тонкий высохший корень.
Искра закрыла за собой дверь, робко потопталась у входа.
— Вот, пришла я, отец. Примешь что ли?
Сиян смотрел на нее, зажав между коленей обруч. В правой руке держал выгнутую веточку тальника.
— Проходи уж, коли пришла.
Искра огляделась, раздумывая, куда бы сесть, потом робко опустилась на скамью возле двери и, стянув рукавицы, сложила ладони на коленях. В родительском доме она чувствовала себя неуютно — воспоминания о несправедливости мачехи и равнодушии отца не давали покоя. Но больше ей не с кем было поделиться своими подозрениями. Товаркам она не доверяла — растрепят языками как нечего делать. А отец — он хоть и не любезен с нею, но уж точно не побежит болтать с каждым о том, что услышал от дочери.
Искра посмотрела по сторонам, вздохнула.
— Хорошо тут у вас.
Врала — ничего хорошего она в родительском доме не видела. Но надо с чего-то начинать.
— Сойдет, — хмуро откликнулся Сиян.
Он тоже был недоволен. Выдавая дочь за нового вождя, надеялся, что Головня приблизит его к себе, вознесет над прочими. Но тот на тестя и не смотрел, советовался только со Сполохом и Лучиной, да и подарков не делал — решил, видно, что достаточно уже отблагодарил Сияна свадебными подношениями. Рыбак чувствовал себя обманутым. Хоть и кум вождю, а будто изгой какой: даже в избу к Головне не мог войти когда вздумается — зятек воспретил.
— Я о Головне пришла поговорить, — сказала Искра, бросив взгляд на сводных сестер.
Сиян сделал вид, что не понял намека. Ухмыльнулся, отставил недоделанный нерет, кинул прутик в охапку таких же, лежавших на дощатом полу.
— Повздорили что ль?
Искра опустила глаза.
— Не то чтобы… в общем, да.
Она снова подняла на отца взор и, собравшись с духом, выложила ему все, что наболело. Отец слушал, усмехаясь в бороду, девчонки же, напрочь позабыв о работе, с открытыми ртами уставились на Искру, завороженно внимая каждому ее слову.
Когда Искра замолчала, Сиян кивком все же выпроводил дочек из жилища, и спросил:
— Чего ты от меня-то хочешь? Сама знаешь, тесть для твоего муженька — пустое место.
— Скажи правду: есть у него зазноба в женском жилище?
— Откуда ж я знаю? Это у баб надо спросить.
— Они — болтуньи, вмиг по общине разнесут, что у нас с Головней неладно. Хочу от тебя узнать. Ты ведь тоже к ним вхож…
Сиян грузно поднялся, бренча нашейными оберегами, подошел к очагу, задумчиво покачал кумысный мешок, висевший рядом. Затем шагнул к дочери и, наклонясь, проговорил ей в лицо:
— Головня твой — проходимец и плут. Допрыгается еще. А ты знала, за кого шла. Он убил Отца Огневика и наплевал на обычай. Теперь вот плюет на тебя. — Сиян разогнулся и погладил широкой ладонью бороду.
— Так что же, правда изменяет? — проговорила Искра сквозь слезы.
— А кто ему запретит?
Сиян злорадствовал. Хоть таким способом, но отомстит вождю.
— Что творится-то вокруг — не видишь разве? — продолжал он. — Крамола крамолу ведет, прежний грех нынче за благо почитается. А главный греховодник — он, Головня. Неужто, думаешь, устоял бы, когда соблазны в глаза так и лезут? Да он же сам эти соблазны и творит. Людей приневолил, свободы лишил. Сегодня — Рычаговых, а завтра — нас. Все будем в его узде ходить, а он нас плеткой станет погонять да посмеиваться. Собрание отчего не проводится? Молчишь, не знаешь? И девки эти… Гляди, еще родит какая от него, и будет ему наследник. А ты останешься одна со своими слезами.
Искра не выдержала, завыла безутешно, а Сиян всплеснул толстыми руками.
— Тут не рыдать надо, а делу помогать. А дело у тебя одно: родить ему сына. Иначе выгонит тебя из жилища и другую жену найдет. И тогда нам всем пропадать — заклюют за прежнюю честь. Не пощадят. Так-то вот.
Дверь со скрипом распахнулась, и внутрь, впустив облако морозного пара, ступила старшая жена Сияна. Спросила:
— Ты чего девок выгнал? — Заметила Искру и протянула понимающе: — Ааа…
От нее пахло сеном и навозом. Рукавицы были заляпаны коровьей слюной.
— Как там вождь поживает? — сказала мачеха, скидывая колпак и проходя по левой (женской) половине избы к очагу.
Искра не ответила. Только замотала головой и, утирая мокрый нос, со всхлипом выскочила наружу.
Вскоре в общину, ко всеобщему изумлению, заявились черные пришельцы — пяток безволосых гололицых людей, облаченных в вывернутые кожей наружу меховики и пышные лисьи колпаки. У каждого за спиной болталась на ремне тонкая железная трубка с деревянным наконечником в виде рыбьего хвоста, с металлическими крючочками, торчавшими вверх и вниз из середины трубки.
Люди, побросав все дела, сбежались смотреть на гостей. Лучина горделиво задирал нос, клал руки на старый выцветший пояс (подарок покойного родителя), приосанивался, важничая.
Головня вышел им навстречу с копьем на плече, шею увешал оберегами. На всякий случай и прочим мужикам велел вооружиться. Пока пришельцы пересекали речную долину, огибая заросли тальника, общинники успели хорошенько рассмотреть их упряжки. Каждую тащили по две лошадки — рослые, тонконогие, совсем непохожие на местных. Таким впору не в упряжке бежать, а на лугу красоваться. У Артамоновых вообще было не в обычае запрягать лошадей. Лошадь — животное благородное, ей лямку тянуть негоже, а если уж так невмоготу проехаться в санях, будь добр запрягай быков или, на худой конец, собак, как это делают Павлуцкие.
Сама упряжь тоже была странная — не ременная, а деревянная, с высокой дугой над лошадиными шеями, с двумя шестами по бокам. Сани были широкие, с буграми меховых жилищ и с коптящими трубами над крышами — точь-в-точь как их описывал Пламяслав. Настоящий дом на полозьях. По ним-то гостей и опознали: самих пришельцев еще не видели, те прятались внутри жилищ. Лишь когда приблизились, общинники разглядели возниц, прислонившихся спинами к передвижным домам. Они-то и правили упряжками, держа поводья.
В тревожном предчувствии сжались сердца. Шутка ли — демоны полуденных стран лично пожаловали к Артамоновым. Казалось, сам Лед тянул черное щупальце через ледяную равнину, гнал темный морок на общину. Гудели голоса родичей:
— Жидко едут, с оттягом…
— Лошади не наши, не косматые…
— Должно, за Рычаговых просить едут. Те им в ножки кланялись…
— Сейчас Головня с ними потолкует…
Все взоры, все надежды обратились на Головню. Только он мог оборонить от страшных созданий, защитить перед бесами.
Вождь стоял насупленный, слабо подрагивал левым веком. Сам не верил, что через мгновение будет говорить с жуткими созданиями полуденного края, о которых столько слышал, но никогда не видел. Еще вчера они казались чем-то потусторонним, неосязаемым, а сегодня прибыли в общину, чтобы потолковать с ним, вождем общины Артамоновых. Как тут не оробеть? И Головня, злясь на себя, в самом деле чувствовал робость. Предательская слабость подкашивала ноги, заставляла часто биться сердце. «О великая Наука, не дай опростоволоситься! Наполни мощью руки мои и ноги мои, вложи верные слова в уста мои, пошли удачные мысли голове моей». Он поднял лицо, точно хотел высмотреть где-то в небесах лик великой богини, прикрыл веки, постоял так некоторое время, а когда снова открыл глаза, случайно уперся взглядом в три черепа на шестах, воткнутых посреди площадки для собраний. Водрузили их сюда относительно недавно — высохшие волосы еще не успели выпасть, и по этим волосам очень легко было догадаться, что левый череп принадлежал Светозару, правый — Ярке, а средний — Отцу Огневику. Головня смотрел на них и вспоминал день своего торжества, когда он расквитался с семьей Отца за все обиды. Сила Науки направляла его карающую длань. Поможет ли она ему сегодня?
Три упряжки медленно поднимались по склону, подъезжая со стороны мужского жилища. Люди уже могли разглядеть лица возниц. Тонконогие лошади, разведя морды в разные стороны, бойко взбивали снег.
Сполох прошептал на ухо Головне:
— Может, лучников выставить? На всякий случай.
Головня кивнул.
— Да, размести их за срубами. Пусть держат на прицеле. Без моего приказа не стрелять.
Сани приближались. Они надвигались на общинников словно неведомые чудовища: с растопыренными лапами полозьев, с мохнатыми горбами жилищ, с безголовыми шеями закопченных труб. Казалось, не лошади тащили эти передвижные дома, а они сами мчались по снегу, преследуя лошадей.
— Н-не наше д-дерево, — заикаясь от страха, промолвил стоявший рядом Жар-Косторез. — Темное… обмазанное…
Сани-жилища поднялись на холм и заскользили по опушке леса. Краем глаза Головня наблюдал за лучниками, которые быстро окружали площадку для собраний, хоронясь за оградами загонов, за стенами изб и хлевов. Головня обернулся к сгрудившимся за его спиной бабами, крикнул он:
— Живо все по домам. И ребятню заберите.
Бабы кинулись кто куда, потащили за собой упирающихся детей. Скоро подле шестов с черепами остались только Головня, Лучина и Жар-Косторез.
Сани уже миновали мужское жилище и, обогнув прежний дом Отца Огневика, по цепочке въезжали на опустевшую площадку для собраний.
— Лошадей-то ихних будем кормить? — буркнул вдруг Лучина.
— Послушаем, что скажут.
Обычай велел иное, но Головня не собирался стелиться перед какими-то бесами.
Сани остановились, возницы (белолицые, длинноволосые) подскочили к лошадям, взяли их под уздцы, принялись стирать рукавицами наледь с шей.
— П-помочь бы надо, — робко произнес Жар, дернувшись вперед.
— Стоять, — тихо приказал Головня.
Из жилищ высунулись ноги в камусовых ходунах и мохнатые колпаки, затем появились тела, закутанные в вывернутые наружу меховики. Один за другим пришельцы поворачивали темные лики к Головне, ощупывали его надменными взглядами. Вождь громко засопел — он уже начал забывать, когда на него в последний раз так смотрели. Жар-Косторез тихонько ойкнул.
Пришельцев сопровождал переводчик — кряжистый, горбоносый, с обмотанным шерстяной тканью ртом. Он держался позади, настороженно озираясь и придерживая одной рукой край колпака. Таежный холод был ему явно не по вкусу.
Самый старший гость — морщинистый, гололицый, с густыми бровями — выступил вперед, двинулся прямо на Головню, широко отмеряя шаг. Он шел, сверля вождя тяжелым взглядом, пер как медведь на охотника — несокрушимо и мощно, а Головня, глядя на него, твердо решил — не станет он приглашать гостей к себе в жилище. Не люди это, а демоны, посланцы темных сил, отрыжка ненавистного Льда. С такими разговор короткий.
Старший остановился в двух шагах от Головни, произнес несколько слов, прищелкивая языком. Толмач перевел:
— Ты — Головня, вождь этого рода?
«Акающий» говор выдавал в нем уроженца Сизых гор. Головня тоже смотрел на пришельца в упор.
— Я — Головня, волею Науки ведущий свою общину к свету истины.
— Я — Вилакази, предводитель тех, кто прибыл сюда с берегов Голубой реки. У меня к тебе дело.
Четверо его людей топтались за спиной, придерживая за ремни перекинутые через спину тонкие металлические трубки с деревянными подножиями в форме рыбьих хвостов. Головня ощутил острый запах, исходивший от гостей — неприятный, режущий нос. В жилище их точно заводить не следует…
Вилакази ожидал ответа, плотно сомкнув жирные губы. Густые черные брови его опушились инеем. Головня спросил:
— Что же это за дело, ради которого житель прокаленных огнем земель покинул свое обиталище и пришел к нам, детям благой Науки?
Гость потер кончиком рукавицы нос.
— Твои люди разорили общину Рычаговых, которая платила нам дань шкурами песцов, соболей и лисиц. Рычаговы были нашими друзьями. Я весьма опечален тем, что их больше нет. Но ты можешь развеять мою грусть, если согласишься отдавать то, что ранее давали Рычаговы. Взамен я буду защищать твою общину от посигновений других уроженцев Голубой реки — там много злых людей, мечтающих прибрать к рукам ваши земли. Я встану неодолимой стеной у них на пути и буду отгонять всякого, кто осмелится поднять руку на твоих людей и твои угодья. Наша дружба станет залогом процветания северного края.
Головня, недоумевая, выслушал эту речь. Защищать общину? От кого? От других пришельцев? Что за нелепость! Отдавать пушнину? С какой стати? Он готов меняться шкурками или дарить их хорошим друзьям, но отдавать каким-то демонам — вот уж глупость. Община — не корова, чтобы ее доить. А пришельцы — не хозяева в тайге. Откуда у них столько наглости? Ледовая харкотина.
Все это он, не моргнув глазом, выложил позеленевшему от ярости гостю, присовокупив, что чародейство пришельцев ему не страшно — великая Наука отразит любую ворожбу. Пусть знают они, родившиеся в жарких странах: отныне полуночный край охраняется могучей богиней, которая не даст спуску порождениями тьмы.
Пришелец, едва не лопаясь от гнева, спросил, ведома ли Головне сила жителей Голубой реки? Понимает ли он, вождь ничтожной горстки людей на краю земли, к чему приведут его дерзкие слова? «Мы, — продолжил гость, — никому не прощаем оскорбления нашей родины и нашей веры. Если ты, вождь, не одумаешься и не возьмешь обратно свои слова, от твоей общины не останется даже воспоминания. Мы сметем ее с лица земли».
Головня не дрогнул.
— Ты, явившийся во владения пресветлой Науки, смеешь угрожать мне? Шелудивый черный пес, проваливай и не смей больше показываться мне на глаза. Если хоть один из твоих прихвостней ступит на землю, где живут мои родичи, я подниму на тебя всю тайгу. И да поможет мне Наука.
Один из младших пришельцев что-то крикнул, срывая с плеча громовую палку — начальник вскинул ладонь, останавливая его. Лучина на всякий случай подался вперед, загораживая собой вождя. Жар-Косторез же отшатнулся, чуть не уронив копье. Из-за жилищ, с тихим свистом рассекая воздух, вылетело несколько стрел. Они воткнулись в снег на разном удалении от гостей, и тут же последовал короткий окрик Сполоха: «Не стрелять!». Пришельцы испуганно сбились в кружок, поводя стальными трубками. Переводчик стучал зубами от страха. Головня с каменным лицом наблюдал за ними, ничем не выказывая досады — из пяти выстрелов ни один не достиг цели. Придется хорошенько взгреть охотников.
— Убирайтесь, пока целы, — процедил Головня.
Пришельцы кинулись к нартам. Один лишь начальник остался на месте.
— Ну хорошо же! — пробурчал он и тоже направился к передвижному жилищу.
Головня смотрел ему в спину, дрожа от бешенства. Так и подмывало кинуть в него копьем или плюнуть вослед. Но он сдержался. Во всем надо знать меру, даже в глумлении над врагами, иначе люди совсем распоясаются — уйми их потом.
Сани начали разворачиваться. Возницы, неистово подхлестывая усталых некормленных лошадей, что-то выкрикивали на незнакомом языке — гости на ходу запрыгивали в свои жилища, размашисто, точно крылья, откидывая медвежьи пологи. Над общиной понеслось улюлюкание: дети, забыв о страхе, повыскакивали из домов, кривлялись, бросали снежки в убегающих пришельцев. Бабы пытались поймать разбежавшуюся ребятню, носились по площадке для собраний, испуганно кричали на детей. Лучники вылезли из укрытий, орали на баб, чтобы не мешали им держать на прицеле гостей. Сполох махал кулаком перед носом Рдяницы. Полная неразбериха. Головня беспомощно возвел очи горе, покосился на Лучину. Тот все понял без слов. Вскинул копье, завыл как волк и понесся за пришельцами, проламываясь сквозь суматошно мечущуюся толпу как медведь сквозь густой тальник. Крик его был так мощен, что люди, околдованные им, ринулись за Лучиной как ездовые собаки за вожаком. Жилища пришельцев подпрыгивали на сугробах, вздрагивая точно разжиревшие коровы при беге, а вслед им летели стрелы, копья, и нарастал могучий торжествующий вопль, которым люди провожали свой развеявшийся страх.
— Думаете, прогнали пришельцев и дело с концом? — спросил Головня своих помощников. — Дело только начинается. Вчера пришли пятеро, завтра явятся еще пять раз по столько же. — Он насупился, скрипнул зубами. — Чую, Огонек их навел. Без него не обошлось. Зря я тогда за ним не погнался. Упустил сволоча…
Лучина беззаботно хохотнул:
— Да об Огоньке ни слуху — ни духу. Небось сгинул в тайге.
— Он жив, — тихо ответил Головня. — Жив и продолжает мне вредить. Мне и Науке. Звереныш…
— Что же делать? — сказал Жар-Косторез.
Он был более других взбудоражен нежданным торжеством над пришельцами, и потому сильнее остальных переживал сейчас слова вождя.
— К схватке готовиться. Вижу — зло опять поднимает голову. Некогда Огонь и Лед низвергли власть своей матери Науки, чтобы властвовать над миром, и вот теперь они снова злобствуют, видя, как Наука возвращается в силе и славе. — Головня возвысил голос. — Мы призваны вернуть Науку в мир. Мы, рожденные в снегах люди тайги, должны нести свет истины другим общинам. В этом наше предназначение.
Они сидели в избе вождя. Сам Головня занимал хозяйское место — возле глухой стены, напротив входа. В левом ближнем углу, на женской половине, примостилась Искра — с распущенными волосами, в ровдужном нательнике с меховой оторочкой, с бусами из самоцветов, омытыми сумеречными светом, лившимся из окон. Слева от двери, под окном, сидел, поджав ноги, маленький Лучина. Пальцы его крепко вцепились в края лавки, спутанные вихры переплетенными корнями чернели под льдиной, прикрывавшей окно. Он приподнял плечи и, наклоня голову, почесывал ими уши — то одно, то другое. На соседней лавке, занимая почетное место, устроился Сполох — перебирал в пальцах игральные кости, усмехался чему-то, обводя взглядом жилище. А еще дальше, в углу, почти невидимый, сидел Жар-Косторез — напряженный и прямой как палка. Сцепив ладони, он лупоглазо взирал на Головню и от избытка преданности почти не моргал.
Возле каждого из присутствующих на лавке стоял костяной кубок с топленым маслом и глиняный горшочек с брусничной похлебкой, приправленной перемолотыми корешками тягучки, палочника и черноголовника, а еще закисшими в молоке листочками щавеля, лука, чеснока и хрена. Рядом сгрудились блюда с мерзлым мозгом из оленьих голеней, мясом водяной дичи и лошадиным жиром. Богато угощал своих приближенных вождь — так богато, как никогда прежде. Но и времена нынче пошли другие, сытые, Отцу Огневику такое и не снилось.
По жилищу крутилась Рычаговская девка — подкладывала поленья в очаг, разливала по кружкам молоко, резала ломтями смерзшуюся кровяницу, сыпала в глиняные блюда рыбью толчанку. Головня с удовольствием наблюдал за ней, дивясь расторопности и точности движений. Девка хлопотала, то и дело заправляя за уши падающие на лицо волосы, и тогда открывалось ее лицо — чистое и гладкое, будто выточенное из кости. Она замечала взгляды вождя и наслаждалась ими, но ни разу не взглянула в ответ, словно заигрывала с хозяином. Лишь уголки губ самодовольно подрагивали, не желая сложиться в улыбку.
— Что ж нам теперь, земля мне в нос, всех как Рычаговых… — начал Сполох, но не закончил, лишь рубанул воздух ребром ладони. — Пришельцы-то, говорят, уже всех рыбоедов под себя подмяли.
— Кто говорит? — вскинулся Головня.
— Люди, — пожал плечами Сполох.
— Люди… Знаю я твоих людей: бабка Варениха да кумушки ее.
Сполох прикусил язык. А Жар тихо промолвил:
— Раньше бродяги вести доставляли. Теперь избегают. И следопытов нет.
Глянул опасливо на вождя и отвел взор. Сполох и Лучина исподлобья смотрели на Головню — что скажет? Понятно было, что бродяги неспроста обходили стороной Артамоновых. Новая вера пугала их похлеще колдуна и пришельцев. А значит, первый спрос с Головни.
Тот засопел.
— С вестями разберемся. Ты мне лучше скажи, Сполох, отчего твои люди носились по стойбищу как стадо перепуганных коров, а не держали на прицеле гостей? Отчего ни одна стрела не попала в цель? Отчего Рдяница драла тебя как нашкодившего мальчишку? Помощник ты или кто? Отвечай.
Сполох помял кулак в ладони.
— Растерялись все, Лед меня побери. Впервой же…
— Плеткой их, плеткой! Кто не справляется — к невольникам. Только так. Понял меня?
— Уж больно круто, — проворчал Сполох. — Да и как это — к невольникам? Родичи же.
— В самый раз. Нет больше родичей и чужаков, а есть верные Науке и отвергшие Ее. Времена такие — суровые. Надо всех взнуздать как следует, чтобы шли в одной упряжке, подчинялись быстро и споро, а не тянули в разные стороны, как ошалевшие псы. Ежели сожмемся в единый кулак — одолеем нечисть. А не сожмемся, перещелкают нас как щенят. Такие дела.
Все притихли, переваривая слова Головни. Тот добавил:
— Ты не совладаешь, Лучине поручу. Он мигом управится. Верно, Лучина?
— Сделаю как скажешь, вождь!
Сполох холодно зыркнул на товарища, ответил, скрипнув зубами:
— Совладаю, чего уж. Земля мне в уши, если осрамлюсь.
Головня повернулся к Косторезу:
— Тебе, Жар, задание: до сей поры ты нам идолов из кости и дерева резал, маленьких, для жилищ только, наружу таких не вынесешь, ну да Огонь со Льдом большего и не заслуживали. А теперь дело иное. Величие богини таково, что его в малое тело не втиснешь, нужно что-то большое и крепкое. Камень нужен! Много камня. Целая глыба, чтобы всякий издали видел, кто здесь правит, и трепетал. Чтобы ворожба пришельцев разбивалась о него как ветер о скалы. Чтобы родичи вдохновлялись, видя отовсюду неспящий каменный лик. Вот и займешься этим.
— За камнем далеко идти, — возразил Жар. — Да и люди… Откуда?
— Найду я тебе людей. Справишься?
Жар помялся.
— С камнем работать… новинка.
— Что ж, трусишь?
Косторез взглянул на него, вжал голову в плечи, кивнул, не поднимая глаз.
— А что до вестей… — продолжил вождь. — Если кузнецы и плавильщики нас обходят, силком затащим. Лучина, тебе поручаю это дело. Возьмешь несколько человек, отправишься в поиск.
— Словить бродяг — полдела, — хмуро вставил Сполох. — Где металлы брать? Раньше-то, земля мне в нос, гости все привозили. Нынче с ними беда. Подковы того и гляди поотвалятся, что делать будем? Новых-то не сыскать, а без лошадей сам понимаешь…
— Металлов полно, только руку протяни. О чем Искромет говорил? Помнишь?
— Ты к чему это? — насторожился Сполох. — Он о мертвых местах толковал, земля мне в глотку.
— То-то и оно. Там всего вдосталь, только копни. Туда и пойдем.
Жар-Косторез тихо ахнул и принялся судорожно грызть ноготь на большом пальце. Сполох задумчиво потер нос.
— Община может взбрыкнуть. Дело-то неслыханное, чтоб мне провалиться.
— Это уж моя забота, — проворчал Головня. — Твое дело — выполнять.
Сполох поднял на него глаза, с каким-то новым выражением посмотрел на старого товарища. Хотел что-то сказать, но лишь усмехнулся и опять принялся катать игральные кости в пальцах. Зато Искра вдруг оживилась, заявила угрюмо:
— В мертвое место я не пойду.
Все удивленно уставились на нее.
— Буду я тебя спрашивать! — буркнул Головня. — Пойдешь как все.
— Вот еще! Тебе надо — ты и иди. Если душа не дорога, пусть там и пропадает.
Вождь в бешенстве уставился на жену.
— Я сказал, пойдешь — значит, пойдешь.
— Прихвостням своим приказывай, — вдруг выкрикнула Искра. — Они тебе в рот смотрят, с рук едят, а мне не смей. Я — Артамонова, никто мне не указ. Мы — ровня с тобой. Забыл? Мы все тебе ровня, хоть никто не вспоминает об этом. Боятся. А мне бояться нечего. Захочу — вообще к отцу уйду. Или к Павлуцким.
В мертвенной тишине оглушительно затрещали поленья. Служанка, раскрыв рот, воззрилась на госпожу. Сполох, отвернувшись, почесал подбородок. Лучина с детским любопытством глядел на обоих спорщиков, точно наблюдал за увлекательной игрой. Жар-Косторез вжался в стену и не подавал признаков жизни.
Головня потянул носом воздух, обвел взглядом родичей:
— Все меня слышали. Теперь идите. Сполох, объяви, что послезавтра выступаем к мертвому месту — тому, которое на Тихой реке. Здесь оставим Сияна и его выводок, чтоб скотину кормили и охраняли от волков. Остальные пусть сбираются в путь.
Сполох, поколебавшись, сказал:
— Может, земля мне в уши, одних охотников взять? Бабы-то с ребятней к чему?
— Все пойдут, — отрезал вождь.
Мужчины молча сползли с лавок и вышли вон, косолапо переваливаясь в пушистых ходунах. Вождь помолчал, косясь на супругу тяжелым взором. Так и хотелось отхлестать ее по щекам, дуру такую. Шлея ей что ли под хвост попала? Не могла потерпеть, пока все выйдут. Нашла время…
Он хмуро сказал служанке:
— Хватит там возиться. Убери все это.
Потом повернулся к жене.
— Когда я говорю, все должны молчать.
— Много чести!
Головня досадливо потер ладони.
— Что с тобой творится, Искра?
— А с тобой? Никого не слушаешь, делаешь все по-своему, гонишь нас куда-то… Будто демон вселился. Ты — не человек, Головня. Ты — злой дух.
— На свадьбе-то веселилась, — угрюмо ответил Головня. — А теперь вишь ты — злой дух.
— Дура была. Думала, кровь Отца Огневика смоет все грехи.
— Разве хуже жить стали? Мяса вдосталь, молока вдосталь, про голод и не вспоминаем. Чего ж еще надо?
— Ледовое искушение, — тихо промолвила Искра.
— Ты мне это брось! От тебя еще такое слышать! Довольно и других болтунов. От папаши своего нахваталась, не иначе.
— Папашу не тронь. Он тебе ничего плохого не сделал. Лучше на себя посмотри. Женатый, а сам по девкам бегаешь. Думаешь не знаю? Вся община о том судачит. Ладно — девки! Они хоть — Артамоновы. Обидно, горько, но — пусть. Все вы, мужики — кобели. Отец мой такой же. Но он хоть со служанками не путается. А ты… посмотри на себя! Не совестно тебе? О чести бы подумал.
Головня остолбенел. Этого он никак не ожидал. Жена вождя — и забитая бессловесная девка, почти вещь, ходячее орудие. Что им делить? Ну не смешно ли?
Искре, однако, было не до смеха. Служанка, которую она мнила соперницей, как раз входила в возраст, наливалась соками, хорошела. А сама Искра если и наливалась, то только желчью. К тому же, она была на сносях, огрубела лицом, стала раздражительной. Вот и будешь тут ревновать, когда рядом вертится эта ягодка — сладкая, мягкая, только сорви. Ревность истасканной жизнью бабы к пышущей здоровьем и свежестью молодухе — вот что разъедало ее.
Головня изумился. Лишь теперь, когда Искра, забывшись, выпалила причину своей злости, он поглядел на служанку как на женщину. А ведь и впрямь поспела девка, подумал он. Пора срывать. Но мысль эта, мелькнув, тут же и погасла, сменившись новой вспышкой ярости. Никто не смеет прерывать совет! Он — вождь, и все должны его слушать. А уж жена — самая первая. Он, Головня, облечен великим призванием вещать слово Науки. Он убил колдунью и Отца Огневика. Он избран вести за собою общину, и всякий усомнившийся в этом есть враг великой Науки. Как-то так.
— Никогда больше не смей встревать в мои беседы с помощниками, — отчеканил он и вскинул ладонь, предупреждая возражение. — Никогда! Слышишь?
— А иначе? — насмешливо полюбопытствовала Искра.
— Увидишь, что будет, — проронил Головня, отвернувшись.
Глава третья
Головня и без Сполоха понимал, что проку от баб в мертвом месте будет как от коня молока. Только под ногами мешаться станут. Ну и что? Зато избавятся от страха перед скверной. Этот страх, глупый и жалкий, казался ему проклятьем, которое Отец Огневик посылал из прошлого. Упрямый старик даже с того света продолжал портить ему жизнь.
В путь сбирались с плачем и стонами. Матери рыдали над детьми. Мужики ходили мрачные, злые, покрикивали на жен и ребятню, цедили что-то сквозь зубы, глядя на вождя, будто отгоняли злых духов.
К переходу готовились как к перекочевке: вытаскивали из жилищ весь скарб, одежду, утварь, грузили все на сани. Чтобы не мучить быков, непривычных к снежным походам, Сполох решил пригнать из общинного табуна кобылиц. Но пригнал всего четырех — остальные были на сносях. Лучина два раза посетил летник, привез несколько больших копен сена; подростки понатаскали из тайги дров для остающихся в общине девок. Но как ни торопились, а в двое суток, отведенных Головней на сборы, уложиться не получилось. Слишком это было ново, необычно — зимняя перекочевка. Слишком многое пришлось изобретать на ходу. Быки не могли переть через наст — резали ноги. Головня велел обмотать им ноги полосками шерсти, как это делал с собаками Огонек. Коров не брали, надоенное молоко заморозили и нарубили большими белыми кубами. Не хватало нарт: на них грузили сено, пришлось делать волокуши, чтобы не идти за обозом пешком. Головня носился по общине и торопил, грозил, уламывал. Люди ворчали, но подчинялись. Медленно, со скрипом дело спорилось. Одна лишь Рдяница ни в какую не хотела идти и распекала мужа, спешившего исполнить приказ вождя:
— Ты-то куда собрался, демон безголовый, кара моя небесная? Хочешь погибать — погибай, слова не скажу, а детей не трожь. Мои они, кровные, не отдам.
— Что ж ты… в Науку верить… — бормотал Жар.
— Я верю в прельщение и скверну. Их там хоть лопатой греби. А Наука где-то там, далеко, обо мне Она, небось, и не знает даже.
Косторез, огорошенный непослушанием жены, пробовал уговорить Рдяницу, действовал лаской и запугиванием, но все было тщетно. Рдяница стояла на своем. Увидев, как слуги выносят вещи, она завернула их обратно.
— Один поедешь, — сказала мужу. — Устроишься где-нибудь. А я с детьми здесь останусь.
— Но Головня велел…
— Я с детьми останусь здесь, — отчеканила Рдяница.
Косторез развел руками. Никогда у него не получалось переспорить жену. Всегда за ней оставалось последнее слово. А все потому, что Рдяница презирала мужа, полагала его растяпой. «Другие вон по правую руку от Головни сидят. А ты только вздыхаешь да охаешь», — бурчала она на Костореза. Что правда — то правда. Не такой Косторез был человек, чтобы пыжиться от важности и вгонять других в трепет. Показать зубы, рявкнуть как следует, заставить себя слушаться — это было не для него. На собраниях сидел тише воды, ниже травы, отмалчивался, витал в облаках. И вообще ничего знать не хотел, кроме своего ремесла. Жена приходила от этого в ярость. С упорством редкостным старалась пробудить в муже хоть подобие честолюбия — бесполезно. «Какой ты мужик! — говорила она. — Рохля, а не мужик! На других-то глянь…». Жар грыз ногти, страдал, но измениться не мог.
И вот теперь взбалмошная баба готова была столкнуть его лбами с Головней. При одной мысли об этом Жар цепенел. Он благоговел перед вождем. Он трепетал перед ним, как дитя трепещет перед строгим отцом — иногда обижаясь, но не мысля жизни без него.
Рдяница распалялась все больше, кричала так, что перекрывала гул голосов в общине. Жар не знал, куда деваться. Больше всего на свете он не любил выяснения отношений на людях. Иногда, поругавшись с женой, целый день ходил как во сне — ничего не видел, ничего не слышал. Но теперь страх перед вождем пересилил, и Жар заорал:
— Хватит! Быстро начала… ну, быстро!
Рдяница на мгновение умолкла, раскрыв рот от неожиданности, но тотчас подобралась как волчица перед прыжком.
— Посмотрите на него! Голосок прорезался? Ты бы лучше так перед вождем выступал, крикун. Что, хвост поджал? И все вы поджали. А я вот не боюсь. Да! Ни его, ни Науки, никого.
— Раз смелая, сама ему… — огрызнулся Жар. — А мне нечего тут…
— А вот и скажу. Думаешь, испугаюсь? Выкуси! Вот прямо сейчас пойду и скажу.
И она пошла.
Головня стоял возле женского жилища: обсуждал с Сияном и бабкой Варенихой, сколько чего оставить девкам и сколько взять с собой. Варениха, вздымая руки, сокрушалась:
— Как же они без мясца-то? Без мясца им никак. Хоть на один кус, хоть за щечку положить, хоть лизнуть.
— Не гунди, карга, — хмуро отвечал Головня. — У них молоко будет.
— Ах, кормилец, да без мясца же нельзя! И молочко, конечно, и ягодки, и рыбка, корешки — мясцо-то к ним ай как хорошо!
Головня отмахнулся, сказал Сияну:
— Короче, так: строганину неси Лучине, а себе и девкам оставишь ту, что здесь лежит. Говоришь, нет там ничего? Ну так пусть дурехи соображают следующий раз. Поголодают немного да думать начнут.
Он развернулся, чтобы уйти, и тут на него налетела Рдяница.
— Никуда я не поеду, — торжествующе заявила она.
Головня скривился как от зубной боли.
— Буду я тебя слушать, — буркнул он, отодвигая Рдяницу плечом.
— Будешь! Кто тебе еще правду скажет?
Головня зашагал прочь, не обращая на нее внимания. Рдяница поскакала следом — черная, с развевающимися длинными лохмами, сухая и остроносая, как облезлый хорек.
— Что рожу воротишь! — надрывалась она. — Думаешь, все тут легли под тебя? Все хвосты поджали? Я — Артамонова, как и ты, бесеныш. Мы все тут — Артамоновы. Забыл? Пусть Жар и Сполох губят свои души, если такие трусы. А я останусь здесь. И детей не отдам в твои грязные лапы. Слышите, люди? Проснитесь. Поглядите на него. Мало ему трех отнятых жизней, растленному пятерику. Он всех хочет повязать скверной. Почему молчит собрание? Почему род не скажет своего слова?
Голос ее, трескучий и гнусавый, далеко разносился по общине. Люди отрывались от дел, с изумлением вслушивались в него, цепенея от страха. Еще не стерлась из памяти жуткая участь Отца Огневика и его родных — черепа на шестах беззвучно выли от отчаяния. Должно, с глузду двинулась шалая баба, утратила разум и страх.
Головня остановился, набычился, повернувшись к ней. Этот бабский бунт начал ему досаждать. В словах Рдяницы было много правды, но правды порочной — ведь за ней стояли низвергнутые боги. Собрание, род — эти слова, еще недавно святые, теперь взбесили Головню. Наука велела ему идти в мертвое место. При чем тут собрание? Какой к демонам род, когда Головня избран самой богиней?
— Сполох, — бросил он, не сводя взора с крикуньи.
Помощник не услышал — стоял возле загона и, обхватив за шею корову, разжимал ей пасть ошкуренными еловым суком, пока его товарищ спиливал животине наросты на зубах. Но услышали люди, и внезапная тишина установилась в общине. Никто не шевелился, все умолкли, и в повисшей тишине пронзительно грянул где-то плач ребенка. Головня почувствовал, как незримо натянулась жила, будто мир подвис над пропастью. Упадет — не упадет? Здесь и сейчас решалась судьба общины. Вот она, еще одна развилка: как обломать рога дерзкой бабе? Как разделаться с ней, если за ее спиной могуче нависает темная громада обычая? Как разбить эту скалу?
И Головня повторил громче:
— Сполох!
Помощник отпустил корову, посмотрел на него, отдав товарищу сук.
— Возьми эту горлопанку и примотай ее за руки к саням, — приказал вождь. — Пусть бежит за нами как запасная лошадь.
Сполох выкатил глаза, не веря своим ушам. Приковать общинника? Как это? Человек ведь — не собака, не раб. Он — родич, плоть от плоти твоей, кровь от крови. Человек без рода — что волк без стаи, одинок и безотраден. Чужаков обманывай и ненавидь, если хочешь, но родич — святое. Кто поднимет руку на своего? Только безумец.
Головня прикрикнул:
— Оглох что ли?
И сжал кулаки.
Сполох дернулся вперед, но опять остановился, спросил:
— Земля мне в очи, неужто и впрямь хочешь привязать ее к саням? — От взгляда вождя его передернуло. — Разрази меня гром, она же из нашего рода!
— Ты слышал мой приказ?
Медленным шагом, понурившись, точно наказанный ребенок, Сполох поплелся в мужское жилище за ремнями. Рдяница, умолкнув, следила за ним, будто взывая беззвучно: «Остановись! Одумайся!». И вместе с ней, казалось, то же самое твердила вся община — от мала до велика.
Сполох вышел из жилища, волоча за собой длинный сыромятный ремень. Воскликнул с отчаянием, все еще на что-то надеясь:
— Так что ж, вязать, что ли?
— Вяжи-вяжи, — ответил Головня.
Косолапя, тот приблизился к оторопевшей бабе, пробурчал ей что-то, словно извинялся, Рдяница выкрикнула, отшатнувшись:
— Только попробуй!
Сполох опять что-то пробубнил, кивая на ее руки — видно, просил вытянуть их вперед. Рдяница подбоченилась, плюнула ему под ноги. Головня не выдержал — изрыгнув проклятье, подскочил к обоим, отобрал у помощника ремень и взялся за дело сам.
— Гляньте, люди, что делается! — заголосила Рдяница, вырываясь. — Меня, кровинку вашу, как собаку паршивую вяжут, а вы молчите. Где же ваша смелость? Где ваша Артамоновская гордость? Сегодня меня, а завтра вас всех так повяжут. Что молчите? На помощь, Жар! Разве не жена я тебе больше? Сиян, и ты язык проглотил? Только по бабам бегать горазд, ходок нечастный. Искра, ты тоже струхнула, девка? Подними голос за невинную. Глядите на мое унижение. Не мне, а вам в душу плюют. Какие вы Артамоновы! Вы — зайцы. Трусливые мыши. Бессильные птенцы…
— Умолкни, зараза, — пыхтел вождь, потащив ее на ремне к саням, доверху груженым шкурами. — Хочешь, чтоб я тебе еще и поганый рот замотал?
Искра взвизгнула, всплеснув руками:
— Отпусти ее! С ума сошел?
Люди загудели, растерянно переглядываясь.
Рыча от ярости, Головня затянул тугой узел на задней спинке саней и рыкнул на общинников:
— Трусливые недоумки, Отцы обманывали вас! Мертвое место полно сокровищ. Вам нечего бояться. Мы уже были там: я и Сполох. И видите, живы. А вы что? В ходуны наклали?
Лицо у него было багровое, на лбу блестели капли пота. Казалось, и не вождь это вовсе, а демон, принявший его обличье. Так страшен он был в тот миг, что каждый невольно потянулся за нательным оберегом и прошептал заклятье от злых чар. И даже Искра похолодела, увидев преображение мужа, и отшатнулась от него. А Головня произнес, обведя всех грозным взглядом:
— Кто спорит со мной, спорит с Наукой. Я — глас божий. И всяк выступивший против меня будет покаран десницей великой богини. Не вашей волей я поставлен, но волей Науки. А кто еще посмеет воззвать к воле общины, пусть пеняет на себя. Загрызу нечестивца.
Мимо Волчьих запруд, обогнув старицу и Мертвый бор, вышли к Тихой реке. Здесь передохнули, наловили рыбы в прорубях и двинулись дальше, петляя по извилистому руслу. Угрюмые лохматые быки, выбиваясь из сил, тянули сани через нетронутый наст. Справа и слева, утопая в сугробах, бежали собаки. Люди ехали как на тот свет: обреченные, подавленные, опустошенные. Ни песен, ни шуток, только понукания возниц да тихие разговоры.
По берегам теснился сосняк, меж звенящих от мороза стволов лезли льдистые кусты голубики, ветер шатал хрупкие веточки ив, поднимая печальный перестук. А наверху, среди бушующих духов тьмы и холода, то и дело вспыхивали яркие огни, масляно растекавшиеся по опрокинутому блюду неба.
Головня, видя робость на лицах родичей, подбадривал их:
— Если Наука с нами, кто против нас?
Однажды наткнулись на брошенную стоянку зверолюдей. Снег вокруг кострища был истоптан голыми ступнями, там и сям валялись человеческие кости — расколотые вдоль, с высосанным мозгом. Общинники, узрев такое, задрожали, иные завопили, что дальше хода нет — начинается проклятая земля. Головня прикрикнул на трусов, надавал по шеям, быстро навел порядок. Обоз двинулся дальше.
Ехали медленно, с частыми остановками. Мужики ставили капканы, черпали сачками рыбу из омутов, бабы и невольники кормили скотину, подновляли поножи быкам, прижигали им копыта, чтобы не гнили. Запасы сена стремительно таяли, и Головня с досадой чувствовал, что придется снова отправить Лучину в летник. Чтобы сбить нараставший ропот, он освободил Рдяницу, прегрозив, что следующий раз уже не будет так отходчив. Пустые угрозы! Обретя свободу, баба только выиграла: люди теперь чествовали ее как мученицу и шпыняли Жара-Костореза, что не смог постоять за жену. Головня, видя это, свирепел, но молчал.
С Искрой тоже продолжался разлад. Хоть и пошла она с ним в мертвое место, но гнев не умерила, пилила каждодневно, так что Головня от греха подальше пересел верхом на быка, чтоб не сидеть в санях бок о бок с ворчливой супругой.
Ни в ком он не находил поддержки, даже Сполох и Лучина, верные друзья, и те впали в сомнение. Боялись возмездия за свою верность вождю. Бодрость их сменилась колебаниями, прямота — уклончивостью, самоуверенность — унынием. Яд крамолы проник в их души. Головня не знал, как вдохнуть в них новые силы. Он и сам понемногу начал сомневаться, не напрасно ли погнал людей в мертвое место. «О великая Наука, — молился он. — Дай мне знак, протяни спасительную длань».
И богиня, как не раз уже бывало, помогла ему. Как-то поздним вечером, пока он сидел в одиночестве у затухающего костра, перед ним мелькнула чья-то тень. Он вздрогнул, решив, что сам Лед явился по его душу. Но вместо злобных демонов его взору явилась служанка. Упав на колени, она подползла к нему поближе и промолвила, преданно заглядывая в глаза:
— У моего брата есть важное известие для тебя, господин. Позволь ему предстать перед тобой.
В зрачках ее вспыхивали уголья, зубы тускло белели во тьме. Головня недоверчиво покосился на нее. Мысли его гуляли далеко, пришлось напрячься, чтобы понять, о чем речь. Ах да, брат. Наверно, это тот, за которого когда-то хлопотала Искра. Ничтожный заморыш, сопля. Кажется, его пристроили таскать дрова для женского жилища, чтоб не околел на выгоне. И что же теперь? Новые просьбы? Почуяли слабину, зверята…
— Ладно. Где он сам? — спросил Головня.
— Здесь, господин. Ожидает твоего слова.
— Давай его сюда.
Служанка, склонившись, спиной шагнула в полумрак и, повозившись, вытолкала оттуда невысокого худощавого паренька в изодранном меховике. Тот пал на колени, уперся рукавицами в снег, приняв собачью стойку.
— Выкладывай, — коротко приказал Головня.
Паренек тихо залопотал:
— Надысь Костровик да Румянец совет держали — как жизни свои спасти да жуткой гибели избегнуть. Пошли к Чирью, а тот им сказал, мол, Артамоновы все как один вождем недовольны, жалуются, что, мол, злу поддался, душу потерял, ведет, мол, всех ко Льду в зубы. И этот Чирей толковал со Стрелком, мол, на Рычаговых надо грех перекласть, авось справятся. Слышал я, там был еще Остроухий, но сам не видал, говорю с чужих слов. А вот что видал: Теплыш похвалялся, будто к Искре вхож и будто ведет с ней всякие речи, опасные речи — на тебя наговаривал, господин! И Красноносый это слышал, клянусь Огнем, господин. Спроси его, он подтвердит.
Головня нахмурился. Остроухий — это Багряник, прекрасный охотник. Любо-дорого смотреть, как сажает медведей на рогатины. А Красноносый — это, видимо, кто-то из Рычаговых. Как Чирей и прочие. Для Головни они все были на одно лицо. Бурчат себе и бурчат — кого это волнует? Но Искра, отрада, радость сердца, сладкая зазноба, неужто и она спелась с крамольниками? За что? Не верилось, не хотелось верить. Теплыш этот… Ничего у него с Искрой нет, пустое бахвальство, выпендреж. Речи он с ней ведет… Куда ему, пустобреху, соперничать с вождем? Нос только задирает, подлец, мелкий пакостник. Надо ему нос этот паршивый подрезать, чтоб не забывался. Лучине и поручить…
И все же где-то глубоко в душе проклюнулось сомнение: а вдруг все правда? Вдруг демоны зла таки совратили Искру? Как быть?
— Ты правильно поступил, что пришел ко мне, — медленно произнес он, стараясь говорить ровным голосом. — Я богато награжу тебя. А теперь ступай и никому не говори того, что сейчас сказал мне.
Парень вскочил и был таков, даже поклониться забыл. Головня же глубоко задумался. Что же это получатся — все против него? Даже на родичей нельзя положиться. Каждый мечтает избавиться от избранника Науки. Но почему? За что ему такая мука? Разве он не выбивается из сил ради общины? Разве он не радеет об общем благе? Он вернул людей в лоно истинной веры, избавил их от своенравного Отца, научил убивать — и вот награда. Презренные скоты, неблагодарные сволочи… Ну хорошо же, хватит быть добреньким. Они у него попляшут. Грязью умоются. Пора врезать как следует, чтобы башки по снегу покатились. Чтобы взвыли как ошпаренные. Чтобы и мечтать забыли о самовольстве. Пусть убедятся, глупцы, что здесь есть только одна воля — воля Науки. Пусть прикусят свои болтливые языки и идут в одной упряжке.
А в небе дрожало и пучилось желтое сияние, в которое утыкались черные иглы сосновых крон, и кроваво дышал умирающий костер, будто сам Огонь хрипел из подземных чертогов: «Нет надежды. Нет надежды». И Головня скрипел зубами и грыз затвердевший от мороза кончик рукавицы, явственно ощущая, как смыкается вокруг него холодный обруч ненависти. Завтрашний день решит все: быть ему вождем или нет.
— Заряника! — позвал он служанку.
Та проявилась из сумрака, хрустнув снегом. Волосы ее выбились из-под колпака, прикрыв одну щеку, в глазах засветились льдинки.
— Разбуди Сполоха и Лучину, пусть придут сюда.
Заряника беззвучно упорхнула.
Головня уже знал, как поступить. Завтра он разрубит этот узел, а Лучина со Сполохом ему помогут.
Оба помощника явились заспанные и хмурые. Головня наблюдал из-под бровей, как они рассаживаются, как трут глаза, сняв рукавицы, как потирают животы. Надежа и опора, вернейшие из верных… У Отца Огневика был Светозар, а у него — Сполох и Лучина. Таков выбор Науки. Не ему пенять на волю богини.
Он подождал, пока они совсем проснутся, и коротко поведал о том, что рассказал ему невольник. Сполох брякнул, не дослушав:
— Ножом по горлу — и вся недолга. — Но тут же опомнился. — Погоди-ка. Чирей, говоришь? Земля мне в зубы, это же — дядька Знойники. Разобраться бы надо…
Головня с неприязнью взглянул на него. Знойникой звали Рычаговскую девку, которую вождь дал в услужение. Та до того приглянулась помощнику, что тот уже подумывал о свадьбе. Головня ничего не имел против, но сердился, когда Сполох пытался устроить судьбу родственников невесты. «Велика заслуга — пролезть в кумовья! — говорил он. — Пускай сначала заслужат». Они и служили: охраняли стадо, возили сено из летников, ходили в тайгу за дровами. До сего дня Головня был ими доволен. И вот поди ж ты — такая незадача: дядька Знойники попался на мятежных речах. «Глубоко же крамола корни пустила, — подумал Головня. — Пора обрубить».
Лучина остался беззаботен.
— А по мне — болтовня это все, — зевнул он. — Артамоновы с Рычаговыми никогда дружбу не водили…
— Это вас обоих не касается. Слушайте, что вы должны сделать.
Помощники слушали. Задумка Головни была столь неожиданна, что поначалу им показалось, будто вождь шутит. Сполох недоверчиво морщил лоб, размышляя, Лучина чесал затылок и хмыкал. Головня видел: их гложут сомнения, но ему было мало дела до этого. Он призвал их не для совета — для исполнения приказа. А в конце добавил, чтобы придать ретивости:
— Вы, мои верные друзья, безупречно служите Науке и достойны награды. По возвращении получите от меня по пятку лошадей и пятку коров. Так решил я, волею Науки вождь общины Артамоновых. Вы можете оставить скотину себе или обменять на что-то иное — это ваше право. Но подаренное мною будет принадлежать вам, а не общине. И да поразит меня язва, если я отступлю от своего слова.
Сполох и Лучина растерянно уставились на него, не смея верить своему счастью. Оно и понятно: где это видано, чтобы скотиной владел кто-то один? Скот — он как тайга или небо: принадлежит всем. Разве можно подарить кому-то кусочек тайги? Смешно даже и говорить!
Первым очухался Сполох. Спросил, растянув губы в улыбке:
— А не обманешь, вождь?
— Наукой клянусь и ее стихиями!
— Тогда я за тебя в огонь и в воду, только скажи.
Другого ответа вождь и не ждал.
И вот Головня снова видел перед собой лицо Отца Огневика: сухонькое, морщинистое, оно мялось в изумлении, а черные гагачьи зрачки прятались под спутанными бровями.
— Ты?! Ты?!
Куда только делось хваленое красноречие? Отец разевал рот, силясь извлечь из себя хотя бы слово, но вместо этого получался лишь короткий хриплый возглас: «Ты?!».
Много зим спустя, когда память о старике уже развеется по ветру, Головня будет вспоминать этот взгляд и усмехаться: «Лихо! Самого зависть берет. Молод был, горяч, скор на расправу».
Еще он запомнил обжигающую тяжесть копья в руке и ликование, наполнявшее душу. Он вернулся от колдуньи, чтобы восстановить справедливость. Он был орудием забытой богини, отправной точкой возрожденной истины, карающей десницей миродержицы.
— У меня хорошие вести!
Так он сказал, выскочив из нарт. Позже услужливые песнопевцы придумали ему напыщенные речи, которые он якобы произнес, обращаясь к родичам. Но мерзкая память беспощадна. Ничего особенного он не сказал, да и не мог сказать: плетение словес — удел немногих.
— У меня хорошие вести.
Он произнес это, и вся община замерла с надеждой и затаенной радостью. Словно многоголосый беззвучный крик излился из нее, и было в этом крике отчаяние и страх, и жажда избавления, и скорбь, и мрачная решимость. «Спаси нас от Отца, — молили Головню родичи. — Он вконец измучил нас».
И был грозный голос:
— Где ты обретался?
Это говорил старик, обретя дар речи.
Ах этот тщеславный, гордый, надутый старик! Он еще мнил себя вершителем судеб общины, не видя, что пришли новые времена. Он тщился вызвать в Головне трепет, не зная, что всего через мгновение будет ловить ртом воздух и хвататься за древко, торчащее из груди, а черные глазенки его будут в изумлении таращиться на вчерашнего изгоя, нежданно обретшего сверхъестественную силу.
— Огонь и Лед — ложные боги. Не им надо поклоняться, но всемогущей Науке, сотворившей все сущее.
Голос Головни звенел над становищем, вгоняя в оторопь всех и каждого. Потрясенные его преображением, люди внимали ему как зачарованные. Ведь совсем недавно он уходил обиженным юнцом, а вернулся вдохновенным пророком. Как тут не смутиться?
— Смрт йртк!
Этот рык еще долго преследовал Головню. Уже избавленный от опасности, он просыпался в холодном поту и твердил дрожащими губами: «Смерть еретику!».
— Еретик — это ты, Светозар, — выкрикнул он, — и все огнепоклонники.
А потом была кровь, и смерть, и беспредельный ужас на лицах родичей. И надломленный, больной рев, от которого содрогнулось небо. Это Светозар ухитрился таки вырвать из рук Головни копье, которое тот всадил ему в живот, и, хрипя, вытаскивал из себя железный наконечник. Рядом лежал мертвый Отец Огневик — кровь, сочившаяся из его груди, растапливала снег вокруг, темным пятном растекалась по обнажившейся земле. И страшно визжала Ярка, прижав ладони к вискам.
Вспоминать это было приятно, как вспоминать удачную охоту.
Головня помнил, что когда все кончилось, он пошел к Искре: расхристанный, бешеный, с руками, блестевшими от крови и снега. Искра вопила от страха, прижимаясь к бревенчатой стене, и прятала лицо, сжимаясь в комочек. Но Головня был разгорячен и свиреп — изгнанник, отнявший жизнь у Отца. Он сказал ей:
— Не бойся меня. Это я, Головня. Я приехал, чтобы дать тебе счастье.
И протянул ей дивную вещь — бусы из серебра, самоцветов и льдинок. Он нашел их в жилище колдуньи под ворохом гнилых шкур и разбитых черепков. Нанизанные на серебряную цепочку, они переливались холодным тусклым светом — застывшие круглые капли, слезы изгоев. Он привез их в общину, чтобы порадовать девчонку. Он протянул ей свой подарок, и самоцветы странно заискрились, омытые подтаявшим снегом: молочные опалы и жемчуга, дымчатый хрусталь, темно-синие аметисты, моховые агаты с зелеными прожилками.
А снаружи метались люди, и ржали лошади, и рушилось что-то с треском и грохотом, и гремели неистовые ругательства. А потом распахнулась дверь, и в жилище ворвался Сиян. Смертельно бледный, он шагнул к Головне, вытянул указующий перст:
— Ты от Льда, я от Огня. Сейчас и навсегда — изыди прочь. Изыди прочь.
— Вон! — взревел Головня. — Вон!!! Неужто ты думаешь, глупец, что я причиню вред твоей дочери?
Странные то были слова для человека, мгновение назад убившего троих родичей.
Толстый Сиян упирался изо всех сил: пыхтел, хватался за косяки, бормотал молитвы. Но страх разъедал его тело. Он не посмел поднять руку на демона, отнявшего жизнь у Отца, и Головня выпихнул его из жилища.
Артамоновы бежали кто куда: в жилища, в тайгу, в заросли тальника. Огонек вообще удрал к Павлуцким, умчался на собачьей упряжке. Головня не преследовал его — он был упоен счастьем.
Длинные волосы девчонки рассыпались по спине, тонкие пальцы обхватили лицо, спрятав зажмуренные от страха глаза, она тихонько скулила, не смея взглянуть на него, и вздрагивала плечами.
А бусы, которые он держал, покачивались в сумеречном свете и едва слышно постукивали друг о друга: чарующе бледный, как небесная пелена, опал, густо-лазурный аметист, зеленый в разводах агат… Отец Огневик — и тот не носил подобного.
— Отбрось страх, Искра. Я, Головня, пришел к тебе, как обещал, и теперь никто не помешает нашему счастью. Взгляни на мой подарок. Ни у кого нет ничего подобного.
Глаза ее — как золотые песчинки в воде. Пальцы медленно сползли с лица, прочертив на нем красные полосы, волосы упали на лоб. Осторожно, как лисенок из норки, она глянула сквозь спутанные лохмы на Головню и на бусы. Мгновение колебалась, а потом робко протянула руку. Кончики пальцев коснулись круглых камешков, заскользили вниз по серебряной цепочке.
— Это тебе, — проговорил Головня, замирая от предвкушения.
Он шагнул к Искре, надел ей бусы на шею. Потом наклонился и поцеловал: сначала в лоб, потом в нос, а потом в губы. Даже не поцеловал, а едва притронулся, будто пыль смахнул, но затем увидел ее взгляд — ждущий, волнующий, жаркий — и бросился в сладкий омут, забыв обо всем на свете.
Ах, это было упоение! Будто сама богиня оказалась в его объятиях.
— Я сделаю тебя владычицей мира! — кричал он в восторге. — Я брошу к твоим ногам всю тайгу! Ты и я — мы понесем людям свет истины. Мы сметем всех, кто посмеет противиться нам. Пусть плачут враги — мы посрамили их. Мы пошли наперекор судьбе и победили. Веришь ты в это, Искра? Чувствуешь ли ты то же, что и я?
А снаружи носились люди и лаяли собаки, и безутешно выли бабы над телами Отца Огневика, Ярки и Светозара.
Головня открыл глаза, уставился в островерхий потолок. В дыре между перекрещенных слег дымилось темно-серое тяжелое небо. Запах хвои тонул в вони старых шкур. Спавшая рядом жена глубоко вздохнула, повернулась на правый бок. Он посмотрел на ее лицо: слегка припухшее, с морщинками в уголках глаз, с волосами, налипшими на лоб. Сейчас, когда она спала, Головня вдруг отчетливо увидел все ее внешние изъяны: чересчур острый нос, слишком выпуклые скулы, неровные желтые зубы, проглядывавшие меж полуоткрытых губ. И все же он любовался ею. Не мог не любоваться. Ведь он помнил, как она смеялась над его шутками, помнил ее радость от того, что понесла дитя, помнил упоение первых дней семейной жизни. Теперь она огрубела чертами, но все же сквозь эту потускневшую бабью личину отчетливо проглядывала та девчонка, которая похитила его сердце. И вождь печально вздохнул, подумав: «Отчего же теперь мы так отдалились друг от друга?».
Давить крамолу Головня начал с Рычаговых: велел охотникам схватить всех рабов, о которых говорил брат служанки, и привести к нему. Когда дрожащие невольники со связанными за спиной руками были брошены к его ногам, Головня созвал общину и, произнеся назидательную речь о неизбежности кары, приказал Лучине и Сполоху перерезать изменникам глотки. Он сам определил, кто кого должен казнить: Сполоху велел убить Чирья, а Лучине — двух других заговорщиков. Сполох вздумал было отнекиваться, устрашенный такой лютостью, хмуро глянул на Головню, но вождь прикрикнул на него: «Про мой дар забыл уже? Хочешь по легкому отделаться? Я бездельников не привечаю. За подарки попотеть придется. Кровушки испить». И Сполох, опустив взор, достал нож.
Лучина таких сомнений не испытывал, действовал быстро и сноровисто, будто всю жизнь только и занимался убийствами. Положил приговоренных лицом в снег и старательно, с оттяжкой, перерезал им горло. Темная кровь проела наст до самого льда, перламутрово заблестела на слюдяной поверхности и быстро подмерзла, превратившись в бурую накипь. В мертвенной тишине слышалось тяжелое дыхание палачей и сдавленные всхлипы казнимых. Артамоновы, кольцом окружавшие место расправы, безмолвно взирали на страшную смерть троих невольников. Мужики хмурились, бабы отворачивались, рукавицами прикрывая рты, чтобы не вскрикнуть. Никто вступился за приговоренных, не отважился идти наперекор вождю. Так и умертвили всех троих — в оцепенелой тишине и каменной недвижимости. И даже ветерок, который то и дело выдувал порошу из-под гулких от мороза стволов сосен и елей, затих, точно испугался мрачной торжественности действа. И пляска духов, призывно сиявшая над разлапистыми кронами, стекла куда-то за окоем, утонув в непроходимых лесах. Все будто застыло, окоченев от дыхания Льда, не шевелилось, не двигалось, не моргало, и только поднимался пар от трудившихся в поте лица палачей, да дымно сочилась кровь из вспоротых глоток, густея и схватываясь на ходу. А чуть поодаль от места смерти, на пологом берегу, за островерхими жилищами и беспорядочно стоявшими нартами, гудели, волнуясь, Рычаговы, и высоко поднималось пламя их костра, озаряя тревожные лица, и колуном стоял дым, утыкаясь в вечно серое грязное небо.
Как только последний из крамольников испустил дух, Головня сказал родичам:
— Вот так Наука карает изменников. Богиня сурова, но справедлива. Никто не уйдет от ее мести. Но знайте: пока десницей она карает отступников, ошуей богато награждает верных слуг. Нет пределов благодеяниям ее! Сполох, Лучина и Жар! По воле Науки я отдаю каждому из вас по пятку лошадей и пятку коров. Владейте ими свободно! Да не покусится род на принадлежащее вам!
По общине пронесся изумленный гул. Родичи с ненавистью поглядывали на счастливчиков — чужой кровью те сколачивали себе достаток. Косились на Рдяницу — подымет голос неуемная баба или нет? Но та молчала. Да и с чего ей было возмущаться — ее муж был среди других прихлебателей. Глупо отказываться от подарка.
Головня повернулся к Лучине:
— А теперь пригони-ка сюда Рычаговых.
Тот вытер снегом окровавленный нож, сунул его в чехол. Стоявший рядом Сполох неотрывно смотрел на распростертые у его ног тела. Вид у Сполоха был жуткий: лицо искажено, выпяченная нижняя губа дрожала, ввалившиеся глаза смотрели затравленно и дико. Головня будто не замечал его состояния: сидел себе на шкуре и непроницаемо глядел вперед. Проклятие смерти витало над ним — проклятие того, кто борется со злом. Вновь и вновь всплывало в памяти перекошенное лицо Отца Огневика, и слышался рык Светозара: «Смрт йртк». Смерть еретикам, смерть отступникам. Теперь-то он сам готов был подхватить этот клич. Перед ним лежало три тела, а он уже думал о новых смертях, неизбежных и необходимых. И община, окаменев, взирала на него, предчувствуя собственную участь, и каждый примерял на себя личину покойника и трепетал, сжимаясь от страха. «Так им и надо, — думал Головня. — Так и должно быть. Если не вера, то страх приведет их к истине».
Вскоре явились Рычаговы. Нестройной толпой они приблизились к месту собрания и остановились за спинами Артамоновых, не смея протиснуться вперед. Артамоновы недоуменно оглядывались на них, шушукались, задетые тем, что вождь призвал на собрание чужаков.
— А ну расступись, братцы, — велел родичам Головня. — Пусть люди пройдут.
Родичи послушно расступились. Рычаговы потекли меж ними как река меж утесов. Увидев тела казненных, остановились, подались назад. Кто-то изумленно вскрикнул, другие горестно завопили. Несколько человек упало на колени, сотрясаясь в рыданиях. Какие-то бабы поползли вперед, воя как полоумные. Заметив среди них Знойнику, Сполох сорвался с места, подбежал к ней, схватил подмышки, потащил упирающуюся прочь, что-то нашептывая на ухо. Та верещала, мотая головой, рвалась из железных объятий охотника, лупила его пятками по голеням.
Головня молча наблюдал за ними, не дрогнув ни единым мускулом. Но в душе опять поднялось сомнение — правильно ли он действует? Не ошибается ли?
Волнение не утихало, и Головня рявкнул:
— Тихо!
Однако сейчас даже его окрика не хватило, чтобы навести порядок. Слишком большое горе охватило людей, чтобы они могли услышать голос вождя. Артамоновы — и те, казалось, прониклись сочувствием к рабам, загудели, негодующе поглядывая на Головню. А тот, устав ждать тишины, поднял над собой раскрытую ладонь и грянул, указав на трупы:
— Видите негодяев? Они мечтали избавиться от меня и были за это наказаны. Никто не смеет злоумышлять на избранника Науки! Никто и никогда. Слышите? Но богиня незлобива и отходчива. Она не хочет терзать вас до конца ваших дней, хотя вы, скоты, и заслужили это. Великая Наука по милости своей дает вам возможность искупить свою вину. Вы, Рычаговы, долго ходили во грехе, но теперь пришло время искупления. В эту ночь богиня явилась ко мне и сказала: «Сын Костровика! Рычаговы достаточно претерпели за свою злобу и упрямство, пора проявить снисхождение. Пусть те, кто верно служит мне, будут освобождены из неволи по прибытии в мертвое место. Передай им Мое слово: поклонившиеся Мне, великой Науке, встанут вровень с первыми избранниками, и никто не попрекнет их прошлым». Так сказала Наука, и я, Головня, богоизбранный вождь этой общины, поклялся выполнять ее волю.
Изумленный гул прокатился по толпе. Головня окинул взором собравшихся и закончил:
— Радейте и пекитесь о Науке, и тогда Она порадеет и будет печься о вас.
— О великий вождь! — выкрикнула Заряника, служанка. — Скажи, что мы должны сделать ради свободы?
Вот это был уже толковый разговор. Головня посмотрел на девку, мысленно благодаря ее: «Молодчина! Так держать!».
— Будьте преданы Науке и мне, исполнителю Ее воли, — объявил он. — Так вы избавитесь от оков.
Все зашумели, взбудораженные, заспорили.
— Это что же? — выкрикнул лохматый Пылан. — Рычаговых вровень с нами поставить хочешь?
Головня сделал вид, что не услышал. Он ждал, что ответят невольники.
А Рычаговы пребывали в смятении. Шутка ли: им предлагалось принять веру того, кто перебил половину их родичей. Что за чудовищный поворот судьбы?
Наконец, не дожидаясь, пока все придут к общему мнению, Заряника воскликнула:
— Мы сделаем все, что ты скажешь, великий вождь.
Головня кивнул. Теперь можно было перейти к делу.
— Я хочу, чтобы вы схватили моих родичей — Багряника, Теплыша и Стрелка. Я хочу видеть их здесь, перед собой, коленопреклоненными.
Сворой собак рычаговские мужики бросились выполнять повеление. Расталкивая оцепеневших от ужаса Артамоновых, они выволокли трех упиравшихся охотников из толпы и бросили их к ногам вождя. Несколько баб, стеная и вопя, кинулись к несчастным — их обхватили за пояса, втянули обратно. Никто не посмел вступиться за обреченных, все опускали головы и отводили глаза. Даже Рдяница молчала, хоть и пылала взором.
Зато Искра не выдержала. Полная ярости, она шагнула к мужу. Прошипела:
— Что ты хочешь сделать с ними?
Головня задрал нос, прищурился, промолвил с нажимом:
— Не влезай.
Но Искра не послушалась. Всплеснула руками.
— Совсем с ума сошел? Трех смертей тебе мало! Хочешь всех нас перебить? Ты обезумел, Головня.
Вождь не стал отвечать. Он повернулся к Лучине, кивнул на жену. Охотник сразу все понял: подступил к Искре, протянул руки, чтобы увести ее, но замялся, смущенный. Глаза женщины метали громы и молнии. Она покосилась на мужа, затем снова посмотрела на Лучину. Процедила:
— Только посмей, червь.
Повернувшись к вождю, она сказала:
— Запомни — если хоть волос упадет с их голов… хоть один волос… ты мне больше не муж. Так и знай.
— Не ты венчала, не тебе и разводить, — буркнул тот.
— Я тебя предупредила.
Головню затопило бешенство.
— Что, хахаля своего спасти хочешь? Думала, не узнаю о ваших шашнях?
— Что? — у нее вытянулось лицо.
Головня вскочил со шкуры, подбежал к стоявшему на коленях Теплышу.
— Повтори то, что болтал невольникам, паскуда.
Теплыш разлепил дрожащие губы.
— Ч-что п-повторить, в-вождь?
— Запамятовал? Напомнить? Не ты ли, скотина, уверял, будто к жене моей вхож? Не ты ли, мерзавец, уверял, будто ведешь с ней крамольные беседы? Вспомнил теперь, сукин сын?
Теплыш заморгал — часто-часто.
— Н-не было такого, вождь. Землей и небом клянусь — не было.
— Ишь ты, хвост поджал, как припекло. Да поздно. Теперь твою участь Наука решит: взвесит все проступки твои и благодеяния, и определит, куда направить: к Огню или Льду.
Искра бросилась к ним, дрожа от гнева.
— Кто тебе это наплел? Какая зараза постаралась?
У Головни дернулась щека.
— Уйди.
— А вот не уйду.
Головня опять глянул на своего помощника.
— Лучина!
Тот уже был тут как тут.
— Уведи ее в жилище. Она не в себе.
Но охотник опять не отважился прикоснуться к жене повелителя. Вместо этого принялся ее увещевать.
— Ну, пойдем же, Искра. Не тащить же тебя. Пойдем же…
— Кончай этот лепет, — рявкнул Головня. — Бери ее в охапку и неси.
Искра чуть не подпрыгнула от бешенства.
— Ты весь прогнил — от пяток до макушки. Уже и жены тебе не жаль, всех готов растоптать…
И, не дожидаясь, когда Лучина вступит в дело, она развернулась и зашагала к шкурницам. Притихшие родичи расступались перед ней, провожали почтительными взорами.
Головня хмуро смотрел ей вслед, с горечью чувствуя, что ниточка, связывавшая их, порвалась окончательно. Теперь-то уж возврата к прошлому нет. Острая боль накатила на него. Ужасно захотелось броситься за женой и помириться с ней. Но он унял порыв. Пусть себе идет, неблагодарная, раз такая глупая.
— Братья и сестры! — возгласил он с надрывом в голосе. — Те люди, что стоят сейчас на коленях, сговаривались погубить меня. Но великая Наука открыла мне их замыслы. И потому я, Головня, ваш вождь и проводник, решил отдать их на суд богини — пусть она решит, как поступить с их душами.
Схваченные задергались в крепких Рычаговских захватах, Багряник завопил:
— Поклеп! Все поклеп! Наговор это, вождь. Подлый наговор…
Ему вторил Теплыш:
— Невиновен! Невиновен! Пред Наукой и тобою — невиновен!
Головня поморщился, посмотрел на Рычаговых и выразительно чиркнул ребром ладони по горлу.
Рабы рьяно приступили к делу. Положив Стрелка и Теплыша носами в снег, начали резать глотку стоявшему на коленях Багрянику: скинули с него колпак, ухватили сзади за волосы, задрали подбородок. Багряник рычал и сыпал ругательствами. Один из рабов заткнул ему рот рукавицей, другой начал быстро пилить шею ножом, взятым у Лучины. Дело шло туго: не имея опыта в убийстве, они вскрывали шею, будто резали тушу — торопливо и небрежно. Из раны вовсю хлестала кровь, брызгавшая на палачей, но Багряник был еще жив и хрипел, бессильно разевая рот. Потом рухнул лицом в снег и, дернувшись несколько раз, замер. Палачи, отдуваясь и смахивая со лбов капли пота, подступили к Теплышу. Охотник извивался и вопил, отчаянно пытаясь вырваться из рук державших его.
— Спасите, спасите! — орал он родичам. — Не хочу умирать… не хочу! Не надо!
Среди собравшихся началась какая-то суматоха и толкотня: Артамоновы, не осмеливаясь бороться с вождем, принялись мутузить исполнителей его воли — Рычаговых. Лучина бросился разнимать дерущихся, а Головня недовольно прикрикнул на палачей:
— Ну же, кончайте этого крикуна.
Вопли Теплыша сменились хрипом и глотающими звуками. Залитый кровью, охотник тоже обмяк и упал на бок, побелев лицом. Стрелок взвизгнул:
— Долой Головню!
Ему нечего было терять.
Головня втянул носом морозный воздух, рявкнул что есть силы:
— Кому еще глотку вскрыть? Выходи по одному.
— Будь ты проклят! — завопила в ответ вдова Багряника — маленькая щекастая бабенка. — Будь ты проклят со своей Наукой и шайкой прихлебателей. Будьте вы все прокляты, подлые убийцы. Чтоб у вас сгнило нутро, шелудивые псы! Чтоб у вас перемерли все дети, а вы, больные и дряхлые, влачились по земле, нигде не находя приюта. Сдохните, сдохните, вонючие твари!
Она вопила, потрясая кулаками, и голос ее прыгал меж окаменелых от мороза стволов берез и лиственниц, стелился над утонувшей под настом рекой, пронзал спутанные ветви тальника, ударялся в засыпанные снегом прибрежные валуны. И ликующим эхом отозвался на ее вопли крик Стрелка:
— Бейте их, братья! Бейте без пощады!
Кто-то опрокинул на спину Жара-Костореза, начал лупить его ногами, не обращая внимания на истошно оравшую Рдяницу. Заметавшегося Лучину окружили, задышали недобро в лицо. Несколько мужиков кинулось отбивать Стрелка. Рычаговых оттеснили, отрезали от вождя.
Стоявший над Стрелком невольник торопливо вонзил ему нож в глотку, пугливо бегая глазами. Его трясло. Кровь капала с лезвия на носки ходунов. Он не замечал этого, растерянно глазея на тех, кто бежал к нему. Стрелок начал заваливаться набок, кашляя кровью.
Головня, увидев все это, сорвался с места, на ходу извлекая нож из кожаного чехла на поясе. Несколько Артамоновских мужиков попытались загородить ему путь, но отпрянули, прожженные бешеным взглядом. Вождь подбежал к орущей вдове Багряника, заорал:
— Молчи, сука!
И ударом кулака поверг женщину на снег. А затем, не помня себя, всадил ей лезвие в грудь.
— Кто еще хочет крови напиться? — рыкнул он на опешивших родичей.
На стоянке повисла тишина. Насупленный, Головня направился обратно к расстеленной на снегу оленьей шкуре, краем глаза высматривая Сполоха. Тот куда-то исчез — видно, утешал в жилище свою бабу, предатель несчастный. Р-размазня, рохля, собачья моча… Надо будет потолковать с ним как-нибудь.
Головня вытер нож снегом.
— Не надейтесь изменить предреченное, — прогудел он. — Воля Науки будет исполнена, даже если придется перебить всех вас.
На вторые сутки после случившегося захромал один из быков. Сбил копыто об острый булыжник. Пришлось зарезать его, а в сани впрячь тонкожирую, едва отъевшуюся на воле, кобылу. «Ничего, — утешал себя Головня. — Голодная лошадь и сытый ездок — хорошая пара». Но все же распорядился давать кобылам немного сена из взятых запасов — места пошли суровые, лошадей приходилось отводить на выпас к зарослям лозняка, тянувшимся по обоим берегам, и подолгу ждать, пока откормятся скудной пищей. Мужики долбили в омутах проруби, ловили сачками костистую вялую рыбу, бабы жарили ее, насадив на ветки, а солоноватую чешую отдавали скотине и собакам. В пищу шла даже рыбья требуха, которой в обычные дни брезговали. Охота была плохая: лес будто вымер, изредка только находили в силках, выставляемых каждый вечер вокруг стоянки, мелких птах да бурундуков; мечтали убить сохатого — его не было. Зато в просветах меж деревьев все чаще мелькали мохнатые тени — это волки, почуяв скорую поживу, сопровождали обоз, клацая голодными челюстями. По ночам они подбирались совсем близко, пытались утащить быка или лошадь. Мужикам приходилось, как в детстве, сторожить скотину, колотя палками по котелкам. Гулкий звон от ударов перемежался тоскливым воем хищников, жаловавшихся небу на холод и бескормицу. Собаки трусливо просились в жилища, скреблись о пологи — их не пускали: самим было тесно. Люто голодавшие, псы рыскали вокруг становища в поисках пищи и сами попадали на зуб хищникам. В какой-то день общинники вдруг заметили, что собак больше нет. «Скоро за нас возьмутся», — мрачно пророчили друг другу Артамоновы, с ненавистью глядя на вождя.
Головня теперь не ложился спать без охраны. Боялся покушения. В охранники всегда брал Рычаговских мужиков. Но даже в жилище, оставаясь наедине с женой, не находил покоя. Искра рычала на него, как разродившаяся сука на пришлого кобеля, выговаривала за каждую мелочь, и Головня едва сдерживался, чтобы не огрызаться в ответ. Беременность жены служила ей защитой. Как ни досадовал он на нее, но ругаться с матерью наследника не хотел. Она называла его убийцей и отступником, а он молчал. Она швырялась посудой в неуклюжих охранников, сбивавших горшки косолапыми ногами, он сносил и это. И лишь когда она принялась драть за волосья Зарянику, Головня взял ее за запястья и тихо произнес: «Уймись». Жена вырвалась, начала орать на чем свет стоит. А Головня смотрел на нее, расхристанную, погрузневшую, с набрякшими от недосыпа синяками под глазами, и думал: не бывает друзей, бывают люди, которые нам необходимы. Сколько сил он потратил, чтобы добиться этой девки — а теперь нужна ли она ему? Нет больше страсти, нет мечты, изрублена ножами палачей, заплутала в кронах местных сосен, нет больше тихой готовности разделять все беды и радости ближнего, а без этого какая семья? Название одно, а не семья. И он вспоминал отца, оравшего на мать, вспоминал свой тогдашний стыд за родителей, и вдруг начинал по иному думать о них. И отец больше не представлялся ему таким уж злым, а мать — средоточием заботливости и доброты. Теперь он прозревал то, чего не мог заметить тогда — мучительную невозможность двух людей преступить обычай ради душевного покоя. «Поскорей бы все закончилось», — думал он, в очередной раз слушая ворчание жены. Думал — и сам ужасался своим мыслям. Почему закончилось? Как? Ведь он не собирался бросать жену. Но уже подспудно искал предлог для расставания, и заранее печалился разлуке, потому что чувствовал, что перечеркивает таким образом прежнюю жизнь.
Иногда в пути налетали вьюги, хлестали по лицу колкими крыльями. Приходилось останавливаться, пережидать непогоду. Однажды посреди бела дня на общину обрушилась настоящая пурга: ветер сбивал с ног, норовил разметать всю поклажу. «Лед явился по наши души, — говорили общинники. — Чует, куда идем».
Чтобы не замерзнуть, пришлось ставить шкурницы. В них просидели до следующего дня. Выходили только по нужде или чтобы подкинуть сена скотине. Когда ветер унялся, недосчитались быка и двух лошадей — их сожрали волки. Что делать? Раскидали вещи по другим саням, ссадили мужиков-невольников. Печальные горемыки побрели в плетеных снегоступах, меряя палками глубину сугробов.
Головня прикидывал: через пяток дней они будут в Гранитной пади, а оттуда рукой подать до излучины, где начинаются Ивовые пустоши. За этими-то пустошами и лежит мертвое место. Никто из Артамоновых никогда там не был, но вся тайга знала — туда лучше не соваться, погибнешь. Потому-то и рвался в мертвое место Головня. О колдуне ведь тоже говорили, что хуже его нет никого в этом мире. И чем все обернулось? Значит, и мертвое место не так страшно.
«Лишь бы успеть до оттепели», — думал Головня. Как оттепель грянет, уже не пробьешься: лед растает, берега развезет в грязи, начнут преть болота, плодить комаров. Хотя нет худа без добра — растаявший снег обнажит прошлозимнюю траву. Будет чем кормить скотину. Все лучше, чем ломкие ветви лозняка. Да и леса оживут к вящей радости охотников. Может, не так и плохо, если потеплеет? «А скарб как волочь? — тут же задавался вопросом Головня. — На своем горбу? Или бросить его?». Сомнения изводили хуже бескормицы.
А тут еще река начала петлять, точно запутывала людей. Взбешенный Головня приказал идти напрямик, срезать извивы русла. Сполох сунулся было с возражениями — получил нагоняй. «Не смей спорить со мной, — орал вождь, потрясая кулаками. — Советчик выискался! Был бы умный, сам бы стал вождем. А сейчас молчи и не вякай».
Полезли через бурелом, рубя заросли тальника и голубики. Сани цеплялись друг за друга, застревали меж деревьев, быки и лошади спотыкались о спрятанные в снегу корни. Возницы, причитая, распрягали их, вместе с бабами тянули сани, проваливаясь по колена в сугробы. Волки, обнаглев, подкрадывались к оставленной без присмотра скотине, прыгали на быков, стараясь вонзить зубы в заросшую длинной шерстью глотку. Охотники отгоняли их, пускали стрелы в хищников, но ни одного не подстрелили. Головня негодовал. «Вижу, каково ты людей учишь, — выговаривал он Сполоху. — То-то у них охота нейдет». Сполох вымещал обиду на охотниках, те огрызались в ответ. Бабы неистово ругались, поливая вождя и всех вокруг, мычали быки, гомонили возницы. Головня подгонял озверевших людей: «Злые духи нас водят, не хотят пускать в мертвое место. Цель близка. Не останавливаться!». Отдельно обращался к Рычаговым: «Мертвое место — ваш путь к свободе. Помните об этом!». И невольники помнили: рыча от натуги, толкали сани и тащили за собой упирающихся, изнуренных лошадей. В ожесточении поломали двое саней: те перехлестнулись полозьями, уткнулись носами в заснеженный распадок — рабы с досады дернули их в разные стороны, сани и развалились. Разъяренный Головня крикнул им: «Сами тащите теперь добро. Вьючить скотину я вам не позволю». Рычаговские мужики сделали из шкур большие заплечные мешки, перевязали их сверху сушеными жилами, пришили по два ремня, чтобы вдевать руки. Погрузили туда весь скарб и понесли на спинах, торя путь снегоступами. Вождь только усмехнулся: могут же, когда захотят! За ними, лопаясь от злости, побрели бабы.
Наконец, пробились к новому изгибу русла. Счастливые, скатились по пологому берегу, вывалились на скрытый под снегом лед. Оглядевшись, подсчитали потери: двое саней, один бык и две лошади. «Могло быть и хуже», — подумал Головня. Но вслух произнес:
— Мы посрамили демонов Огня и Льда, прошли через лес. Радуйтесь, братья! Мы показали свою силу.
А над ним, свирепея, неистовствовала пляска духов, и клыкасто щетинилась соснами тайга, как огромная распахнутая челюсть, готовая вот-вот перекусить крохотных людишек.
Запасы мяса скоро иссякли, и Головня разрешил заколоть быка. Этого хватило ровно на сутки, после чего убили еще одного. Артамоновы уплетали мясо за обе щеки, злорадствуя над вождем, Рычаговы же пребывали в печали — боялись, что вождь отступит. И тогда прости-прощай, долгожданная свобода. Но Головня не отступил.
До Гранитной пади добрались только через два пятка дней. К тому времени рабы волокли уже добрую половину саней и скарба. Быков сожрали всех, лошадей пока не трогали. Вождь ходил по стоянке, подбадривал родичей: «Ничего, скоро конец нашим невзгодам». За ним неотступно следовал брат Заряники, доносчик, настороженно озирался, ловя ухом проклятья Артамоновых: «Сучий потрох», «Чтоб ему провалиться», «Росток от колдовского древа». Головня тоже слышал эти слова, но молчал. Пусть их ругаются, лишь бы шли. Мертвое место всех помирит.
На второй день после Гранитной пади вышли к снежному полю. Тут и там в голую равнину наплывами врезались еловые рощи, меж которых жиденько бледнели заросли тальника.
— Неужто Ивовые пустоши? — изумился Головня. — Не рано ли?
Двинулись по полю, пересекли его, вышли к опушке ельника. Вождь чесал в затылке — куда теперь? Сполох пробурчал:
— Непохоже на ивняк. — И замолчал, прикусив язык.
Головня отмахнулся — там разберемся.
Двинулись на север, оставляя за собой цепочку прорубей и метки из навозных лепешек. Опять пришлось пережидать пургу и отбиваться от волков. Теперь даже Рычаговы возроптали — решили, что Головня ведет их на убой. Говорили меж собой: «Не надо уже этой свободы — живыми бы остаться». А однажды вечером по стоянке с диким верещанием вдруг пронесся охотник, кричавший: «Все равно погибать!» — подскочил к успевшей зарасти тонким ледком проруби и сиганул в воду, только его и видели. Головня протолкался сквозь сгрудившуюся толпу родичей, посмотрел на плавающие в черной воде льдинки, обернулся. Хотел спросить: «Кто таков?», но вместо этого просто окинул взором общинников — кого не хватало? Не хватало Золовика, вдового кума Рдяницы, косца из первейших. Двое детей его, уже подростки, потеряно топтались возле ближнего жилища, испуганно тараща большие голодные глаза. Вождь встряхнул вихрами, выискал в толпе Искру, подошел к ней, раздвигая плечами собравшихся.
— Детей на поруки общине.
Жена холодно глянула на него и молча кивнула. Головня постоял, собираясь с мыслями, потом громко объявил:
— Наш брат был обуян темными духами. Сами ведаете, что таким одна дорога — на тот свет. Чай не в первый раз… Бывало такое и еще будет. Помолимся за упокой души… чтоб Наука простила ему грех…
И запнулся, не зная, что еще сказать. Задела его эта смерть, хлеще заговора и недовольных слов задела. Не ожидал он такого от родича. Совсем не ожидал.
Общинники молчали. Бабы смахивали слезы, мужики угрюмо взирали на прорубь.
Головня опустился на колени и простер к небу руки.
— О великая Наука, мать всего сущего! Прими в своей обители нашего брата, так безвременно покинувшего нас. Не карай его строго за слабость его, но по милости своей одари благодатью.
И все прочие тоже преклонили колена и зашептали молитвы и заклятья.
На следующее утро они покинули оскверненное смертью место. Шли вдоль берега, то и дело натыкаясь на застывшие протоки и чахлый лозняк по кочкам. Головня хмуро молчал, сидя верхом на белоглазой кобыле. К нему несколько раз подступали Сполох и Лучина, предлагали заколоть какую-нибудь лошадь, чтобы покормить людей. «Пусть друг друга жрут, — отвечал вконец остервеневший Головня. — Кобыл трогать не дам». Подступал и Жар-Косторез, просил дать мясо хотя бы детям — ответ был тот же. «Привыкли жрать от пуза, — выговаривал Головня родичам. — Забыли, как при Отце Огневике каждую косточку вылизывали. Богиня послала нам испытание — достойно примем его. А кто возмечтает о конине, вмиг окажется на небесах».
К концу второго дня стало ясно, что направление они взяли не то. «Не река это, а старица, — выразил общую мысль Лучина. — Обмишулились мы. Налево поворачивать надо было». Головня тихо выругался.
— Опять демоны водят, — сказал он. — Значит, боятся. Не хотят, чтобы дошли до цели.
Пришлось возвращаться к Гранитной пади. Обратно тащились еще три дня. Бабы впадали во всполошенье — лопотали без умолку, спрыгивали с саней и с хохотом неслись в тайгу. Их ловили, волокли обратно, привязывали за ноги к саням. Для родичей это было даже в развлеченье — всполошенные как дурочки повторяли каждое движение тех, кого видели рядом. Смотрелось это презабавно: бабы то безостановочно кивали, подражая лошадям, то черпали горстью воздух, делая вид, что едят, а то вслед за возницами взмахивали руками, точно хлестали кобыл. Родичи посмеивались над ними, а самые озорные нарочно кривлялись и гримасничали, чтобы посмотреть на ужимки всполошенных. Головня не мешал им — пусть веселятся, лишь бы не бунтовали. Но Искра негодовала: покрикивала на шалопаев, выговаривала Головне. «У Отца Огневика мы как у Огня за пазухой были, — ворчала она. — А теперь мужики распустились, никакой управы на них нет. Каждый с двумя-тремя живет. Куда такое годиться?». «Ты мне старика не поминай, — злился Головня. — Нет его больше, и слава богине». «Все тебе претит — и Огонь, и родичи, и бабы…». «А бабы что — не родичи? — ухмылялся вождь. — Несешь сама не знаешь чего». «Родичей на собрание пускают. А у тебя бабы по жилищам сидят, детей нянчат. Одни мужики сам-третей решают. А точнее сказать, один ты». «Кто ж виноват, что столько нарожали? Пусть теперь нянчат. Дела своим чередом пойдут». Искра скрипела зубами и отворачивалась. Все ему было не так: мало детей — плохо, много детей — еще хуже. А в ответе опять бабы. Как с таким жить?
От Гранитной пади повернули налево и двинулись по руслу, минуя старицу. Тут-то и почуяли, что зима отступает — плевки перестали замерзать на лету. И сразу будто теплом в лицо пахнуло: мороз уже не стягивал кожу, а только покалывал легонько, щекоча ноздри.
Лес поредел, пошел луговинами, точно старый меховик — прорехами, берега затянуло тальником, из которого великанами торчали сосны и лиственницы. Стоянку теперь разбивали прямо на льду, чтобы не ломиться в заросли лозняка. Скотина совсем отощала, даже лошади, обходившиеся до сих пор промерзлой травой, шатались от голода. Их приходилось кормить ветками кустарника, а перед тем, за неимением деревьев, к которым можно было привязать кобылиц, самим подолгу держать лошадей под уздцы, чтобы они, вспотев, не вздумали есть снег. На третий день пали от опоя последние быки. Общинники с жадностью набросились на их туши, отъелись досыта впервые за долгое время. Из содранных с быков шкур сделали мешки, набили их требухой, погрузили в сани. Но горькая то была радость — с предчувствием нового голода, с пронзительной безнадегой и пьяным отчаянием. Отныне оставалось надеяться только на рыбу: будет она — выживет род, не будет — все лягут костьми в бескрайних снегах.
Скоро леса уступили место ивовым чащам. Деревья больше не защищали людей от дыхания Льда, и непогода разыгралась вовсю. Дня не проходило, чтобы общину не накрывала пурга. Люди прятались под санями, иные пытались отсидеться под шкурами — их вытаскивали оттуда полузадохнувшимися и обмороженными. Головня потрясал кулаками, крича стихии: «Вам не остановить меня, младшие боги! Я пришел сюда на клич вашей матери и не уйду, пока она не прикажет мне это. Знайте, владыки тьмы и света, я — перст судьбы!».
Люди ворчали: «Неймется ему. Подождал бы до лета, пока снег сойдет. Понесло же его на излете зимы! А и дойдем до мертвого места — дальше-то что? Голод небось не закончится, а в мертвом месте едой не разживешься, на то оно и мертвое». Но в глаза вождю говорить это опасались, подходили к Искре, просили воздействовать на мужа. Особенно яро налегала Рдяница: «Ты с ним погуторь, милая, иначе всех погубит, и сам сгинет». Искра вздыхала: «Что же я могу? Он и меня не слушает…».
Доведенные голодом до крайности, Артамоновы решили кинуть жребий на Рычаговых, кого из невольников отправить в котел. Условились, что выбирать будут из одних мужиков и старых баб — молодухи шли наперечет, чуть не каждая была на сносях, брюхатая от какого-нибудь охотника. Выбрали несчастливца, привели его в мужское жилище и там втихаря задушили, чтоб рабы не прознали. Да разве утаишь такое? Приторный запах человеческого мяса, поднимавшийся над большим котлом, поплыл над становищем, теребя ноздри, заставляя чаще биться сердца. Артамоновы собрались вокруг костра, тянули шеи, жадно принюхиваясь, молчали. Стыд разъедал душу. А невольники, собравшись на свой сход, выли от ужаса. Наплевав на страх, рабы бросились к жилищу вождя, распластались перед ним на снегу, не смея поднять глаз.
— Во имя Науки, благой и всеведущей, молим тебя, великий вождь — спаси от лютости твоих родичей.
Головня вышел к ним, нахмурил чело.
— Зачем явились? Забыли уже, кто вы есть? Вы — рабы, и доля ваша рабская. В мертвом месте получите свободу.
Невольников будто в землю вжало при этих словах.
— Неужто ж не вступишься? — укоризненно произнес кто-то. — Такого-то свирепства отродясь не бывало… да и грех страшный…
— Кто сказал? Ты, косорылый? А? Подними рожу-то! Дай полюбоваться на тебя.
Тот поднял лицо, заморгал, бегая глазами.
— Что ж, не по нраву тебе, как мои родичи обходятся с твоими? Хочешь сам законы устанавливать? Отвечай!
— Я, великий вождь… куда уж мне, сирому и убогому…
— Вот то-то и оно, умник. Лучина, всыпь ему как следует, чтоб не забывался.
— Да как же это, вождь… я ведь только… пощади, великий вождь! Прояви милость!
Но Головня будто не слышал воплей. Насупленный, смотрел, как охотники волокут дерзкого, стягивая с него меховик, как кидают животом вниз на сани и, привязав за ноги и за руки к боковинам, начинают стегать плеткой. Истязаемый верещал, дергаясь в путах, колотился башкой о днище саней. Остальные Рычаговы, подняв головы, с ужасом наблюдали за расправой.
— Бей крепко! — подзадоривал Головня. — Не жалей скота! Чтоб навсегда запомнил, каково указывать вождю.
Лучина взмок, полосуя несчастного, а Головня ухмылялся. Все Артамоновы сошлись поглазеть на новое зрелище. Кто-то подбодрил Лучину:
— Так его, сволоча! Не жалей прохвоста!
Наказуемый уже затих, обмякнув в санях, а Головня все не давал отбой. Лучина вытер пот со лба, искоса посмотрел на вождя. Тот заметил этот взгляд, почесал рукавицей ухо.
— Ладно, отвязывай горлопана. — Он глянул на всех исподлобья, помолчал, наблюдая, как охотники вытаскивают окровавленного человека из саней.
— Завтра двинемся дальше. И горе тем, кто пикнет хоть слово.
Рычаговы разбрелись по становищу, молчаливые и растерянные. Артамоновы же торжествовали. Говорили меж собой: «Наш человек — Головня! Слышит зов крови. Не отрекся».
Но сильнее всех произошедшее подействовало, как ни странно, на самого Головню. Он вернулся в жилище отрешенный, швырнул в сторону рукавицы, стянул колпак и, плюхнувшись на шкуру, остановившимся взором уставился на огонь. Пальцы его то и дело сжимались в кулаки, он сопел и повторял вполголоса: «Сечь, сечь… без пощады».
Заряника робко подползла к нему на коленках, обхватила его ноги.
— Господин, не отдавай меня им.
Головня посмотрел на нее больным взглядом.
— Дура, кому ты нужна…
А Искра, ступив следом в жилище, усмехнулась:
— Ну что, попил кровушки? Хватит тебе на сегодня?
Головня вскочил, подбежал к ней, схватил за локти.
— Ты-то, ты-то куда… Все ненавидят, все, но ты… Почему? Как? Думал, со мной будешь, а ты… Эх, Искра…
Она отшатнулась, в изумлении воззрившись на него. Не ярость была в его глазах, но скорбь. Этот покореженный жизнью, изломанный человек вдруг на мгновение сбросил с себя маску боговдохновенного вождя и обнажил душу — всю в мучительных корчах, рвущуюся в клочки, безмолвно кричащую в тоске. Но мелькнув едва ощутимо, душа тут же спряталась вновь, исчезла, будто крот в норе, и теперь это опять был великий вождь — несокрушимый как скала. И он процедил, отпуская ее руки:
— Тебе не остановить меня. Никому не остановить. За мною — судьба. За мною — правда.
— Видела я твою правду…
— Ничего ты не видела. А как увидишь — поздно будет, всем башки поотшибаю. Мнится тебе, не знаю я, о чем ты с Рдяницей сговариваешься? Все знаю! Но прощаю — ради тебя, ради прошлого нашего, ради наследника. Однако ж, терпение мое не беспредельно.
В сумраке жилища, едва освещенный тлеющим очагом, Головня казался сгустком тьмы, демоном, скрутившимся из дыма. А из-за спины его, по-детски подтянув колени к подбородку и обхватив ноги руками, таращила глазенки маленькая волчица — пока еще неопасная, с хрупкими зубками, но уже себе на уме, уже с хитрецой и завистью, уже смотревшая на Искру не как на хозяйку, а как на соперницу.
Искра погладила себя по тугому животу. Сказала примирительно:
— Неужто думаешь, я не хочу добра своему первенцу? Мне ли ненавидеть тебя — отца моего ребенка? Ты будешь уважаем, и он будет уважаем. Тебя осрамят, и на него вечный позор ляжет.
Головня озадаченно глянул на нее, отошел, подсел к очагу. Задумался. Заряника вопросительно посмотрела на него, ждала приказаний, но вождь молчал. Тогда Искра, утверждая свое торжество, велела служанке:
— Подкинь-ка, милая, дров в огонь. Да выметайся — не нужна ты сегодня. Погуляй со своими.
Заряника в нерешительности опять посмотрела на вождя. Тот безмолвствовал. Тогда девка вскочила и, набросив колпак, выбежала наружу за поленьями. Искра уселась напротив супруга, вздохнула.
— Отчего мы перестали понимать друг друга, Головня?
Тот пожал плечами, не сводя взора с костра. Искра продолжала:
— Ты слишком ретив, хватаешь через край. Так нельзя. Надо быть сдержаннее.
Головня лукаво посмотрел на нее, ядовито раздвинул уголки губ.
— Скажи, любимая, а тебе тоже перепал кусок от того бедолаги?
Искра побелела.
— Ты… ты несносен!..
— Прикрыл я ваши грязные задницы, взял грех на душу, — продолжал Головня, не слушая ее. — Теперь вот и Рычаговы на меня злобятся. Все хотят меня погубить. А все почему? Совесть вашу тормошу. По правде божьей жить заставляю. Тяну душонки к спасению. А вы плачете, как дети. Мне ли печалиться? Дети всегда плачут и злятся, особенно если их наказывают. Но без наказаний нельзя.
— Родители не обрекают своих отпрысков на смерть, — буркнула Искра.
— Да и дети на жизнь родителей не покушаются, — тут же возразил Головня.
Искра смерила его тяжелым взглядом. Открыла было рот, чтобы ответить, но тут в жилище, вся окутанная белым паром, бочком протиснулась служанка с охапкой дров в руках. Свалив поленья у костра, она стала по одному подбрасывать их в пламя. Искра сказала нетерпеливо:
— Ладно, хватит. Иди.
Заряника, поджав губы, выскользнула наружу.
— А может, и нет никакого откровения? — осторожно вопросила Искра, помедлив. — Может, все — только морок?
— Есть! — выкрикнул Головня, ударив кулаком по шкуре на полу. — Есть откровение! Иначе что же? Случайно я встретил колдунью? Случайно постиг убийство? Случайно покарал Отца? Все случайно?
— Не знаю… может быть…
Головня подался вперед, прошил жену сумасшедшим взглядом.
— Не ты — Огонь говорит это. Огонь! Не вытравить Его, не затушить. Вот Он, — Головня сплюнул в костер. — Следит за нами, беснуется в пляске, обжигает лаской. Везде и всюду. Слабы люди! Не могут устоять перед Ним. Потому и одинок я, что вокруг меня одни сопляки. Кабы был хоть один достойный… Но нет, нет достойных! Сполох нестоек, Лучина — дурак, а Косторез — размазня. Меня не будет — сожрет их Огонь. Даже ты боишься меня. Неужто тебе ближе эти людоеды, что шастают снаружи? Ответь!
— Это ты загнал их сюда, — помолчав, сказала Искра.
Головня долго смотрел на нее — помертвелым тяжелым взглядом. Потом хлопнул в ладоши и позвал:
— Пепел!
Отодвинув медвежий полог, в жилище ступил брат Заряники. Поморгал, привыкая к полумраку, хрипло произнес, опираясь ладонью на топор за поясом:
— Ты звал, вождь?
— С сегодняшнего дня ты — свободный человек. Можешь выбирать, уйти от нас или присоединиться к Артамоновым.
Парень покачнулся, изумленно выкатив глаза.
— О великий вождь, я…
Головня ждал ответа, но тот мялся, не в силах выдавить ни слова. Потом все же произнес, опустив глаза:
— А моя сестра?
— Она получит свободу вместе со всеми.
— Я не покину ее.
Головня легонько кивнул.
— Тогда иди.
Охранник вышел, а Искра покачала головой.
— Это такое благородство, да?
Головня ничего не ответил. Он поворошил палкой костер и отвернулся. Так они и сидели в тягостном молчании, полные тяжелых раздумий, пока в жилище вдруг не ворвалась Заряника. Раскрасневшаяся, она тащила за руку угрюмого брата и тараторила:
— Господин, ты — истинный наш благодетель. Прости меня, неразумную, что без позволения нарушила твой покой. Сердце мое взыграло от радости, когда я услышала эту весть. — Она повернулась к брату, мявшемуся рядом, дернула его за меховик. — Кланяйся вождю, дурачина. Благодари за милость!
Тот вместе с сестрой неловко встал на колени, произнес, не глядя в глаза:
— Славься, великий вождь.
— Наша судьба навек сплетена с твоей судьбой, великий вождь, — продолжила Заряника, простирая к нему ладони в рукавицах. — Мы — твои верные псы. Куда скажешь, туда и пойдем. Что скажешь, то и сделаем. Молю — не гони нас. Великая Наука проникла в наши души, покорила наши тела. Нам некуда идти. Наша община — здесь, среди твоих людей. Смилуйся, великий вождь, прими моего брата как равного.
Она уткнулась лбом в лежавшую на полу шкуру, вытянула руки. Пепел, посмотрев на сестру, сделал то же самое. Головня рассмеялся:
— Ясно вижу: свет истины озарил вас, богиня направила по Своей стезе. Что ж, дарую свободу и тебе, Заряника! Идущая стопами Науки не может быть рабыней.
Ликующий вопль вырвался у обоих Рычаговых. Не сговариваясь, они поползли к вождю, хотели поцеловать его ноги. Головня брезгливо отмахнулся.
— Ну ладно, будет. Вы теперь свободны, помните об этом! Угодничество пристало только невольнику. Ты, Заряника, больше не моя служанка: выходи замуж и рожай детей. О приданом не заботься — я дам его тебе. А ты, Пепел, волею Науки разоблачивший козни заговорщиков, теперь станешь моим помощником. Я дам тебе жилище и лошадей. Распоряжайся ими как хочешь: дари, меняй, дели на части. Но помни: ты силен и знатен, пока предан Науке. Отвергнешь Ее и вернешься в ничтожество.
— О великий вождь, ради тебя… ради Науки… в огонь и в воду… только прикажи… — наперебой лопотали упоенные счастьем брат и сестра.
А где-то снаружи Рычаговские бабы хлопотали над впавшим в беспамятство парнем, что отведал плетей, и глотали слезы рабыни, отмывая котел, в котором сварили их собрата.
Глава четвертая
Мертвое место — сплошь холмы, набитые крошащимся камнем и реликвиями: льдинками, палочками, пластинами. Было их там без счета, как костей — человеческих, собачьих, всяких-разных. Целые россыпи. А еще — обтесанные гранитные глыбы, высокие и низкие. Стояли поодиночке и по нескольку штук зараз, выщербленые, обгрызенные дождями и ветром — все, что осталось от древних святилищ. Чуть дальше на юг — Большая река, а по ту сторону реки — гора, и на ней, обрывками, каменные стены. Громадные, как утесы. К иным приделаны здоровенные каменные бочки с изломанным верхом. Сама гора бугристая и лысая, как плешь, только в некоторых местах торчали одинокие сосны и тополя, кое-где — все те же гранитные глыбы, а на самом большом бугре, ближе к северному склону, тянулись к небу руины каких-то построек, наподобие хлевов, только больше и выше во много раз. Внутри эти «хлева» были разгорожены полуобвалившимися стенами, на которых гнездились воробьи и синицы. Головня, увидав такое, замер, пораженный искусством древних.
— Глянь-ка, — сказал он Жару. — Мы такое и из дерева не сделаем, а они из камня возвели. Ну не диво ли? Надо и нам наловчиться валуны складывать, чтобы прославить богиню. Ты как мыслишь?
Косторез в сомнении поглядел на зияющие брешами руины.
— Где ж таких умельцев найти? Я по камню отродясь не работал.
— Найду, — уверенно заявил Головня. — Хоть на краю земли, но найду.
В середине самой большой постройки, очистив ее от обломков стен, он поставил свою шкурницу — рассудил, что если там обитал когда-то великий владыка древних, то и ему, Головне, в ней самое место.
Люди вкапывались в мерзлую глину, искали железо древних. Среди заросших желтым ягелем холмов, утыканных разлапистыми лиственницами, топорщились меховые и земляные жилища — длинные и приземистые. Общинники сновали туда-сюда, вывозили землю на лошадиных упряжках. Некоторые, щеголяя, обвешивались костями — оленьими, собачьими, человечьими. Кое-кто и черепушку на колпак водрузил для пущего страху. Роскошно!
Зима переломилась к лету. Лед на реке треснул и, стремительно тая, с грохотом поволокся течением на полдень, в край черных пришельцев. Обнажились от снега кочки на болотах, каплями крови заалели ягоды брусники и клюквы, зашелестел на ветру сухой пырей, устилавший обширные пространства между сосновыми рощами. Повсюду в распадках заблестела вода и запузырилась глубокая черная грязь.
Лошади, чудом доковылявшие до мертвого места, отъелись на полынных лугах, разродились жеребятами. Общинники, в последние дни сидевшие на рыбе да сосновой заболони, ожили, пили кумыс, кусками ели масло.
Мимо становища то и дело проходили стада оленей, загодя спасавшиеся от гнуса. Охотники чуть не каждый день подстреливали по нескольку сохатых, получая кроме мяса и жира еще и свежие, с кровинкой, рога — самое желанное лакомство. Жизнь стала привольная, жирная. Мертвое место оказалось местом благодати.
С Рычаговыми Головня поступил хитро: вернул свободу, но не дал лошадей. Пусть, дескать, ковыляют на своих двоих, если пожелают уйти. Предосторожность напрасная: бывшие невольники и так уже в большинстве не рвались обратно, в родное становище. Из всей Рычаговской общины покинуть Артамоновых захотели всего два пятка мужиков да несколько старух. Уходя, эти радетели за старину звали с собой девок и баб, те ни в какую не соглашались — прикипели уже к новым очагам, прижились, да и бременем вот-вот должны были разрешиться. Куда им было идти? Артамоновские жены, правда, ворчали, покрикивали на новоявленных соперниц, но кто их теперь слушал? Собрание молчало, не смело пикнуть, а вождь все делал в угоду мужикам. Не было больше Отца Огневика, чтобы постоять за женщин.
Рычаговы спорили друг с другом до хрипоты.
— Вернуться в родное становище? — вопрошали одни. — Вот еще! Что мы там хорошего видели? Голодуху да загоны? А здесь, хоть подневольные, зажили так, что и не снилось. У Артамоновых-то и мясо, и молоко, и панты, и масло, и сливки с ягодой. А у нас? Рыба да старая кожа? Нет уж, хватит! Чем ходить в загоны, лучше поклонимся Науке и пойдем бить зверье.
— А кровь предков вам — божья роса? — возражали им ревнители прошлого. — Или забыли, как Артамоновы наших резали? Забыли про Краснощека, сожранного ими? Вот она, ихняя Наука! Отцы да деды ныне с небес взирают, подношений взыскуют. А мы? Если не о них, то хоть о гордости Рычаговской вспомним. Артамоновы нас шпыняли, за людей не считали, а мы теперь дружбу с ними заведем? Нет уж, поруха роду, позор.
— Вчера шпыняли, а завтра сами кланяться будут, — не сдавались сторонники великого вождя. — Ты посмотри на Пепла — так и пыжится от важности, на прежних хозяев поглядывая. А был-то как мы.
— Честь его на предательстве зиждется. Он наших людей под нож подвел. За это ему презрение и вечное проклятие. И сеструхе его, шалаве, тоже. Хотите такими же стать, как они? От корней своих отречься? В души отца и матери наплевать?
— Ежели Наука — главная богиня, то какое ж тут наплевательство? Справедливость одна…
— А ежели не главная?
— За ней нынче сила. А значит, и правда.
Такие перепалки происходили ежедневно. Головня, слушая их, посмеивался, вспоминал, с какой ненавистью взирали на него люди, когда он гнал их, стонущих, в мертвое место. А теперь куда девалась их злоба? Не жизнь настала — праздник. Ешь, пей, гуляй — сказка! Оттого и таяли ряды тех, кто хотел уйти. Куда им было уходить? В неизвестность? В пустоту? В зубы к черным пришельцам? А здесь и накормят, и обогреют, и спать уложат. Живи — не хочу. Головня уже не опасался заговора, а потому решился отпустить от себя Лучину: отправил его с несколькими охотниками в зимник к Сияну — подать весточку и узнать, как там дела.
Удручало, однако, что хорошего, добротного железа ему так и не попалось. Сплошная ржавая труха, рассыпавшаяся при малейшем прикосновении. Люди вгрызались в землю все глубже, кое-где дошли до нетронутой породы, а вместо залежей металлов находили бесчисленные реликвии древних. «Металл, металл, — твердил Головня. — Ищите металл». Металла не было. Головня метался как зверь в западне. Не хотел верить, что сделал ошибку, подозревал богиню в каверзе. Сколько их уже было, этих каверз? А сколько еще будет!
С женой отношения обострились до предела. Головня уже не спал с ней, вел себя как чужак, за целый день мог не сказать Искре ни единого слова. Столь дурацкое положение, невыносимое для обоих, вызывало в вожде клокочущее бешенство, которое день за днем становилось сильнее и сильнее, подкрепляясь не только холодностью Искры, но и бесплодными поисками железа. Рано утром Головня уходил на раскоп, чтобы не видеть супруги, а вечером спешил в жилище, чтобы поскорее забыть об очередном напрасно потраченном дне. И то, и другое сделало его дерганым, вспыльчивым, полным смутных подозрений. Искра тоже ярилась, ревновала к Зарянике: девка, получив свободу, упросила Головню оставить ее в услужении. «Знаю я, для чего она тебе нужна, — бурчала Искра. — Блудить с ней хочешь, пока я на сносях. Все вы такие». Головня устало огрызался, но чувствовал ее правоту — смазливая служанка и впрямь будоражила кровь. Ему доставляло удовольствие следить, как она работает, как изгибается ее тело, спрятанное под лисьим меховиком, как падает с затылка туго закрученная коса с бренчащими в ней маленькими реликвиями. Иногда, торопя ее или подбадривая, он легонько хлопал служанку по прямой спине, и она льнула к нему, смущенно хлопая длинными ресницами. Изъеденная ревностью, Искра то и дело по мелочам придиралась к девке, а однажды не выдержала и оттаскала ее за волосы, недовольная тем, как Заряника заштопала хозяйке дубленый нательник. Головня в тот день, как всегда, пропадал на раскопе, некому было вступиться за служанку. Переполненная обидой, Заряника ударилась в слезы, крикнула сгоряча: не ее, дескать, вина, что вождь охладел к жене. Услыхав такое, Искра совсем обезумела: кликнула кое-кого из людей Сполоха, велела хорошенько выпороть дерзкую девчонку. Повеление было исполнено, и Зарянику в беспамятстве унесли в женское жилище. Вернувшийся с раскопа Головня, не заметив служанки, с удивлением спросил:
— А девка-то что, приболела?
— Приболела, — буркнула Искра, подавая ему ужин.
— Сильно?
— Да уж неслабо, — усмехнулась жена.
Головня рассеянно кивнул — мысли его были далеко, о Зарянике думать не хотелось. Но все же сказал, ковыряя в зубах:
— Варенихе это… надо сказать. Кабы не померла. Жалко будет.
— Да уж сказала, — откликнулась супруга.
Головня больше не спрашивал про девку. Но по окончании ужина, отойдя по нужде за холм, вдруг наткнулся на саму Варениху. Бабка засеменила рядом, бормоча:
— Ты Искре-то скажи, чтоб не лютовала так больше, чай гнев-то сдерживать надо. Оно, конечно, наше бабье дело такое, что все сносить надобно, да и ребеночек колотится, разум набекрень, сама знаю, а только снисхождение тоже не помешает. Убьет девку — грех на ней будет. Скажи уж супруге-то, авось охолонет.
Вождь недоуменно уставился на нее.
— Ты о чем толкуешь, коряга старая?
— Да о девке вашей, о Зарянике, будь она неладна. Хоть и Рычаговская, не наша, а тоже — человек, чтобы так измываться, нельзя уж, в самом деле, хоть ее тоже понять можно, уж так тяжело приходится, ну так что ж с того? Я вот тоже выносила без счета, и худо было, и жить не хотелось, да вот жива же, и бабе твоей то же говорю всегда: терпи, мол, Искра, уж наша доля такова, чтобы терпеть…
Головня вспомнил слова жены о болезни Заряники, вцепился в старуху, встряхнув ее как следует:
— Где она?
— Да кто, кормилец? — перепугалась та.
— Девка! Заряника!
— Да у нас же. Отлеживается…
Вождь метнулся в женское жилище. Густеющие сумерки расцветились кострами, впечатали в окоем очертания сосновых рощ, растеклись в лощинах непроглядной тьмой, рассеченной тремя шестами с черепами на верхушках. Человеческий гомон, целый день стоявший в стойбище, притух, распался на отдельные голоса. Какая-то баба протяжно крикнула:
— Пламуся, горе ты мое, куда подевалась?
Вождь миновал загон, где над завалом из стволов, земли и камней плыли черные лошадиные головы на изогнутых шеях, и оставил позади несколько жилищ, чьи обитатели, собравшись вокруг общего костра, травили байки в ожидании луковой похлебки, закипавшей в большом котле. Двое мужиков азартно галдели, бросая кости. Их руки то и дело взмывали над костром, словно ночные птицы, выпархивающие из гнезда. «Тройка с надрезом… Кон и баста… подкрепляю…». И тут же рядом косматая Рдяница рассказывала сказку детям, сидевшим перед ней: «Взмолился Светлик-следопыт Большому-И-Старому, чтобы оставил его зверь в заветном месте. А Большой-И-Старый ему и отвечает…».
Впереди громоздились отвалы, обозначавшие входы в штольни. Вождь взял левее, идя по самому краю становища. За отвалами возвышались похожие на лысые горы обрубки древних стен, обгрызенные по краям Ледовой стихией. Женское жилище находилось внизу, за стенами, невидимое с вершины изрытого общинниками холма. А ровно посередине этого холма, деля становище на две части, торчало мужское жилище, подпиравшее чередой скрещенных слег мутное темно-сизое небо. Прямо перед ним горел большой костер, при свете которого парни забавлялись в «сову» — сигали через поставленные торцом сани. В отдалении Рычаговские девки чистили рыбу. Одна из них пискляво подначивала соперников:
— Нажуравишься, Костровик, не поскользнись. Ай, не прыгай!
Ей задорно отвечали:
— А если перепрыгну, поцелуешь?
Девки хихикали, пихались локтями, перешептывались. Кричали:
— Чего ж не прыгаешь? Заробел?
Им было весело. Парни скакали через сани, румяные, довольные, хлопали в ладоши, кое-кто и кожух распахнул — бахвалился. Названный Костровиком разбежался — прыг! Задел ногой за полозья, хряпнулся носом в мох. Девки — в хохот, повалились друг на друга. А у того лицо смялось, в глазах — бешенство. Головня усмехнулся, вспомнив, как сам не так давно кочевряжился перед девками, заигрывая с Искрой. Не так давно? Кажется, в другой жизни.
Дальше начиналась Рычаговская часть становища: мужики резались в бабки возле длинных земляных жилищ, женщины заунывно пели у костров, вспоминая старое житье-бытье, дети, обвешавшись костями, хвастали друг перед другом вещами древних, которые их родители нашли в мертвом месте.
— Зырь, «льдинка» без щербины…
— А у меня тянучка, глянь-ка!
— Изъян. Не видел, что ли?
— Коптишь, дубина.
В одном месте парни плясали вокруг костра, слаженно двигая руками и ногами, издавая загонщицкие кличи и хлопая в ладоши. Какая-то баба умывала над кадкой хнычущую девочку — держала ее одной рукой, а другой нагибала к темной воде, возила мокрой ладонью по лицу. Та отфыркивалась и ныла, пихала мать в плечо. Баба покрикивала на нее, слегка подбрасывая, когда та съезжала с потной руки. Тихо звякали костяные и железные обереги, серебряными крючками прицепленные к набедренной повязке. Вокруг жилища со смехом носились дети, кидались друг в друга комьями земли и угольями.
Пройдя Рычаговскую часть, вождь вышел к краю холма и заскользил вниз по склону, путаясь ногами в переплетениях стелящихся по земле гибких ветвей. Черная полоса реки масляно замерцала в полумраке, зияя прорехами плывущих льдин. Вереница костров наверху головешками впивалась в небо. Справа, на том берегу, тянулась лощина, в глубине которой, скрытый грязным оплывающим снегом, грохотал каменистый ручей, вдоль которого рос густой лозняк. Слева речной берег стремительно поднимался, превращаясь в глинистый овраг, вдоль кромки которого изгибались, цепляясь за жизнь, уродливые ели и сосны. Вождь приблизился к жилищу и, чуть не угодив в выкопанную на пути ямину, тихо выругался. Затем, отряхнувшись, ступил внутрь.
В жилище густо пахло сушеной мятой, шиповником и невыделанной кожей. У входа темнела кадка с водой. Возле нее, словно муравьи вокруг матки, выстроились керамические горшки с зигзагообразным орнаментом, лыковые туески и деревянные лари с изящной резьбой. Виднелась сваленная повсюду одежда, с потолка свисал шерстяной мешок с кумысом. Возле очага девки-перестарки лепили из коричневой глины кринки, а у стены полубезумная старуха безостановочно бормотала заклинания.
Головня, как полагалось, толкнул ладонью мешок с кобыльим молоком, висевший на шесте (чтоб закисло скорее) — привязанные к нему серебряные подвески тонко звякнули, а по бусам прокатился перестук костяшек.
— Где Заряника?
— Там, — испуганно показали ему.
Головня обошел потеснившихся девок, подступил к воткнутой в земляную стену лучине, чей слабый огонек выхватывал из полумрака лежавшую на животе девчонку с задранным нательником. Возле нее, держа в левой руке плошку с рыбьим клеем, замерла конопатая Горивласа, младшая подружка Искры. Головня бросил взгляд на иссеченную спину девки, сжал кулаки.
— Будет жить?
Горивласа испуганно кивнула. Заряника медленно повернула к нему голову, губы ее затряслись, по щеке стекла слеза.
— За что? — прошептала девчонка. — За что она меня так?
Ноги сами понесли Головню прочь. Ярость застила взор. Вихрем пронесся он через становище, ворвался в свою шкурницу, схватил жену за руку и влепил ей пощечину. Искра вскрикнула и упала на спину, а Головня подступил к ней, наклонился, заорав в лицо:
— Никогда! Никогда не смей! Слышишь?
Супруга закрылась ладонями, подтянула ноги к тугому животу, съежилась, чувствуя на себе пряный луковый дух, исходивший от мужа. Но быстро опомнилась, взвизгнула, отняв руки от лица:
— За потаскуху свою вступаешься? Ретивое взыграло? Хочешь с двумя жить по примеру отца моего? Куда тебе, убогому! Отца бабы любят, а тебя за что любить? Всем ты как кость в горле. Сгинешь — никто не заплачет…
Головня с размаху ударил ее еще раз. Забывшись, хлестал по щекам, нависая как волк над добычей. Рычал:
— Она свободна. Как ты и я. Забудь, кем была. Свободна! Втемяшь это себе в башку. Никто. Никогда. Не смеет. Бить. Свободного. Пока я. Не прикажу. Никто. Никогда.
Искра мотала головой и колотила кулаками по его груди, а он, не замечая этого, бил ее снова и снова, совершенно потеряв рассудок от гнева.
Она кричала, задыхаясь от рыданий:
— Я знала, знала! Эта сучка тебе милее, чем я… Ты, выродок… Лупишь жену… мать своего ребенка… наследника… ради этой паршивки… проклятой вертихвостки… Рычаговской ведьмы… Не стыдно тебе? Эй, люди, спасите! Спасите! Убивают!..
— Замолчи! Замолчи, дура! Язык выдеру!
Искра замолчала и недоверчиво уставилась на Головню. Оба они тяжело дышали, у Искры на щеках расползались красные пятна. Головня шмыгнул носом, отошел к мешку с молоком, висевшему возле очага, развязал узкую горловину, начал пить, долго и жадно, как лошадь после перехода. Белые ручейки потекли по его бороде, закапали на ровдужную шкуру, расстеленную на полу. Жена смотрела на него, не произнося ни звука. Закончив пить, вождь опять связал жилами горловину мешка, затянул покрепче узел и прохрипел ей напоследок:
— Здесь я все решаю. Без моего слова и комар не пискнет.
И уже выходя, бросил, словно клеймо поставил:
— Захочу — и тебя невольницей сделаю. Так-то вот.
Снаружи уже собралась толпа. Чуть не половина общины сбежалась на вопли. Голоса родичей глухо рокотали меж каменных стен древней постройки. Стоило Головне появиться, волнение опало и люди напряженно воззрились на него, настороженные как мыши. Впереди всех, тревожно стискивая рукоять ножа на поясе, торчал Сполох, рядом с ним шушукались Рдяница с мужем, и тут же, скрестив ноги, сидела на растрескавшемся каменном полу бабка Варениха.
— Ну, чего собрались? — пробурчал Головня, зыркая волком.
По толпе пробежал шепоток, люди замялись, старательно пряча глаза. Вождь опустил взор на бабку.
— Ты что ли людей созвала, корявая?
Та переполошилась.
— Да куда уж мне, милостивец! И так сижу тише воды — ниже травы, о смертушке все думаю, твоими молитвами только и жива. Разве я девка какая — по стойбищу бегать, людей скликать? Это вон пускай молодые носятся, у них сил много, а мне уж отползать пора. Как пришла я к тебе, родной, так и сижу, с места не двигаюсь, боюсь пошевелиться, чтоб духов каких не разбудить. Они ведь духи-то — ой зловредные бывают! Бывало, дыхнешь, а они уж тут как тут — на душу твою зарятся, пасти облизывают. Вот и сижу, заклятья творю, а люди идут и идут. Я уж сама у них спрашиваю: «Чего идете-то? Чай, ни гостей, ни чужаков здесь нет». Молчат, только знай себе топчутся. Ну я и сижу, на речку посматриваю. Она, речка-то, ай как хороша об эту пору…
— Ладно, умолкни, старая. Башка от тебя трещит. А вы расходитесь. Нечего тут стоять.
— А Искра-то как? Жива-здорова? — осмелилась вопросить Рдяница.
— Жива, жива. И вам всем здоровья желает.
Не те это были слова, которые следовало сказать. За последнее время Головня напрочь отбил у своих охоту лезть в его жизнь, и теперь, допустив слабину, почувствовал, что настроение людей неуловимо поменялось. Уже сам вопрос Рдяницы был прикосновением к запретному, а уж неловкий ответ, беззубый и жалкий в сравнении с предыдущими речами, вдруг обнажил перед всеми его уязвимое место. Надо было как-то замять вырвавшиеся слова, показать людям силу, чтобы не подумали, будто он теряет хватку. И Головня рявкнул:
— Кто без моего позволения станет учинять собрание, тому башку с плеч. Так и знайте.
И люди заторопились, заспешили, разбредаясь в сумерках, и вскоре лишь бабка Варениха осталась сидеть на прежнем месте, будто и не слышала окрика вождя.
— А ты-то, старая, чего притулилась? Оглохла что ль? — спросил Головня.
— Пригрелась, сердешный. Ты уж не гони меня, дряхлую. Посижу, кости расслаблю, а там и поковыляю.
Головня шмыгнул носом и вернулся в жилище.
В бурлящем дыму покачивались костяные фигурки богов, привязанные к перекладине под острым потолком — багровый Огонь, белый Лед, черные, коричневые и желтые духи здоровья и силы, угольноглазая Наука с волосами-ветками. Вождь поднял к ней глаза, произнес, молитвенно сложив руки:
— Во имя Твое, о великая богиня, собрались мы здесь. Да пошлешь нам мудрый совет.
И все нестройно подхватили:
— Слава Тебе, о мудрая Наука!
Головня обозрел гостей, сказал, зачерпывая горстью голубику из березового туеска:
— Мы думали, демоны оставили нас, смирившись с неудачей. Но они по-прежнему здесь, завистливые и злые. Ни дня покоя от них. Значит, такова судьба детей Науки — извечно противостоять злу. Если демоны прячут от нас металлы, наша вера поможет найти их. Металлы отыщутся, и враги наши будут посрамлены. Так будет, ибо по другому не может быть. Знайте это.
Пепел, как всегда, преданно лупал глазами, внимая вождю. Ни единой мысли не виднелось на его лице, и только зловеще белели в полумраке растрескавшиеся человеческие кости, которые он по щегольству нацепил на одежду: голени к голеням, кисти — к кистям. Жар-Косторез привычно глядел в землю, гладил куцую бороденку. Сполох почесывал мочку уха, не сводя с Головни внимательного взгляда. Все помощники были в сборе, не хватало только Лучины, который со дня на день должен был вернуться из зимника.
— На холме, среди этих стен, мы металлов не нашли, — продолжил Головня. — Значит, надо копать в другом месте. Согласны? Чего молчите?
— Мы будем копать, где скажешь, великий вождь, — выдохнул Пепел.
Сполох задумчиво кивнул, а Жар-Косторез, нерешительно взглянув на товарищей, опять потупился.
— А может, нашли металл-то? — предположил Головня. — Может, скрывают, сволочи?
— Мы перетряхнем все стойбище, о великий вождь! — взвизгнул Пепел.
Головня не обратил на него внимания — он ждал ответа от Сполоха. Тот вздохнул, поднимая с бронзового блюда сушеного леща.
— Кабы нашли, вся община знала бы, земля мне в глаза. Разве ж такое скроешь? Да и зачем?
— А по злобе своей. По упрямству. По козням Огненным.
Сполох пожал плечами. Жар-Косторез бегал глазами с одного на другого, тщился угадать мысли сидящих, чтобы не дай Наука не попасть впросак. Пепел тоже молчал, ожидая приказов — самостоятельно думать был не приучен. Кабы не сестра, прозябал бы среди прочих Рычаговых, дубина стоеросовая, с досадой подумал Головня. Вот кого надо в совет взять — Зарянику! Но рановато еще — слишком юна. Да и заслуг маловато. Пепел — тот хоть зверя бил да в мертвом месте копался, а у девчонки всего достижений, что вождю прислуживала.
Заряника была тут же, в жилище — хлопотала у очага, разливала из мешка кислое молоко по глиняным кружкам. Головня покосился на нее, скользнул взглядом по гибкому стану. И тут же царапнуло по сердцу — девку на совет пустил, а жену выгнал. Сказал ей: «Погуляй пока. Нам погуторить надо», и выпроводил прочь. А она, зараза такая, даже не возмутилась — просто кинула на него презрительный взор и вышла, набросив кожух. Гордячка. Побыстрей бы ей разродиться, а там уж и порвать опостылевшие узы. Пускай живет у отца.
Головня повернулся к Пеплу.
— Слышал, многие твои родичи негодуют на меня, упорствуют в суевериях. Уйти хотят. Таким доверия нет. Обманут, предадут, ударят в спину. Кабы наткнулись они на железо, пожалуй, смолчали бы, а? Как думаешь?
— Да кто так говорит, вождь! — воскликнул тот. — Ошметки, огрызки, грязь. Золовик с дружками, да Уголька семья. Ну, еще пара старух. А прочие все за тебя. Жизнь отдадим. Разве от наших что скроешь? А тем паче — железо. Уж мы бы знали, клянусь Наукой.
— Славно, славно. Но ты все же держи негодников под присмотром. Пускай помнят: они живы, пока мне угодно. По справедливости давно пора вырвать куст вместе с корнями.
Пепел поежился. Промолвил тихо:
— Сделаю как прикажешь, вождь. — И понурился — испугался за своих. Сидело все-таки в нем тяготение к роду, не хотело уходить. Значит, тоже нестоек. Подозрителен.
— Копать будем с южной стороны холма, — объявил Головня. — Там много железных реликвий. Чай, не случайно.
Сполох заерзал, догрызая леща, осторожно полюбопытствовал:
— А лошадей где пасти станем?
— Что ж, разве мало вокруг лугов? — удивился Головня.
— Да лугов-то хватает, земля мне в уши… А с южной стороны склон поглаже. Ног не переломают.
Головня осклабился.
— Значит, перенесем загоны с холма в низину.
Сполох вздохнул, сжимая и разжимая костяную рукоять ножа.
— Что еще? — спросил Головня.
— Да тут такое дело… Косить пора, а мы, Лед меня побери, в земле роемся. Чем скотину зимой кормить будем? Люди тревожатся.
Головня смерил его тяжелым взглядом.
— А ты что ж, уполномоченный от них?
Сполох замялся.
— Так ведь все так говорят. Ты выйди да послушай. — Он тряхнул вихрами. — Лед меня побери, сам ведь знаешь — без сена нам не жить. Передохнет скотина, а нам куда? Только в прорубь кидаться.
Вождь помолчал, постукивая пальцами по блюду. Гулкий звук растекся по бронзовой поверхности, поплыл по жилищу, похожий на далекий вой ветра. Вот оно, начинается — то, чего он ждал и чего боялся. Думал найти железо прежде, чем поднимутся травы. Не вышло. Ах, как обидно бросать начатое!
— Что ж, — медленно начал Головня, — Лучина вернется — отправлю с ним в летник лучших косцов. Работников-то у нас теперь — ого-го!
— Так у нас теперь и скотины прибавилось, — тихо вставил Сполох.
Головня обозлился, перевел взгляд на других советников.
— Вы-то как думаете? Оставаться нам здесь или двигать всей толпой в летник? Скажите свои мысли. Не для того я вас возвысил, одарил и отличил, чтоб вы на совете молчали. Помощники вы или кто?
Жар и Пепел задвигались, засопели, избегая взгляда вождя. Сполох, покачивая опущенной головой, потирал ладонью костяшки на левом кулаке.
— Ну что, мыслей нет? — подытожил Головня. — Только славословить умеете? Что ж мне с вами делать? Может, выгнать ко Льду, а в помощники вон девку взять? Заряника, пойдешь ко мне в помощницы?
Служанка улыбнулась, потерла нос тыльной стороной ладони.
— Ты — вождь. Как скажешь, так и будет.
— А сама-то что думаешь? Слуг тебе дам, мужикам будешь приказывать.
Девка осклабилась, бросила лукавый взгляд на брата.
— Мужики девке подчиняться не захотят, придется уламывать, пороть их. А у нас сейчас и так хлопот полон рот.
Все воззрились на нее, потрясенные рассудительностью ответа. Жар даже кхекнул от изумления. Головня усмехнулся.
— Поняли, как вождю надо отвечать? — спросил он помощников. — Девка вас всех за пояс заткнула.
И сразу, хоть слова эти не могли понравиться охотникам, как-то легче задышалось в жилище. Напряжение ушло, на лицах заиграли улыбки. Помощники уже смелее поглядывали на вождя, а Косторез, не в меру расслабившись, брякнул:
— Все ж таки опрометчиво… Железа-то нет! Промашка…
Вождь поднял на него лицо, и Жар задрожал, непроизвольно откинув голову, и заскреб трясущимися пальцами по лежащим на полу шкурам, и забегал глазами, тщетно ища поддержки.
— Что ж, недоволен ты мной? — вкрадчиво спросил Головня.
— Нет!.. куда мне… я только… хотел…
— Собрание созвать? Поведать все, что накипело?
— Упаси Боже! Скажешь тоже! — Косторез криво усмехнулся. — Сам ведь знаешь — собрания мне… не по духу. Не нужны они мне вовсе. Пускай пропадают… пропадом. И зачем их только предки это… придумали? Лишние они. Есть же вождь. Зачем еще собрания? Правильно, Головня? — Он жалко улыбнулся, глядя на вождя.
Тот не ответил. Поворошил куски вареного мяса на блюде, испещренном замысловатой гравировкой, покусал нижнюю губу. Помощники, не дыша, наблюдали за ним. Каждый размышлял про себя: казнит или помилует? И если казнит, то кому это на руку — Пеплу, Сполоху или Лучине? И если кому-то на руку, то какой род останется в выигрыше — Артамоновы или Рычаговы?
Но в этот раз духи смерти не получили заветной поживы. Незримый топор пронесся над шеей Костореза, лишь обдав его запахом крови. Вождь молчал, будто забыл о словах помощника, отрешенно жевал мясо, и Жар начал оживать, весело поглядывая на товарищей — только уголки губ подрагивали, обнаруживая волнение.
А потом раздался тихий голос Заряники:
— Великий вождь, у брата есть известие для тебя. Он робеет, трепеща перед твоими родичами.
Головня очнулся, посмотрел на Пепла.
— Это правда?
Тот замялся, аж покраснел от напряжения, и принялся грызть ноготь на большом пальце. Видя его колебания, Головня решил подбодрить помощника:
— Помни, для меня нет родичей и чужаков, а есть верные Науке и противящиеся Ей. Долг всякого истинно верующего — говорить правду. А коли скрываешь ее или, того хуже, лжешь, то отвергаешь благодать. Возмездие богини падет неотвратимо.
Пепел собрался с духом и выпалил:
— Артамоновы не любят нас, великий вождь.
— Кого это — нас?
— Рычаговых. Говорят, будто ты хочешь возвеличить наш род, а их втоптать в грязь.
Головня засопел и жадно приник к кружке с молоком. На лбу его блестели капельки пота.
— Откуда знаешь? — спросил он, закончив пить.
Пепел всплеснул руками.
— Отовсюду слыхать! Родичи жалуются — Артамоновы проходу не дают, задирают, насмехаются. Намедни вон Багряница сцепилась с Колченогой Краснухой, та ей и говорит, дескать, кабы не вождь, выдрала бы твои глаза бесстыжие. Багряница ей: а что вождь? А Краснуха: известно, мол, печалится за вас, горой стоит, будто околдовали его. Может, и впрямь околдовали, с вас станется. А вчера Кривоносый не хотел брать моих коров на выпас. Говорил: раз коровы твои, ты и води. А когда мне, вождь? Я ведь — помощник твой, не пастух. Уж я ему и так, и этак, а он: много чести, чтоб на тебя Артамонов спину гнул. Вы, мол, Рычаговы, и так высоко нос задрали…
Пепел лопотал, все более распаляясь, а вождь сжимал кулаки и невидяще смотрел в одну точку. «Мало, мало казнил, — думал он. — Всю поросль надо выдернуть, всех до единого, чтоб ни ростка не осталось». Он уже не слушал, что ему говорил помощник, а утонул в своих мыслях, и мысли его были одна страшнее другой. «Опять демоны. Опять скверна. Что ж такое — казнишь одного, появляется второй. Казнишь второго, приходит третий. Кругом враги. Никому верить нельзя. Никому. А родичам — менее всего. Они — самые злые. Самые коварные».
Сполох и Жар сидели ни живы ни мертвы от ужаса. Слова Пепла целили прямиком в них — ведь это они первыми должны были донести вождю о настроении родичей. Не донесли, смолчали, и теперь Головня мог сурово спросить с них, почему скрыли.
Жар, потеряв голову, ринулся спорить с товарищем, обвиняя его во всех грехах. Но этой своей несдержанностью лишь подставил себя. Головня рассудил: если волнуется, значит, чует за собой вину. Однако, вслух сказал совсем иное:
— Заткнитесь оба. И выметайтесь. Все выметайтесь. И ты, Заряника, тоже иди. Не нужна ты мне больше сегодня.
Жилище вмиг опустело.
Головня сидел перед затухающим костром и размышлял об услышанном. Сначала он хотел схватить крамольников и казнить их, не разбирая вины. Но потом сообразил, что толку от этого уже не будет. Общинники так привыкли к бесконечным расправам, что едва ли успокоятся, если он казнит еще пару-тройку человек. Тут надо было браться за дело с размахом, копать до самого дна. Кругом враги. Кругом. Ни одного верного. Все смерти лютой достойны. Раньше его это злило, теперь просто утомляло. Лицемеры проклятые. Пока он рядом, они молятся Науке, а стоит отвернуться — уже кладут требы Огню, сволочи. Всех бы перебил, всех до единого.
Он сидел, сгорая в лихорадочных думах, а в жилище стремительно вползали сумерки. Головня заморгал, озираясь: неужто вечер? Вот ведь! А Искры все нет. Наверняка в женском жилище сидит, на судьбу плачется. Или с Рдяницей лясы точит. Тоже мне, жена вождя! Одно расстройство. Мать наследника, чтоб ее… «Как разродится, к отцу отправлю. Или к Павлуцким — пускай там вместе с Огнеглазкой злоязычит».
Странно и вспомнить теперь, как он обожал ее недавно. Горы готов был свернуть ради нее, большую воду переплыть. А нынче где прежняя любовь? Выгорела, рассыпалась, разлетелась в прах. Остались только воспоминания — холодные картинки, как гравировка на блюде. Да еще бусы, подаренные ей на свадьбе — привет из прошлого, реликвия полузабытых времен.
Разочарование — вот что донимало его. Горечь от предательства. Ведь она обещалась делить с ним радости и невзгоды, а вместо этого неустанно пилила, да еще сдружилась со злопыхателями. Как тут не ожесточиться?
Он лег спать, так и не дождавшись возвращения жены. Костер почти погас, над тлеющими углями распахнула крылья душная тьма. Дыра в потолке переливалась по краям разноцветным свечением — пляшущие по небу духи, оскалясь, заглядывали сверху в жилище, просовывали мерцающие когтистые лапы.
Головня закрыл глаза и опять стал думать о крамольниках. Как ни крути, а оставлять их без внимания было нельзя. Даже если половина речей Пепла — простая болтовня, все равно, слишком уж перекошенное лицо было у Костореза, чтобы не доверять помощнику. Да Головня и сам знал, как недовольны были родичи внезапной милостью вождя к Рычаговым: мало того, что чужаки, так еще и вчерашние невольники — как смириться с таким? «Завтра же велю схватить негодяев, — решил он. — Сразу после утренней молитвы. И с помощничками разберусь, чтоб не вздумали впредь покрывать родичей. Никак из них прежняя дурь не выходит. Зов крови, вишь ты! По мордам, и ремнем по спинам. Без оглядки на имена».
Но сделать он ничего не успел, потому что ночью из стойбища сбежала Искра.
Глава пятая
Из-под пригорочка да на бережочек, туманными лощинами да сырыми оврагами, вспарывая широкой лошадиной грудью густой ковыль притаежных холмов, ехала на полуночь жена вождя общины Артамоновых, словно древняя Пламеника, спасаясь от гнева Зоревика-перевертыша. Ехала, прильнув к лоснящейся шее Рыбки — любимой кобылы Головни. Вдыхала дымный запах черной гривы и шептала полузабытое заклятье от демонов болезней и холода:
Злобный дух, злобный дух!
Уйди прочь, пропади.
Не касайся ни рук, ни ног,
Ни головы, ни тела,
Ни волос, ни ногтей,
Ни нарт, ни одежи.
Что мое — то мое.
Что твое — то твое.
Ты — от Льда, я — от Огня.
Да будет так!
Теперь и навсегда!
Ехала, а в голове колотушками стучали слова Рдяницы:
— Он — уже не человек. Ты свободна перед Богом.
Свободна! Как же сладко было слышать это! Будто вытащили кляп изо рта и позволили вдохнуть полной грудью. Прочь унижения и страх, прочь томление духа — она теперь вольна как дикая кобылица. Прочь, прочь…
Но в набухшем брюхе прямо под сердцем ворочался он — ребенок демона, готовый возвестить о своем приходе миру. Ворочался рьяно и требовательно, толкался, желая прямо сейчас вырваться на свободу. Он тоже стремился на волю, как и она.
Истово молилась Огню Искра, прося исцелить свое чадо от колдовского морока, охранить его от поганой ворожбы: «О Ты, питавший творение Свое теплом и благом, убереги мое дитя от злого наследства. Встань на страже его, отрази покушающихся на него, изгони алчущих его, покарай злоумышляющих на него. Огонь, великий, вечный! Тебе молюсь я, ничтожная и слабая — да услышишь голос мой. Нет у меня иной отрады, кроме Тебя, Господа моего. Да не покинешь меня в невзгодах и испытаниях! Да не отвратишь лик Свой от той, что блуждала в потемках, увлеченная злой силой, но ныне вновь восславила имя Твое! Снизойди до горя моего, поддержи слабеющую душу мою, призри меня в несчастии моем».
Остались позади нечестивые обряды и бдения во славу мерзкой богини, остались позади оскорбления и ядовитый шепоток за спиной: «Жена-то в немилости. Теперь Заряника всем вертит. Ей в ножки кланяйтесь». Остались позади жуткие оскалы черепов, днем и ночью следивших за родичами с шестов, воткнутых посреди стойбища.
И голос Рдяницы — как скребок по камню: «Разродишься — и избавится от тебя. Ему наследник нужен, не ты. На тебя ему плевать. Он ведь — колдун, призрак в человеческом обличье, говорящий мертвяк».
С содроганием вспоминала Искра их последнюю близость: он лапал ее липкими ладонями, смрадно дышал в лицо, щупал жадными глазами, облизывался, дрожа от вожделения. Елозил по ней потным телом и затыкал ей рот ладонью. Но Искра извернулась и укусила его. Он зашипел, отстраняясь, затряс рукой, а жена ударила его кулаками в живот. Как приятно было видеть его лицо, искаженное болью! Сколько раз, лежа ночами рядом с ним, Искра смотрела на горящий очаг и представляла, как возьмет головешку и всадит ему в рот, выжжет язык и глотку. Но духи зла надежно хранили его. Стоило ей вообразить, как он мычит от боли, и тело ее начинало дрожать от ужаса, а руки и ноги отнимались, будто волшебство лишало их сил. Это демоны высасывали из нее соки.
Он скатился с нее, пробурчав:
— Ишь, зараза! Лягается…
Будто не о ней шла речь, а о приблудной девке, которую всякий мял. Зыркнул из-под насупленных бровей, потянул носом горелый воздух, потом скосил взор на заметно уже округлившееся брюхо, да и отполз в сторонку. Она же долго еще вздрагивала, таращась во мрак, прислушивалась к его дыханию. Потом осторожно приподнялась на локте, нащупала закинутый на перекладину полог, разделявший две половины жилища, и осторожно развернула его, чтобы не дай Боже не задеть спящего. Легла и закрыла глаза. Головня же, проснувшись на рассвете, не сказал ни слова — вышел как ни в чем не бывало, насвистывая что-то под нос. Но с тех пор словно забыл о жене — слова лишнего не вымолвит, и на советы перестал допускать, точно изгнал из семьи. Потому-то и задрала служанка нос, маленькая сучка — начала ковать свое счастье.
Едучи к Павлуцким, Искра почти не делала привалов — страх дышал в спину, заставлял мчаться без оглядки. Ехала до тех пор, пока боль в животе не становилась невыносимой. Когда уже не было сил терпеть, Искра сползала с запаренной кобылы и падала на холодную, податливую траву. Лежала, приходя в себя, постанывала сквозь закушенную губу, потом, когда боль отступала, в неодолимой тоске водила рукой по шее, щупала рубцы от бус, которые в ярости сорвала с себя, убегая из общины. Ей грезилось, будто не рубцы она гладит, а камни: водит кончиком пальца по чарующе бледному, как небесная пелена, опалу; дотрагивается ногтем до густой лазури аметиста; катает по коже зеленый в разводах агат… И снова ей вспоминался Головня — не тот, новый, свирепый, который карабкался на нее, пуская слюни, а прежний, любящий и нежный, готовый исполнить любое ее желание. Ей вспоминались его волосы цвета речного песка, карие как сердолик глаза, широкие твердые ладони, голос, полный восторга перед ней: «О Искра, мечта моя, улетающая греза! Пряди твои — что крылья черной гагары, руки нежны как соболиные хвосты, стан гибок словно плавник хариуса. Твои глаза, блестящие как слюдяные пластины, переливаются таинственной дымкой, чаруя любого, кто встречается с ними. Ты — словно сон: всегда рядом, и всегда недоступна. Прилепись ко мне, милая! Будь со мной, ненаглядная!». Даже сейчас это воспоминание грело ей сердце. Она еще верила, что ворожба колдуна рассеется и прежний Головня вернется. Эта надежда поддерживала ее силы. Иначе можно было умереть от отчаяния.
Но помнила она и другое: как билось ее сердце, подкатывая к горлу, пока она собирала припасы в дорогу, и как выпадали из непослушных пальцев куски солонины, торопливо засовываемые в шерстяной мешок. А за пологом, неспокойно постанывая, спал он — страх и отрада, любимый и ненавистный, прекрасный и ужасный.
Она помнила, как запалила лучину и шагнула к выходу. Сомнения не отпускали, злое чародейство сбивало с толку. Возле полога еще раз обернулась, глянула в лицо Головне. Поколебавшись, приблизилась к нему зачем-то, поднесла лучину к его впалой щеке. Он дышал ртом, в правом уголке губ набухли пузырьки, по шее ползали вши. От мужа воняло навозом, гарью и кислым молоком. Был он запачкан грязью и сажей, в волосах застряли травинки. Человек как человек — такой же как все. Ткни ему в глаз раскаленным прутом — заорет, станет метаться по жилищу, сшибая все на пути. Это же так легко: раз — и готово. Но разве могла она совершить такое? Ведь это был он, ее суженый, тот, кто жарко шептал ей сокровенные слова и водил вокруг жилища, пока Сиян сыпал на них сверху березовую кору и сосновые шишки. Это был он — так светло улыбавшийся ей когда-то, с ямочками на заросших соломенным волосом щеках, с лукавым прищуром и гладкими мочками ушей, едва просвечивающими сквозь ковыльные вихры. Нет-нет, она не могла причинить ему зло. Пусть даже внутри него сидел злой демон, вселенный колдуном, пусть даже от души его ничего не осталось, кроме невесомых ошметков, все равно — лицо было прежнее, хоть изрядно посуровевшее, обострившееся, будто резчик нанес на камень новые сколы и мелко прочертил царапины, придав ему вид тревожный и подозрительный.
И она отступила. Попятилась, сжимая коптящую лучину, сняла с перекладины тонкий кожух, перекинула через плечо. Потом воткнула лучину в мохнатую стенку, вернулась за мешком, сжимая от натуги зубы, выволокла его наружу. Подумала еще: «А ну как ребеночек-то сейчас и полезет. Хороша же я буду». Но Бог миловал.
После темноты жилища ночной сумрак казался опасно прозрачным. Далеко над окоемом расползались, колыхаясь, духи Огня. Господь не оставлял ее Своей заботой, пытался прорваться сквозь завесу дыма и мрака. В ушах неотступно звучали слова Рдяницы:
«Если дорога тебе жизнь, уходи. Не жди, пока он сам выкинет тебя».
Уходи, уходи…
Осторожно, словно лиса к заячьей норе, Искра подбиралась к загону. Ночь лизала щеки прохладным языком, вздыхала шелестом ветра в тальнике. Зловеще скалились черепа с шестов, сумрак рождал одну за другой жутких клыкастых тварей, рычал далеким рокотом потока где-то в низине за рекой. Ах, как ей было страшно! Пот заливал глаза, какая-то нечисть шмыгала тут и там. Искра твердила молитву и волокла мешок к загону, но силы покидали ее. А ведь предстояло еще вернуться за седлом и уздечкой! Как она осилит все это? Немыслимо!
Она бы и не справилась, кабы Рдяница не пришла на помощь. Жена Костореза выросла рядом, будто шагнула из мрака, исторгла горячий шепот:
— Давай-ка сюда.
Беглянка выпустила мешок, всплеснула руками, чуть не упав на холодную землю.
— Ты что ль, Рдяница?
— А сама-то не видишь?
— Ты чего здесь?
— Помочь тебе пришла. Сама, чаю, не управишься.
Они посмотрели друг другу в глаза.
— Бежишь?
Искра опустила голову.
— И правильно, — сказала Рдяница. — У меня тут уж все приготовлено.
Она помотала уздечкой, висевшей на поясе. Первые сонные комары-поранки садились ей на лицо, лениво гудели над ухом. Рдяница не обращала на них внимания: она лихорадочно озиралась и вжимала голову в плечи.
— Пойдем.
Раскорячив босые ноги, Рдяница взвалила себе мешок на плечи, покачнулась, чуть не упав набок. Кудлатые черные волосы свесились с правого плеча, качнулись спутанным мочалом.
— Давай подмогну, — предложила Искра.
— Пошли уж.
В сумеречной недвижимости островерхо чернели колпаки шкурниц, хрустел под ногами олений мох, горбами вздымались свежие отвалы, а вокруг, по краям косогора, безголовыми скособоченными великанами тут и там торчали полуосыпавшиеся древние стены, меж которых проглядывало огромное черное безвидье. И гундели голоса полуночников, что-то бубнившие за земляными да мохнатыми стенками.
Ах, что пережила Искра, пока шла за Косторезовой женой! И страх, и боль, и сомнения. А больше всего пугали ее эти голоса. Взбреди кому-нибудь в голову выйти наружу, все рухнет. И поднималось в груди раскаяние, все сильнее подмывало остановиться и бросить Рдянице в спину: «Не могу. Ну его к Огню». Но не остановилась, не бросила. Неловко ей было перед бабой: ведь на ночь глядя вылезла Рдяница из жилища, чтобы помочь ей, а она вдруг — вернусь? Нет, надо идти. Вот и перлась, поддерживая брюхо, сама уже не веря в удачу.
Как дошли до тальникового плетня, окружавшего загон, Искра опустилась на хрусткий мох да расплакалась. Рдяница произнесла непреклонно:
— Тяжко, знаю. Сама отчее стойбище покинула. Знали бы мать с отцом, каково мне здесь придется, может, и не отпустили бы. Эх…
Искра подняла к ней лицо, убрала со лба налипшую прядь.
— Не пойду я никуда. Не могу…
— Пойдешь. Не я, так судьба тебя заставит.
Искра бессильно замотала головой.
— Не пойду.
И залепетала что-то о предках, о зове крови, о родной общине — Рдяница слушала ее с презрением, потом вдруг зашипела, наклонившись:
— Ты что же, хочешь радость этому ублюдку доставить? Наследника ему принести? Надежды нас хочешь лишить?
Искра отшатнулась, раскрыв рот — не ожидала такого от Рдяницы. Ярая баба взирала на нее с тупой ненавистью, готовая скорее силой повести за собой беглянку, чем отступить.
За спиной у Рдяницы вдруг воздвиглась черная фигура, и чей-то голос угрюмо произнес:
— Это кто тут бродит среди ночи? Свистун, ты что ль? Все-то тебе неймется…
Рдяница обернулась, выпрямившись, и фигура заколыхалась, чуть отступив, и подтаяла в сумраке как распадающийся призрак.
— Баба… — донесся потрясенный голос. — От ведь принесло. Вы-то чего тут шляетесь? От мужей что ль хоронитесь, негодницы? Хе-хе…
Рдяница шагнула вперед, подступила вплотную к мужику, завела правую руку назад, а потом резко ударила ею в бок вопрошавшего. Тот коротко охнул, будто подавился, процедил изумленно:
— Ты что же это, лярва… — и грузно, мешком хряпнулся к ногам Рдяницы.
Искра зажала себе рот ладонями, чтобы не завизжать. Рдяница быстро вытерла окровавленный нож о кожух убитого и хищно проговорила:
— Теперь-то уж все, голубушка. — Старческое лицо ее с пухлыми, будто вывернутыми, губами озарилось плотоядной радостью. — Теперь только вперед.
Искру мутило. Она прижалась спиной к лозняковой ограде, задышала глубоко, унимая рвотный позыв.
— Как же все… неправильно… неправильно… Все наперекосяк.
— С волками жить — по волчьи выть, — ухмыльнулась Рдяница.
Она тоже опустилась на землю, поводя вокруг сумасшедшим взглядом. Волосы ее вздыбились, словно в лицо дул сильный ветер.
— Думаешь, мне легко это было, да? Думаешь, я хотела этого? — Она тяжело дышала, то и дело облизывая губы, правое веко ее дергалось, будто там ползал маленький червячок. — Грех на мне, ладно. Видишь, на что иду ради тебя? Душу свою гублю. Пойдем уж, нечего рассиживаться.
И, не дожидаясь ответа, поднялась и зашагала куда-то вдоль загона, понемногу удаляясь от вереницы жилищ. Искра тяжело встала, возя ладонью по скользкой глине стены, обошла труп, стараясь не глядеть на него, и потащилась вслед за безумной бабой.
— Кто ж это был? — рыдающе выдохнула она в спину Рдянице. — Наш, Артамоновский, или…?
— Чужак, — отмахнулась та, не оборачиваясь.
Возле входа в загон, перекрытого двумя легкими бревнами, Рдяница обернулась.
— Рыбку бери. Лучше ее не сыскать.
— На ней только Головня ездит, — ужаснулась Искра.
— Общая она, — возразила Рдяница. — Он ее сам себе присвоил, скотина такая. Поделом ему будет. — Потом тряхнула космами и оскалилась. — А хотя бы — и Головни. Ты разве — не жена его?
Она осторожно вытащила бревнышки из пазов, положила и на землю.
— Зови Рыбку.
Искра тихонько ступила в загон, дрожа всем телом. Спины лошадей тянулись застывшими черными бурунами, истоптанная унавоженная земля мягко разъезжалась под ногами. «А если собаки всполошатся?» — запоздало ужаснулась Искра. И тут же вспомнила: все собаки сгибли на переходе. Сразу отлегло от сердца.
— Рыбка, Рыбка, — тихонько позвала она. — Где ты, моя радость?
Она двинулась меж кобылиц, сокрушаясь, что Головня так и не успел построить отдельный загон, как собирался. Дела отвлекли. А может, забыл. Теперь вот ищи ее здесь. Хорошо хоть, не весь табун сюда загнали, а только жеребых кобыл, убойных да сосунков. Но и так — испугайся сейчас лошади, замечутся и втопчут в землю, как пить дать.
Умная кобыла услышала свое имя, встрепенулась, заморгала бельмасто, тараща белые карасьи глаза. Вскочила на ноги, озираясь и фыркая.
Рдяница уже была тут как тут — волокла уздечку без удил, с кожаным переносьем.
— Знаешь, как такой править? — спросила она, набрасывая узду на пепельногривую голову лошади.
Искра замотала головой.
— Освоишься. Нам бренчать нельзя. А Рыбка — лошадь умная, сама пойдет, куда скажешь.
— А куда? — спросила Искра, замирая.
Рдяница уставилась на нее, будто опешив от такого вопроса.
— А у тебя сейчас один путь, подруга — к отчинникам моим, к Павлуцким. Поди знаешь, где они нынче?
— У большой воды, что на полуночи, — едва слышно обронила Искра.
— Вот-вот. Чай, Огнеглазка в тундру не выгонит. Обе ведь от Головни натерпелись, горемыки.
Искра кивнула, хотя и с сомнением — вспомнила, как дико, до взаимных проклятий, разругались они с внучкой Отца Огневика при последней встрече. Явиться к ней — теперь? Приползти на брюхе, заливаясь слезами? А что дальше? Жить в торжестве ее правоты и злорадства?
Она вздохнула, глядя в сторону. Родное стойбище будто взывало к ней: «Куда собралась? Одумайся! В пропасть идешь, в бездну. Возврата не будет! Хочешь сгинуть в безвестности, как Огонек?».
Рдяница взяла кобылу под уздцы, повела к выходу из загона.
— Каменная лощина небось вся нынче водой залита, — сказала она. — Придется крюк сделать. Пройдешь через Оленьи холмы. Знаешь, где это?
Искра отрицательно покачала головой.
— По правую руку от лощины, днях в четырех пути. Небось не заблудишься — там теперь кругом вода, другого пути нет. Иди по бережку, он-то тебя и выведет. Я знаю, Пламяслав рассказывал.
— Ой боязно, Рдяница. И тоскливо — сил нет. Ведь навсегда расстаемся! — голос Искры сорвался, она снова заплакала.
Они вышли из загона, Рдяница передала поводья Искре, вставила в пазы бревнышки.
— Авось еще увидимся, подруга. Головня-то чай не вечный. И на него управа найдется. — У Рдяницы тоже блеснули слезы. Она быстро смахнула их, опустив лицо. — Ладно, подожди здесь покуда. Я за седлом слетаю.
И направилась к своему жилищу. Но сделав два шага, обернулась.
— Слышь, ты жди, поняла? Не вздумай даже… — она прищурилась, разглядывая обметанное сумерками, словно залитое кровью, лицо Искры.
Та мучительно прикрыла веки, не переспросив даже, чего она должна не вздумать. Все и так было ясно.
Лошадь мокро дышала в ухо Искре. Эта кобыла да седло с попоной Косторезовой работы — вот и все, что теперь связывало Искру с прошлой жизнью. Новые места, новые люди, новые ощущения. А в животе шевелился он — заветный ребенок, которого они так ждали с Головней. Жизнь неумолимо тянула жилу судьбы, наплевав на всех. Где-то там, в далеком прошлом, она закрутила узелок, и теперь не развяжешь его, не разомкнешь. «Чему быть, того не миновать», — обреченно думала Искра.
В сквозистой тишине перекатывалось внизу лягушачье кваканье, пролетела, едва мелькнув, какая-то птица, и бултыхнулось что-то в реке, коротко и гулко, словно камень ушел на дно. С каждым мгновением Искре все сильнее казалось, будто она спит — слишком оцепенелым было все вокруг. Быть может, и Рдяница ей померещилась? Вот сейчас откроет она глаза — а рядом будет он, желанный и несносный, посмотрит на нее и зашепчет: «Что тебе снилось, любимая?». Ах, как хотелось, чтобы это оказалось правдой!
Вспорхнула, поднятая с земли, стая снежных воробьев, на мгновение окружив Искру хлопаньем крыльев, и к беглянке подковыляла мокрая от пота Рдяница, тащившая в охапке деревянное седло, меховую подушку и шерстяной потник.
— Заждалась, голубушка?
Быстро брякнув потник и седло на спину лошади, она затянула подпругу, потом взгромоздила позади тюк с солониной. Подсаживая Искру, пожелала ей:
— В добрый путь, милая.
Та ничего не смогла ответить — рыдания душили ее. Нагнувшись, поцеловала подругу, а потом тронула пятками широкие и мохнатые бока лошади.
— Пошла!
— Помни — по берегу вправо, и к холмам, — повторила напоследок Рдяница, дрожа пухлыми губами. — А там уж… — Она махнула рукой, оборвав себя на полуслове. Ей тоже было нелегко расставаться.
Такой Искра и запомнила ее: всклокоченную, с безумно шарящим взглядом и твердо сомкнутыми губами. Рдяница стояла у плетня, чуть сутулясь, усмехалась щербато и желала беглянке счастливого пути. А где-то там, за ее спиной, лежал мертвый человек — цена свободы и надежды, искупительная жертва отвергнутым богам.
Головня недолго размышлял о том, как убежала супруга. Едва прослышав про мертвого стража, тут же сообразил, что без чужой руки, решительной и беспощадной, в этом деле не обошлось. Нагрянул в жилище Жара-Костореза, спросил, не пропало ли у того седло и попона с уздечкой.
— Откуда знаешь? — изумился Косторез.
Головня недобро ухмыльнулся.
— Плохо же ты за женой следишь, помощничек. Совсем от рук отбилась. Где она нынче?
— Да на реке, должно, котел моет, — озадаченно ответил Жар.
Ночью прошел ливень, вытоптанная за много дней земля блестела словно иней. Парило невыносимо. Серые тучи медленно перекатывались друг через друга, ломались, стесывали бока, вспыхивали по краям бледным сиянием. Над стойбищем плыл запах гари: костры горели круглые сутки, отгоняя гнус.
Вождь велел привести Рдяницу. Спросил у нее:
— Куда Искра ушла — знаешь?
Та усмехнулась.
— Может, и знаю. Да тебе не скажу.
— А я вот сейчас велю сына твоего полешком прижечь — авось язык-то и развяжется, а?
Рдяница презрительно дрогнула губами.
— Ты — позор отца и матери. Не будет тебе прощения ни на этом, ни на том свете.
Головня лишь усмехнулся.
— Не сознаешься, пеговласая?
Рдяница заколебалась.
— Неужто детей мучить станешь? Совести у тебя нет, Головня.
— Эвона! О совести вспомнила. А когда сторожа убивала, ничего в душе не всколыхнулось?
Рдяница поняла — Огонь карал ее за преступление. Убийство — страшный грех.
— Ну и Лед с тобой, — плюнула она. — К Павлуцким Искра уехала, к родичам моим. Что, тоже их рабами сделаешь? Не дрогнешь? Они-то — не Рычаговы, в услужение не пойдут. А бабы здешние всех твоих охотников со свету сживут — сами ведь тоже из Павлуцких. Забыл уже?
Она насмехалась над бессилием вождя. Но и тот был не лыком шит — примотал неукротимую женщину к коновязи возле руин древней постройки, а Жару сказал:
— Сегодня отбываем к Павлуцким. Возьми пяток охотников и самых быстрых кобылиц.
Тот не рыпнулся, пошел выполнять приказ.
А вождь сыпал распоряжениями:
— Сполох, остаешься за старшего. Пока не вернусь, держи мерзавку на заболони и воде. Думаю, она не одна, кто о бегстве жены ведал. Вернусь — допрошу хорошенько. А ты, Пепел, за сестрой присматривай — как бы не случилось тут с ней чего. Тревожно мне что-то.
И, оставив помощников в тяжких раздумьях, умчался в погоню.
А спустя два дня община восстала.
Глава шестая
Головня не случайно взял Костореза с собой: боялся, как бы в его отсутствие этот рохля совсем не подпал под влияние родичей. Шутка ли, второй раз жена оказывается в опале. Тут можно и сломаться, особливо ежели вся община тыкает в тебя пальцем — несчастный хлюпик, не вступишься за супружницу? Одно только имя, что мужик, а на деле — трусливая баба. В решимость Жара Головня не верил, он опасался его отчаяния. Потому и прихватил, чтоб держать под боком.
Жар и правда впал в оцепенение. На вопросы отвечал невпопад, в разговоры не вступал, смотрел перед собой опустошенным взглядом и моргал. Поначалу, пока не отъехали, еще пытался смягчить вождя, просил оставить его с детьми — мол, пропадут без него. Головня отмахнулся: «О детях бабы позаботятся. А ты о деле думай». А как думать о деле, если там, возле остроголовой кольчастой коновязи с ликом Науки на вершине томилась она — невыносимо склочная баба, отравившая Жару всю жизнь, а ныне ставшая чуть не страдалицей за веру в очах каждого родича? Неуклонные, как зимние ветра, возвращались к ней мысли, и вспоминалось неказистое житье-бытье, полное ссор и взаимных упреков. Жизнь без любви и уважения. Их не спрашивали, когда женили друг на друге. Отец Огневик на правах названного родителя выбрал ему невесту из соседей-Павлуцких, породовитее да поухватистее, чтоб служила надежной опорой блаженненькому мужу, наделенному как на грех чудным даром от Огня. Рдяница быстро освоилась на новом месте, а освоившись, прониклась к супругу искренним и необоримым презрением. До того сильным, что даже детей иметь от него не хотела, из кожи вон лезла, чтобы понести от другого. Какое-то время путалась с разудалым рыбаком Сияном. Но Сиян и без того кормил две семьи, брать на себя третью не торопился, да и не мог: Отец Огневик таких шуток не одобрял. Все же некоторое время Рдяницу грела надежда, что Огонь скоро приберет старика к себе, а Ярка, наследница Отца, по бабьей своей солидарности не будет так сурова к любовникам. Однако Сиян сам порвал с Косторезовой женой, устав от взбалмошной бабы. Рдяница с горя кинулась искать счастья у бродяг, сходилась то с одним, то с другим, но детей своих, что обидно, рожала только от мужа. Это ее злило безмерно. Чтобы хоть как-то отомстить ему, изводила придирками, намекала на его бесплодие. Напрасные усилия! Слишком уж похожи на отца была два старших ребенка — такие же глазастые, пугливые, тонконогие. В младшей дочке Рдяница не была так уверена: когда понесла ее, крутила шашни с пришлым кузнецом, белобрысым и широколицым, с руками-корневищами и вечной усмешкой в пышную бороду, а дочура как раз беленькой росла, кряжистой, скуластой, вылитый кузнец. Да вот беда: родитель у Рдяницы такой же был, только чуть потемнее, а дочка, словно в издевку, тоже начала со временем темнеть. Как тут не взвыть от досады?
Смерть Отца Огневика, как ни была желанна, оглоушила Рдяницу похлеще любых передряг. Казалось бы — судьба сама идет в руки, только хватай. Но на беду не было у бабы в то время никого на примете, пришлось остаться с ненавистным мужем. А потом уже и не до того стало. Головня так лихо прибрал всю общину к рукам, что никто и пикнуть не смел. Если кого и слушал теперь, то лишь помощников своих — Лучину, Сполоха да все того же Жара. А у тех, понятно, одно на уме — сытно жрать да баб тискать. Даже Косторез приосанился, расправил плечи и, впервые в жизни, начал повышать на жену голос. Рдяница, понятно, не оставалась в долгу, огрызалась, но чувствовала — сила теперь не на ее стороне. Удивительным образом оказалось, что треклятый Отец Огневик, смерти которого она так ждала, являлся залогом ее положения. Оставшись без него, она, как и все бабы, вдруг попала в зависимость от мужа. И кабы не природная слабость Костореза, давно бы уже пришлось ей делить кров с ушлой соперницей. Как тут не прийти в ярость?
С некоторых пор ее частенько стала навещать Искра, у которой совсем разладилось с Головней. Целыми днями она теперь пропадала в жилище у Рдяницы, жалуясь на холодность мужа и наглость служанки. Косторезова жена распаляла ее ревность, мстя тем самым Головне за свое унижение на перекочевке. А потом, когда почувствовала, что Искра созрела для решительных действий, подкинула ей мысль о побеге.
— Как же я уйду? — с ужасом вопросила та. — На сносях ведь, да и не делают так…
— А как? — тут же наскочила на нее Рдяница.
— Не знаю. А только не так.
Рдяница окинула суровым оком супругу вождя.
— Что ж, так и будешь терпеть? Он — не человек больше, он — демон. Зачаровал его колдун, окутал ворожбой, подчинил себе душу. Ты свободна перед ним. Если не о себе, подумай хотя бы о ребенке, которого носишь. Головня прочит его в наследники, мечтает, чтобы он вслед за ним распространял зло по земле. Неужто желаешь ему такой участи? Хочешь, чтобы люди ненавидели его так же, как ненавидят отца? Подумай, Искра, крепко подумай.
Искра печально кивала, но колебалась, не давала прямого ответа. И только окончательная ссора с Головней заставила ее принять окончательное решение. Она не сказала Рдянице об этом, она только вопила, заламывая руки, кричала, что опозорена навсегда, навеки, и что скорее выколет себе глаза, чем еще хоть раз взглянет на мужа. Рдяница и не спрашивала, она все поняла. Тем же вечером, дождавшись, пока Жар и дети уснут, она прокралась к жилищу вождя и стала зорко наблюдать за ним. И дождалась, чего хотела: увидела, как Искра, пятясь, волочет из шкурницы вождя тяжелый мешок. А там уже события понеслись одно за другим, и Рдяница сама не заметила, как сначала убила человека, а потом оказалась на привязи, съедаемая мошкарой.
— Допрыгалась, зараза? — глумилась над ней Заряника, выходя мять кожи. — Мало тебе прежней кары? Все не уймешься, косматая, скверну по общине разносишь. Вот вернется вождь, больше тебе спуску не даст.
— Пошла прочь, гнилушка, — зло отвечала Рдяница. — Придет и мой день — уж тогда наплачешься.
— Ха-ха, никогда он не придет. Головня вернется, и башку твою дурную снимет. Помяни мое слово.
Подходил и Сполох, качал головой.
— И надо было тебе сердить его, Рдяница! Вроде, успокоилось все, зажили хорошо и сытно, так нет же — свербит у тебя что-то, зудит в одном месте. Ты ведь не только себя, ты и мужа своего, и всех нас, родичей твоих, под нож подвела. Головня теперь совсем к нам доверие утратит. Вот чего ты добилась, неугомонная.
— Зато перед душами предков чиста, — слабо отвечала Рдяница, привалившись к коновязи. — В отличие от вас, отступников. А ты бы, Сполох, вот что — отпускал бы меня хоть на ночь, а? Вождя все равно нет, а наши не донесут. Сил уж нет здесь стоять, комарье заело, да и макушку печет — аж в глазах разводы. Смилуйся. Вспомни о предках своих — Артамоновых да Павлуцких. Уж они бы так не лютовали.
— Сейчас не предки, сейчас только слово вождя вес имеет. Как он скажет, так и будет.
И уходил, не желая толковать с упрямой бабой.
Артамоновские охотники Рдянице сочувствовали, но помогать не спешили. Сытая житуха и Рычаговские бабы изрядно охладили их пыл. Многие досадовали на крамольницу, говоря:
— Поделом тебе. Неча было совать нос в чужие дела. Теперь вот страдай.
— А не вы ли прежде ругали Головню? — вопрошала Рдяница. — Грозились выбросить его диким зверям на растерзание. Забыли уже? Или помнить не хотите?
— Грешны, — соглашались мужики. — Демоны попутали, взор застили. Теперь-то уж видим, что вождь был прав, а ты — не права. Так-то вот.
И тоже уходили, не хотели спорить.
И только Артамоновские бабы да девки-перестарки жалели Рдяницу и тайком подкармливали ее. Им Головню не за что было благодарить: бабы стенали под тяжелой мужниной властью, а девки изнывали в тоске, потеряв надежду выйти замуж. Сполох глядел на их проделки сквозь пальцы, сам терзаясь осознанием неправедности кары.
А лето уже вовсю шпарило серым маревом, напускало тучи комаров по ночам, журчало ручьями. Кое-где на вершинах холмов желтели проплешины ягеля, а повсюду в низинах уже волновалось полынное безбрежье, ближе к реке уступавшее место ернику и темным еловым рощицам, в которых любили прятаться от жары голуби и белые куропатки. Уже разливались душными терпкими ночами соловьиные трели, уже шныряли повсюду жадные лисицы, подбираясь к самому стойбищу, привлеченные стойким запахом мяса и рыбы, уже детвора ловила кротов, чтобы содрать шкуру на оберег от медведя. Охотники с утра уходили проверять заячьи силки и бить водную птицу, рыбаки крючьями ловили в реке стерлядь, ставили сети на ельца и окуня, ивовыми мордами таскали налимов. Бабы присматривали за лошадьми: собирали их на ночь в окруженные дымокурами загоны, вычесывали из них паршу, доили, а еще сдирали в рощах сосновую кору для заболони, чинили одежу, лепили посуду.
Но главная мысль у всех была одна — о покосе. Каждое лето все общинники от мала до велика выходили на луга, окружавшие летник, и с утра до вечера косили траву. Чем больше накосишь, тем сытнее будет зимой скотина. А чем сытнее будет скотина, тем больше будет молока и мяса. Так жили веками, не мысля, что может быть по другому. Но теперь вождь не торопился с этим: сначала загнал всех в мертвое место, а потом и вовсе умчался ловить жену. А лето ждать не будет — глазом не успеешь моргнуть, как зарядят дожди, а там и до снега недалеко. Общинники бухтели, но поднять голос не решались — Головня уже показал всем, что бывает с крикунами.
Однажды сиреневыми ясными сумерками, когда измученная Рдяница задремала, уронив голову на грудь, чьи-то руки обхватили ее затекшие черные запястья, и жила, которой баба была примотана к коновязи, лопнула. Рдяница завалилась на вытоптанную ногами и копытами землю, тихонько охнула и открыла глаза, моргая спросонок. Тело не слушалось ее, лицо распухло от комариных укусов.
— Кто это?
— Это мы, мама.
Слезящимися глазами она различила в полумраке три милых ее сердцу лица.
— Сынок? О-ох, тяжко мне… Не могу пошевелиться. Ты чего здесь?
— Пришел помочь тебе. Я и сеструхи. Мы все тут.
— Ох, как же вы… детки мои добрые… никто не отважился, а вы… Дайте расцелую вас.
Они кинулись друг другу в объятия, даже мальчишка захлюпал носом, хоть и старался сдержаться. Дети зашептали наперебой:
— Мы тебя тут не оставим… все уйдем… как Искра ушла… только сани нужны… без них никак…
Слезы стекали по щекам Рдяницы, она целовала своих детей — одного за другим, горячо и страстно. Потом отстранилась — не время было для ласк, надо было действовать. Но что сделать? Убежать к Павлуцким, по примеру Искры? Или уйти в тайгу, на авось? Нет, она поступит иначе.
— Доченьки мои любимые, помогите подняться. К девкам пойду. А ты, Костровик, слетай за ножом. Да смотри на сторожей не нарвись. От загона-то держись подальше. Встретишь кого — говори, по нужде вышел, да заплутал. Ну, беги.
Мальчишка смотрел на нее, открыв рот, и не двигался с места. Хлопнул себя по щеке — раздавил комара.
— А сани что же? — спросил он.
— Не нужно их. Останемся здесь. Верь мне, сынок. Так будет лучше.
Костовик кивнул и, вскочив, помчался в родительское жилище. А Рдяница, опираясь на дочерей, заковыляла в женское жилище.
На пологом склоне огромным зрачком мигал огненный круг. Внутри него шевелился утонувший в полумраке табун — каурые, пегие и вороные кобылицы охраняли прикорнувших жеребят, а над ними то тут, то там вздымались головы коней: выпрастывались из темноты, крутились туда-сюда и снова исчезали в скопище тел. Небо треснуло и разверзлось бурлящими красками — алой, белой, желтой. Призрачный свет полился на дремлющее в сумерках становище. Рдяница вскинула голову, прошептала сквозь зубы: «Помоги мне, Огонь! О, помоги же мне, Огонь!».
Костровик был скор — прибежал к женскому жилищу даже раньше, чем туда доковыляла Рдяница. Стоял, взбудоражено приплясывая, как горячий скакун. В руке его темнели резные деревянные ножны изумительной работы. Жар ладил их для себя, расстарался, любовно выведя каждую черточку — огненные зигзаги, ледяные конусы, череп с устрашающим оскалом: намек на участь тех, кто выступит против владельца. Доделать не успел — внизу, на самом острие, было еще много пустого места.
Рдяница, узрев сына, всплеснула руками:
— Быстро же ты, пострел. Постой здесь покуда. Да кричи, ежели кто вздумает войти.
Дочерей она отослала в отцовское жилище, велев не высовываться. Затем ступила внутрь.
В темноте льдисто переливались остывающие угли, словно капли с бушующего красками неба. Могуче гремел в провонявших дымом мохнатых стенах старушечий храп. Рдяница нащупала воткнутую рядом со входом лучину, запалила ее от углей, осмотрелась.
— Вставайте, девки!
Раздались сонные возгласы, перепуганная Варениха, перестав храпеть, завопила:
— Кто тут? Кто тут? Изыди, нечистый, прочь, прочь…
В неверном свете лучины всклокоченная, исполосованная черными от грязи морщинами Рдяница и впрямь смахивала на пришельца с того света.
— Не узнали, девоньки? — ухмыльнулась она.
— Рдяница, ты что ли? Никак Сполох смилостивился? Освободил тебя?
— От него дождешься, как же. Сама вызволилась, а теперь вот к вам заявилась.
Девки и старухи подступили к гостье, окружили ее полукольцом. Варениха крикнула своим:
— Огонь-то раздуйте, не видно ни Льда… — Потом придвинулась к Рдянице. — Да точно ли ты? Не дух ли к нам заявился? А то смотри, заклятье страшное наложу, неснимаемое.
— Да я это, я. Вот хоть пощупай.
— Ну тогда проходи к очагу. У нас там вареные голени с вечера остались. Горивласа, вытащи-ка…
— Некогда нам сидеть. Пришла я, девоньки, вот зачем: узнала, что Рычаговы на наших злоумышляют, хотят извести. Надо родичей подымать.
Присутствующие озадачились.
— Это как же? Собрание что ли созвать? — боязливо спросил кто-то. — Так там нас не послушают…
— Хватит, наболтались уже. Сами управимся. Кто со мной?
— Прежде расскажи, что задумала. Куда мы попремся среди ночи?
— Родичам кровь вскипячу, чтоб очнулись от дремы. Клич брошу.
Пламя лучины так и прыгало в расширенных от страха глазах женщин. Точно Огонь, вдохновляя на подвиг, рассыпался искорками по зрачкам, воспламенил умы, разжег тлевшие надежды. Но они еще колебались. Привыкшие лишь вздыхать и жаловаться, они со страхом вслушивались в слова подруги.
— От вас мне многого не надо, — продолжала Рдяница. — Бегите по жилищам да вопите, что Рычаговы на Сполоха напали. Остальное — моя забота.
— Да неужто ж напали? — ахнула Варениха. — Вот нечестивцы-то!
Рдяница, улыбнувшись, вытащила из костра горящее полено. В трескучем пламени ее волосы зашевелились как огромные черви.
— Бегите, девоньки, бегите. Спасайте род.
И девки понеслись, голося, перепуганными птенцами рассыпались по становищу, а Рдяница, подняв над собой горящее полено, направилась к жилищу Сполоха. Костровик двинулся за ней, судорожно тиская в ладони ножны.
Снизу, от загона, послышались изумленные голоса:
— Эй, бабы! Что стряслось? Чего орете? Медведя что ль увидали?
Рдяница даже не обернулась — приблизившись к жилищу помощника вождя, ткнула горящим поленом в шкуру, натянутую меж перекрещеных лесин. Приказала сыну:
— Встань-ка, милый, у входа. Если кто полезет, ножом его. Да бей без пощады! Нечего миловать.
Сын оторопел. Спросил:
— Да как же это, матушка? Живого человека?
Мать не ответила ему — двинулась вокруг жилища, ведя по нему пылающей деревяшкой. Глаза ее бешено таращились, с лица не сходил жуткий оскал. Ворсинки на шкурах вспыхивали и гасли, выгорая черной полосой.
В жилище послышались возгласы, оттуда на четвереньках выполз Сполох в камусовом нательнике.
— Бей его! — завизжала Рдяница. — Бей, сынок, не жалей!
Костровик очнулся от оцепенения, выхватил нож — чуть изогнутое вдоль краев, лезвие оранжево сверкнуло в свете занимающегося пламени.
— Бей! Чего ждешь? Вот он, вражина, мучитель проклятый!
Сполох устремил взгляд на мальчишку, изумленно моргнул и кинулся обратно в жилище. А Рдяница, подскочив ко входу, бросила внутрь горящее полено.
— Вот тебе, изверг! Сгори без остатка!
Изнутри потянуло дымом, в стенки что-то несколько раз глухо стукнулось.
— Не выпускай его, сынок! — орала Рдяница, прыгая как ряженая плясунья. — Не выпускай!
Кончик ножа в руке Костровика задрожал. У мальчишки сделалось странное, каменно-дикое лицо. Рдяница завертелась, точно Отец на камлании, задвигала головой, бегая взглядом по прелой земле. Потом увидала что-то, с радостным криком бросилась туда, подняла камень — неровный, белесый, с острыми краями. Осколок стены древних.
А по стойбищу уже несся утробный, мучительный вой, и носились верещавшие тени, и вспыхивали тут и там смоляные факелы.
— Наших, наших бьют!
— Кто тут? Горивласа, ты, девка?
— Пылан, поднимайся! Буди своих. Дядю Светлика тормоши…
— В топоры, братья! В топоры!
— Ааааа! Измена, измена!
— Пришельцы?.. Хто напал-то? Хто, а?
Из жилища снова выскочил Сполох — теперь уже с длинным ножом в руке. За собой он тащил растрепанную, полуодетую девицу. С грозным рыком он бросился на Костровика, отбил его робкий удар и мазнул лезвием по шее и плечу мальчишки. Костровик, вскричав от боли, опрокинулся навзничь, начал кататься, выгибаясь дугой. А Сполох поскакал прочь, не выпуская девку.
— Сынок! — взвизгнула Рдяница.
Камень выпал из ее рук. Не помня себя, она подбежала к сыну, рухнула на колени, завыла. Ладони ее сделались мокрыми и липкими.
— Сынок, живой? Скажи что-нибудь.
Костровик кашлял и захлебывался кровью. Подбородок его с начавшим пробиваться русым волосом почернел, будто измазанный сажей. Глаза смотрели изумленно и жалко.
Рдяница обернулась к жилищу — то уже полыхало, дыша в ее сторону жаром и дымом. В кругу света проявилась исхоженная, вся в следах, суглинистая земля с пепельными россыпями оленьего мха и подсохшими лепешками навоза. Торчала из сумрака, упираясь концом в землю, ошкуренная рукоять кожемялки.
Трясущимися руками Рдяница пыталась зажать Костровику рану, прижималась к ней губами, звала на помощь.
— Эй, кто-нибудь! Люди! Несите кору… клей… О великий Огонь, где Ты? Приди, защити… Костровик, милый, живи, слышишь? Живи!
Но Костровик уже не слышал. Глубокие слюдяные глаза его гасли, темно-зеленые, как свежий мох, зрачки смотрели в одну точку. Рдяница неотрывно глядела в его лицо, словно пыталась взглядом удержать сына на этом свете.
Из полыхавшего жилища вылезла, сипло кашляя, какая-то девчонка. Поползла, вся в дыму, к Рдянице, захрипела, вытаращив налитые кровью глаза, и рухнула без сил.
К Рдянице подбежал кто-то, запричитал в ухо:
— Беда-то, беда-то какая! Как жить-то теперь? Не хворью унесенный, а своими же, соседями, лишенный жизни… О, батюшки мои, что за горе! Глаза им выдрать, языки повырывать, руки-ноги пооткусывать, сволочам таким…
Рдяница подняла глаза. Над ней, заламывая руки, раскачивалась Варениха. А за ее спиной, шагах в пяти, мялось несколько родичей. Со всех сторон, привлеченные зрелищем пожара, спешили общинники, кто-то волок кадки с водой.
— Никак до смерти убили? — прогудел сутулый, нескладный Пылан.
Рдяница покосилась на него, промолвила едва слышно:
— До смерти. — И горько усмехнулась. — Вот оно как — от Огня-то отрекаться. Свой своего режет. Все, все виновны! Каждый, кто Господа предал!
— Верно молвит! — выкрикнул кто-то. — Как пришла Наука, житья не стало.
— Истинно! — откликнулись другие. — Рычаговы скоро на шею сядут… В мертвом месте копаемся, а покос в разгаре… С соседями разругались… И пришельцы напирают. Все за наши грехи.
Из толпы вперед протиснулась Зольница, мачеха Сполоха. Увидев лежащее тело, всплеснула руками.
— Горе, ой горе!
Рдяница хищно ощерилась, ненавидяще процедила:
— Твоего чрева плод! На всех вас отныне проклятье. И на тебе, и на пасынке твоем ублюдочном.
Та онемела от ужаса. Стояла, вытаращившись на Рдяницу, и молчала, не в силах вымолвить ни слова.
А Рдяница отпустила голову сына, поцеловала его в лоб и, тяжело поднявшись, вдруг бросилась на Сполохову мачеху.
— Давай, милая, выцарапай ей бесноватые глаза! — закричала Варениха, тоже кидаясь в драку.
Пылан подбежал к ним, начал разнимать. Другие охотники тоже не остались в стороне. С превеликим трудом волчиц растащили.
— Доберусь еще до тебя, — выдохнула Рдяница.
— Тьфу на тебя, — злобно откликнулась ее противница, выплевывая клок волос.
Люди смотрели на них, переговаривались:
— Свой — своего, дожили…
— Рычаговы наколдовали, не иначе.
— Сполох-то где? Никак удрал…
— Не понять. То спасать его надо, то ловить…
— А, пропадай душа. И так все вкривь и вкось.
— Смутные дни, неверные. Наше дело — сторона.
— А кто ж Рдяницу освободил? Может, повязать ее надо, а мы ушами хлопаем.
— Ты погодь. Может, так надо? Может, проверка это?
Рдяница медленно отвернулась и сказала Пылану глухим голосом:
— Неси его в жилище.
Охотник подошел к телу ее сына, взял его в охапку и двинулся вслед за Косторезовой женой. Зольница же так и осталась стоять возле пылающего жилища — всклокоченная, остервенелая, с перекошенным лицом.
Проходя мимо древних руин, Рдяница увидела Зарянику — та сидела на растрескавшихся, усыпанных каменной крошкой, ступенях, испуганно притянув голые коленки к большой, не по-девичьи тяжелой, груди, и мелко дрожала, глядя на происходящее большими круглыми глазами. Косторезова жена остановилась, сверкнула очами.
— Держи вертихвостку. Вот кто всему виной! Через нее зло идет!
Несколько мужиков кинулось к чужачке. Заряника юркнула было в шкурницу вождя, ее вытащили оттуда; извивающуюся, ухватили за руки и за ноги, понесли к Рдянице.
— Что делать с мерзавкой?
Баба сощурилась, посмотрела в побелевшее лицо девки.
— Привяжите ее к саням, да покрепче.
Страшно закричала Заряника, когда Артамоновы, злорадно ухмыляясь, начали приматывать ее ремнями и толстым конским волосом к длинным кладовым саням. Местью вождя грозила и яростью Науки, но державшие ее лишь посмеивались: «Ишь, елозит, засранка. Охмурила Головню, теперь злобствует. Кончилась твоя власть, негодница. Ныне Огонь снова всему голова».
А Рдяница посмотрела на нее и пошла дальше, положив сухую желтую ладонь на окровавленную грудь мертвого сына, прямая и сухая как межевая палка.
Откуда-то из полумрака навстречу ей вынырнуло несколько Рычаговых во главе с Пеплом. Тот был бледен и взъерошен, крикнул Рдянице срывающимся голосом, бросая взгляды на догорающее жилище Сполоха:
— Где сестра? Что с нею?
Ровдужный, с бахромой, нательник его задрался, обнажив тощее брюхо, узорчатые ходуны были измазаны глиной. Рдяница не ответила — повернулась к своим:
— И этого хватайте! Во имя Огня и духов света.
Мужики, кровожадно урча, ринулись на охотника. Рычаговы бросились наутек, а помощника вождя повалили и принялись лупить что есть силы.
— Вот тебе, Ледовый прихвостень! Получи, отродье мрака! Сдохни, проклятый!
Мир перевернулся в глазах Пепла. Боль затопила все тело. Он орал, прикрывая голову руками, сжимался в комок, а охотники продолжали бить его, вымещая весь страх, накопившийся за долгие дни.
— Я же свой, свой! — кричал он, катаясь по земле. — Что делаете?! Своего бьете?
— Какой ты свой, поганец! — гремели мужики. — Все вы, Рычаговы — нечестивцы. Лгуны и клятвопреступники…
Так бы и забили Пепла до смерти, если бы не Рдяница. Воздев руки к темно-синему с белесыми прогалинами небу, она воскликнула:
— Остановитесь, безумные! Хотите быть как они? Не марайте рук убийством.
И люди расступились, тяжело дыша, с досадой опуская руки — не насытились еще кровью. А Пепел, едва живой, отнял почерневшие ладони от лица и с надеждой посмотрел на Рдяницу. Та назидательно подняла палец.
— Божий завет! Не мы караем, но Огонь. Лишь Он, великий, властен над жизнью и смертью. Отдайте крамольника Господу.
Пепел, услыхав такое, забился в визге, а нападавшие с радостными криками подхватили его и понесли — мимо жилищ и отвалов прямиком к шестам, с которых взирали на них сурово и непреклонно черепа казненных Головней. Рдяница же, сощурив круглые чешуйчатые глаза, вытянула руку в сторону Рычаговской части становища и проводила их напутствием:
— Идите и выгоните всех чужаков. Выгоните их прочь. А тех, кто посмеет упираться, приведите сюда, к нам. Мы отдадим их на суд Огню.
— Да будет так! — выкрикнул кто-то из мужиков. — Настал час возмездия. Пришло наше время, братья!
Один за другим охотники уходили в сумрак, а голоса их продолжали звучать в синей полутьме, то сливаясь в единый рев, то распадаясь на отдельные выкрики. И когда последний из них растворился в лазурном мареве, из сапфировой дымки вдруг раскатисто грянул страшный многоголосый вопль, заметались едва различимые тени, и где-то вспыхнул факел, озарив на мгновение какие-то раскоряченные фигуры, но тут же упал на землю и освещал лишь мельтешащие ноги.
Рдяница глянула хмуро на Пылана, державшего тело ее сына:
— Пойдем.
Слева от них шумел погром, там летали искры и гуляло, извергаясь, пламя, справа подростки торопливо снимали с шестов пожелтевшие черепа, бабы таскали туда охапки поленьев и хвороста, складывали их в кучу. Связанный по рукам и ногам Пепел, лежа на земле лицом вниз, что-то неразборчиво рычал, дергаясь в путах.
В жилище Рдяница сказала Пылану:
— Положи его здесь.
Две девочки испуганно прижались друг к другу, увидев мертвого брата. Мать с горечью посмотрела на них, произнесла, дрогнув лицом:
— Вот так, дочки, нет у вас больше брата. Помолитесь за упокой души… — Она закрыла глаза ладонями, гнусаво промолвила: — Смойте с него кровь. — И вышла, провожаемая безутешным детским плачем.
Пылан вышел вслед за ней. Рдяница приказала ему:
— Приведи сюда сучку.
Тот сначала не понял, тупо уставился на нее, но тут же смекнул и утопал, размахивая клешнятыми руками.
А Рдяница потянула носом горелый воздух и крикнула с досадой:
— Оставьте валежник, бабы. Этот уже никуда не денется. Другое у вас дело ныне — с шалавами разобраться, что ваше место заняли. Торопитесь, пока не поздно!
Те побросали хворост, загомонили наперебой:
— А и впрямь, за косы их — да в костер.
— Ну да, а тебя потом муж мордой в навоз за это.
— Небось не окунет…
Рдяница топнула ногой.
— Мужиков испугались? Лучше гнева Огненного бойтесь. Позор глаза выест!
— Эх, гори оно все синим пламенем! — выкрикнула самая отчаянная и бросилась к своему жилищу.
Рычаговских баб, визжащих и плачущих, погнали дубьем и плетками. Измывались над ними по всякому: драли за волосы, срывали одежду, царапали лица и шеи. Злорадно кричали:
— Пригрелись, лахудры? Теперь-то вам все наши слезы отольются! Света белого не взвидете!
Одна из Рычаговских баб — беременная, с длинными космами — упала на колени, громко стонала, держась за надутый живот. Ее оставили, пожалели. Но прочих не щадили: мучили с жестокой обреченностью, зная наверняка, что мужики, закончив крушить Рычаговых, не простят этого женам. И оттого лютовали еще больше.
А Рдяница, хохоча, потрясала руками и посылала проклятье вождю и всем его лизоблюдам.
— Нет больше моего и твоего. Все опять общее, как встарь. Славься, Огонь! Славься, великий Податель жизни!
Черные спутанные волосы ее падали на сморщенную грудь, старушечье лицо вытягивалось от ликования. В складках кожи на щеках мерцали капельки пота, словно яд сочился из разъятых уст.
Один из мальчишек принес ей череп Отца Огневика. Она подняла череп над собой, закричала:
— Прости нас, Отче, что бросили тебя в тяжкую годину. Грешны пред тобой и в том винимся. Предстательствуй за нас перед Огнем, Господом нашим, да смилостивится над нашими душами.
Вернулся Пылан, бросил к ее ногам скорчившуюся Зарянику.
— Что с этой делать?
Рдяница скосила суровое око на девку.
— Привяжи к шесту. И братца ее — туда же. Пусть увидят, каково злоумышлять на Артамоновых.
Сказано — сделано. Обоих Рычаговых примотали ремнями к шестам, обложили поленьями. Пепел начал бредить. Лицо его опухло, оба глаза заплыли, с разбитых губ капала кровь, щеки прочертились красными полосами. Он хрипел и кашлял, а детвора веселилась вокруг него и кидалась землей.
Потом Рдяница велела Пылану отыскать Сполохову мачеху и привязать ее тоже. Охотник справился и с этим — притащил за руку упирающуюся, визжащую женщину, прикрутил ее к третьему шесту. Прогудел:
— Постой покуда здесь, отступница.
Рдяница горделиво вышагивала перед пленниками, злорадно вещала им про карающую десницу Огня.
А в верхнем стойбище, среди несмолкаемых воплей и беснующихся факелов, затрепетал вдруг громадный костер и донесся ликующий клич: «Выкуривай сволочей!». Из сизого мрака вынеслась кобыла и помчалась к речному косогору, волоча на постромках исполосованное ранами тело охотника. Бабы с визгом шарахнулись в сторону, кто-то упал на четвереньки, кобыла же проскакала мимо шестов и полетела дальше, стремительно тая в сиреневой мути.
Рдяница тряхнула угольными патлами.
— Порезвились — и будет, бабоньки. Раздайте лопаты мерзавкам. Пусть роют яму и убираются ко Льду.
— Ты не рехнулась ли, Рдяница? — крикнули ей. — К чему тут яма? Эвон раскопов полно.
— Не болтай, а действуй. Или хочешь дождаться мужиков?
Бабы переглянулись, понимающе закивали. Измученных, расцарапанных, с выдранными волосьями Рычаговских женщин погнали за лопатами, а Рдяница подозвала к себе Пылана и, указав на Зарянику с Пеплом, приказала:
— Жги.
— Всех троих? — обомлел тот.
— Нет, нашу оставим. Ее час еще настанет.
Медовое зарево осветило избитых и чумазых женщин, роющих большую яму под присмотром Пылана и нескольких подростков. Рдяница затянула древний гимн Огню, пошла, пританцовывая, вокруг костра, радуясь истошным воплям сжигаемых.
Пришли холода,
Тепло отступило.
Всю землю темною мглою накрыло.
Поднялся Огонь на верхнее небо,
Смущенный величьем коварного Льда.
Вода затопила
Всю землю до края,
А люди кинулись в горы, желая
Избегнуть суровости лютого бога,
Чья воля их мир и родных погубила.
И изгнан Огонь.
В величьи сиянья
Он мог бы оставить людей в прозябаньи.
Но скорбь о твореньи Своем победила.
Он нам протянул для спасенья ладонь.
Я к людям вернусь,
Приду, отомщенный,
Пускай Я бессилен пока, побежденный
Обманом и яростью злобного брата,
Но часа победы Своей Я дождусь.
А вы, Мои чада,
Не падайте духом,
Хоть голос Мой ныне доносится глухо.
Но веру вы крепко в сердцах сохраните,
Не дайте волкам покуситься на стадо.
И закружилась неистовая пляска Огня, зазвучали крамольные заклинания Подателю жизни, а перепуганные и ошалевшие дочери Костореза, понукаемые обезумевшей матерью, швыряли к стопам привязанных разбитые фигурки богов и великого вождя, отрекаясь от Науки и от собственного отца.
— Прочь, прочь, скверна! — восклицали они, кладя поклоны Огню.
Так и плясали все, заглушая вопли тлеющих заживо Пепла и Заряники, пока не начал рассеиваться сумрак. Короткая летняя ночь подходила к концу. На обугленные тела прислужников Науки садились комары. Белесые облака, похожие на скисшее молоко, залепили все небо, под их гнетом забурлило жаркое марево, расплавляя очертания жилищ и беснующихся людей. Выгоревшая трава поникла от зноя, неистово застрекотали кузнечики, приветствуя торжество Огня. Зольница, полуживая, шептала потрескавшимися губами: «Все тебе зачтется, мразь. Каждая слезинка моя потоком слез твоих отольется». На нее не обращали внимания: все ждали, когда Рычаговские бабы докопают яму.
А в верхнем становище охотники бродили меж затихших жилищ, переступали через трупы, умывали вспотевшие лица водой из покрасневших от крови луж. У главного раскопа догорал костер, погубивший тех, кто пытался укрыться в штольне. Часть мужиков, бренча найденными у чужаков амулетами, поплелась к своим жилищам.
Узрев два закопченых шеста с обугленными телами и изнуренных, отупевших от мучений Рычаговских баб, охотники изумились, озадаченно почесали затылки.
— Вы чего, бабы, учудили? — спросил самый бойкий из них — Кострец, весь увешанный оберегами и костями; на предплечьях его тускло позвякивали связки бронзовых колечек, прицепленные к двум тонким русым косицам.
Рдяница выступила вперед, торжествующе подняла руки.
— Великий день, Кострец! Великий день!
Тот почесал волосатую грудь, постукал амулетами.
— Ты что натворила, женщина?
Сумрачно оглядев общину, он заметил среди Рычаговских баб свою зазнобу, которую взял зиму назад в помощь квелой жене — и дрогнул ртом, сдерживая ругательство.
Губы Рдяницы растянулись в усмешке.
— Обереги-то лучше скинь, Кострец. Помнишь, как Отец Огневик говорил? Суеверие и скверна. Суеверие и скверна! — она подняла палец, потрясая зольными космами. — Огонь вернулся к своим чадам! Ныне мы расстаемся со лжеверием и принимаем в свои сердца Того, Кто Единственный радеет о нас.
Багровое черепичное лицо ее пылало восторгом. Захваченная порывом, она принялась вдохновенно вещать об отступающем мраке, заклинала всех памятью предков, стращала потусторонними карами. Чувствовалось: люди верят ей. Верят свихнувшейся бабе, готовой живьем сжигать людей.
— Вот же разошлась, балаболка, — проговорил Кострец сквозь зубы. Ему хотелось поскорее запрячь сани, чтобы погрузить добро убитых Рычаговых. — Зачем баб собрала? Мало тебе смертей? Все не насытишься?
Она глянула на него, усмехнулась.
— А ты, я вижу, последний стыд потерял, Кострец. Совсем богоданную жену забросил, блудник несчастный. — Она сделала шаг вперед и рявкнула ему в лицо: — Огонь-то все видит!
Тот опешил на мгновение, но тут же взял себя в руки. Рявкнул в ответ:
— Зачем принудила яму копать, дура?
Рдяница взглянула на связку амулетов на его груди.
— Похоть свою тешить явился, крамольник? Льду угождаешь, нечестивец? Хуже Головни стал. Тот — открытый злодей, а ты — лицемер, похотливый беспутник. Да еще и подлый убийца. Огонь-то как завещал? «Да не отнимете вы жизнь у творений Моих»! Кровь-то с ножа давно ли отер, нечестивец? — Она посмотрела на замерших охотников. — Рычаговы вас очаровали, любострастников, а вы и рады греху отдаться. Того не видите, что через вас чужаки силу взяли. Сегодня ихних баб в жилища вводите, а завтра от предков отрекаться начнете, все Рычаговыми станете. Вот их цель! Вот к чему клонят! Хотите ли скинуть пелену с глаз, освободиться от проклятого морока? Вернитесь к своим женам, вспомните о своих детях, а Рычаговских шаболдаек прокляните во веки веков!
Кострец ухмыльнулся криво, бросил исподтишка взгляд на законную жену, что стояла среди родичей, прижав от восторга руки к груди. Процедил:
— Ну, разошлась, вещунья…
А жена его, рано поседевшая, с болезненно бледным лицом, вдруг подхватила слова Рдяницы:
— Правду молвишь, милая! Супругу-то совсем забросил, куска мяса не допросишься, а перед этой дрянью расстилается, будто она теперь — хозяйка здесь. Уже воли в своем жилище нет…
Кострец совсем смутился. Чувствовалось — сознавал свою вину. Но немедленно, обозлившись на себя, перешел в нападение:
— Кабы не была ты как мороженая рыба, разве ж променял бы я тебя? Сама виновата…
Рдяница ликующе расхохоталась.
— Признаешь, значит, свой грех? Вот и славно. А ну, мужики, примотайте его рядом с теми тремя. Как раз и жердина свободна. — Мужики замялись, ошарашенные, и тогда Рдяница грозно добавила: — Или рядом с ними встать хотите? У каждого ведь рыло в пуху. Кого назвать?
И мужики, испугавшись, кинулись на Костреца. А тот заорал, отбиваясь:
— Сами себя губите, уроды! Да провалитесь вы все ко Льду.
Его примотали сыромятными ремнями возле почернелого тела Пепла, обмазали грязью и навозом. К ногам швырнули сорванные обереги — медвежьи когти, волчьи зубы, костяные и железные фигурки лошадей с нефритовыми глазами, кругляшки, льдинки, камешки…
Рдяница назидательно произнесла:
— Огонь-то как завещал? Чтоб у каждого была одна жена, и у каждой — один муж. А он в блуде жил — так пускай пострадает, паскудник.
— Врешь, стерва! — прорычал Кострец, уже не скрываясь. — Мстишь мне, сука, что я на твои ласки не поддался. За обиду свою кровь мне пустить хочешь, зараза…
Рдяница только расхохоталась.
— Сейчас вот угольков тебе в глотку напихаем, чтобы знал, каково клеветать. — Она повернулась к мужикам, сказал наставительно: — Уважайте жен своих. Они — ваше сердце и ваша совесть. Кто обижает жену, лишен сердца. Кто не советуется с женой, лишен совести.
Те кивали, переминаясь с ноги на ногу, тиская рукояти ножей в поясных чехлах.
Рдяница посмотрела на баб.
— Ну что, глубока ли яма, девоньки? Не пора ль ее наполнить?
— Да уж в самый раз.
Но тут Рычаговские женщины, совсем было поникшие, вдруг встрепенулись и, побросав лопаты, с воем и визгом полезли из ямы. Артамонихи, не ожидав такого, растерялись, не успели столкнуть всех обратно — кое-кто прорвался и, сверкая грязными пятками, устремился к пепельно-кучерявому, усыпанному веточками мха, косогору.
— Держи их, держи! — завопила Рдяница.
Куда там! Артамоновы и сами едва держались на ногах. Несколько мужиков, повинуясь гневному взгляду Рдяницы, дернулись было в погоню, но, пробежав несколько шагов, махнули рукой. Подростки заулюлюкали, засвистели вслед беглянкам, нисколько не собираясь их преследовать. Кострец же заорал своей ненаглядной, выпучив глаза:
— Лети, Пламеника! Шибче ветра лети!
Рдяница выхватила у растерявшегося Пылана нож, подскочила к крикуну, погрозила ему:
— Кабы Огонь не запрещал, кишки бы тебе выпустила, подлец. — И повернулась к бабам. — Так и будем пялиться? Кидайте землю, подруги. Отдайте Льду Ледовое.
Артамоновы взялись за лопаты, принялись живьем закапывать оставшихся в яме. Все по обычаю: не они отнимали у них жизнь, земля отнимала. Огню не в чем было укорить своих приверженцев. Мужики отворачивались, шептали молитвы. Рдяница кричала им:
— Чего морды воротите? Помогли бы.
Но те даже и смотреть не захотели на расправу, торопились разойтись кто куда. А закапываемые кричали им вслед, умоляя о помощи. Но скоро их крики затихли, и осталась только шевелящаяся, вздыхающая земля.
— Славное дело сделали, подруги, — подытожила Рдяница. — Можно и отдохнуть пока.
И бабы, положив лопаты на плечи, побрели к своим жилищам.
Зольница уже не видела этого: милосердное пекло усыпило ее, унесло в неощутимую пустоту. Зато Кострец испил чашу страданий до дна: уши его горели ожогами, в иссохшей глотке полыхало пламя, тело гудело укусами слепней.
Небо тем временем потемнело, будто Огонь, насладившись поражением врагов, ушел почивать, а вместо него явился Лед — свинцово-непреклонный, с графитовым отливом, в сверкании молний и грохоте поступи; глянул свирепо гагатовым глазом и плюнул с презрением — черной, холодной слюной. Люди, поскальзываясь и падая, бросились кто куда, шмыгнули в жилища, спеша укрыться от острых угольных капель, полные страха перед грозной стихией. А Кострец, жмурясь, запрокинул голову и торопливо глотал холодные капли. Темная вода стекала по его твердой, задубелой коже, сминала иссохшие патлы, затекала в потухшие глаза и обожженные уши. Коричневые грязные ручейки побежали вдоль шкурниц, облизывая края землистых черных валунов, понеслись мимо закопченных плетней, обтекали бугры с затухающими кострами, смывали золу и сажу с истоптанной земли.
Вода просочилась в щели свежей могилы, и холм над ней просел, обнажив судорожно сжатые пальцы и торчащие ноги. В образовавшейся яме замигали хрустальные лужицы, протянулись жилы из черного железа, вспучились слюдяные пузыри. Лужицы стремительно растекались меж комьев земли, сливались, превращались в огромный дрожащий зрачок.
Черная хмарь поглотила мир, вытравила зелень с ерника, пригладила непослушные лохмы курпаточьей травы, залила торфяными каплями голубику, разъела ржавчину на острых листьях багульника. Угольный дождь барабанил по спекшейся земле, будто призывал возмездие на головы восставших. И возмездие пришло.
— Всех пер-рережу, ур-родов, — хрипел Сполох. — Всех, до единого. П-падлюки, мерзкие ублюдки…
Над ним проплывало неспокойное серое небо и качались темные кроны деревьев — словно огромные черные пауки ползали под сводами пещеры. И казалось Сполоху, что оттуда, сверху, взирал на него с суровой укоризной сам Лед, посмеивался злорадно и кривил презрительно губы. Ужасно ломило все тело, но пуще боли донимало бешенство. Как посмели эти черви, ничтожные создания, поднять руку на него — помощника вождя? Еще вчера каждый почитал за честь удостоиться его взгляда, а сегодня эти недоноски искали его смерти, словно не родич он был, а мерзкий изгой, позор отца и матери.
— Р-размаж-жу по гр-рязи сволочей. Душ-шу из каждого вытрясу.
Отсюда, из низины, становище представлялось скопищем прыгающих огоньков и скачущих теней — точно общинники справляли праздник, бегая с факелами и горланя хвалу Господу. Спрятавшись в сосновой роще, протянувшейся вдоль речного берега, в бессильной ярости всматривался Сполох в происходящее наверху. Всматривался и размышлял про себя — отсидеться или бежать дальше, спасаясь от внезапно выплеснувшегося, как убежавшее молоко, гнева родичей. Назад соваться он и не думал — там смерть. Стоял, обхватив шершавый неровный ствол сосны, чувствовал под щекой уколы загрубелой твердой коры, грыз ноготь на правой руке, а в левой, бессильно свисавшей, покачивался длинный, с зазубринами нож.
— Что же это? Что же это? — оторопело твердила сидевшая позади подруга.
Ее трясло, нос пропитался запахом паленой шкуры, исколотые мелкими камушками ступни гудели от дикого бега.
Каким чудом они избегли гибели? Как не сгинули в этой свистопляске? Вся община восстала против них, все до единого — мужики и бабы, дети и подростки — каждый жаждал их крови. Но Сполох шел напролом, расшвыривая всех, как взбешенный олень, и размахивал ножом, с которого летели капли крови. А над головой гремел ликующий кровожадный вой и носились полузабытые проклятья: «Да сметет вас Огонь с лица земли!».
— Теперь из верхнего стойбища орут, — сообщил Сполох, не оборачиваясь. — Видно, до твоих родичей добрались, земля мне в уши.
Знойника вдруг вскочила, бросилась прочь из рощи. Сполох успел ее перехватить, прижал к себе, отбросив нож.
— Ты что? Ты куда? Ошалела, земля тебе в очи?
— Там сестра! В жилище… Она же сгорит…
— Ты-то чем ей поможешь, прыткая? Там — смерть, там — гибель.
— Смерть? — она билась в его объятиях. — Гибель? Это ты виноват! Ты ее бросил. Ты! Ты!
Он терпеливо сносил ее удары, не отводя лица. Наконец, она притихла и беспомощно зарыдала.
Сполох погладил ее по голове, поцеловал в макушку.
— Мы спасемся. Верь мне. Все будет хорошо. Зубами буду землю грызть, но выберусь отсюда. И тебя вытащу.
Он крепко прижал ее, почувствовав прикосновение маленьких твердых грудей. Она была в одной набедренной повязке.
Сполох немного постоял, затем отпустил ее, стянул через голову нательник.
— На, одень, пока кровососы не сожрали.
Та послушно напялила кожаную безрукавку, отошла и села на кочку возле корявой, с черными наростами, лиственницы.
Знойника была внучкой убитого Головней Отца из общины Рычаговых. Всю семью, кроме дальних родственников, истребил у нее беспощадный Артамоновский вождь, но Знойнику с малой сестрой пожалел, только отправил в хлев — вычищать паршу из коровьей шерсти. Работала она там, в моче и навозе, половину зимы, пока Сполох не упросил Головню передать ему девчонку — льстило сыну вождя-изгоя, что у него в жилище будет прислуживать девка из семьи Отца. Но напрасно он думал, что сможет безнаказанно изгаляться над ней: девка оказалась не промах, огрызалась, что твой брат-охотник, да еще стращала Сполоха колдовством Отцов. «Зачарую, — говорила, — себя узнавать перестанешь». До того дошло, что Сполох поставил у изголовья фигурку Науки, сделанную Косторезом — защищать от порчи. Со страху обвешался оберегами, без заклятья не притрагивался к еде — вдруг заговорена? Думал отослать ведьму обратно в хлев, да испугался — засмеют. Скажут, не сумел обуздать девку.
А однажды, вернувшись раньше обычного с охоты, увидел, как Знойника тихо плачет в жилище. Спрятавшись за скошенной трубой очага, она лила слезы и вытирала глаза рукавом испятнанного коровьей слюной нательника. Сполох замялся, неловко сжимая в руке копье — не знал, как поступить. Знойника же, услыхав шум, подняла на него распухшие глазищи и шмыгнула мимо, выбежав из жилища. Сполох только рот раскрыл — вот тебе и стервоза! Тем же вечером, глядя, как она расставляет перед ним блюда с рыбной толчанкой и мясной похлебкой, спросил:
— Чего ревела-то? Обижает кто?
Она глянула на него исподлобья, замотала головой.
— Ты скажи, я разберусь, — сказал Сполох.
Она опять помотала головой, отошла к мешку с молоком. Сполох помолчал, ковыряя в зубах, буркнул, тоже опуская взор:
— Что ж, плохо тебе здесь?
— Небось не хорошо.
Он вздохнул.
— Ну… ладно. Чего уж там. Былого не вернешь… А жить-то сейчас надо. Или не согласна?
— Согласна… — Она размотала мягкую горловину мешка, принялась наливать молоко в коричневую с рыжими подпалинами кружку. Вид у нее был сердитый. Досадовала, что хозяин застал ее в слезах.
— Ну вот и хорошо.
Этот короткий разговор, ничего, вроде бы, не значивший, словно всколыхнул что-то в обоих. Будто протянулась меж ними незримая струна, скрепила чувства и мысли, и засвербило у каждого в сердце ощущением теплоты и душевной близости. Сполох после этого сразу перестал шпынять девчонку, следил теперь, чтоб не перетрудилась, раздобыл для нее одежу поновее, да еще делился лакомыми кусками, а Знойника уже не бросала на него ненавидящие взгляды и крутилась хлопотливо, стараясь угодить. Вечерами Сполох травил ей загонщицкие байки, плел рассказы о дальних краях, услышанные от Пламяслава, и Знойника слушала его, развесив уши. Мужики посмеивались, покручивая усы: «Ишь, какую птичку себе Сполох заимел! Самое заветное отхватил!». Сполох отшучивался, думал — пустое, зубоскалят просто. Слишком уж привык смотреть на девчонку как на дите, даже и не заметил, как девка за зиму покряжела и расцвела — любо-дорого смотреть.
А однажды, проходя мимо хлева, услыхал, будто кто-то копошится в сеннике. Странно так копошится — с мычанием и сдавленными криками. Ступил внутрь, прислушался, протиснулся вдоль сеновала, уминая рукой пряно пахнущий стог. И увидел: свой, Артамоновский, стоит, прижав Знойнику к стене, и закрывает ей рот ладонью, а сам таращится на Сполоха и дрожит нижней губой. Сполох даже не успел сообразить, как вмазал парню по челюсти, а потом гнал его через все становище, скользя по утоптанному снегу, пока юнец с хрустом и треском не вломился в заросли тальника — отсидеться.
Вернувшись, Сполох спросил служанку:
— Что, давно к тебе этот ходит?
Неласково так спросил, с напором. Та обиделась.
— Что я — вдова молодая, чтобы ко мне ходили? Явился вот да начал красивости говорить. Ублажал. А как не далась я ему, так в сенник поволок. Да еще грозился, что зубы выбьет: ему, Артамонову, мол, ничего за это не будет.
Сполох ничего не ответил. Но у самого от сердца отлегло. Значит, не лапанная еще девка, не порченная. И удивился, что рад этому. Казалось, ему-то какая разница? Мало у него, что ли, баб имелось, чтобы еще на невольницу зариться? А вот поди ж ты — засела у него где-то в сердце заноза, тревожила что-то, теребила.
Он поднял руку, отрешенно провел ею по густым волосам девки, взвесил на ладони тяжелые космы, погладил по плечам. Знойника неотрывно смотрела на него, чуть склонив голову и не шевелясь, словно боялась спугнуть несмелого зверя.
— Гребень бы тебе, — промолвил Сполох. — Спрошу у Костореза…
А затем притянул к себе девку и начал целовать в мягкие жадные губы, в пропахшую кислым молоком шею, в гладкие душистые щеки, в проколотые (когда только успела?) уши, а она, не отстраняясь, задышала глубоко и неровно, и обхватила его цепкими пальцами, и подалась вперед, готовая выплеснуть всю свою любовь.
Потом, много позднее, Сполох удивлялся: где были его глаза? Как же проморгал он такое чудо? Знойника же, став хозяйкой жилища, перво-наперво поселила у себя под боком сестру, сделала своей помощницей.
— Нам другие служанки не нужны, — сказала она. — И без них обойдемся.
Это было еще до похода в мертвое место. Поход же окончательно связал их нерасторжимыми узами. После стольких невзгод, вынесенных вместе, после стольких страхов Сполох уже не мог смотреть на свою рабыню как на наложницу. Она стала кем-то больше: душевным приятелем, заботливой сестрой, хлопотливой подругой. Ходил, размышлял, прикидывал так и этак — и по всему выходило, что лучшей жены ему не найти. Одно останавливало: все ж таки — бывшая рабыня, да еще и огнепоклонница. Как на то родичи посмотрят? Думал посоветоваться с мачехой, но не решился: разболтает еще раньше времени. Осторожно, намеками, чтобы не выдать себя, заговорил с девкой насчет смены веры. Та, умница, сразу все смекнула, ответила просто: «Если славим Сына, то почему бы не восславить Мать?». Сполох возликовал. Теперь можно было идти к вождю, толковать насчет свадьбы, но Сполох все еще колебался. Слишком уж необычное дело: невольницу, еретичку взять в жены. А ну как после этого Головня лишит милости?
Однажды зашел к нему Кострец — угоститься забродившим молоком; сказал, хлебая из остродонного глиняного блюдца:
— Слыхал, небось — родичи на нас зло держат из-за Рычаговских девок. Особливо бабы. Говорят, заворожили нас чужачки, ума лишили, на свою сторону тянут…
— Дрозды о летнюю пору тоже много чего болтают, — буркнул Сполох, глядя на пожелтевшие обломки ребер, привязанные с боков к нательнику Костреца.
— Так-то оно так… А все же неспокойно как-то. И бабы эти, и скотина…
— А что скотина? — насторожился Сполох.
Гость закряхтел, не зная, как сказать.
— Ты бы, Сполох, отказался от лошадей, что тебе вождь подарил. Коровы — ладно, богиня с ними, а вот лошадей отдал бы назад. А то люди негодуют, то и гляди — вспыхнут как сухой валежник.
— Да ты в своем ли уме? Мне их Головня подарил. Или хочешь с вождем меня рассорить, земле тебе в уши?
— Подарил, — согласился Кострец. — В обход собрания.
— А тебе-то что за дело? Ты не посланец ли ихний? Ежели так, поди да скажи, что шиш они от меня получат, а не скотину.
— Общину дразнишь, Сполох. С огнем играешь.
— Что мне община, когда есть вождь? Он волен и скотину раздавать, и общину вести. А собрание мне — тьфу да растереть. Сам передашь или я скажу?
— Сам, — усмехнулся Кострец.
На том разговор и закончился.
Сполоху эта беседа будто дала пинка по зад. Он понял — хватить тянуть.
Собравшись с духом, выложил Головне все, что накипело. Тот сощурился с подозрением, промолвил:
— Жениться, значит, надумал? Ну, дело хорошее. Тем паче, на Рычаговой. Новые бабы — общине приплод. Веру-то нашу она уже приняла или все в еретичках ходит?
— Согласна принять.
— Согласна, значит. Добро. Проведу я над ней обряд.
Помощник и не догадывался, что вождя это известие обрадовало не меньше него. Шутка ли! Внучка Отца, плоть от плоти злейших врагов, склонилась перед верховной богиней. Какой удар по маловерам!
Но провести обряд Головня не успел. Сбежала Искра, а потом восстала община.
И вот теперь Сполох и Знойника прятались в сосновой роще от разбушевавшейся толпы, и молили богиню избавить их от ярости огнепоклонников.
Холм, на котором располагалось становище, почти вплотную придвигался к роще, возносясь к небу мшистым косогором. Наверху, чуть не над головами беглецов, гремели раскатистые крики, а позади, где роща полого сползала к берегу, отторочившись ивовыми зарослями и чахлым березняком, в беззвучной торжественности несла свои воды Великая река.
Сполох и Знойника были не единственными, кто нашел здесь спасение. Из становища то и дело прибегали несчастные Рычаговы: скатившись по косогору, ополоумевшие от ужаса, они бросались в кусты голубики, чтобы кинуться в воду. Сполох кричал им:
— Остановитесь, безумные, мрак вас побери! Куда бежите? К смерти своей бежите?
Они шарахались от него; с перепугу врезались в костистые стволы елей и сосен, спотыкались о корневища, падали.
— Что там? Что? — тряс их за плечи Сполох.
На него смотрели бешеными глазами, из раззявленных ртов неслось что-то невразумительное.
— Айяяяяя… айяяяяя… п-п-пусти… п-пошел… айяяя…
Сполох не отступал, тормошил их, бил по щекам.
— Это я. Узнаешь меня? Что там творится? Говори!
Беглецы лупали глазами, выдавливали дрожащими голосами:
— С-смертоубийство…Резня… Арт-тамоновы п-пришли… реж-жут… всех, всех… до единого…
Вести приходили одна страшнее другой. Говорили, будто в верхнем стойбище перебили всех людей, а из тел их вырезали сердца — в знак торжества над Льдом. Кто-то видел, как из сердец этих, голося, выползали бескрылые духи, а Огонь своим дыханием испепелял их — к радости бесноватых повстанцев. «Рожи у них — как пламя: опаляют и жгут. А изо рта дым идет, и глаза светятся». Доносили, будто фигурка Науки, брошенная в костер, заплакала черными слезами. Уверяли, что и сама богиня, показавшись на миг в истрепанном как старая шкура небе, зарыдала и ударилась о землю, пропав без следа.
Ни одного родича среди беглецов Сполох не увидел, сплошь чужаки. Он стоял среди них, смешной и нелепый в своем нательнике, и рычал от бессильной злобы. А над становищем разносились вопли и конское ржание, где-то голосили люди и слышался пьяный смех.
Некоторые из спасшихся бросались с кулаками на Сполоха, осыпали его ругательствами, порывались утопить, чтобы хоть так выместить злобу на ненавистных Артамоновых. Знойника храбро защищала своего господина — ее обзывали Артамоновской подстилкой, советовали заткнуться. Сполох, не стерпев, вынул из мягкой прелой земли нож, погрозил языкастым, сказал, что будет резать наглецов без пощады. Рычаговы примолкли, но продолжали бросать на парочку ненавидящие взгляды.
Спустя короткое время поток беглецов иссяк. Стонущие, опустошенные внезапным несчастьем, люди сидели, привалившись к деревьям, и отрешенно следили за беснующимися наверху огоньками. Бабы выли, мужики, коих было куда меньше, шептали заклятья. Дети лежали на теплой земле, заросшей пыреем и ковылем, и спали, обняв взрослых. Спали тревожно, то и дело вздрагивали, и, открыв глаза, с ужасом озирались.
Когда рассвело, в рощу прибежало еще несколько Рычаговских баб. Задыхаясь от бега, они наперебой стали говорить о расправе, которую учинила Рдяница над их подругами, о сожжении Пепла и Заряники, о каре, постигшей Костреца и Сполохову мачеху.
Знойника опять подскочила к Сполоху:
— Там сестра. Спаси ее, заклинаю тебя! Никого у меня больше нет. Она погибнет — одна останусь.
Сполох молчал, опустив голову. Чем он мог помочь девке?
Знойника метнулась к опушке, обняла ствол сосны, заголосила, устремив отчаянный взор на становище.
— О великая богиня и все духи земные и небесные! Помогите сестрице, избавьте ее от лютой смерти, окружите ее прохладным облаком, скройте от глаз врагов…
Сполох рванулся за ней, но потерял равновесие и упал, больно ударившись коленкой о спрятавшийся в траве камень. Сел, потирая коленку, устремил взгляд на подругу. В голове неотступно крутился страшный и жуткий образ мачехи, привязанной к шесту: вот она стоит, окруженная тучами гнуса, повиснув на ремнях, а рядом вышагивает Рдяница и, довольная, поигрывает факелом. А вокруг неистовствуют толпы родичей, плюют в нее, швыряют комья сухого навоза.
Сполох вцепился двумя руками в торчавший из земли корень, дернул его на себя. Потом вскочил, пнул что есть силы и, подойдя к подруге, повлек ее обратно под защиту деревьев.
Среди оцепенело сидевших там и сям беглецов восстал какой-то старикашка.
— Девка правду говорит. Чего сидеть без толку, смерти ждать? Надо самим на смутьянов наброситься, повязать их всех, а которые начнут сопротивляться — ножом в брюхо. Честь по чести. Как они нас, так и мы их.
Сполох исподлобья глянул на него, недобро хмыкнул.
— Ты что ж, род мой истребить хочешь, червивая твоя душонка?
Старикашка не смутился, затараторил пуще прежнего.
— Как же твой, когда и мой? Вождь говорит — нет больше Рычаговых, а все теперь — Артамоновы. Значит, все мы тут равны, тем паче перед крамольниками. Неча ждать, когда шарахнет, надо бить с опережением, тады спасемся.
Масляно отсвечивала его голая макушка и порхали заскорузлые ладони, вспарывая густой застоялый воздух. Лицо его иссекли пыльные полосы, голос скрипел как треснутая лыжа. Так и хотелось вмазать ему по роже, но Сполох смолчал и, угрюмо сопя, повел Знойнику на берег реки — остыть и прийти в себя.
Они обошли колючие кусты малины, и, найдя место, свободное от лозняка, спустились к воде. Твердая коричневая глина непривычно холодила ступни. Плакучие ивы уныло гладили тонкими листочками тяжелую воду. На той стороне сквозь знойную дымку проступал другой берег — высокий, заросший березами и тополями.
Сполох умыл подругу прохладной водой, ополоснул лицо сам. Сзади, ухватившись за корявый ствол лиственницы, чтобы не поскользнуться на мокрой глине, протиснулся меж кустов настырный старикашка. Зашептал:
— Перебьют нас здесь, Сполох. Как пить дать — перебьют. Нельзя сидеть. Очнись, приди в себя!
Жилка задрожала на лбу помощника вождя.
— Пошел вон… раб!
Старик отшатнулся, задрал сивую бороду. Обида заиграла на губах. Хотел, видно, что-то ответить, но развернулся и заковылял прочь.
Сполох присел возле хлипкой, молодой березки, уставился на реку. Знойника сидела поодаль, молчала, ожесточенно грызя ногти. Пепельные облака дышали жаром, по лениво наплывающим волнам скользили водомерки, в ивах гудели стрекозы. Тут и там в глине виднелись неглубокие ямки — следы бурной деятельности Жара-Костореза, давно и тщетно искавшего оранжевую охру.
Все развеялось как дым — спокойствие, довольство и любовь. Что оставалось делать? Старик был прав: бегство лишь отсрочило бы их гибель. Надо было встать и сражаться. Но как? С кем? С этим сбродом? И против кого — против своих же родичей? Если община твоя изгоняет тебя, значит, такова воля богов. Кто ты, чтобы противиться ей? Но мачеха, мачеха… Как она там? Помилуют ее или сожгут без пощады? Отец Огневик помиловал, а Рдяница…
Сполох поднялся, протянул руку Знойнике.
— Пойдем.
Она вскинула на него блестящие глаза. Русая прядь налипла на левую щеку, стекла по шее и плечу. Не подав руки, поднялась сама. Сполох, заскрежетав зубами, двинулся впереди, взбежал на пригорочек и, нарочно не оглянувшись, зашагал меж гудящими от шмелей зарослями малины и рассохшимися старыми соснами.
Издали еще услышал, как старикашка продолжает вещать родичам, заламывая руки:
— Если не о себе, так о детях своих подумайте. Убьют нас Артамоновы, а с ними что будет?
Люди молчали, придавленные жарой и горем. Где-то слышался тихий плач.
Увидев Сполоха, старикашка умолк, воззрился на него с вызовом, выставив бородищу. В глубоких, окруженных морщинами, глазах застыла слепая решимость.
Сполох глянул на него мутным от бешенства взором. Процедил, чтоб поставить на место:
— Из-за вас… еретиков… все беды, будь я проклят.
Старикашка даже не ответил, только выкатил в ярости зенки да засопел.
И тут кто-то произнес:
— Будет дождь.
Сполох поднял глаза. Лишь сейчас он заметил, что место сизых пушистых облаков заняли дымные лохмы туч. Воздух загустел, извергая сонмы гнуса. Где-то далеко мигнула рука Огня, скрытая вершиной холма. Грохот от ее удара разнесся по всему лесу.
— Лед, Лед идет, — зашептались люди. Непонятно только, с радостью или со страхом.
Старикашка же возликовал.
— Вот он, знак! — указал он на тучи.
Люди заробели, растерянно озираясь, с мольбой глядели на Сполоха. Послышалось крамольное, полузапретное: «Великий Огонь, спаси и сохрани».
Сполох очнулся, бросил старику, презрительно ухмыляясь:
— Тоже мне знак! Летом частенько льет.
А тот пробурчал:
— Поглядим, как оно получится.
И отошел в сторону, размышляя.
Получилось с размахом. Хлынуло так, что берег начал сползать в реку. Косторезовы ямы залило водой, озябшие люди скользили по слякоти. Грязные и мокрые, с налипшей на глаза волосней, жались к деревьям, ветер бил по глазам острыми струями.
Старикашка, прикрыв лицо ладонью, снова подступил к Сполоху.
— Знак! — крикнул он. — Пора мстить.
Тот вскинул на него почерневшие глаза.
— Сейчас? В ливень?
— Надо, — упрямо повторил тот. — Когда, ежели не сейчас?
Зольные капли разбивались о его лысую макушку, искрящиеся брызги маленькими жемчужинками разлетались прочь. Он смотрел на Сполоха сквозь водную завесу, а вздернутая пегая борода его так и переливалась, будто речная трава. Сполох содрогнулся. Может, и не человек это вовсе, а дух, посланный ему во искушение?
— Они боятся, — гремел дед. — Они не ждут. Поднимемся и победим. Веди нас, Сполох! Пусть твой нож станет орудием справедливости, орудием богов!
Он говорил, а в памяти Сполоха всплывали лица родичей — тех, что ушли, и тех, что еще жили. Звучали в ушах загонщицкие песни, рокочуще катился сказ Пламяслава, звенели девичьи голоса. Нет человека вне общины. Что скажут о нем, если он поднимет руку на родичей?
А старикашка не унимался.
— Иначе нельзя, — настаивал он. — Иначе — смерть.
Что есть, то есть. Но как им подняться по размытому склону? Как сподобить на подвиг растерянных, устрашенных людей?
— Ладно, твоя взяла, — решился Сполох. — Скликай людей, раз такой горластый. Постой. Как звать хоть тебя?
Старикашка щербато осклабился. Слюдяные капли одна за другой падали с кончика мясистого носа.
— Хворост.
Труднее всего было подняться по склону. Ступни так и ехали по грязи, черный поток сносил назад. Сполох карабкался, втыкая нож в жирную чавкающую землю. Прочие поднимались, хватаясь за ломкий мох и куропаточью траву, упираясь истерзанными ступнями в камни. Не всем удалось преодолеть этот путь — многие соскользнули, улетели обратно в рощу. Но Хворост, даром что старик, упрямо продолжал ползти, подбадривая остальных:
— За животы детей и жен! За все несчастья! За горе наше и отчаяние! Когда, если не сейчас?
И добрались. Вылезли на ровное место, упали без сил — прямо в лужи и унавоженную грязь. Лежали, приходя в себя, смотрели на вздувшееся лиловое небо, повторяли про себя молитвы, целуя висевшие на груди обереги. Сполох поднялся на одно колено, начал озираться. Дождь стоял стеной, в черных струях оплывали едва различимые очертания жилищ.
Из черно-серой холодной мути, лоснисто мерцая вороными боками, вышла оседланная лошадь. За ней на постромках волоклось истерзанное тело. Сполох узнал кобылу — это была одна из тех, что подарил ему Головня.
— Тяга, — негромко позвал он ее. — Иди сюда, девочка.
Лошадь навострила уши и фыркнула, переступая на месте.
— Не узнаешь хозяина?
За спиной Сполоха раздавались возгласы и громкое кряхтение, охотники помогали отставшим товарищам взобраться на холм.
Рядом возник Хворост. Выдохнул:
— О богиня… Это ж наш, Рычаговский. Дровяник, ты живой там?
Тело не пошевелилось. Кобыла же, услыхав чужой голос, сделала шаг в сторону, не сводя с людей настороженного взгляда.
— Парни, гляньте, Дровяника принесло.
— Да ну? Где? Живой он?
Из серебристой мглы выплыли новые лица. Охотники всматривались в собрата.
— Кажись, мертвый совсем. Дровяник, откликнись! Свои.
Один из подручных Сполоха ступил вперед, и кобыла рванула прочь, таща мертвеца по искрящемуся черными бисеринками оленьему мху.
— Куда ж ты, Лед тебя побери? — досадливо брякнул старик. — Эх, милая… — Он посмотрел на Сполоха. — Наши-то, может, живы еще? Может, не до конца их… — голос его дрогнул.
Сполох всматривался вдаль. Смолистые капли разбивались о холодный металл ножа, зажатого в руке, и янтарно стекали по тускло переливающемуся лезвию.
Не говоря ни слова, он потрусил вперед, все более ускоряясь, и охотники, шлепая голыми ступнями по раскисшей почве, устремились за ним.
Жилища тихо проседали под тяжелыми струями, стыло дыша склизкими кострищами, разложенными возле каждого входа. Мокро чернели ребра высоких плетней с поникшими стожками сена на них. Испуганно и жалко взирали с верхушек коновязей залитые водой лики Науки — словно лица утопленников со дна глубокого прозрачного ручья.
Шесты с приговоренными — как длинные костяные иглы, прошившие мокрую шкуру земли. Издали и не разглядишь. Только привязанные к ним тела висят в набухшем влагой воздухе, будто прибитые к незримым доскам.
Вокруг шестов — стойкий, несмываемый никакими ливнями, запах горелой плоти. Рычаговы, не сговариваясь, бросились к яме, в которой закопали баб, принялись лихорадочно расшвыривать руками сырую слипшуюся землю, вытаскивать измазанные грязью тела.
Сполох оторопело воззрился на обугленные тела Пепла и Заряники. Человек не мог этого сделать. Наверняка, это сотворили темные демоны, прихвостни Льда, а может, и сам Собиратель душ. Вспоминались услышанные в детстве рассказы матери о чудовищах из воздуха, нападающих исподтишка, об огнеплювах, сжигающих своим дыханием еретиков, о кожесдирателях, живьем глотающих людей. Воспоминание было слабым, едва ощутимым, и оттого особенно жутким.
Голоса Рычаговых вывели его из оцепенения.
— Всех умертвили, всех! Что ж это за род такой? Что за люди в нем? Безжалостные, кровожадные медведи, а не люди. Сволочи, отверженные богом. Проклятые на веки вечные…
И тут же грянул другой голос, надтреснутый и злобный:
— Сами напросились. Неча было путаться с Артамоновыми, подстилки Ледовые. Мы там горбатились, а они тут с хозяевами развлекались, лахудры. Туда им и дорога.
Сполох подскочил к повисшей в путах мачехе, разрезал ремни, которыми она была связана, и начал тормошить, опустив ее на мокрую землю.
— Очнись! Жива? Жива?
Зольница не шевелилась. Привязанный рядом Кострец дергал плечами, хрипло орал:
— Меня-то, меня-то, Сполох! Вызволи, дай перегрызть глотку этой суке…
Сполох и не посмотрел на него. Воткнутый в землю нож тонул в лиловой мути.
Наконец, мачеха дрогнула веками, открыла глаза. Лицо ее распухло от укусов комарья и пылающего зноя, губы походили на растрескавшуюся глину. Она смотрела на Сполоха, морщась от бьющих в глаза струй, и не узнавала его. Он же, полный тревоги, говорил:
— Это я, Сполох. Сполох! Узнаешь меня? Я пришел за тобой. Пришел покарать мерзавцев. Ты слышишь меня?
Она не отвечала, лишь скользила блуждающим взором по его лицу. Тогда он поднял ее на руки и понес. И опять ему в спину раздался сиплый голос:
— А я-то, Сполох? Неужто оставишь помирать?
Помощник вождя обернулся, кивнул на копошащихся в яме Рычаговых.
— Их проси. Не меня.
И холодная черная завесь сомкнулась за его спиной.
Озверелые, измазанные землей и глиной с головы до ног, охотники вытаскивали из ямы тела Рычаговских баб. Хворост, потрясая руками, горестно завывал над ними:
— Нет больше сердца! Нет жалости. Убить и закопать — чтобы саму память развеять о подонках. Пусть души их стенают, голодные, в чертогах Льда, пусть могилы их зарастут пыреем, а потомки их не будут знать, какого они роду. Да проклянется самое имя их!
Ему вторил Кострец, извиваясь в своих узах:
— Отвяжите меня, вы! Дайте мне зарыть ее в землю. Клянусь Наукой и всеми духами — я брошу ее тело в реку, а жилище спалю, чтоб и запаха не осталось от сумасшедшей бабы!
Глаза его белели неистово и яро в прорезях багрового, залитого черной водой, лица.
Хворост, устав слушать его вопли, вытащил торчавший в коричневой жиже нож Сполоха и разрезал ремни, которыми был связан охотник.
— Пойдем, брат. Общая беда у нас с тобой.
Тот даже не стал отвечать — выхватил у него нож и устремился к жилищу Рдяницы, бурча проклятия под нос. Хворост посмотрел ему вслед и возгласил, повернувшись к своим:
— Пришло время возмездия, братья. Выметем всю нечисть из становища. Отомстим за наших!
И отомстили. Гребнем прошлись по становищу. Горько аукнулась Артамоновым их верность Огню. Предав Науку и склонившись перед старым Богом, они страшились теперь убивать, а потому дрались на кулаках и швыряли в свирепых молодчиков все, что попадалось под руку, не осмеливаясь пустить в ход ножи — до того запугала их Рдяница посмертными карами.
Рдяница же и пала первой — рухнула, обливаясь кровью, прямо на тело своего сына. Кострец не пощадил скорбевшую бабу: в ослеплении своем пренебрег даже законом родства. Вонзил длинный Сполохов нож ей в живот и прорычал плотоядно:
— Вот тебе, тварь, за страдание мое.
Девчонок ее, завизжавших точно раненые казарки, не тронул, хоть и подмывало вырубить всю поросль без остатка. Глянул на них, прижавшихся друг к другу, и будто холодной водой окатило. Вышел, покачиваясь, сел возле входа, воткнул нож рядом в размокшую, мягкую землю и уронил голову. Не было в нем никакого злорадства, только боль и стыд. А дождь бил по макушке, капал с русых косиц на висках, стекал по лицу, и непонятно уже было: то ли это дождь, то ли слезы, впервые за многие-многие зимы оросившие глаза бывалого загонщика.
Ничего этого Сполох не видел. Он сидел в разгромленном жилище вождя над обезпамятевшей мачехой и твердил заклинания против духов болезни. От горя и тревоги позабыл все наставления вождя и по старой памяти шептал молитвы Огню. А перед глазами неотвязно стоял образ сожженных Рдяницей людей и заляпанной грязью, почти утонувшей в коричневой луже Знойниковой сестры, лежавшей перед его сожженным жилищем. Девку, девку-то за что? Твари, изуверы, любой кары для них будет мало. Бить, бить без снисхождения.
В жилище было темно, очаг давно потух, выгорев дотла, и разжечь его было нечем — огниво и кресало затерялись где-то в раскиданном повсюду хламе. Все самое ценное и редкостное смутьяны, конечно же, выгребли. Возле входа валялась разломанная корзина из молодого тальника. Под ней виднелась деревянная статуэтка Науки без рук, с отколотым носом. Из-под шкуры выглядывал черенок березовой ложки. В кострище почему-то обнаружилось лиственничное коромысло к заячей ловушке. Прямо посреди жилища лежал кожаный кумысный мешок без горловинной втулки. С поперечной перекладины свешивалась махалка от комаров. Пол был усыпан обломками глиняной посуды.
Снаружи доносились вопли, ругательства и женские крики, иногда кто-нибудь из Рычаговых врывался в жилище, но, увидев молящегося над мачехой Сполоха, тут же выскакивал обратно.
Злобный дух, злобный дух!
Уйди прочь, пропади.
Не касайся ни рук, ни ног,
Ни головы, ни тела,
Ни волос, ни ногтей,
Ни нарт, ни одежи.
Что мое — то мое.
Что твое — то твое.
Ты — от Льда, я — от Огня.
Да будет так!
Теперь и навсегда!
Так и повторял он, не видя ничего вокруг, кроме лежавшей перед ним мачехи. Даже о Знойнике, подруге сердца, забыл напрочь, хоть поначалу и колола тревожная мысль: как она там без него, промокшая, в окружении злокозненных баб? Не забьют ее стервы? Все выветрилось из головы, всякая мысль, кроме одной: «Живи! Только живи!». Впервые в жизни Сполох вдруг осознал: уйдет она, и кто останется из близких? Сначала умерла мать, потом изгнали отца, теперь вот замучили мачеху… Не слишком ли? И сколько еще испытаний приготовила ему судьба?
Отступите, уйдите, духи болезней!
Пропадите, испаритесь, улетите!
От сглаза и порчи,
От всякой хвори,
Убереги мою мать, Огонь!
Охрани, защити, прикрой Своей дланью!
Молю Тебя, о всеведущий, великий Господь!
Удержи эту душу, не разлучи ее с плотью!
И да будут мои жертвы Тебе обильны,
Да будет имя Твое всегда на моих устах,
Да свершится предреченное,
Да вернешься Ты в силе и славе,
О прекрасный и всеблагий Господь!
А больше всего донимало бессилие. Что он мог сделать, чтобы помочь мачехе? Ничего, только твердить молитвы. Нечем было даже смазать ее ожоги. Идти же по соседям и искать кислое молоко Сполох не хотел — боялся хоть на мгновение оставить женщину одну.
Так и сидел он над ней, распугивая заклинаниями демонов, пока не закончился дождь и не утих шорох капель по шкурам. А когда ливень прекратился, Сполох поднялся и, глянув еще раз на впавшую в забытье Зольницу, вышел.
Над общиной стоял вой. Несмолкаемый, тягучий, звеневший как сонмы гнуса. Из этого воя то и дело вырывался какой-нибудь особенно сильный вопль, закидывался в визге и вновь тонул в общем гуле. Казалось, сами жилища рыдали, набухнув от слез. У соседнего жилища, упав спиной на руку и странно выгнув шею, лежал, уставившись в одну точку, Пылан. Над ним, сидя прямо в луже, стенала его жена — маленькая, щуплая, с посинелыми от ледяной воды ладонями. За ее спиной деловито и не спеша Рычаговские мужики выносили из жилища вещи: седло с высокой лукой, кожаный колчан со стрелами, горшки, корзины, даже дырявый кумысный мешок. В другой шкурнице, чуть далее, раздавались отчаянные женские вопли, а рядом, дрожа и всхлипывая, стояли четверо маленьких детей — голых, грязных, с синяками и ссадинами по всему телу. Мимо них, весело ощерившись, тащил сани Хворост. Увидев Сполоха, радостно крикнул ему:
— Слава Науке, управились! Раздавили крамолу как червя!
Сполох сорвался с места, подскочил к нему, заорал в лицо:
— Не трожь!
— Да ты что? Что с тобой?
— Не трожь! Не твое!
— Хочешь себе забрать? Бери. Нам для тебя ничего не жалко.
Сполох прошил его страшным взглядом, хотел вмазать как следует, но передумал и, оставив сани, кинулся к мужикам, что выносили вещи Пылана.
— А ну тащите все назад! Живо! Вы, негодяи…
Те набычились.
— Вот еще! Это ж — крамольничье барахло, а теперь — наше. И ты нам не указ.
Ударом кулака Сполох прервал их излияния. Мужики хотели было наброситься на охотника, но рядом вырос Хворост.
— Не сметь! Забыли, кто перед вами? Помощник великого вождя! Помощник! Хотите, чтобы ваши головушки покатились по траве?
Мужики очухались, отступили и ушли, глухо огрызаясь, побросав все, что тащили.
Сполох не дал себя обмануть ложной предупредительности старика. Яростно глянул на него, раздувая ноздри, вопросил:
— Это все ты? Отвечай. Ты?
Тот развел руками.
— Мужиков-то не унять было. Душа требует. Наши-то вон лежат, мести требуют. Как отказать? Предки вознегодуют. Надо иметь понимание.
— Плевал я на твое понимание, — процедил Сполох и коротким ударом поверг его на землю.
Через пяток дней вернулся Головня. С собой притащил вереницу саней с вопящими младенцами — все, что осталось от общины Павлуцких. Был он хмур и дик, на всех глядел волком, в разговоры не вступал.
А еще через день прибыл Лучина с парнями. Привез ужасную весть: враги разорили зимнее стойбище. Пожгли жилища и хлева, убили Сияна и обеих его жен, а дочек и скотину угнали неизвестно куда.
Так закончился поход в мертвое место.
Глава седьмая
— Черные пришельцы, — сказал Головня. — Их работа. Больше некому.
Помощники уныло покивали. Кто еще сподобится на такое злодейство? Лесовики убийству не обучены, по старинке живут — загонами да молитвами. А у пришельцев, известно, зуб на Головню, давно обещали нагрянуть. Вот и нагрянули, подгадали день, мерзавцы.
Испытания состарили вождя. Он осунулся, под глазами набрякли синяки, на висках бились жилки — как бабочки в коконе. Щеки ввалились, обострив пожелтевшие скулы, меж бровей прочертилась морщинка. А ведь ему еще не было и пяти пятков зим! Значит, настал и его предел. Раньше всякий удар судьбы принимал как вызов, торопился ответить. А теперь сник. Да и то сказать: сколько всего навалилось! И мятеж, и смерть Заряники, и пришельцы. Да еще Искра… О жене своей Головня не произнес ни слова, но именно ее гибель, вероятно, угнетала его больше всего. Сколько вместе прожито, сколько перенесено!
— Может, откочевать на полуночь? — подал мысль Лучина. — А что? Там сейчас свободно: бери — не хочу, — он хохотнул, но тут же осекся.
— Удирать, значит? — процедил вождь. — Как зайцы?
Лучина простодушно пожал плечами.
— Мы примем бой, — тихо, но твердо заявил Головня.
— С кем? — хмуро вопросил Сполох. — Людей-то всего ничего.
— Что ж, мало воинов тебе? — спросил вождь. — А Рычаговы? Небось не разбегутся.
— Да что Рычаговы… Их еще обучить надо.
— Вот и обучи.
— Дело нехитрое, земля мне в нос. А с громовыми палками что делать? Против них никакое заклятье не поможет.
— Ты-то почем знаешь?
Сполох долго смотрел в плещущийся костер, затем промолвил едва слышно:
— Да уж знаю.
Вождь помолчал, размышляя.
В желтоватом свете костра лица помощников обметало золотистой пыльцой. Сполох отрешенно смотрел куда-то вдаль, посасывая хребет вяленой мундушки. В глазах его проглядывала такая усталость и покорность судьбе, что хоть топись. Последние тяжкие дни и на нем оставили свой отпечаток: исчертили лоб морщинами, придали лику вид суровый и угрюмый. Он тоже сник, как и вождь, но не из-за пришельцев: корил себя, что стал хоть невольным, но виновником истребления рода; не успел, не сумел, не смог спасти. Проклятье отступничества нависло грозовой тучей. Страх вселился в сердце, вызвал сомнения: верно ли он поступает? Тем ли путем идет? Головня ясно видел это — в печальной задумчивости, в навечно застывшей на устах горечи, в язвительной желчности, с какой он теперь выслушивал слова вождя. Крамола витала рядом с ним, нашептывала в уши коварные слова.
Сидевший рядом Лучина, напротив, казался сгустком бешеной силы, рьяным волком, изготовившимся к прыжку. Борода его, прежде короткая, теперь раскучерявилась белокурыми завитками, поднялась к ушам, скрыла подвижный рот; буйные вихры падали на глаза, заслоняя лукавый взгляд. Ничто его, казалось, не трогало: ни гибель рода, ни враги, идущие с юга, ни предчувствие голода. Разве что повздыхал маленько, идя с Головней на охоту: «Что ж за невезуха-то, а? Только было жить начали — и вот на тебе. Всех рабов повыщелкали, а которых не повыщелкали, тех опустили. Опять ходи на охоту да жратву добывай. Когда ж облегчение-то настанет?». Не человек, а огрызок какой-то, душевный урод.
Третьим, укрепясь точно столб, с прямой как журавлиная нога спиной восседал Хворост — сухой, костистый, впалоглазый. Сидел, подслеповато моргая, время от времени двигал челюстью, будто жевал что-то. Бывший раб, а ныне — советник вождя, с руками, замаранными кровью Артамоновых.
Вождь был обозлен и разочарован. Обозлен мятежом, а разочарован упертостью родичей. Как ни талдычил им про Науку, как ни вбивал божьи заповеди, а стоило один раз отлучиться, и все опять расползлось, как раскисшая шкура. Нет в людях стойкости, нет крепизны, одни лишь шатания да разброд. Едва отвернулся — уже в крамоле, замысливают измену. Кругом обман и предательство. Все на подозрении. Все до единого.
Знойника, Сполохова подружка, поднесла ему луковую похлебку в железном котелке. От похлебки шел густой вкусный пар, влажно поглаживавший щеки и нос. Головня поставил котелок себе в ноги, взял деревянную ложку, принялся хлебать, низко согнувшись — громко, с урчанием. Глядя на девку, сопел, вспоминая Искру и Зарянику.
Сполох опять что-то пробубнил. Головня повернулся к нему.
— А?
— Говорю, коли коров нет, то и косить ни к чему. А только как зиму протянем? Одними лошаденками сыт не будешь, особливо когда забрюхатеют.
— А с пришельцами как же?
Тот понурился.
— Ну а что? Я ж о мясе…
— А ежели сюда нагрянут?
— Ну… не знаю тогда. Будем биться.
— Вот-вот. Соображаешь?
— Чего?
— А того. Они о нас знают, а мы о них — нет. Вот о чем надо думать, а не о коровах да молоке.
— Так ведь… помрем же без молока-то, земля мне в уши! — простонал помощник.
Головня досадливо глянул на него.
— Огорчаешь ты меня Сполох. Сильно огорчаешь. Мятеж прохлопал, книги древних не уберег, теперь вот стенаешь попусту. Думаешь, богиня покинула нас?
— Да что ж богиня… одной богиней не прокормишься. А у нас еще детвора на руках. Бабы и без того изнемогают…
Он умолк, смущенно опустив голову, явно чувствуя, что его понесло не туда. О младенцах, коих привез вождь от Павлуцких, по общине давно ходил шепоток: мол, лишние рты, своих бы прокормить, бабам морока и так далее. Половина этих младенцев, правда, перемерла еще в пути или сразу по прибытии: застудились, оголодали, ослабли; не спасли их местные духи. Но и выжило немало — женщины утонули в навалившихся хлопотах. В прежние времена справились бы с этим без труда, да еще радовались бы такому пополнению, но нынче в разворошенной, прореженной мятежом общине бабам приходилось туго. Все теперь лежало на них: и варка пищи, и выделка шкур, и уход за скотиной, и чистка хлевов. Да еще и присмотр за чужими детьми. Как тут не взвыть? О собрании нынче и не заикались — не до собрания было в круговерти забот. Одни только мужики-охотники на собрание и являлись, слушали вождя, ударами копий о землю выражали одобрение. Если и приходила какая баба, сидела тихо за спинами мужиков, голоса не подымала. Видела ясно: бабье мнение никого тут не трогает, только свои дела обсуждают, на женщин наплевать. Вот чего добилась Рдяница своим безумством: хотела вернуть бабам силу, а вместо этого превратила в бессловесных рабынь.
Один только Сполох и вступился. Но тут же получил острастку. Не от вождя — от Хвороста. Тот негодующе воскликнул:
— Кощунство!
На потную лысину его пал багровый отсвет, кустистые брови вмялись в морщинистый, испятнанный коричневыми пежинами лоб.
Сполох с ненавистью посмотрел на него. Перед вождем выслуживался, подонок. Рад был до смерти, что в совет попал. Мало ему смертей, мало убийств, еще Артамоновской кровушки жаждет, упырь проклятый. А вождь-то, вождь — пресветлый, всепобеждающий, неукротимый вождь — что с ним сталось? Не видит разве, что родичей все меньше, а чужаков все больше? Или видит, да в ус не дует? Ах, Головня, Головня!
— Твои слова меня не пугают, старик, — сухо сказал он. — Я говорю, что вижу — честно и открыто. Не знаю, как у вас, Рычаговых, а среди Артамоновых искони принято говорить правду в лицо. И вот я говорю: железа не нашли — это раз. Друг дружку перебили — это два. Зимник потеряли — это три. Зима придет, а у нас — ни единой коровы. А если опять дожди запоздают? Тогда и лошади падут. Хоть сам ложись да помирай.
— Как смеешь ты сомневаться в мудрости вождя? — напирал Хворост, брызгая слюной. — Маловерный! Сколько было тех, кто пророчил гибель в мертвом месте? Сколько было тех, кто говорил: «Не дойдем»? И где они сейчас? Наука не бросит нас в беде, протянет спасительную длань. Надо верить и молиться. Сим победим.
«Надо было ему не морду бить в становище, а ножом в брюхо, — подумал Сполох. — Не заливался бы тут дроздом».
Головня посмотрел на молчавшего до сих пор Жара.
— А ты что скажешь?
Косторез пожал плечами, тихо ответил, глядя в землю:
— Ты решаешь. Прикажешь — сделаем.
Он безучастно теребил связку оберегов на груди, шевелил губами, словно шептал молитву.
Головня с досадой отвел от него взор.
— В общем, так. Коли Наука призвала нас защищать край, значит, все в этом краю — наше. Верно? И всякий, кто примет нас с добром, будет нам другом. А всякий, кто примет со злом, будем нам врагом. Наука наделила нас правом карать и миловать, Наука возвысила над остальными. Стало быть, мы решаем, кому жить и кому умереть. И пусть не ждут пощады те, кто выступит против нас. Или мы, или пришельцы — третьего не дано. — Он помолчал, почесывая ногтем заросший темным волосом подбородок, и добавил: — Послезавтра выступаем на Ильиных. Там найдем и людей, и скотину.
Беда одних — праздник для других. И смерть множества приносит счастье тем, кто уцелел.
Странный вид являла община после мятежа. Артамоновские мужики почти все были мертвы, но имущество их — одежда, уголь, древесина, украшения, дурман-трава и много чего еще — осталось нетронутым и перекочевало в жилища выживших. Ряды охотников изрядно поредели, зато баб осталось хоть отбавляй. Сбылась мечта рыбака Сияна. Вот только сам он уже не мог этому порадоваться.
После совета Сполох заглянул к Косторезу. Тот лежал на засаленной оленьей шкуре и отстраненно вертел в пальцах статуэтку Науки с отломанной головой. Девчонки его, насупленные, тихие, с навечно застывшим в глазах страхом, хлопотали снаружи — при помощи комков серого лошадиного мозга разминали смятую шкуру. Старшая, слегка тронувшаяся умом после бунта, словно и не заметила Сполоха, когда тот прошел мимо, младшая же застыла на мгновение и проводила его глазами, ничего не ответив на шутливое приветствие.
В жилище гудело комарье, буравившее вязкий и тяжелый воздух. От ложа пованивало гнильцой и потом; шкуры валялись абы как, полог был сдвинут, заляпан жиром, захватан пальцами. Кругом были раскиданы обглоданные кости, узорчатые глиняные кружки, осколки мисок. Серебряные и медные лари — предмет гордости Рдяницы — стояли пустые, с отломанными крышками. Бронзовое блюдо с древней чеканкой исчезло, присвоенное кем-то из Рычаговых.
Разговор поначалу не клеился. Сполох мялся, не решаясь перейти к делу, Косторез же отмалчивался, злобясь на него за смерть жены и сына.
Наконец, Сполох решился:
— Искра всему виной. Кабы не она, ничего бы не случилось.
Жар вскинулся.
— Искра? Искра? Нет ее. И души нет. И Павлуцких нет. — Голос его сорвался, стянутые язвенными узлами щеки пронзило болью. Привычным движением он поскреб обгорелую кожу на носу — невесомые белесые лоскутки перхотно просыпались на шкуру.
— Погубили бабу, — промолвил Сполох.
— А знаешь, как? Знаешь, как было? — Жар сел и устремил на гостя пронзительный взор, дрогнув распухшими губами.
— Как?
Дергая левым веком, Жар зашептал — быстро-быстро, глотая окончания слов.
— Приехали к Павлуцким. Стоим у входа в жилище. Внутрь не пустили — еретики же! Головня им: «Отдайте Искру. Она — жена моя». Огнеглазка тут как выскочит: «Гоните их прочь». Ошалела, с-сука, дура толстая… Головня им: «Хуже будет». А ихний Отец нам: «Пошли прочь, отщепенцы». Ну, и пошли… поехали. Вижу: Головня не в себе. Остановился, думает. Говорю ему: «Скотину отгоним — сговорчивее будут». А он: «Ни Льда… убейте всех, кто выше колена». Всех! — Маленькое тоненькое лицо Жара скукожилось. Он заморгал, будто ему не хватало воздуха.
— И убили? — помедлив, спросил Сполох.
— Как сказал. Ты бы видел… Ты бы это видел, — он захлебнулся словами, спрятал лицо в ладонях. Прогнусавил сквозь пальцы: — Даже я… я тоже…
Сполох молчал, не сводя с него тяжелого взгляда. Воображению рисовались мертвые тела, лающие псы, вопящие женщины, рыдающие дети — все то, чего он уже насмотрелся во время мятежа. Лишь одного он не мог представить себе: Жара, вспарывающего животы беззащитным людям. Слишком уж мирным казался нрав у Костореза. Не мог он так поступить. И все же…
— Искру потом нашли… — продолжал умелец. — Вся размалеванная, волосы острижены. Обряд! Мы ж — вероотступники. Чтобы вернуть Огню, провели над ней… с-сволочи. Избавили от скверны. Потому и не узнали мы ее. Перебили всех, и ее тоже… Потом только дошло… — Жар содрогнулся. — Головня скорбел. Велел похоронить. И палец ей отсек. Указательный. На правой руке. Вместо оберега. И еще сорвал поясные амулеты. Старые. Серебряного тюленя, соболя из меди, железную гагару. Ну, ты помнишь.
— Ворожба, — вырвалось у Сполоха.
— Память. — Жар опять упал на шкуры, безучастно уставился в потолок. Потом вдруг скривился в ядовитой усмешке. — А Огнеглазку вот узнал. Сам же ей голову и… — он секанул ребром ладони воздух и засмеялся — неровным, дерганым смехом.
Сполоха пробрало до костей. Невольно вспомнилось, как вождь, вернувшись из похода, швырнул оземь привезенную с собой голову Огнеглазки — перемазанную засохшей кровью, с провалившимися глазами и разорванным ртом, — а потом наподдал ей что есть силы носком кожаного ходуна и, не слушая вышедшего навстречу Сполоха, устремился к своему жилищу. И там уже, над пепелищем, прохрипел страшным голосом:
— Кто?
Сполох и не понял сначала, о ком он, затем дошло — сморщился от отвращения и промолвил:
— Рдяница.
Вспомнилось, как Головня упал на колени, осыпав голову пеплом, и принялся молиться — долго-долго, кладя истовые поклоны в высохшую траву, а потом, обернувшись, спросил с невыразимой горечью:
— Как же ты так, Сполох? Я тебе доверил, а ты… не уберег.
И такая чернота была его в глазах, что Сполоху стало не по себе: тяжкие то были слова, смутные. За укором этим, за сокрушением виднелось что-то такое, отчего Сполох потерял покой. Точно смерть, проходя мимо, задела его ненароком, и теперь он был меченый ее клеймом.
И вот, вспомнив все это, Сполох отбросил колебания. Начал говорить Косторезу — сначала осторожно, потом все громче, с нарастающим воодушевлением:
— Глина мне в глотку! А если нас вот так же завтра? Жену не пожалел — нас тем более. Или думаешь, невозможно это? Нет, брат, теперь все возможно. Кто верил, что в мертвое место поедем? А нынче мы здесь, роем норы как кроты. И все без толку. В прежнее-то время за такое из вождей гнали, земля мне в зубы. А нынче попробуй подступись. Когда последний раз собрание было? Молчим как воды в рот набрали. А вякнешь — тебя ножом по горлу. Ради этого ли избавлялись от Отца? Ради этого отрекались от Огня? Все нас ненавидят, шарахаются от нас как от мерзости какой. Да еще пришельцы. До чего дошли: из всех Артамоновых одни бабы остались да несколько мужиков. А ему и горя мало. Жену выгнал, от Рычаговых новую взял. Теперь еще этого плешивого ввел в совет. Грешен: верил я ему. Как себе верил. Думал — вытянет нас из дерьма. А теперь-то уже не верю. Из огня да в полымя. Без коров, без сена, сидим как с оковами на руках, славим истребителя рода. — Он выдохся и, сопя, посмотрел на Жара.
Тот пробормотал едва слышно:
— Все оподлились… И я, и ты… ты ведь тоже… — он не договорил, но Сполох понял. Прав умелец. Ведь не пикнул Сполох, когда вождь мучил Рдяницу, молчал, когда Головня казнил родичей. Кабы поднял голос, глядишь, не было бы ни мятежа, ни нынешней беды. Да и семья Костореза осталась бы цела.
— Я так мыслю, клич бросить надо, — сказал Сполох, понизив голос. — К собранию. Чтобы всем миром решить. Иначе — смерть.
— Собрание это… вождь созывает. Или Отец, — напомнил Косторез.
— Раньше так было, — возразил Сполох. — А теперь все иначе. Новые боги — новые порядки.
Глаза его спрятались под светлыми бровями и выглядывали оттуда как песцы из снежной норы. На груди покачивалась растрескавшаяся пластинка с квадратными дырочками в ряд — редкостная вещица!
Косторез глянул на его щегольскую повязку на чреслах — черную, с золотистым узором, на кожух с изумрудной окантовкой и серебряными нитями (у Рычаговых в стойбище добыл), на тщательно уложенную бородку, и отчего-то подумал мстительно: «Зато ты мошкару пыреем да багульником отгоняешь. А у меня дым — можжевеловый, редкий, на сосновых шишках. Попробуй найди такой!».
А затем рубанул с плеча:
— Сам что ли в вожди метишь?
Сполох взвел на него глаза, подвигал челюстью.
— Община решит. А не чужаки, чтоб их ветром сдуло.
Откинулся полог, и в проеме входа лохматыми тенями возникли две Косторезовы дочки: старшая, с ровдужным свертком подмышкой, и младшая, выглядывавшая из-за ее плеча. Шурша сложенной шкурой, они протиснулись внутрь, нерешительно уставились на Сполоха. Младшая, покачиваясь, почесала одной ногой другую, старшая сдула упавшие на глаза пряди, шмыгнула вздернутым носом. Жар, пребывая в напряжении, раздраженно крикнул:
— Кидайте, ну!
И тут же попрекнул себя: девчонки-то при чем? С запоздалым раскаянием взглянул на них. Те послушно опустили сверток у провисшей стены, младшая сестра сразу выскользнула наружу, а старшая — щербатая, с некрасивым широким лицом — опустилась на четвереньки, засеменила к отцу, что-то неслышно прошептала ему на ухо. Косторез поцеловал ее в макушку.
— Хорошо. Иди.
Девчонка исчезла.
Сплавив дочерей, повернулся к Сполоху:
— А из наших-то кто? Бабы? Лучина-то вряд ли…
— Обойдемся и так. Ты да я, да Кострец… и бабы. Пересилим, разрази меня Лед.
Сполох с жадной надеждой воззрился на Жара, но того еще одолевал страх. Ведь не помилует Головня, когда узнает. Ей-богу не помилует. Шестов-то еще много. На всех хватит.
— С Кострецом-то это… говорил? — тянул время Косторез.
— Поговорю. Да он и так за нас, коли Рычаговых резал.
Рычаговых резал… Едва он произнес эти слова, Жар вспомнил жену: ее злое костистое лицо с прищуренными глазами, ее презрительные покрикивания («Пойди вон рыбы налови. Сделай полезное дело»), ее окровавленный труп. Жизнь с ней была мукой, а жизнь без нее — мукой вдвойне. Тогда было ясно, что делать и как себя вести, теперь же все стало зыбко, как в болоте: ступишь не туда, и ты пропал. Как не ошибиться в выборе?
Он тоже верил вождю безоглядно. Но его вера зиждилась на тщеславной надежде обессмертить свое имя. Головня поручил ему возвести каменную статую, и теперь Косторез жил этой мечтой. Шутка ли — оставить после себя не ломкие поделки из кости и дерева, а каменное изваяние: кому из смертных выпадала такая удача? От самой мысли кружилась голова.
Однако время шло, а изваяние так и оставалось сладкой грезой. Вождь словно забыл о нем, погруженный в нескончаемые заботы: поиск железа, бегство жены, нападение пришельцев, мятеж. Трудности нарастали как снежный ком, и вместе с ними таяли надежды Костореза. И теперь, когда погибли сын и жена, Косторез словно очнулся от сладкой дремы. С удивлением озираясь, спрашивал себя: за кем он шел все это время? На кого смотрел как на Отца? Вместе с горечью пришло и озлобление: проклятый безумец, обманувший всех, он заставил довериться себе без остатка и навлек на общину бесчисленные беды. Не иначе, сам Лед наслал его, чтобы погубить Артамоновых.
Жар выдавил, с тоской глядя на гостя:
— А сына-то… кто вернет?
Сполох отшатнулся как от вспыхнувшего пламени. Засопев, отвернул лицо, сжимал и разжимал кулаки. Затем произнес:
— Грех на мне. Страшный грех. В том тебе каюсь и приношу повинную. Да только… Эх, до того ли там было, засыпь меня земля? Ведь с ножом явились, Жар, жилище подожгли. Сам подумай — что ж мне оставалось?
Косторез слушал его, глядя в одну точку. Обронил:
— Рдяница, сука…
— Лютая баба! Только ты в корень зри: от кого все зло пошло? Кто нам жизнь ломает через колено? Из-за кого ненавидим друг друга? — Он приблизил хищный волчий взгляд, промолвил: — Из-за Головни.
Жар долго не отвечал. Все вспоминал, как хоронили в общей могиле погибших при мятеже, как засыпали их тела суглинистой комковатой землей, как бросали сверху еловые ветви и говорили заклинания от мертвецов, и как смотрели потом на него дочери в жилище: с тихим отчаянием и заледенелой болью в глазах. А еще вспоминал речь Головни над могилой — яростную, гневную, полную проклятий и угроз всем будущим изменникам. Особенно слова его, брошенные Сполоху: «Что затушил пламя — хвалю. А что допустил пожар — негодую. Посмотрим, что перевесит». И ответ Сполоха — злой, ядовитый: «Ты уж не мучь — сразу ножом по горлу. Чего ждать-то?». Кто еще мог так говорить с вождем? Никто. Только Сполох. Ему прощалось.
Косторез поднял на него глаза и подумал: неужто и на этот раз простится? Не слишком ли много всего? Дважды отрекшийся от веры истребитель собственного рода теперь плетет заговор против Головни. И с кем? С человеком, у которого он отнял жену и сына! Неужели не видит, глупец, что если погибнет Головня, то и его, Сполоха, положение станет шатким?
И едва Жар сообразил это, ослепительная мысль озарила его сознание: вот же он, путь к мести! Сначала Сполох убьет Головню, а затем Жар поднимет людей на Сполоха. И когда он сообразил это, то отбросил сомнения.
— Я с тобой, — сказал он, изумляясь своей смелости.
Сполох осклабился.
— Знал, что ты так скажешь, Жар! Нас, Артамоновых, так просто не взять! Ого-го! Еще с бабами потолкую на всякий случай. — Он поднялся, сжал волосатый кулак. — Вот где у нас Головня будет, паршивец такой! За все ему взыщется, мерзавцу.
Стойбище Ильиных сползало в суходол, приткнувшись сенниками к тополиной роще. Доброе себе место выбрали Ильины, благодатное, на зависть всем! Ни болот, ни кочек, даже лиственницы там стояли чистые, без черного мха по стволам, и комарья было куда меньше, чем в сосновых перелесках, к которым привыкли Артамоновы. Все поля да поля, изредка прорезанные буераками. В буераках — густой ковыль да порей, а выше — заросли можжевельника и шиповника, перевитые хмелем, окруженные полынными и мятликовыми лугами. С такими кормами и лошади у Ильиных были не чета артамоновским — со слоем жира в три, в четыре пальца! Чудо-расчудесное!
Головня прибыл туда со всей общиной, не захотел никого оставлять в мертвом месте. Не потому, что утратил надежду отыскать металлы, а просто боялся оставить без присмотра. Мятеж заронил в него глубокое недоверие к родичам.
Ильины ожидаемо не захотели приобщаться к истинной вере, обругали Артамоновых еретиками, а становище их обозвали навозной кучей. За такую дерзость Головня самолично убил их Отца, Лучина же прирезал вождя. Артамоновские всадники взяли неверных собак в кольцо, начали сгонять их к площадке для собраний. Ильины метались словно утки в речном загоне, истошно вопили, прятались в деревянных, крытых берестой, жилищах. Иные с отчаяния бросались на всадников, пытались стащить их с седел — наглецов хлестали плетками с железными шариками, затаптывали лошадьми. Головня орал:
— Не убивать! Не убивать мерзавцев! Руки поотрываю!
Кто-то из Ильиных сообразил кинуться на врагов с факелом, смахнул одного из нападавших с кобылы, опалив его лицо пламенем. Храбреца словили петлей, потащили за лошадью, мстя за собрата.
Все шло к закономерному итогу, кода вдруг что-то оглушительно загрохотало, точно огромная плеть прошлась по земле, и Артамоновы смешались, закружившись на месте. Кострец грянулся на траву, уткнувшись лицом в пустое рассохшееся корыто, а навстречу Головне, в ужасе разъяв глаза, промчался на вороной кобылице Жар-Косторез, безостановочно вопивший: «Пришельцы! Пришельцы!». Вождь поднял лошадь на дыбы, стиснул зубы, заметив в скоплении загорелых голых тел несколько чернолицых фигур в цветастой одежде, с громовыми палками в руках. Они мелькали в толчее как божьи коровки в сонмище муравьев. «И эти здесь, — подумал Головня. — Тем лучше».
Он выхватил из кожаного чехла нож и погнал лошадь прямиком на пришельца, засевшего за ивовым плетнем. Тот, не видя его, переломил свою палку пополам, зажал в зубах маленькую цилиндрическую железячку, а другую засовывал в лощеную, с серебристым отливом, трубку. Заметив мчащегося на него всадника, заторопился, быстро впихнул оба цилиндрика в отверстия и наставил две черные дырки на Головню. Коричневое безусое лицо его с короткой черной бороденкой до ушей сморщилось в натужном прищуре. «Эх, — запоздало подумал Головня, — зря не взяли луков и копий».
Грохнул выстрел, отдача от которого едва не опрокинула пришельца на землю. Мимо! Лошадь перемахнула через плетень, чуть не врезавшись в выступающий бревенчатый край сенника, а вождь на ходу свесился с седла и полоснул врага ножом по тыльной стороне шеи. Услышав вскрик противника, Головня прошептал заклятье от темных сил. Затем выпрыгнул из седла и кинулся на пришельца, занеся нож для удара. Противник лежал, зажимая рану на шее. Меж коричневых пальцев сочилась темная, словно грязная вода, кровь. На губастом лоснящемся лице дико таращились белки глаз. Из распахнутой пасти рвался мучительный стон.
— Значит, и вы смертны, сволочи! — ликующе вскричал Головня, всаживая ему в грудь хищно сверкнувшее лезвие. — И вам страшно подыхать, уродам!
Полный ненависти, он снова и снова вонзал заалевший клинок в обмякшее тело. А недалеко от него сгрудились всадники и танцевали на одном месте, втаптывая кого-то в землю. В облаке пыли тонула отброшенная громовая палка. Над мычащим, ревущим стадом Ильиных взметались корневища артамоновских плеток. Слышалась ругань, плач и лошадиное ржание. Головня захохотал, потрясая ножом, и, преисполненный упоения от победы, возгласил, устремив взгляд в кожистое с подпалинами небо:
— Вижу Твою длань, о великая богиня! Чую взор Твой, моя госпожа! Да поразишь ты всех врагов так, как поразила их сегодня! Да воссияешь в торжестве и славе!
А затем, повинуясь порыву, с плотоядным рычанием принялся отрезать голову пришельцу.
— Вот что будет с нашими врагами! — ликовал он, за волосы поднимая отрезанную башку над собой. — Так падет всякий, поднявший десницу на служителей Науки!
Курчавая черная голова в его руке таращилась слепыми бельмами. Кровь капала на сухой пырей, стекала по запястью вождя, окрашивая его в багровый цвет. Головня вскочил в седло и поехал мимо разметанных костров, поваленных плетней с поломанными ребрами-прутьями и раскатанных поленниц с торчащими из-под груды дров ногами в берестяных подметках.
— Глядите, глядите на ваших бывших хозяев! — кричал он Ильиным, показывая отрезанную голову. — Вы, предатели нашего края, смотрите, какова судьба противящихся Науке! Жалкие лемминги, вы отдались под власть зла и участь ваша будет печальна. Отныне и вовек вы будете пребывать в неволе у сынов света и истины, отрабатывая свой грех. И лишь тот, кто откроет свое сердце правде, кто примет Науку как свою богиню, отказавшись от прошлого, тот войдет в число избранников Божьих. Вы слышали глас богини, подонки? Мотайте на ус, негодяи! — Он опять поднял голову пришельца над собой, потряс ею, показывая своим людям. — Видите, какова сила Науки? С нею одолеем любого врага. Вот они, ваши демоны, валяются мертвые. Не помогли им ни чародейство, ни громовые палки. Отныне и впредь будем бить этих темнолицых везде, где видим. Чтоб ни один не ушел. А вам, мои воины, за храбрость и верность каждому дарю по две Ильинских коровы, по две лошади и по два раба. Оставим мирный труд невольникам, они будут кормить и поить нас, мы же с молитвой на устах станем готовиться к решающей битве с силами зла. Упражняйтесь в стрельбе из лука, занимайтесь копейным и ножевым боем — вот достойное занятие для защитника веры. Так распорядилась Наука и так будет отныне всегда. Знайте же: нет теперь ни Рычаговых, ни Артамоновых. Кровь, пролитая сегодня, навеки породнила вас. Теперь вы — единый народ, великий и непобедимый. Да отнимется язык у всякого, кто помянет прошлое. Да падет позор и гнев богини на того, кто станет чваниться своим благородством. Я, Головня, самолично закую его и сделаю рабом.
Ликующий крик воинов раскатился над спрятавшимся в суходоле стойбищем, ударился о твердое, в морщинах, небо и утонул в шуме волнуемых ветром крон. Разбежавшиеся из становища собаки брехали на непрошеных гостей из зарослей полыни и мед-травы. Неостановимым гнетущим гулом висел над согнанным людом бабий вой.
— Лучина, Сполох, Хворост, свяжите этих недоносков по пять, — приказывал вождь. — И разузнайте, где табун. А ты, Жар, возьми эту башку и укрась ее как-нибудь, чтобы издали было видно. Хочу, чтобы ее несли впереди обоза.
Костреца погребли в суходоле, возле самой опушки. Опустили в глубокую яму, завалили землей, а сверху воткнули нож и положили седло — особое, Артамоновское, с высокой лукой. Так повелел Головня — дабы каждый видал, кто здесь похоронен. В прежние времена старики сами уходили в тайгу умирать, а если смерть настигала внезапно, то хоронили просто, без изысков: закапывали землей, сверху кидали камни, чтоб покойник не вылез из могилы, жаждая человечьей крови, да еще выстилали еловыми ветками путь от ямы до жилища, чтоб, если все же выберется, исколол ноги, идучи к живым. Яроокая, вдова Костреца, закидывалась плачем, обнимая свеженасыпанный бугор, глухо причитала, елозя лицом по сухим глинистым комьям, скребла пальцами по могиле, словно хотела откопать мужа. Все простила ему сейчас — и небрежение, и обиды, и тяжелую руку. Головня подступил к ней, поцеловал в белесую макушку, бережно взял под руки.
— Ты среди вдов наисчастливейшая: муж твой первым погиб за Науку. Отныне будет нам проводником в том мире. Помни: умерло тело, но не душа.
Бабы увели ее в становище, а Головня взобрался на бугор и обратился к стоявшим вокруг людям с речью.
— Нет высшей чести, чем погибнуть в бою против служителей зла. Каждый да стремится к этому! Таких отличает богиня, а имена их у всех на устах, и память о них вовек не развеется среди живущих. Покуда жив последний приверженец Науки, им будут приносить требы и молиться, как духам добра и света. Можно ли желать большего? Поклянемся же братья, что отомстим мерзавцам за смерть нашего товарища.
— Клянемся, — выдохнули воины.
— Поклянемся, что будем биться за нашу веру и нашу землю, покуда не изгоним последнего негодяя из лесного края.
— Клянемся!
— Именем Науки поклянитесь до конца дней своих ходить под рукой избранников Божиих, кои поставлены гласить слово богини! Клянитесь не отклоняться от стезей, указанных вам богиней, и не слушать прельстителей, злоумышляющих на веру вашу и вождя вашего.
— Клянемся!
Короткое, лающее слово, вырываясь из многих глоток, гремело в лощине, а наверху, под известковой кромкой неба кружил огромный бронзовоперый орел со светло-рыжим подбрюшьем — святая птица, вестник удачи. Точно сама Наука явилась послушать клятву своих детей. И люди, заметив ее, воспряли духом, чуя себя спрятанными под крылом богини. И лишь русовласая вдова Костреца продолжала рыдать, вырываясь из рук уводивших ее.
Тем же вечером Головня собрал помощников в жилище местного Отца. Сказал:
— Каждому из вас дарю по десятку лошадей из здешнего табуна. И трех невольников, каких сами выберете.
— Слава вождю! — восторженно просипел Хворост, преданно выкатив водянистые зенки.
И остальные откликнулись:
— Слава!
В жилище было непривычно светло: проемы окон прикрывали не рыбьи пузыри и не слюда, а скрепленные берестяной оправой кусочки бесцветного сухого льда, сродни тому, который изредка находят в мертвых местах. Труба над очагом была заключена не в тальниковые прутья, а в деревянные рамы — одна наверху, под крышей, и другая внизу, над самым челом камелька. Богато жили Ильины, что и говорить.
Прислуживали победителям две девки — внучки Отца. Их мать, которую тоже хотели понудить к этому, хищно расхохоталась и плюнула захватчикам в лицо, проклянув их всех до пятого колена. Пришлось оставить гордячку, дав ей по наглой роже. Зато девки, худенькие, дрожащие, противиться не посмели, хоть мать и метала громы и молнии, заклиная их умереть, а не склониться перед вероотступниками.
— Мужиков на покос отправлю, — рассуждал вождь. — Баб — на хозяйство. Наши пускай детей рожают. Воины нужны… Что эти говорят? Давно у них пришельцы обретались? Не заглядывал ли сюда Огонек, стервец такой?
Лучина, жуя былинку, бодро доложил:
— Огонька не встречали. А пришельцы заявились по весне, как реки вскрылись. Два пятка их явилось. Пушнину собирают. Не для себя — для обмена. У них там в горячей земле, слышно, она хорошо идет — свой-то зверь весь короткошерстный, меховик из него не сделаешь. Вот и лезут к нам. Оставили тут троих присматривать за Ильиными, а прочие все на запад пошли, к Великой реке. Обещали к зиме вернуться, а потом уж вострить лыжи к себе. Там у них, вроде, сидит великий вождь, всей бесснежной земли повелитель, он их сюда засылает, чтобы с каждого лесовика брали по две шкурки за зиму.
— Смехота! — вырвалось у Жара.
Головня зачерпнул горсть ежевики из расписной глиняной тарелки и в ярости швырнул в него.
— Смехота? — повторил он. — Слуги зла топчут нашу святую землю, а тебе смехота? Может, смерть Костреца тебе тоже смехота? Не в шкурках дело, а в том, чьи боги победят. Сегодня пришельцы с нас две шкурки берут, а завтра с людей драть шкуру начнут. Невдомек тебе это? Или все равно кому служить, лишь бы мог фигурки свои вырезать? То-то, гляжу, Отца Огневика так легко предал…
Жар, несчастный, пожелтевший от страха, пытался что-то лепетать, но вместо слов получались одни звуки и междометия: «Я… н-ни… прох-хсти… н-никохда…». Тощие щеки его под мягкой, как юношеский пух, щетиной обвисли точно у старого филина, в горле клокотало и булькало. Он судорожно сглатывал, словно пытался затолкнуть в себя прущий наружу страх, и непроизвольно выставлял вперед ладони, защищаясь от словесного нападения вождя.
Наконец, Головне и самому стало противно полоскать несчастного. Он поднял с блюда зажаренное крыло тетерева, принялся остервенело рвать его зубами, а Жар не сводил с него остановившегося, полного ужаса взгляда.
— Мне нужен один живой пришелец, — сказал Головня, сплевывая кости. — Хотя бы один. Чтобы научил нас своим заклятьям и обращению с громовыми палками. А еще нужен Огонек — живой или мертвый.
— Я понял тебя, — бескровными губами произнес Лучина.
Жар молчал, завороженно следя за работой цепких, острых зубов вождя, рвущих поджаристую, сладко хрустящую плоть. Мерещилось ему, что не крыло тетерева рвал сейчас Головня, а душу его, как души всех живущих в общине: раздирал в клочки, перемалывал резцами и, глотая, обсасывал свои жирные переливающиеся пальцы.
Из одеревенелой мути плыл низкий режущий голос:
— Изваяние нужно. Как избегнуть черной ворожбы? Камень нужен. Умельцы. Слышал, на Тихой реке каменоломни были. От древних остались. В дне пути от мертвого места. Рядом с большой водой. Туда надо идти. Там стан разобьем.
И собственный голос Жара сказал, как чужой:
— Я сделаю изваяние, Головня.
Хворост сипло произнес:
— Слава о твоей мудрости переживет века, о великий вождь. Позволь спросить: те дары, что ты по милости своей преподнес нам, перейдут ли нашим детям? Я уже стар и должен думать об этом…
В повисшей тишине было слышно натруженное пыхтение девок, большими ложками выгребавших мясо из котла. Головня подвигал челюстью: от скул через щеки пробежали ложбинки, в уголках губ набухли желваки. Вопрос застал его врасплох. Он поднял тяжелый взгляд на Хвороста. Старик не отвел глаз, только еще больше расплылся в лебезящей улыбке. Из всех помощников он был самым льстивым, самым велеречивым: всякий вопрос или замечание, обращенное к вождю, предпосылал восхвалением и славословием — не только Головне, но и предкам его. Сполох, Лучина, да и Жар, пожалуй, привыкнув говорить с Головней без обиняков, не могли с ним состязаться.
— Твои дети получат все, — медленно ответил Головня. — А там уж пусть делят промеж себя, как богиня велит. Сколько у тебя? Двое сынов?
— И дочка. Вдовая. С мальчишкой на руках.
Сполох хотел был съязвить, напомнить, где дочура его потеряла мужа (а было это как раз при артамоновском налете: с дубьем на охотников кидался, сволочь), но промолчал. Ну его к демонам. Другое сейчас занимало Сполоха, не эти мелочные счеты. Он прикусил нижнюю губу и опустил взгляд, почесывая лохматую, всю в тополином пухе, грудь, да посмеиваясь про себя над странной алчностью старика: не все ли равно, кто будет присматривать за скотиной? Ведь на выпас-то ее гоняют в общем стаде, да и молоко не один же Хворост с сыновьями пить будет, а всякий, кто заглянет к нему в жилище. Закон тайги!
— Дочка не в счет, — сказал Головня. — По охотникам считаем.
— А если сыновей богиня приберет? — не унимался старик. — Неужто придется дочуре по чужим жилищам побираться? Уж ты смилуйся, не допусти до такого.
Головня отмахнулся.
— Община прокормит, как раньше бывало.
Хворост вздохнул, поглаживая медную, с редкими седыми волосками, лысину. Не мог решиться.
— Ну давай, дед, не тяни, — сказал Головня, заметив его томление.
— Эх! Уж коли содеял одну милость, содей и другую, не обидь старика.
— Ну?
— Запечатлей для потомков то, чем сегодня моих сынов облагодетельствовал. Чтоб ни одна мерзота не придралась, когда на небо уйду. Чтоб слово твое и через многие зимы так же сильно звучало, как нынче.
— Ты о чем толкуешь, старый пень? — подозрительно вопросил Головня.
Тот опять завздыхал, собираясь с силами. Проскрипел осторожно:
— Я слыхал, у Сполоха подружка Отцову кровь несет. Значит, грамотная. Пусть-ка твои слова куску телячей кожи поведает. А ты там свой знак поставишь, чтоб не думали, будто я ее подговорил на подлог. Вот чего прошу. Уж не взыщи за дерзость, великий вождь, снизойди до немощного старика. Может, ляпнул что не то, слаб я уже разумом, могу и обмишулиться.
Головня оторопело уставился на Хвороста, даже моргать перестал. А Сполоха мороз пробрал по коже. Не хватало еще, чтобы Головня вспомнил, с кем его помощник делит ложе! Это раньше вождь был вне себя от счастья, что Сполох решил породниться с Отцовой отраслью, а теперь, после мятежа, глядел на такие дела с подозрением.
И действительно: Головня повернул к Сполоху лицо, уставился сумрачно, как голодный медведь на оленя, дрогнул узкими ноздрями. Тот не отвел взгляда: стиснув зубы, смотрел в глаза вождю, чтоб не подумал, будто ему есть что скрывать. В наступившей тишине пали насмешливые слова:
— Не тревожишься, что зачарует, Сполох? Они, Отцовы выкормыши, горазды.
— Небось не зачарует, — буркнул Сполох, чуя, как по лбу бегут предательские капельки пота.
— Ну а ежели? Науке-то молись усерднее, и жену к тому же понуждай. В Отцовой крови скверны завсегда полно.
— Она от обрядов не бегает, справляет как положено.
— Что, правда баба твоя знает Отцово колдовство?
— Не спрашивал.
— А ты спроси.
Видел: за невинной колкостью этой кроется тихая ярость. Не любил Головня Отцову кровь, ох не любил! Но, видно, мыслишка старика ему пришлась по нраву, иначе худо пришлось бы Сполоху.
Хворост воскликнул:
— Знает, как не знать! Ее ж Отец учил. Последняя она из них. Больше нет никого. Должна знать, великий вождь.
— Добро. Приведи-ка ее завтра поутру ко мне, Сполох. Порасспрошу, потолкую, в глаза загляну. Если и впрямь честна перед Наукой, сделаю, как просит старик. Ну а ежели лукавство замечу, уж не взыщи…
От слов этих нехорошо стало обоим — и Сполоху, и Хворосту. Помощники раздумывали над словами вождя. Но выводы сделали разные. Если старику оставалось лишь ждать, то Сполох решил действовать.
Полог откинулся, впустив в жилище тьму и оглушительный шорох ливня, а потом снова провис, отрезав Костореза от грохочущей стихии. Тлеющие в очаге угли переливались в сумраке точно громадный глаз подземного чудовища, шум дождя снаружи казался дыханием бездны. В ушах еще стоял собственный вопль: «Не делай этого, Сполох! Землей и небом заклинаю тебя!», и тяжелый, утробный голос товарища: «Поздно заклинать. Пришло время ножа».
Это была глупость, глупость, мгновенная слабость, шарахнувшая по Косторезу обратной стороной: как будто он подстрелил оленя, а олень возьми да и дерни копытом — прямо в лоб. Горько сожалел он теперь, что слушал мятежные речи. Месть — святое чувство, но есть и нечто большее — предназначение судьбы. Дух, что вложили в него боги. Заветное искусство воплощать незримый мир. Пускай кровь сына вопияла о возмездии, но он, Жар, должен был думать о вечном. Например, о том, что без вождя не будет изваяния. А значит, и бессмертия в веках. Стоило ли тогда жить?
Возле Костореза коптила жировая свечка, огонь выхватывал из темноты масляно желтевший край оленьего пузыря с камушками — забава для ребятни. Все здесь, у Ильиных, было чужое, и даже запах стоял какой-то неприятный, вонючий, словно прежние хозяева жилища ни разу не морозили его от клопов и блох.
Где-то в сумраке сидели, затаившись, дочери — ни шевеления, ни вздоха, только легкое колыхание полутьмы. В сумраке мерцали топазовые зрачки — девки тихо лили слезы, не смея реветь в голос. Убийца их брата явился подначивать отца на злое дело.
Жар прикрыл веки, безотчетным движением коснулся пальцами оберегов на груди, торопливо зашептал молитву: «Миродержица, мать сущего, останови безумца, не допусти беды. Тебя молю, владычица земли и неба, отвратительница злых чар! Спаси вождя нашего, богоподобного Головню! Ведь он — избранник Твой. Не дай свершиться несправедливости, о Наука, создательница духа и плоти, порази громом злодея, отсуши ему руку, заморочь голову — да не дойдет до цели своей. Он, обуянный страстями, достоин ли оборвать жизнь великого человека? Ему ли, погрязшему в мелочных обидах, судить о помыслах пророка?». Но сквозь собственный шепот пробивался из памяти голос Сполоха:
— Ко Льду собрание, земля мне в нос. Убью его. Прирежу, как теленка. Пусть то зло, что он принес нам, обернется против него. Сегодня пал Кострец. Он был за нас. Теперь его нет. Случайность? Врешь, приятель. Ведовство! Ледовые чары! Они направили гром, не иначе. Чуют, что смерть ходит рядом… Головня заслужил свою участь, земля мне в уши. Ты видел, как он сегодня говорил с нами? Он был мне другом, да. Но теперь он — мой враг. Я — сын вождя, я — ровня ему. Я — Артамонов, чтоб мне провалиться! А он, он… мерзкий ублюдок… Придумал тоже — народ. Что за народ такой? Кто его предки? Будь я проклят! Эта сволочь больше не будет глумиться над нами. Я истребил свой род. Из-за него! Из-за этого подонка. Грех на мне, страшный грех. Чужаки резали Артамоновых, а я сидел и молчал! Молчал! До чего я дошел, Жар! До чего мы все дошли! Он затуманил нам головы. Небеса не простят этого. Хватит. Довольно. Знаешь что? Я… я заберу эту падаль с собой. Так и сделаю. Коли суждено мне мучиться в Ледовых чертогах, будем мучиться там вместе.
И торопливый, испуганный лепет Костореза:
— Что ты! Что ты! С ума сошел? Как можно! Кто мы, и кто он! Ты в обиде за жену. Признайся в этом! Ты боишься, что он отберет ее у тебя. Она же — из семьи Отца. А Головня ненавидит Отцов. Боишься, он убьет ее. Вот и вся твоя справедливость. За свою ненаглядную трепещешь.
Но прерывая его, из тьмы излился неумолимый голос:
— Я думал, мы — родичи, Жар.
И Косторез запнулся, в изумлении уставившись на товарища. Темные волосы Сполоха в полумраке шевелились как черви, потное лицо отливало медью.
— Поманил тебя вождь, а ты уже и руки ему готов лизать. Эх… — Сполох вскочил, шагнул к выходу. И добавил, обернувшись: — Вижу, не зря тебя мой отец ящерицей величал. И вашим, и нашим… везде пролезешь. Даже хвост потерять готов… Ладно, справлюсь без тебя. Не дрожи. И попрекать тебя не буду. Не за себя же стараюсь — за род.
И вышел в дождь.
— Ты убил моего сына! — крикнул Жар ему вслед.
А может, не кричал? Может, только подумал?
А Головня тем временем сидел в избе ильинского Отца и слушал кузнеца, волею случая попавшего в плен вместе с местными. Кузнец сам вызвался потолковать с вождем — сказал, что знает, где искать металлы. Головня не мог отказаться.
— Мертвое место, где твои люди копались, нам известно — безблагодатное оно, — говорил кузнец, возя огромными ладонями по своим безволосым коленкам. — Там уж до тебя копались, рыли — еще при дедах, ага. Видно, сильное заклятье когда-то наложили, что все железо на глубину ушло. С таким-то лучше не связываться. А вот я тебе скажу, великий вождь, где оно есть, ага. Ты пойди-тка к Широкой реке, да переправься через нее, да иди дальше — увидишь мертвое место. Вот там металл есть, ага. Только ни к чему тебе туда лезть, потому как металл у тебя под ногами лежит, ага. Тут его еще древние добывали. Ежели на полдень пойдешь, увидишь черные и серые ямы — не простые то ямы, а железные. У древних ворожба была — не чета нашей, могучая! Слово заветное знали: как скажут его, так им руда и открывалась. Нынче эти ямы по весне в паводке стоят, просто так не подберешься. К тому ж еще и большая вода рядом, а там, известно, — пришельцы. А что до камня, ты его на Тихой реке не ищи — плохой он там весь, сыпется. А который хороший, тот на дне. Каменоломня там была когда-то, а потом, видишь, по грехам нашим залило. За камнем тебе надо по большой воде плыть, на полночь. А ежели совсем хороший камень хочешь, то плыви на восток, к Высоким горам. Слыхал о таких? Вот там камень добрый, и много его. Можно и угольком разжиться — на нем металл плавить ай как хорошо! А здесь ты ни камня, ни угля не найдешь, ага…
Головня жадно слушал. Вот оно, свершилось: нашелся сведущий человек. Бродяга! На Головню смотрел бестрепетно, хоть и с почтением. Сквозь квадрат окна над его макушкой проглядывало седое небо, точно великан накрыл жилище огромной бородой. Мерклый свет выхватывал из темноты торчащие космы. Говор у него был незнакомый: цокающий, звонко чеканящий.
— Ты не думай, вождь, я к тебе не из страха пришел — из восхищения. Увидал, как ты со своими людьми пришельцев крушишь, и сердце екнуло. Вот, думаю, кто нас оборонит от полуденной заразы. Они ведь кругом: и в Песках, и в Кедровом урочище, и на Сизых горах, ага. Нигде от них не скроешься. Скоро и до нас доберутся.
— Сам-то из какой общины? — спросил вождь без улыбки.
Кузнец прислонил висок к несущему столбу, обнял столб одной рукой, как девичий стан.
— С востока я, — сказал уклончиво. — Из-за большой воды. Ты не знаешь.
— Гляжу, гордый больно. Имя-то тебе как?
Тот опять помялся, прижмурился точно сомлевший пес.
— Местные кличут Дымником.
— Злых духов, что ли испугался, Дымник? Ты знаешь ли, что духи эти — пыль перед Наукой, нашей богиней?
— Слыхал, ага. — Кузнец втянул носом воздух, пахнущий заболонью и сушеной ягодой. — Эхма, да что уж там, коли так… Осколыш мое имя. Из ледопоклонников я.
Вождь с любопытством всмотрелся в кузнеца: оспяное, изрытое прыщами лицо, покрасневшие с недосыпу глаза, вздернутый нос. Человек как человек. И не скажешь, что еретик. Хотя об Искромете тоже ведь не сказали бы.
— Пред Наукой все едины: что еретики, что огнепоклонники, — сказал Головня. — Поклонишься богине — примем как собрата. Останешься в лжеверии — наденем кольцо на шею. У нас все просто.
Кузнец открыл было рот, чтобы ответить, но тут открылась дверь, и внутрь под шум дождя вступил Сполох. Мокрые волосья его облепили перекошенный лик, с кончика ножа в руке падали тяжелые капли. Странно осклабившись, он воззрился на вождя и тихо заурчал, как голодный волк. Обереги на его груди глухо постукивали, переливаясь чернотой. Он помялся, будто решаясь на что-то, шагнул вперед и вновь остановился, глубоко дыша. Головня посмотрел в его желтые чешуйчатые глаза и мигом все понял: ноги сами подбросили упругое тело, руки выпрастались вперед, целясь помощнику в горло. Сполох не устоял, опрокинулся навзничь, зарычал от боли, когда ладони вождя прижали к земле его руку, державшую нож. Кузнец тоже сорвался с лавки, брякнулся коленями на грудь Сполоху, поймал его кулак в свою широкую мясистую лапу, а другой рукой без размаха въехал Сполоху по челюсти. Охотник зашипел от боли, глотая выступившую на губах кровь, дернулся и простонал с ненавистью:
— Ах, п-п-падлюки…
Шорох дождя смешался с натужным сопением противников.
— И ты, и ты! — твердил вождь, задыхаясь от ярости. — И ты… как все…
Он рубанул ребром ладони по запястью помощника, подхватил выпавший нож и, не помня себя, пригвоздил им к дощатому полу ладонь Сполоха. Тот взревел, раскачивая сидевшего на себе кузнеца, сучил ногами, сдирая кожу с голых пяток.
— Держи, держи сволоча! — хрипел Головня, вскакивая.
Снаружи оглушительно треснул гром, камнепадом покатились раскаты. Кузнец еще раз от души врезал Сполоху — вылетевший зуб с мелким стуком упал на шесток. Кровь забродившим сиропом растекалась по пронзенной ладони, темным пятном расползалась по деревянному настилу. Головня сорвал с поперечной перекладины ремень, крикнул Осколышу:
— На живот его! Быстро!
Тот прытко вскочил, потянул Сполоха за руку, переворачивая его лицом вниз. На сосновом накате остался мокрый след от тела. Сполох заорал, бешено вращая глазами, шмякнулся мордой в пол, неловко вывернув прибитую к доске руку. Головня утвердился на его спине, с усилием выдернул нож, отшвырнул его в сторону. В полумраке что-то хрястнуло и осыпалось.
— Исполосую мерзавца, — рычал вождь, затягивая узел на его запястьях. — И шлюхе твоей башку откручу. К коням привяжу, чтоб разорвали на части. А останки выкину собакам — пусть жрут падаль.
Кровь Сполоха капала с ладоней вождя, алой охрой размазывалась по груди и животу. Помощник хрипел:
— Все равно сдохнешь, земля мне в нос. Не я, так другой тебя прикончит. Попомни мои слова. Один раз оступишься — и втопчут в грязь. Никто тебя не любит. Все только смерти твоей ждут, дерьмо ты собачье. Проклят ты, слышишь? Проклят навеки. Ах-ха-ха! Давай, пинай, казни меня! А страх-то — он тут, рядом, никуда не уйдет. Всю жизнь будешь маяться, с-сучий хвост, нигде покоя не найдешь. В каждом будешь видеть убийцу, сам себя поедом жрать станешь. Ха-ха-ха!
Осколыш, тяжело дыша, стоял и смотрел на вождя. По щеке его бежала масляная капелька пота.
Вдруг дверь снова распахнулась, с силой ударившись о бревенчатую стену, и в жилище ворвался Косторез. Весь окутанный паром, с ладонями, изгвазданными в земле (видно, упал, пока бежал), он вихрем влетел внутрь и застыл, озираясь. Грязная темная вода капала с его пальцев, растекалась под коричневыми от глины ступнями.
— Головня, я… — увидел связанного и окровавленного Сполоха, и осекся, попятившись. Кузнец кинулся на него, подмял под себя, выкрутил руки. Жар захрипел, тараща налитые кровью глаза:
— Я п-предупредить… к-хотел… Ахррр…
Головня шагнул к нему, спросил, набычившись:
— Зачем явился? Тоже что ль укокошить меня решил?
— Г-холовня… н-нет… ради Наук-хи… п-предупредить…
— Предупредить? А может, порадоваться моей смерти?
— Н-нет… зд-доровьем детей… сл-лучайно…
Вождь задумчиво наблюдал, как кузнец возит его родича мокрой рожей по доскам. Рядом, постанывая, копошился Сполох. Обереги обоих помощников, звякая, с бренчанием скреблись по полу.
— Видишь, Жар, каково враги мои злобствуют? — посетовал Головня. — Вернейший из верных — и тот поддался их чарам, хотел убить меня, избранника Науки. Ты-то не таков, а?
— Не так-хов… акхх… клянусь… жизнью.
— А чего пришел?
— Предупредить… сп-пасти тебя…
— Спасти меня? — Головня скривил губы, размышляя. — Ты, значит, верен мне, а? — Он наклонился, заглянул Косторезу в глаза.
Сполох заругался сквозь зубы, шурша коленками по залитому кровью полу. Головня повернулся к нему, двинул пяткой по ребрам.
— Все не угомонишься, паршивец?
Сполох закашлялся кровью, выплевывая обломки зубов.
— Казнить тебя буду долго и жестоко, — сказал Головня. — Как подлого предателя, изменника делу Науки. И подстилку твою гнилокровую — тоже. — Он опять посмотрел на Жара. — Случайно, значит. Ладно, потолкую еще с тобой. Отпусти его, Осколыш.
Кузнец расцепил хватку, грузно поднялся, со свистом вдыхая через нос. Косторез лежал, потирая ладонями горло, со страхом глядя снизу на вождя. Лицо Головни, озаренное светом костра, будто пылало изнутри, глаза жемчужно мерцали, короткая борода переливалась как мех чернобурки. С суровой беспощадностью взирал он на обоих родичей, и Жар, трепеща, подумал невольно: «Это — не человек. Это — колдун, пред коим бессилен человек».
— Как кончится дождь, будем творить суд и расправу, — объявил Головня.
— Ты-то откуда проведал про его нечестие? — спросил Головня Костореза. — Может, вместе с ним хотел нагрянуть, да припоздал, а?
Тонкие заскорузлые пальцы Головни лежали на костяной рукояти ножа в кожаном чехле, прицепленном к сыромятному поясу. Другая ладонь, сжатая в кулак, недвижимо покоилась на сосновой столешнице. Пронзительный взгляд буравил Жара изумрудами зрачков из-под жидких бровей. В избе еще стоял запах крови, темные пятна на полу зримо напоминали о недавней схватке, ввергая Жара в леденящий ужас.
— Нет-нет, Сполох говорил… хотел, чтоб и я… но не стал… Клянусь Наукой! — Косторез устремил на вождя взгляд, полный мольбы. — Ты веришь? Веришь мне, а? В-ведь я н-никогда… никогда против тебя… прошу… видят небеса… Г-головня…
— Хотел, значит, и тебя вовлечь, да ты не дался? — насмешливо произнес Головня. — Ловкая сказка!
— Ум-моляю… ч-честное слово… я б-бы никогда…
Головня долго созерцал его, скользя пристальным взором по дрожащему лицу; затем, обхватив щеку Костореза ладонью, провел жестким пальцем под его правым глазом. Проговорил, будто упрашивал:
— Не предавай, Жар. Нас, Артамоновых, и так повыкосило. Если предашь, с кем останусь? Пылан предал, жена твоя предала. Искра, негодяйка, тоже изменила. Сполоху верил как себе — и он туда же. Ты хоть будь верен…
Жар, обалдев от такой перемены, торопливо заверил его:
— Я никогда… ни в жизнь… здоровьем детей…
— Здоровьем детей — да-да… — Головня вздохнул, опустив плечи. От грозного вида его не осталось и следа. Теперь перед Жаром сидел безмерно уставший и печальный человек.
Но длилось это недолго. Головня тут же встряхнулся и бодро произнес:
— А хотя бы и предашь… Убить меня все равно не сможешь, только себя погубишь. Душу свою потеряешь. Сколько уж раз смертушка рядом ходила, а все мимо. Наука надо мной витает, бьет крылами. Слышишь? Я — избранник богини, призванный нести ее истину миру. Мне не страшны никакие козни. Прошло время, когда других боялся, теперь сам навожу страх! Здесь, в тайге, нет для меня соперника. Я один внимаю гласу богини! С тех пор, как услыхал его впервые в пещере, иду с ним по жизни. Нет во мне злобы, но лишь вера и справедливость. Ежели караю кого, то за дело. Если награждаю, то за заслуги. Нигде не сошел с тропы! Так впредь и буду идти, добрый к друзьям и беспощадный к врагам. Соображаешь, Жар? Думаешь, не болело у меня сердце, когда приговаривал изменников к смерти? Будь я прежним, может, и простил бы засранцев. Но Наука не склонна прощать. Она, благодатная, велела мне лишать мерзавцев жизни. Ибо лицемеры не должны осквернять собой землю. Согласен со мной?
— Согласен, Головня, — прохрипел Жар.
— Чую, борьба только начинается. Может, и не доведется мне дойти до конца. Много врагов, много… Язвят со всех сторон. Недруги думают — держусь за власть. Глупцы. Не власть мне дорога, а слово Науки. Если не я, то кто его гласить будет? Не вижу достойного. Все во тьме блуждают. Понимаешь?
— Понимаю, Головня, — завороженно промолвил Жар.
— Богиня призвала меня служить Ей. То был не мой выбор. Она, великая, обратила ко мне Свой лик, когда я, отвергнутый всеми, замерзал среди ледяных полей. Она сказала: «Головня, ты избран Мною нести слово истины людям». Что мне оставалось делать? Я подчинился Ее воле и продолжаю ей следовать. Ибо Она, владычица земная и небесная, устала пребывать в небрежении, забытая Своими чадами. Она хочет вернуться в мир, который создала. И я — орудие Ее. За мною сила правды! А кто против меня, тот против правды.
— Истинно так, великий вождь! — выпалил Жар.
Глядя на вдохновенно вещавшего Головню, он вдруг с необычайной остротой почувствовал всю ничтожность и тщету недругов его. О богиня, насколько глуп и мелочен был Сполох в своем порыве! Не понимал, что замахивается на великана, неизмеримо сильнее его. Думал поспорить с вечностью, дурак! С таким же успехом он мог бы попытаться остановить пургу. Головня — он даже не колдун, он… стихия! Всесметающая, лютая стихия, которая не утихнет, пока не перемешает все общины, какие есть на земле.
А вождь продолжал:
— Много, много дел впереди: очистить край от крамольников, утвердить истинную веру, разобраться с пришельцами… Ох, не поспеть. Ищу человека! Продолжателя дела. А натыкаюсь на злых людей. Приходиться быть жестоким: если не раздавлю зло сегодня, завтра оно раздавит добро. Нужно торопиться. Силы мои не вечны. Хочу быть уверенным, что в свой последний час не оставлю крамоле надежды. Вот к чему стремлюсь, Жар! Вот о чем мечтаю.
Обереги на его груди стукались боками: серебряный тюлень, медный соболь, железная гагара, а еще реликвии — «льдинка», «трубка», «пластинка». Меж ними терялся маленький кожаный чехольчик с указательным пальцем Искры и прядью ее волос. Головня никогда не расставался с ним.
— Смотри, Жар, если затаишь зло — крепко пожалеешь об этом. Не думай сохранить это в тайне, от богини ничего не укроешь.
— К-клянусь, Головня… — вновь залепетал Косторез. — Никакого зла… Я предан… всей душой… я с-спасти хотел…
— Ладно, что уж толковать. Иди. Если и соврал мне, кривда твоя все равно на явь выйдет. Ступай, ступай.
— Я не соврал, вождь! — чуть не плача, уверял его Жар. — Не соврал!
Он и сам верил в это. Страх заставил его гнать из памяти слова, сказанные Сполоху, придавить их спудом забвения и более не ворошить. А Головня почесал двумя пальцами острый кончик носа и, не глядя на него, небрежно махнул пятерней.
— Иди, Жар.
И Жар вышел, полный восторга и умиления.
Часть третья
Глава первая
Вначале был голос. Он выговаривал торжественно и грозно: «О Наука, предвечная госпожа! Мы отдаем тебе этих людей — да насытишься их плотью, да призришь их подлые души, злоумышлявшие на тебя». И завораживающе звучал бой барабанов, размеренный, словно поступь великой богини: бом-бом-бом… А вслед за ним — дурацкое гыгыканье Осколыша, волочившего по колкой, высушенной зноем траве едва живого Сполоха. Сполох хрипел, булькая кровью, слабо шевелил разодранными до мяса руками и ногами, дрожал тяжелыми, посинелыми веками. Знойника, невеста его, стонала, привязанная вымоченными ремнями к шесту. Сохнущие ремни до крови стягивали ее обнаженное, покрытое укусами комаров и слепней тело. Толпа ликовала: «Умри, проклятая ведьма», «Молись своим демонам, коварная мразь». А вождь, потешаясь, кричал Осколышу: «Гляди, ретивый, не доконай его. Не хочу, чтоб он помер раньше своей подстилки». И в ответ — опять гыгыканье: «Мне только порезвиться, вождь, ага. Ничего другого не жажду». Хворост усмехался, глядя на позеленевшего Костореза: «Что, Жар, мутит? Привыкай, друг, привыкай. Раньше-то мы смазывали полозья землей и жиром, а нынче — кровью. Эвон как быстро летят!». И звенел чей-то кровожадный вопль: «Давай, Осколыш, всыпь ему еще! Чтоб кожа слезла! Чтоб лупала вылезли! Вытряси душу из подонка».
Сон, тревожный, тягостный сон. Воспоминание о казни Сполоха зудело в памяти незаживающей раной, поддерживало то вспыхивающий, то затухающий огонь страха. Косторез бежал из этого сна в другой, где была Рдяница, где маленький сын катал снеговиков, а в подвешенной к перекладине тальниковой корзине дремала, посасывая кулачок, младшая дочка. Жена кричала сыну: «Куда пошлепал? Меховик одень! Демоны застудят». Старшая дочь вращала трещотку, визжа от восторга. Снаружи слышались возгласы родичей и лай собак. Пылан напевал, волоча сани: «Уж неймется мне, неймется, да и все-то — лабуда». Зольница ему: «Чего нос повесил, загонщик?». В соседнем жилище Остроносая оправдывалась перед Лохматым Сверканом: «Когда ж мне этим заняться? Не пяток же рук! Сам поразмысли…».
И тут вдруг — плаксивый голос:
— Цтоб цебе землею подавицца!
Жар открыл глаза.
Над его головой, свисая с поперечных жердей, висели костяные фигурки. Серое небо, глядевшее через скошенные, закопченные окна, омывало их призрачным светом, смазывало лица и очертания.
Фигурок было шесть, но Косторез считал по старинке: пять и одна. «Шесть» было новым словом, непривычным.
Крайняя слева, самая большая, изображала богиню Науку — длинноволосую красавицу в меховике из тюленьих шкур с ладонями, простертыми к людям. Сейчас она мало походила на владычицу земли и неба, но когда Жар покрасит ее волосы золотистой охрой, когда покроет одежды малахитовой зеленью, когда вставит в глазницы маленькие сапфиры и обовьет горностаевым мехом, богиня засияет во всем великолепии.
Рыжий юноша с горящим факелом — неутолимый Огонь. На него придется извести немало красной охры. Глаза у него — два лучистых рубина, пламенеющие, яркие. А меховик — белый, чтоб оттенить цвет волос.
Сумрачный бородач с топором в руке — суровый Лед, старший сын Науки. Что могло украсить господина тверди и холода лучше, чем драгоценная лазурь? Таковым он и будет — иссиня-серым, точно покрытым изморозью, с волосами черными, как зола, и кусочками кварца в глазницах. Истый повелитель ночи! Да вздрогнет каждый, узревший его!
Рядом — животворный Свет, спутник Огня. Крылатый безбородый юнец, с ног до головы покрытый сияющим пухом. На него тоже придется извести немало золотистой охры. Лишь бы хватило! Но это еще не все. Нужна киноварь — раскрасить лицо. А киновари не было. Ох, беда, беда…
Рядом со Светом — вечно голодный Мрак, неизменный товарищ Льда: насупленный старик с широкой бородой, плотно закутанный в медвежью шкуру. Такому подошла бы черная краска, ее делают из сажи, перемешанной с пеплом и жиром. Главное — не подносить фигурку к огню, иначе слой стечет.
Последний справа — великий вождь: могучий охотник с копьем в правой руке, густобровый и длиннобородый, с надменным взглядом прищуренных глаз. Не слишком похож на Головню, но какая разница? Зато грозен и величав. Меховик у него серебристо-серый, как песцовая шкура, пояс — коричневый, из жженой земли; шея увешана оберегами из маленьких самоцветов.
Косторез потянулся и сел, спустив ноги с нар. Ступней коснулась приятная мягкость медвежьей шкуры, устилавшей дощатый пол. Почесал потную шею, прислушался к гудению гнуса. Поднялся, снял с крюка связку древних вещиц: изогнутые железячки в костяных каркасах, острые льдинки в кожаных мешочках, непонятные оплавленные штуковины — живая память о больших пожарах, когда Лед и Огонь схлестнулись за власть над миром. Обычный набор. Ни «трубок», ни «глазок», ни пупырышков. Все как у всех.
Лежавшая рядом подруга — широколицая, конопатая — сонно почмокав пухлыми губами, перевернулась на левый бок, спиной к Жару. Косторез осторожно вылез из-под разноцветного стеганого покрывала, набитого пухом неведомой южной птицы, одел связку на шею. Из головы не выходили мысли о гостях из далеких земель. Странные люди (да и люди ли?): зарятся на доступное, а от редкостей воротят нос. Не нужны им ни реликвии, ни книги древних, подавай только пушнину да рыбий зуб. Ну как таких понять?
Отодвинув расшитый зелеными нитями матерчатый полог (обменял гололицему гостю на четыре пятка соболиных шкурок и двух лошадей), Жар бросил взгляд на дочерей, спавших у противоположной стены. Старшая сопела, подложив ладони под щеку, подтянув к животу коленки. Покрывало ее наполовину сползло, обнажив оттопыренный зад в нательнике из выделанной кожи. Младшая — коренастая, пышнокудрая — лежала на спине, натянув покрывало до самых глаз: боялась ночных демонов, о которых ей прожужжали уши подруги в женском жилище. Жар поглядел на их плосконосые, скуластые лица, и опять вспомнил старые сплетни про Рдяницу. Сознание — в который уже раз — опалило ужасным вопросом: «Неужто правда?». Но тут же пришла другая мысль, ершистая: «Правда или нет — все одно. Мои дочери — были и будут».
Жар пригнулся, обошел трубу дымохода, бросил взгляд на плоское бронзовое блюдо с причудливой чеканкой по краям, что висело на перекладине рядом с мешками для молока. В литом днище отразилось его лицо — тонкое, безволосое, с жидкой бороденкой и крупным носом: лицо полуурода.
Жар закусил губу, рассматривая себя, почесал лоб. Урод и есть. Отвратительный гололицый урод.
В памяти всплыло:
«Эй, гололицый, нос не застуди!»
«Волосья-то мамка повыдергала?»
«Рыба, зачем на сушу вылез? Прыгай в прорубь»
С младых ногтей его изводили этим. Он злился, набухал яростью, но ответить не мог — не хватало отваги. Только огрызался и убегал, рыдая от бессилия.
Урод — он и есть урод. Намертво приросло, не отодрать.
Но ведь он — не урод! В нем нет ничего уродливого. Другие вон и кривые, и косые, а ничего, живут себе. Один лишь он был как изгой. Досадно и больно.
Жар опять посмотрел на свое отражение. Ну и что? Теперь-то у него есть все: и жена, и дети, и почет.
Отчего же так скверно на душе?
Глупо, глупо. Лучший косторез тайги — а живет воспоминаниями о детских обидах.
В жилище стоял крепкий запах навоза и вонючей прелости, источаемый двумя маленькими жеребятами и теленком-породком. Они лежали на усыпанных мелкой стружкой и сеном оленьих шкурах возле входа, пихались, пуская слюни во сне. Там же, поджав ноги, пригрелся на полу слуга — косматый прыщавый парень с вытекшим правым глазом. Трещали поленья в очаге, сквозь дым проглядывали висевшие на стене лисьи капканы, рыжела старая ржавая подкова, переливались инкрустированные самоцветами серебряные ножны.
Жар подумал, не разбудить ли слугу, но решил — не стоит. Еще начнет греметь посудой, шуршать сеном, топать, а Косторезу хотелось побыть в тишине.
Он умылся из кадки с водой, потом взял с полки бело-синюю эмалированную чашку с рисунком в виде безрогих гривастых оленей, окруженных цветами. Чашку привезли издалека, с той стороны Небесных гор, с берегов Соленой воды, где Огонь выглядывает из-за облаков. Так говорили. Правда или нет — кто знает? Чашки шли нарасхват — за каждую выкладывали до пяти лошадей или до пяти пятков горностаевых шкур.
Жар налил из кувшина молока, подсел к очагу, начал пить, размышляя.
Где же достать киноварь?
Ее привозили гости — лукавые и необязательные люди. Привозили с юга, переправляли с того берега большой воды. Жар давно предлагал вождю отправить туда отряд, разведать пути. Проканителились, забыли, а теперь вот сиди и жди, когда охотники вернутся. Хорошо, что есть пушнина и рыбий зуб — будет чем меняться с гостями.
Он вздохнул, отставил пустую кружку и, надев меховик, вышел на мороз.
По правую руку от Косторезовой избы тянулись шатры гостей: красные, желтые, синие. Слева торчали срубы общинников: приземистые, пузатые, словно бабы на сносях. Вдоль срубов тянулись палки с сушеной рыбой, стояли врытые торцом сани. На краю холма высились кузни, меж которых вилась тропинка к плавильням. Там же, чуть в стороне, чернела слегка присыпанная снегом гора угля.
Головня повернул направо и двинулся вниз по бугристому склону, цепляясь ногами за хваткие кусты скрытого под снегом стланика. У подножия холма, полузанесенная порошей, торчала среди сугробов глыба известняка — словно туша огромного окаменелого тюленя. Глыбу доставили из урочища Белых холмов, тащили много дней, обвязав переплетенными жилами; измучили лошадей, сами чуть не померли от натуги, но приволокли. Теперь она ждала, пока за нее возьмутся еретики-каменотесы с того берега большой воды, доставленные исполнительным Осколышем.
Жар подступил к глыбе, обозрел ее с возвышения. Всю ночь ворочался, не мог заснуть: воображал, как будет обтесывать эту громадину, как будет ходить вокруг нее, покрикивая на работников, как будет делать замеры. Ошибка тут недопустима. Все должно быть выполнено безукоризненно. Сейчас решалась его судьба: оставит он по себе вечную память или уйдет в небытие.
Он стоял, тихонько дрожа от нетерпения, а небо над ним понемногу светлело, темно-серые духи понемногу расцепляли хватку, уползали прочь, и на их месте проступало однообразное бездонное марево — слепое и глухое, как тьма в пещере.
«Лик — самое важное, — думал Жар. — Он будет большим, очень большим. Шеей можно пренебречь… И частью туловища. Пусть. Кому оно нужно, это туловище? У богов как у людей — все решают глаза».
Община уже просыпалась: полились далекие разговоры, утробно забулькали ведра в проруби, загрохотал где-то уголь, сгружаемый в бадью; хрустя снегом, побежали к хлевам веселые девки, затявкали псы, выпрашивая подачку.
Пора было возвращаться домой.
Косторез развернулся и в задумчивости побрел вверх по склону, скрипуче вминая в снег ветви стланика. Наверху его уже ждал помощник — беззаботный уроженец Крайних гор, приставленный вождем для совета и пригляда по каменному делу. Звали его Штырь и каменщиком он был отменным — всю жизнь только тем и занимался, что тесал булыжники. Косторезу, честно говоря, этот помощник был как кость в горле: еретик, гнилушка, тьфу. Чем взял? Ворожбой, не иначе. Они, горцы, чародействовать горазды.
Блистая прозрачным самоцветом в левом ухе, помощник сообщил:
— Ноцью возвернулся Луцина с госцями. Киновари нету.
Жар остановился как вкопанный.
— К-как нету? П-почему?
— Грит, видял церных пришельцев. Вот и возвернулся.
Мысли поскакали одна быстрее другой. Бешенство охватила Костореза.
— Лоботряс бестолковый. Киновари нет — покрасим кровью. Твоей кровью! А чем еще?! Ты знаешь? Нет?
Тот пожал плечами, нисколько не устрашенный гневом начальника.
— Где он? — отрывисто спросил Жар.
— Луцина?
— Ну.
Тот коротко подумал, заведя глаза к шершавому небу.
— Спит, должно быць.
— А что привез? Хотя… ну, это… пошли туда. К обозу. Он его разгрузить не успел еще?
— Нет.
И они двинулись к обозу.
Над стойбищем уже вовсю возносился деловитый гул, вбиравший в себя ленивое переругивание соседей, степенные разговоры гостей, задорные кличи охотников, звонкий смех ребятни, покрикивания матерей и много чего еще. Косторез и его помощник шли, вдыхая запах навоза, ядреного свежего снега, вяленой рыбы и прокопченых шкур.
— Чего ж мне это… не сказали-то? — спросил Жар, не поднимая головы.
— Хацели… Поздно было. Цемно.
Они пересекли двойной ряд шатров, возле которых, галдя, менялись вещами гости и лесовики, прошли мимо огромной длинной шкурницы, где наставники разъясняли новичкам веру Науки, протопали рядом с воняющими мочой хлевами и двинулись к цепочке волокуш и саней, выстроившихся под южным косогором, в стороне от реки. Ноги так и ехали по утоптанному снегу, рвали переплетения стланика, от мороза слипались ноздри, тяжелели ресницы.
Возле обоза уже толклись чужаки: приподнимали кожаные попоны, разглядывали привезенные вещи, толковали меж собой, усмехаясь и просовывая в сани волосатые лапы. Тут же вертелся и гость — юркий, жилистый, низкорослый. Имя ему было — Чадник. В общине его знала каждая собака — не первую зиму водил сюда обозы с солью и железной рудой, а взамен брал пушнину и рыбий зуб.
Увидев Жара с помощником, закивал им, улыбаясь, крикнул:
— Счастья и благополучия почтенному господину! Как поживает дражайшая супруга? Как здоровье дочек?
Жар поклонился, ответил вежливым приветствием. Гостя он уважал: не раз уже тот подносил ему что-нибудь в подарок. Иногда даже неудобно становилось за такую щедрость, Косторез пытался дать что-то взамен, но Чадник отказывался: «Сейчас ничего не давай, господин. Потом отдашь. Когда следующим разом обернусь». И показывал Косторезу кожаную книгу: дескать, захочешь узнать, сколько чего получил от меня, только спроси.
Жар был не единственным, кого одаривал этот лис. Многие из общинников успели получить от него кто железячку древних, кто горский оберег, кто мех с забродившим молоком. Уж такой был человек — не мог устоять, чтобы не сделать приятное людям.
Зато и своей выгоды не упускал. Если возникала нужда в пушнине или рыбьем зубе, шел к коневодам. Те не отказывали — гость все-таки! Давали все, что просил. А если нечего было дать (жизнь непредсказуема: сегодня пьешь сливки с ягодами, а завтра жуешь сыромятные ремни), Чадник шел к вождю, показывал ему кожаную книгу, слезно жаловался на разорение. Головня не церемонился с должниками: присылал Лучину, который выгребал у нерадивых собратьев все ценное: реликвии, меховую одежду, бронзовые блюда, костяные обереги. А если и этого было мало, Чадник вместо подарков обязывал должников работой. И вкалывали! Шли к нему в услужение: кто бил пушного зверя, кто резал панты, кто ухаживал за лошадьми. Гость не требовал лишнего, он лишь хотел получить добром за добро.
Косторез ценил эту дружбу. Ему льстило, что в приятелях у него ходит такой человек. Тем паче, что от него Чадник никогда не требовал взыскания долгов, хотя одаривал знатно.
— Ах, почтенный господин, — промурлыкал тот, подплывая к Косторезу. — Поистине великий день! Господин получил так долго ожидаемое. Жду часа, когда господин украсит своим искусством тайгу.
Странное это было обращение — господин. Прежде так величали только богов. Для коневодов оно звучало в новинку. Но Косторез привык, ведь Чадник называл так всех — от вождя до последнего охотника.
Гость взял Жара под локоть, повел вдоль обоза.
— Пусть господин не серчает. Я могу доставить господину краску много, много лучше! Клянусь землей и небом! — Он оглянулся на Штыря, следовавшего позади, промолвил Жару на ухо: — Потолкую с товарищами. Они помогут. А для господина у меня есть подарок. Пусть господин не отказывается. Мне известна твоя скромность, но я хочу выразить тебе свое уважение. Таков наш обычай.
Ну как ему было отказать? Жар покосился на Чадника, поднял бровь в знак внимания. Тот протянул ему четыре маленьких золоченых ложечки, сделанных в виде безногих чудовищ с широкими зубастыми пастями.
— Чудная работа, — зашептал гость, вытянув шею. — Очень, очень ценная вещь на нашем юге. Здоровья уважаемой супруге и красавицам-дочкам!
Он поклонился (обычай чужаков) и почтительно отступил.
Косторез сунул ложечки за пазуху и пошел вдоль саней, приподнимая попоны.
— Лучина пусть сам… с вождем говорит… умник… — бурчал он помощнику. — Что привез? Землю, лазурит… бурый уголь. Ха! Зачем уголь?.. Ки-но-варь. Ладно, богиня с ним. Чем хочет — тем раскрасит. А я погляжу… А еще спать завалился. Мне одному что ли?..
Штырь произнес, отстраненно глядя вдаль:
— Грят, в палноцных землях, на берегах бальшой вады, где дожди прозрацны как родници, а снех бел как молохо, водицца мох — бурый как волцья шерсть. Валасатые люди делают из няго красную краску…
— Эх, найти бы те земли, — простонал Жар.
Страх донимал, и ходила ходуном челюсть, когда он думал о предстоящей беседе с вождем. Лишь бы пронесло!
Кроме лазурита и черного сланца в санях обнаружилась кора — ивовая, ольховая, лиственничная. Из коры тоже получали краску — оранжевую, желтую, светло-коричневую. Не было лишь главной — багровой.
Двое чужаков, стоя над волокушей с рыбьим зубом, рассуждали:
— На Великой водзе был, кажись, ага. Там-та лутшый дзуб, белай.
— На Влицей давно пршельцы. Кто туда сунеца?
— Так уж и давно!
— Цай не брешу.
У Жара от этих слов будто когтями по спине прошлись: загорелось все внутри, заполыхало, и острая боль растеклась по животу, ударила в грудь, пронзила зубы. Воспоминание о первой встрече с пришельцами и поныне язвило душу.
Все они струхнули тогда, едучи к месту обмена — Огонек, Светозар, Косторез — узрев черные как головешки лица людей на вершине холма. Даже зять Отца Огневика опешил, привстав на полозьях, а уж сынок его вообще чуть не спрыгнул с саней. Изыди! Изыди! Изыди! — твердили они, пока черные демоны громовыми палками гнали мимо оленей.
Чудом, истинным чудом спаслись они тогда. Не иначе, попущением Льда сумели уйти от голодных тварей. Но в память накрепко врезался необоримый ужас и трепет от столкновения с темной стихией. И страх этот нисколько не притупился за истекшее время. Недаром так задрожало все тело, когда чужаки произнесли жуткое слово «пришельцы».
Помощник спросил у него:
— Дак цто? Нацинаць работу-та?
— Начинай… хотя погодь. С Лучиной еще… потолковать.
Он побрел на вершину холма, а помощник его, жуя сосновую смолу, заговорил со своими единоверцами, что толкались, любопытствуя, возле обоза.
Слева от Жара, в низине, копились люди. Там стоял разноязыкий гомон. Над скоплением голов взвилась пышногривая башка Осколыша. Запрыгнув на торчавший из-под снега валун, он звонко гаркнул:
— Ти-иха! Всем слушать.
Гомон словно градом прибило.
— Тут вам не община, а народ, — продолжал Осколыш. — Тут Отцов нет, ага. Все равны перед Наукой. Каждый! Забудьте, кем были раньше. Нет среди вас ни вождей, ни Отцов — одни лишь охотники да бабы, ага. А кто будет нос задирать, тому мы этот нос отрежем. Так и знайте. Отриньте Огонь и Лед. Вы — люди Науки, грозной и всеблагой. Вот так!..
Косторез зашагал к своему жилищу. Навстречу бежали девчонки с бадьями, спускались плавильщики, лоснясь закопченными лицами, шагали рыбаки с большими сачками за спиной.
Отчего-то Жару вспомнился старый спор со Сполохом. Тот бурчал, глядя на наплыв чужаков: «Лезут и лезут. Маслом им здесь что ли намазано?». «Черные пришельцы их гонят, — равнодушно объяснял Косторез. — Вот и бегут». «Да какие там пришельцы… — возражал Сполох. — Жратва их сюда тянет, земля мне в глаза. У них же по старому живут, с загонами, голодухой маются. А у нас-то — охота, убийство, все такое. Вот и прут как олени на перекочевке». Жару было все равно. Чужаки его не пугали. Они являлись робкие, растерянные, смотрели Артамоновым в рот — как таких ненавидеть? Но теперь, вспоминая нагло ухмыляющуюся рожу Штыря, Жар вдруг остро почуял правоту Сполоха, упокой, богиня, его душу. В самом деле, если таким не дать окорот, скоро от Артамоновых одно воспоминание останется.
Задумавшись, он не заметил, как рядом выросла Зольница, Сполохова мачеха. Кривя щербатый рот, запричитала:
— Заклинаю тебя, Жар, скажи вождю, чтоб вступился за меня. Ведь скотину — и ту не бьют до смерти. А меня за что ж судьба так лупит? Уже и сына отняли, и мужа. Одна я осталась. На кого еще надеяться, если не на своих? Мы же все — Артамоновы! Ежели друг друга в беде станем бросать, кто нам поможет, а? Уйми ты этого нелюдя, дай ему по зубам. Мочи уже не стало: ходит и зудит, зудит, будто гнус…
— Это… погодь, — проговорил замороченный Косторез. — Ты о ком?
— Да о госте этом, сволочи такой. Опутал меня по рукам и ногам — хоть в прорубь кидайся. Говорит: если отдать нечего, иди в услужение.
Жар устало посмотрел на нее, вздохнул. Значит, опять Чадник.
Бабу было жалко до слез. И так уж натерпелась, к чему ей это унижение? Но правило есть правило.
— Ты подарки от него это… принимала? Никто… э… не заставлял. Чего теперь… Добром на добро!
Та закрыла лицо драными рукавицами, зашептала:
— Позор-то какой, Жар! Дочь Румянца будет гнуть спину перед гостем. Не срам ли? Заступись за меня, а я перед Огнем за тебя похлопочу. Небось раньше Его увижу, чем ты.
Перед Огнем за него хлопотать было излишним — лучше бы перед Наукой слово замолвила. Но объяснять это несчастной глупой бабе язык не поворачивался. Косторез лишь махнул рукой.
— Ладно, потолкую я. Не боись. Много получила-то?
Баба всплеснула руками.
— Да один раз только и одарил: бусами из сухих ледышек. Я уж и не помню, где они. Ребятня, видать, взяла поиграться, да и потеряла. У нас ведь в женском жилище-то и не сохранишь ничего, мигом отымут, ты ж знаешь…
— Ладно, ладно, поглядим. Не убивайся.
И торопливо зашагал прочь, спеша убежать от ее униженных благодарностей. Сполохову мачеху он жалел, иногда и помогал ей кое-чем: то старым меховиком, то треснувшей тарелкой. Но Чадник тоже был ему не чужой — давно уж ластился, задаривал как мог. Разве такого обидишь?
Он шел, краем уха ловя обрывки разговоров:
— Истекай, счастливец, истекай на полудне…
— Дзвон гжемит, а ничего не стлыхать. И вот думаю — удежить прямиком в тскалу…
— Куролесиць-та замаюца! И всякий неизбежник воспоследует, уж как пиць даць…
— Хо-хо, по рукам, приятель, а там уж как повезет. Авось судьба-то и помилует…
Дети его уже проснулись. Младшая дочка, стоя возле входа в отороченном яркими лентами песцовом меховике, с открытым ртом слушала сутулого старика, который, опираясь рукавицей на огромный перевернутый котел для сквашенного молока, вещал ей:
— Ох, жилем соби на велико вода. Велико! От краю до краю — вшистко вода. И родзина мялем, и дитки. Что за час! Хоча и правды не зналем, блондилем во тьма, а еднак! Добро, добро… А потом-то прибыши зъявилиси, да над водо уставили башни желязне. И стала вода чарно. Хоча и велька, а еднак чарно. Ни рыбы, ни звежа… Пить не можна! А для них-то, для прибыши — утешение. Сами чарне, и вода — чарна. Кормит их, ведомо. Ото и отшедлем — на полуначь, до велика вожди… — Увидев Жара, он поднял ладонь: — Счастя и добробыту!
Косторез улыбнулся, ответил как полагалось:
— Счастья и благополучья. Духи да споспешествуют! — Имени старика он не помнил, и потому поспешил крикнуть слуге, копавшемуся под дощатым навесом: — Красняк, вынеси-ка это… чего повкуснее! Давай!
Тот уже бежал, неся в руках деревянное блюдо с серым говяжьим языком и горкой сушеной мелкой рыбешки.
— Здровя и длугих зим, — желал старик Жару, касаясь пальцами его меховика. — Завжде модлюсе за вас с жоной.
— Молись, старик, молись, — хлопал его по плечу Косторез. — Придет время — будешь за нас стоять пред Наукой.
Старик свалил угощение в потертую кожаную суму на боку и закосолапил к соседям, напевая что-то под нос. А Жар с дочерью зашел в жилище, скинул меховик и брякнулся, вытянув ноги, на нары. После лютого мороза лицо его медленно обретало чувствительность, скулы горели огнем.
Дымница, подруга, вместе со старшей дочкой уже хлопотали возле очага. На завтрак была луковая похлебка, строганина, масло и кумыс. Ели все вместе: слуга сидел тут же, за общим столом, тряс длинными космами, терзая желтыми зубами белое рыбье мясо. Дымница выставила соль в глиняной кружке. Жара сразу перекосило, точно заболел зуб. Процедил:
— Убери.
Та захлопала короткими ресницами.
— Да как же? Вождь велел! Чтобы только с солью. Да и старик говорит: здоровье прибавляется…
Косторез, морщась, пожевал губами.
— Ну… ладно. Но без меня.
Терпеть он не мог этой новинки. От соли у него болел живот, а во рту стоял отвратительный кислый привкус. В недобрый день привезли гости эту приправу, ох в недобрый. На погибель Косторезу и всем Артамоновым.
Как дошла очередь до кумыса, Жар хлопнул себя по лбу.
— Забыл. Подарки же!
Вернулся к меховику, висевшему на крюке, извлек из подкладки золотые ложечки.
— Вот. От Чадника.
Посыпались птичьи трели охов и ахов, Дымница с младшей дочерью принялись вертеть ложечки в пальцах, любуясь золотыми переливами, а старшая, Искроглазка, держа подарок в вытянутой руке, смотрела на него остановившимся взором и не издавала ни звука. Потом расцепила пальцы, ложечка с глухим стуком упала на пол, а дочь вскочила и начала пятиться к двери, не сводя с подарка одурелого взгляда. Жар сорвался с места, кинулся к дочери, прижал ее к себе, та завизжала, отпихивая его, била ладонями по плечам. Младшая сестренка тоже заревела, выронила ложку. Мачеха заметалась меж них, точно сова меж разбежавшимися птенцами, а Жар, щуря глаза от ударов, притиснул к себе дочь и приговаривал:
— Тихо, тихо, тихо. Не тревожься.
— Нож, нож, нож, — твердила Искроглазка, скользя шалым взором по избе.
Жар крикнул слуге, перекрывая ревущую в голос младшую дочь:
— Спрячь! Убери!
Тот кинулась поднимать ложечку, сунул ее за пазуху, туда же отправил и другую. А дочь бормотала, дрожа как заячий хвост:
— Мама, мама… нож, мама… нож, мама!.. Аааа! Аааа!
Жар гладил ее по уложенным волосам, нашептывал успокоительные слова, а перед глазами вновь вставали жуткие образы мятежа и убийства. Слезы наворачивались на глаза, когда он думал об этом, и где-то глубоко в душе росла ненависть к тем, кто лишил его дочь разума, а еще — злость на себя, что так и не отважился расквитаться с ними. Кострец, Сполох — оба они уже были мертвы, но погибли не от его руки, и это вызывало жгучее чувство досады. Вспоминая сейчас, как сидел с ними за одним столом, как толковал о том, о сем, Косторез сгорал от стыда. Но что он мог поделать? Как мог отомстить им? Никак, только тихо ненавидеть и надеяться на божью кару. Та и пришла.
Искроглазка понемногу успокоилась, только красные пятна шли по всему лицу да лихорадочно блестели глаза. Отец бережно усадил ее на лавку, стал отпаивать молоком. Красняк деловито убирал со стола. Мачеха сидела с младшей падчерицей, нашептывала ей что-то на ухо.
«За что мне такое наказание? — думал Жар. — Или я — такой уж грешник, что дети мои должны страдать? Может, сглазил меня кто? Надо бы наведаться к Варенихе, пусть поворожит». И ныло на сердце, когда думал он о будущем своей дочери. Блаженная, кому она нужна? Женихаться никто не хотел, даже за богатое приданое. В женском жилище ее тоже не ждали по нелюбви к Косторезу. Да он и сам бы ее туда не отдал, даром, что обычай велел. Прикипел к ней душой Жар, как и к младшей своей; несмотря на донимавшие временами подозрения, чувствовал родную кровь. А потому с неизбывной тревогой взирал на грядущее. Не станет его, кто позаботится о дочери? Младшую, даст богиня, успеют выдать замуж, а старшую? Не придется ли ей, как нынче Сполоховой мачехе, ютиться по углам да просить подаяние? «Надо Варениху задобрить, авось и дочку излечит», — решил он. Дымница вздыхала: «Да выдать ее хоть за кого-нибудь, пусть плохонького, лишь бы не осталась одна». Косторез отвечал: «У Лиштуковых что ль жениха искать?». Подруга испуганно махала руками — упаси Наука!
О Лиштуковых ходила дурная молва, будто все они — хилые и больные, жрут разную гадость, совокупляются с животными. Породниться с Лиштуковыми считалось позорным. Потому и жили они где-то на отшибе, прижатые водой к мертвому месту. А где мертвое место, там и скверна, известно…
Дверь отворилась, и внутрь в облаке белого морозного пара просунулась голова в колпаке. Косторез узнал воина из охраны Головни.
— Достопочтимый, вождь собирает совет. Тебя ждут.
Косторез молча уставился на пришедшего, весь сжался от испуга. Совет? С чего вдруг?
— Ч-что стряслось? — спросил он, чувствуя, как холод снаружи наполняет жилище, щипая лицо и руки.
— То мне неведомо. Велели только позвать.
— Ладно. Приду.
И дверь захлопнулась.
Возле жилища вождя — высокого, с застекленными окнами, с высокой земляной насыпью по окружности — фигурная коновязь. Привязанные к ней кобылы — обе редкостной, вороной масти — кусали сено со скирды, наброшенной на дощатую ограду. Утоптанный снег перед жилищем был испятнан желтыми пежинами и замерзшим навозом. У самой двери переминались с ноги на ногу три озябших воина с копьями в руках и топорами, заткнутыми за кожаные пояса. Посмеивались в белые от инея бороды, терли рукавицами индевеющие носы.
Жар подошел к жилищу и остановился в нерешительности, исподлобья поглядывая на весело скалящихся воинов.
— Вождь там?
— А то ж! — ответили ему. — Поджидает.
— В каком настроении?
— Надысь собаку пнул. А так не буйствует вроде.
Жар заробел. Значит, недоволен чем-то Головня, негодует. Как бы узнать, с чего?
Сзади кто-то с силой хлопнул его по плечу. Он слегка присел, оглянулся — увидел Лучину, и сразу отлегло от сердца.
— Что не входишь-то? — спросил тот, блеснув мелкими зубками.
Зимы мало изменили Лучину: все такой же маленький, жиденький, разве что щеки слегка раздобрели, да висок опалило багровым пятном ожога — след от схватки с черными пришельцами в общине Ильиных.
— Да так… размышляю.
— Тебе-то что трястись? С меня будет спрос. Мне и тревожиться надо.
— Чего ж не тревожишься?
— Тревожусь.
Со двора в жилище бегали слуги, таскали хрустящие мешки с промороженной рыбой, волокли бочки с замерзшим молоком. Над высоким частоколом, окружавшим двор, торчали заснеженные кроны сосен. Низкое рыхлое небо сугробисто нависало над деревьями, огромным бельмастым глазом всматривалось в суету людишек.
Они стояли и мялись, собираясь с духом. Лучина вдруг сообщил ни с того, ни с сего:
— Есть у меня в отряде один умник. Придумал такую штуку: берешь полоску кожи, делаешь с одного конца петлю, в другой вкладываешь камень. Раскручиваешь и швыряешь. Если камешком в голову попасть, череп пробить можно. Он на собаке проверил, запустил булыжником ей в жирный бок. Та аж подпрыгнула, да как заскулит — хоть уши затыкай. А уж кровищи! Мы только рты раскрыли. Дельная вещь! Это ж так медведей сшибать… Я ему меховик за старание подарил. А он возьми да вякни: ты, мол, Лучина, замолви за меня словечко перед вождем — век тебе буду благодарен. Ну не подлец ли? Не успел приехать, а уже о почестях мечтает. Дал я ему пинка, обалдую, а сам думаю: сколько их еще таких, молодых да прытких, в общине обретается? А?
— У меня тоже такой есть, — мрачно промолвил Жар, вспомнив про Штыря. — Бойкий не в меру… высоко метит.
— В узде их надо держать, как лошадей. Распоясаются — не уймешь. Артамоновы мы или нет?
Косторез поколебался, затем спросил осторожно:
— Правду говорят, ты пришельцев встретил?
Лучина помрачнел. Наморщил узкий лоб, вобрав глаза под брови.
— Истинно так. Сказывают, уже до Белых холмов добрались. Теперь-то хорошего угля долго не увидим.
— Эх… а киноварь? — вырвалось у Жара.
— А что киноварь? Не до нее сейчас. Ладно, пойдем к вождю. Поди заждался.
На входе их задержали: после недолгих препирательств стражники отобрали у Лучины нож.
— Ну и дела, — покачал тот головой. — Что ж, не доверяет он мне?
— Тихо! — перепугался Жар. — Услышит.
Они вошли. В избе, кроме вождя, обнаружились Хворост и Осколыш. Они сидели на лавке в левом ближнем углу, положив локти на изящный круглый стол о трех ножках, подаренный Головне кем-то из гостей-южан. Слуги, неслышно ступая, хлопотали у стола, раскладывали яства.
Старик в ожидании угощения подобострастно вещал Головне, шевеля сплетенными пальцами:
— Оно-то так, великий вождь, Отцы — враги народу заклятыя. А только ить можно не нашенских прежних, а ихних, Ледовых, Отцов брать. А вернее будет — не самих даже Отцов, а детей, чтоб грамоте обучены были. Так дело мигом заспорится. Иначе что ж? Гости-та учет ведут, все в свои книжечки записывают, а наши-то — в неразумии, великий вождь. Может, обманывают их? Уж ты не гневайся на глупого старика. Я токмо ввиду рвения. Мысля пришла и говорю. На будущие времена-то оно сподручнее, великий вождь.
Головня слушал его, откинувшись спиной к деревянной стене, задумчиво крутя в пальцах висевший на груди кожаном чехольчик с пальцем Искры. На ярко-красном поясе, цокаясь, болтались фигурки серебряного тюленя, медного соболя и железной гагары. Глаза вождя мерцали холодным огнем. Увидев вошедших, он выслушал их нестройное приветствие и сварливо заметил:
— Вижу, не торопитесь. Или отвлек от важных дел? Так уж звиняйте, что по пустякам тревожу.
Жар от страха онемел, стоял и хлопал глазами, а Лучина через силу произнес:
— Прости… великий вождь.
Головня смерил их хмурым взглядом. Косторезу сразу вспомнился давешний сон о казни Сполоха, и голос вождя в голове снова прогремел: «Во имя Науки, великой и милосердной, мы отдаем этих людей, да насытится богиня их плотью, да утолит жажду их кровью…». И барабаны: бом-бом-бом, застучали в утробе.
— Ладно, садитесь, — разрешил вождь.
Родичи придирчиво осмотрелись, выискивая места попочетнее. Как назло, оба самых почетных места (по левую руку от вождя) уже были заняты, так что пришлось устроиться подальше, на подоконных нарах. Вошедшие распустили узелки на меховиках, обнажили узорчатые, с цветной бахромой нательники.
Головня хоть и был недоволен, но угощал роскошно: маслом, сливочной болтанкой с брусникой, стерляжьей строганиной, жареными рыбьими потрохами, даже мозгом из оленьих голеней. Сам ел мало, больше пил кумыс и заедал сушеной ягодой.
— Поведай-ка нам, Лучина, каково сходил на полдень.
Лучина, волнуясь, принялся сбивчиво рассказывать о сборе дани с общин, о мене с гостями.
— Встретились с ними на Черном берегу. За ладонный кус лазурита хотели с нас содрать два раза по пять пятков горностаев и песцов. Сошлись на четырех пятках и еще половине. За киноварь ломили пять раз по пять пятков. Знают, сволочи, чего у нас нет. Я им: «Шиш! Ни Льда не получите». Не сошлись мы, Головня… то есть, великий вождь. Говорят, опасно стало ходить по большой воде, пришельцы шныряют, проходу не дают. Вроде уже и к Большому Камню наведались. В страхе все. Слыхал также, что пришельцы себе у Лиштуковых гнездо свили. Костенковский вождь говорил.
— Ну и что ж, проверил? — хмуро спросил Головня.
Лучина озадаченно воззрился на него, облизнул губы.
— Нет. Да и с чего бы? Вождь-то чай врать не будет. А к Лиштуковым соваться… сам знаешь… — Он поежился и умолк.
— Ну, ну, давай дальше, — нетерпеливо сказал Головня, отставляя кубок с молоком.
— Пошли берегом, все лодки пришельцев высматривая. У них-то, ведаешь, лодки большие, ветром гонимые, с надутыми тряпками на столбах… Издали видать. Но не углядели ни одного. Я уж грешным делом на гостей подумал — мол, набивают мошну, хотят на нас поживиться. А тут глядь — эти самые гости и лежат на крутоярах. Немного, пятка не наберется, а все же! И железные бруски раскиданы. Только я брать не стал — грех ведь мертвых обирать! Да и заговорены, может? Стану еще скверну в стойбище волочь! Правильно, Го… великий вождь? — он искательно заглянул в глаза Головне, но тот молчал, непроницаемый как скала. — Говорю своим: видно, пришельцы вернулись, надо вождю сообщить поскорее. Вот и помчались в обратный путь. Еще к Федорчукам и Воронцовым заглянули, собрали пушнину, все как ты велел. И кору тоже… Для краски. Я помню.
Он умолк и тревожно посмотрел на Головню, выражение лица которого не сулило ничего хорошего. Понурился, принявшись мять рукав меховика.
— Все что ль? — спросил вождь.
— Навроде того, — пожал плечами Лучина.
Головня молча жевал сушеную голубику. Остальные, чавкая, наблюдали за ним. Наконец, вождь спросил:
— Про Огонька-то спрашивал?
— Спрашивал. Никто не видал его.
— Значит, у Лиштуковых хоронится, — сделал вывод Головня. — Больше негде ему укрыться, грызуну проклятому.
Лучина натужно хохотнул, отчаянно прея в меховике.
— Да может, сгинул он давно? По общинам-то метаться — злым духам самая сласть…
Головня в ярости хлопнул себя по коленке.
— Привезешь мне его тело, тогда только поверю. А до тех пор землю носом рой, но Огонька добудь. И вы все тоже ройте. — Он засопел, свирепо грызя ягоду.
Осколыш подал голос:
— Может, у пришельцев он?
— Может, и у пришельцев, — согласился Головня. — С этой сволочи станется. — Он вздохнул. — Люди нужны. Воины. А воинам — луки со стрелами, ножи и копья. А для ножей и копий — железо. Много железа. А ты, Лучина, даже болванками побрезговал! Скверны, вишь, испугался… Не перебивай! Будешь говорить, когда я разрешу. Надысь Чадник этот божился, что железо доставит, если рыбий зуб ему подгоним. Говорил, санями менять будет. Даже и место предлагал: Белые холмы. Выжига он, конечно, насквозь его вижу, прохвоста, а только нам не до жиру. Прочие-то гости разбегаются как мыши, ничем их не заманишь. Значит, надо соглашаться.
— Откудова ж столько рыбьего зуба возьмем? — спросил Осколыш.
— А сам-то как думаешь?
Кузнец почесал щеку, порытую нарывами.
— Из ледяных полей? Больше-то неоткуда…
— Заодно и зверолюдей приобщим к слову Науки, — закончил вождь его мысль.
Все молчали, переваривая новость. Никому не хотелось тащиться в ледяные поля обращать в истинную веру полуживотных, но возражать не решались. Помощники украдкой переглядывались, пытаясь угадать, какому бедолаге предстоит заняться этим неблагодарным делом. В тягостной тишине стал слышен веселый бубнеж стражников у входа. Нескладный длинный слуга с обкромсанной рыжей бородкой принес толчанку в привозном глиняном котелке, на котором были изображены диковинные черные звери, бродившие меж диковинных черных деревьев в окружении ровного красного сияния. От толчанки пахнуло рыбой и кровью.
— Позволишь ли старику сказать, великий вождь? — подал голос Хворост. — Ты — поистине свет очей наших, величайших из смертных, пришедший в этот мир, чтобы удивлять. Слава о твоих деяниях будет греметь в веках. Ты принес нам слово истины, ты победил Отцову скверну, ты дал нам силу торжествовать над всеми тварями земными, небесными и водными, ты одолел голод и оградил нас от духов болезней; беспомощные общины ты превратил в могучий народ тайги, а неодолимых пришельцев заставил трепетать при звуке своего имени; ты утвердил эпоху благоденствия! Мы помним время, когда кровянка считалась лакомством, а вещи древних хранили как великую ценность. Помним, как блуждали во тьме, шарахаясь от мертвых мест, и питались падалью, словно черви. Помним, как яростно спорили на собраниях и вместо общего блага думали о своей выгоде. Ныне же твой закон властвует повсюду от ледяных полей до большой воды на юге, от ивовых топей на западе до Белых холмов на востоке. Все общины склонились пред тобой и подчинились народу тайги. Вчерашние загонщики, мы стали грозными воинами, вострящими копья во имя Науки. Прежде погрязавшие в бедности, ныне мы приобрели бесчисленные стада и табуны. Недавно еще ходившие в рванье, сегодня мы облачаемся в привозные одежды из тонкого полотна. Ты открыл нам истинное предназначение и направил по стезе судьбы. Ты дал каждому из живущих занятия по жребию его и упорядочил пребывавшее ранее в смешении: невольников ты заставил работать, женщин — смотреть за детьми, советников — помогать тебе словом и делом, а воинов, — сражаться во славу Науки. Благодаря тебе, великий вождь, мир обрел смысл и устойчивость.
Старик разглагольствовал, дрожа седыми брылями, а Головня терпеливо слушал его, попивая молоко. Речь Хвороста была ему приятна.
А тот продолжил, переведя дух:
— Твоя мудрость, внушенная Наукой, помогает тебе идти от победы к победе, о великий вождь. Но даже мудрейшему из мудрых нужны хорошие исполнители его приказов. Ты сказал, великий вождь, что благо Науки требует подчинить Ее воле богомерзких Лиштуковых и жителей ледяных полей. Воистину своевременное решение! Но кто возьмется за такое? Мы знаем, великий вождь, что тебе все по плечу, однако помним также, чем закончилась твоя отлучка из общины — презренные отступники вообразили, будто без тебя легко справятся с людьми Науки. Они ошиблись, но пламя мятежа пожрало многих твоих верных слуг. Стоит ли вновь искушать судьбу? Мои сыновья давно жаждут отличиться перед тобой. Тебе нет нужды отправляться самому ни на юг, ни на север. Пошли одного из них в ледяные поля, а другого — к Черному берегу. Оба они готовы отдать жизнь за тебя, великий вождь. Прошу, дай им проявить свою верность, и они не подведут. Вот что я хотел сказать.
Он замолчал и благообразно сложил морщинистые, в коричневых пятнах, руки на животе. Помощники изумленно переглядывались, размышляя, чем им аукнется внезапное предложение Хвороста. Головня, оживившись, промолвил:
— Славно придумано, старик! Вижу, не зря я возвысил тебя — ты воистину предан мне и неустанно радеешь о благе Науки. — Он посмотрел на остальных. — Вот как надо служить богине! Бесстрашно и самоотреченно, а не поджимать хвост от любой опасности. Слышишь, Лучина? Это тебе укор.
— Головня, чтоб я лопнул, — воскликнул тот. — Позволь еще раз съездить, и все болванки тебе привезу, до единой! Душой своей клянусь.
— Поздно, Лучинушка, поздно. Ты вон лучше за новичками приглядывай, чтобы по ночам к девкам не бегали.
Жар мстительно добавил:
— И киноварь не привез.
Лучина покосился на него, стиснув зубы от бешенства. Маленькое личико его сделалось похожим на оскалившуюся лисью мордочку.
Головня сказал:
— Будь по-твоему, старик. Дам лучших людей, а если справятся твои сынки, подарю каждому по три десятка лошадей.
— Славой о твоих милостях полнится край, великий вождь, — просипел Хворост.
Все складывалось как нельзя лучше. Решение было принято, главные назначены. Обошлось без распеканий и глухих угроз.
Чувствуя, что вождь расслабился, Жар произнес:
— Позволь… слово… вождь.
— Ну? — буркнул Головня, мельком глянув на него.
— О Зольнице… Сполоховой мачехе… Она… тяжело ей… задолжала Чаднику… тот требует… в услужение… а все ж таки — вдова вождя… да и наша… нехорошо как-то…
— Слыхал я о том, — небрежно ответил Головня. — И чего ты хочешь от меня?
— Ну, — смешался Косторез. — Вступиться… помочь… хоть и Сполохова мачеха… а все же.
Головня долго жевал кислые ягодки клюквы: они лопались меж зубов, брызгая алым соком. Жар обильно потел, ожидая ответа. Прочие помощники с причмокиванием увлеченно пожирали строганину и потроха, делая вид, что не замечают затянувшегося молчания.
Наконец, Головня произнес:
— Сама влезла — сама пусть и расхлебывает.
— Да ведь наша же, вождь!.. — вырвалось у Жара.
— Что ж с того? Для меня все едины. — Он посмотрел на Костореза, опалил зелеными зрачками. — Или думаешь, своим поблажки будут? Не жди.
Жар закашлялся, подавившись воздухом. Открыл было рот, но тут же и закрыл его: лучше не настаивать.
На том совет и завершился.
Запахнувшись в меховик, Жар вышел наружу — ноздри мгновенно слиплись от мороза, студеные духи вцепились коготками в щеки и кончик носа. Сзади грохнула дверь — появился Лучина. Хмуро зыркнул на товарища из-под рыжего лисьего колпака с соболиной оторочкой, сказал одному из стражей:
— Нож.
Косторез потоптался, терзаемый угрызениями совести, робко подступил к товарищу.
— Лучина, я…
— Что? — тот обернулся, глянул на него, засовывая белесый от мороза нож в чехол. Потер тыльной стороной рукавицы запунцовевший нос. — Чего еще?
— Я это… ну, лишнее… ты не серчай…
Лучина усмехнулся в игольчатую бороду.
— Задним умом все ямы полны. — И, встряхнув головой, зашагал прочь со двора.
Опечаленный Жар поплелся к глыбе известняка. Двигаясь вдоль длинного, прикрытого шкурами, ученого жилища, услышал тонкий голос наставника, доносившийся изнутри:
— И сказал великий вождь, сойдя с саней: «Благую весть принес я вам». И поразил силою Науки нечестивцев — Отца, дочь его и зятя.
И десятки глоток нестройным хором нараспев повторили:
— И сказал великий вождь, сойдя с саней: «Благую весть принес я вам». И поразил силою Науки нечестивцев — Отца, дочь его и зятя.
Наставник продолжал:
— Да будут ваши очи разъяты, а уши открыты правде; да будете вы ходить тропами истины, не склоняясь к кривде; да будут души ваши обретаться одесную великой богини, созидательницы сущего…
Над шкурницей, в перекрестье слег, вились дымки; в густой серой мгле дрожали черепа на шестах. Их было много, никто не знал, сколько — давно уже сбились со счета. Только гости, приезжая, цокали языками: «Ишь ты, цельный лес».
Идя мимо шестов, Жар старался не поднимать головы — слишком занозили его взгляды пустых глазниц, слишком зрим был страх, источаемый ими. Особенно тяжко было взирать на тех, кого казнили недавно. Их лица еще не изъели ветра, очи не выклевали птицы. С высоты, мертво раззявив рты, смотрели они на проходящих и будто жаловались им: «За что нам такая доля?». А внизу, под ними, бурлила жизнь: с хохотом играли в горелки дети, пробегали по своим делам запыхавшиеся бабы, брели коровы, возвращаясь с выпаса, терлись псы, задирая задние ноги.
Проходило время, с голов облезала кожа, выпадали белые ломкие волосы, черепа понемногу желтели и покрывались трещинами, становясь неотличимы друг от друга — теперь даже старожилы не угадали бы, где башка Отца Огневика, а где — Сполоха. Сумеречными ночами, когда в небе загоралась пляска духов, черепа белели над стойбищем как застывшие в полете совы. Ледопоклонники — и те робели, глядя на это оскаленное воинство. «Пускай боятся, — говорил Головня. — Лучше страх, чем презрение».
С утыканной шестами площадки для собраний — прямой путь к шатрам гостей. Там-то и перехватила его Зольница. Тряся оберегами, как кликуша, взмолилась помощнику вождя:
— Ох, Жарушка, утешь ты меня. Скажи, обещал Головня послабление?
Косторез, досадуя, процедил:
— Нет… сама виновата… дай-ка пройти…
Зольница взвыла, вцепившись в торчавшие из-под колпака пегие космы.
— Да за что ж напасти-то эти? Неужто чем богов прогневила? Не жизнь, а мучение.
Жар молчал.
— Скоро ведь всех со свету сживет, ненасытная утроба. А мне-то, на старости зим… поругание. И так все потеряла, живу из милости… Господи боже, да снизойдет ли кто до моих мук или у всех сердца каменные?
— Вождь сказал — без поблажек. Своя — не своя… — бормотал Жар, стараясь обойти настырную бабу. Но та не отпускала его, то и дело вырастая на пути. Лопотала, распаляясь все больше:
— Да будь он проклят, ваш вождь. Моя судьба — всем вам упрек. Если за своих не стоите, кто за вас стоять будет? Вождь ваш? Дурачье! Эвон как за пасынка моего вождь порадел, каждый день любуюсь. И с тобой то же будет. Со всеми вами.
Она разрыдалась и, упав на колени, стала бить кулаками по снегу. Косторез же, потрясенный крамольными речами, таращился на нее, не в силах вымолвить ни слова. Лишь щекотало в брюхе страшным предчувствием, да перепуганный голосок твердил в душе: «Сгинь, сгинь, пророчество!».
— П-пошла, пошла… зараза, — выпалил он, пятясь от нее.
«Как бы порчу не навела, проклятая. Схожу к Варенихе. Авось отпустит».
И, устрашенный, он бросился бежать от горестно вопившей женщины.
После совета Головня некоторое время посидел в шатре, размышляя, затем тоже направился к глыбе и долго созерцал Жара и Штыря, долбивших долотами сыпучий камень. Пожурил Костореза, что медленно работает, выслушал в ответ его запальчивые оправдания, утешил как мог, пообещав найти еще пару умельцев, чтобы ускорить дело. Потом вместе с Осколышем бродил по кузницам и плавильням, глядел на горы железных наконечников, сваленных в дощатом сарае; говорил с кузнецами насчет железа и меди. «Чадник хороший металл гонит, — орали ему плавильщики, перекрикивая оглушительный звон молотов. — Шлака мало, окалина добрая. Уголь только жидковат… Черный нужон, ядреный, а не этот бурый. А из мертвого места железо совсем дрянное. Рассыпается в руках». Весь черный от сажи, вождь направился к стрельбищу, понаблюдал, как мальчишки, наставляемые Лучиной, упражнялись в пускании стрел. «Выше! Придерживай пальцем! Про ветер не забыл?» — покрикивал Лучина. Мальчишки бегали туда-сюда по истоптанному снежному полю, выдергивали стрелы из насаженных на шесты тюфяков; промахнувшиеся рыскали по сугробам. Один из стрелков увидел Головню, побежал к нему, размахивая луком и крича:
— Великий вождь! Великий вождь!
Сопровождавшие вождя охранники выступили вперед с копьями наперевес, сомкнувшись, заслонили собой повелителя. Лучина бросился за стрелком, зарычал оглушительно:
— Куда пошел, сволочь? Вернутся на место!
Но тот будто не слышал его — семенил к Головне, блестя из-под колпака белками глаз. Щеки и лоб его багровели незаживающими кровавыми расчесами — следами кожной болезни. Товарищи стрелка, сгрудившись, наблюдали за погоней.
— Великий вождь, — выдохнул лучник, валясь на колени шагах в семи от Головни. — Дозволь сказать слово.
Лучина широкими шагами настиг его, врезал от души рукавицей по затылку.
— Ну попляшешь ты у меня, негодяй!
Головня знаком остановил его.
— Пускай говорит.
Тот залопотал, глядя на Головню снизу вверх, как верный пес:
— Великий вождь! Добрые духи нашептали мне мысль, как бить зверя издали, если нет под рукою лука. Сказали: «Пойди к великому вождю и поведай ему об этом!». И вот, великий вождь, я исполняю их повеление.
— Ну и как же?
— Ежели вырезать, великий вождь, полоску кожи, чтоб в середине была пошире, да с одного конца сделать петлю под ладонь, а потом вложить в середку камень и раскрутить над головой как следует — этак можно не только собаке, а и медведю башку проломить…
Лучина прервал его, досадливо скалясь:
— Всю плешь он мне этим проел, великий вождь. Никакого сладу с ним нет. У-у, несчастный, — кулак помощника подъехал к виску стоявшего на коленях стрелка, костяшки погладили вывернутый край колпака.
За спиной Головни звенела разноголосица становища, впереди, за стрельбищем, высились сосны — словно уснувшие стоймя великаны в серых меховиках, прихотливо отороченных понизу тальниковой бахромой. Стрелок стоял на коленях, тиская правой рукой лук; приоткрыв рот, мелко дышал, не сводя с вождя взгляда шероховатых глаз. Лучина подобрался, готовясь обрушить на наглеца всю мощь своих ударов, тяжело сопел, нетерпеливо косясь на Головню.
— Кто таков? — спросил Головня лучника.
— Сверкан, сын Одноглазого Пепла из рода Ильиных, великий вождь.
— И что же, бросал уже так камни, Сверкан?
— Воистину так, великий вождь. С Лучиной, помощником твоим, бросали.
Головня перевел взгляд на Лучину.
— Ну и чего добились? Попали в кого?
Тот закряхтел, снисходительно улыбаясь.
— Едва людей не перекалечили. Эти ж камни — не угадаешь, куда полетят. Из лука хоть прицелиться можно. А это нелепица какая-то, забава для детворы. Грех и вспомнить.
Вождь снова посмотрел на лучника.
— Правду говорит мой помощник?
Тот кивнул.
— Истинную правду, великий вождь. Да ведь тут дело в сноровке — из лука тоже не сразу стрелять наловчились. Если много таких бросателей будет — один-то наверняка попадет. А больше и не надо. Уж этот камень так кость крушит, что любо-дорого смотреть.
— Сам-то умеешь швырять?
— Могу, великий вождь.
— Ну покажь. Вон и цели рядом.
— Сей миг, великий вождь, — ответил тот, вскакивая. — Только за бросалкой слетаю.
И помчался, смешно подпрыгивая, по исполосованному следами от полозьев снегу к мужскому жилищу, терявшемуся за краем обшитого неровными изгородями, неровно бугрившегося холма, над которым дрожали, теряясь в серой прозрачности, темные дымки. Лучина проводил его хмурым взглядом, отогнул край пушистого колпака, посмотрел на вождя, сверкнув льдинками глаз.
— Зря ты это затеял, — проворчал. — Только время теряем.
Головня не ответил: неспешно двинулся вниз по склону, направляясь к толпе лучников. Охранники шли по бокам и сзади, положив копья на плечи. Лучина брел следом, что-то бормоча под нос, облапив мохнатой рукавицей медные, с легкой прозеленью, ножны, болтавшиеся на кожаном поясе.
Лучники потеснились, освобождая путь вождю, зашептались, благоговейно таращась на него.
— Отсюда докинет? — спросил Головня Лучину, встав на том месте, откуда стреляли по скособоченным, продырявленным в разных местах тюфякам.
— Докинет, — ответил Лучина, заслоненный от Головни дюжими копейщиками, один из которых не сводил с помощника пристального взгляда. Помолчав, добавил: — Он еще одну штуку промыслил: петлю на древко набросил, чтоб копье дальше летело.
— И что, летело?
— Летело.
— Чего ж молчал, мне не сказал?
— Да все недосуг как-то… — Лучина отвернулся, устремил взгляд на тюфяки с торчащими из них оперенными стрелами.
— Лентяй ты, Лучина, — бросил вождь, глядя вдаль.
Тот хитренько покосился на него, улыбнулся криво:
— Грешен.
Скоро вернулся Сверкан. Прибежал запыхавшийся, протянул Головне сложенный вдвое неровный сыромятный ремень.
— Вот, великий вождь, эта она самая, бросалка, и есть.
Подмышкой он держал деревянный короб, в котором что-то громыхало и перекатывалось. Тетива лука наискось перетягивала меховик.
Копейщик принял из рук стрелка ремень, передал вождю. Тот помял его так и этак, помотал в воздухе.
— Ну давай, показывай свое искусство.
Сверкан поставил короб на снег, снял крышку, извлек небольшой камешек с гладкими краями. Вложил камешек в срединную, широкую часть ремня, раскрутил правой рукой и резким движением вытянул руку вперед. Камень черной точкой пролетел по дуге и вонзился в сугроб шагах в двух от тюфяка. Стрелки разочарованно загудели. Лучина хмыкнул.
— Не приноровился еще, — смущаясь, пояснил Сверкан. — Разреши еще раз кинуть, великий вождь.
— Давай.
Второй бросок оказался не лучше прежнего — камень вообще улетел куда-то за тюфяк. Лучина беззвучно потешался. Сверкан, сцепив зубы, снова нагнулся к коробу. Пятна на его лице потемнели — вот-вот брызнут кровью. Он даже снял рукавицы, чтобы половчее взяться. Головня, скрестив руки, неотрывно следил за ним.
— Еще раз позволь, великий вождь. Уж с третьего-то раза точно попаду.
— Кидай.
На этот раз Сверкан долго примеривался, топтался на месте, вытягивая руку с ремнем вперед и в сторону, наклонял голову, скинув колпак для верности, и наконец, швырнул. Камень с коротким глухим всплеском вонзился в тюфяк, из рваной дыры посыпался снег. Ликующий вопль стрелков заглушил досадливый возглас Лучины:
— Попал таки.
Сверкан, сияя, повернулся к Головне. Тяжелые, как заболонь, волосы его стекли по испятнанному лбу на глаза, упали на длинный вздернутый нос. Он ждал поощрения, похвалы или хотя бы признания, но Головня лишь почесал подбородок и, развернувшись, побрел к становищу. Лучина торжествующе усмехнулся.
— Не впечатлил, видать, ты вождя. — Потом рявкнул на остальных лучников: — Ну что застыли? За дело, живо-живо!
Головня уже наполовину поднялся по склону, скользя кожаными подметками по узкой тропинке в снегу, но потом повернулся и зычно подозвал к себе Лучину. Тот неспешно потрусил к нему, беззаботно улыбаясь в щетинистые усы. Остановился в пяти шагах, опираясь на отставленную назад левую ногу, устремил на Головню открытый взгляд серых, как чистое серебро, глаз. Зрачки мерцали сквозь опушенные инеем ресницы, словно подмерзшая лиловая голубика сквозь заснеженный лозняк.
— Выбери десяток парней — пусть поучатся у этого Сверкана. Через пяток дней хочу поглядеть на них.
И пошел дальше, сопровождаемый как тенями тремя копейщиками. А Лучина так и остался стоять с открытым ртом.
Головня поднялся в становище и неспешно двинулся в свою избу. Перед ним волной плыла тишина. Общинники, завидев вождя, умолкали, провожали его почтительными взглядами, дети переставали носиться как угорелые, замирали, словно видели перед собой опасного зверя, а гости по своему обычаю снимали колпаки и кланялись; коверкая слова, желали долгих зим и крепкого здоровья.
В хлевах бабы вычищали лопатами навоз, мужики развозили по дворам сено в санях, невольники гнали с пастбищ лошадей, катали бочки, таскали на спинах мешки, на самом краю площадки для собраний толстобрюхие псы жадно лизали раскиданные вперемешку с навозом рыбьи очистки.
Внезапно Головню нагнал Чадник. Пересыпая свою речь славословиями, принялся сулить горы железа и меди, если вождь запретит прочим гостям привозить металлы. «Недруги порчу наводят, злобствуют. Как с такими бороться? Клык-Зубоскал твоих людей за нос водит: сверху хорошую крицу кладет, а снизу — дрянь. А у меня-то металл завсегда чистый, без шлака. Я ж слитками меняю, а он — кусками. Прохиндей каких мало, всему нашему делу позор. Да и Пещерник такой же: говорит, рудное железо, а я точно знаю — из мертвого места, переплавленное, оттого и ломается, к морозу нестойкое. Уж такие ловкачи, прости богиня… Да вот еще у меня тебе подарочек имеется, великий вождь: целая бочка отменной соли. У пришельцев такой нет. У горных людей выменянная, из глубины добытая…».
— За соль благодарю, — на ходу ответил Головня, не оборачиваясь к нему. — Пришлю тебе слугу, он возьмет. А про металлы подумаю.
— Подумай, великий вождь, подумай. Я без обмана, только из уважения к тебе.
И отстал.
Перед частоколом двора, у калитки, уже толпились люди. При виде вождя заволновались, сунулись к нему, оттирая друг друга — копейщики растолкали нетерпеливых, Головня шагнул во двор и выругался, чуть не споткнувшись о шмыгнувшую под ноги собаку.
До позднего вечера творил суд и выслушивал просьбы. Сидел на скамье, буравил жалобщиков зелеными зрачками, почесывался и грыз корень черноголовника. Общинники шли непрерывным потоком — плакались на гостей и соседей, обвиняли друг друга в разных пакостях, просили поженить детей. Вождь терпеливо вникал в их заботы, думая с тоской, что вместо великих дел занимается разрешением мелких дрязг.
Последними перед ним предстали два Рычаговских охотника. Один — юный, белобрысый, с покатым бычьим лбом — неторопливо разъяснял суть дела, показывая на соперника — объемистого, коротконогого, с глазами навыкате:
— Закон Науки не чтит и тебя, великий вождь, тоже. Как Наука велит? Что мое — то мое, а что твое — то твое.
— Так и есть, — важно кивнул Головня, благосклонно принимая из рук слуги туесок с сушеной ягодой.
— Ну вот. Так чего он возбухает? Разве я не по закону?
— Какому закону! — воскликнул старший неожиданно высоким голосом. — Где это видано… Мы ж делиться должны… ну, по-соседски, по-родственному… То есть, я что хочу сказать — не по-божески это. Разве не так, великий вождь?
— А ну стойте, — Головня утомленно потер нос. — Давайте сначала.
— Дело, значит, такое, — с готовностью кивнул младший. — Был у меня большой двузуб — рукоять сосновая, а острия железные, с насечками — у Краснощека-гостя выменял на пять пятков лисьих шкурок да два рыбьих клыка. Было это, дай бог памяти, зиму назад. Мы тогда ходили по ту сторону Тихой реки, на буграх. Хороший такой двузуб, завсегда у меня в сеннике стоял. Хотел с ним на медведя пойти, да все недосуг. Сам понимаешь, великий вождь — это дело основательное, подготовиться надо, с мужиками идти, а у нас то покос, то рыбалка, то дрова привезть… Я ж в семье один труженик, рабов нет, а на шее — жена да три сопляка! А тут приглянулся этот двузуб соседу. Ну, приглянулся — и ладно. Разве ж я без понимания? Ты попроси — я дам. Правильно?..
— Неправильно! — встрял старший. — Где это видано…
— Тихо! — рявкнул Головня. — Пусть он закончит.
— Ну вот, значит, — продолжил младший. — Взял он его без спроса и пошел на медведя. Я прихожу — а двузуба нет…
— А чего мне просить? — опять не выдержал старший. — Вроде из одной общины… Да и без надобности он тебе. Что я, не видел разве? Стоял и ржавью покрывался, все равно как брошенный…
— Это уж не твоего ума дело…
— Как же не моего!
— Цыц! — грянул Головня, ударил ладонью по скамье. — Разошлись… Медведя-то завалил?
— А то как же! — самодовольно ответил старший. — У меня рука набита, всякого спроси. Ежели на медведя собираются, всегда меня зовут. Свой-то двузуб, как на грех, сломался, а тут егонный стоит, глаза мозолит…
Головня поднял ладонь, приказывая обоим молчать. Поразмыслив, сказал:
— Великая Наука карает того, кто берет чужое. Взявший должен вернуть забранное или отдать то, что захочет обобранный им. Так велит Наука! А потому ты, взявший без спросу двузуб, виновен и отдашь ему отнятое, а вдобавок еще и поделишься добычей. Чей двузуб, того и добыча.
Старший изумился:
— Это как же? Мы разве не одной общины люди? Ты же говорил… И потом — бездельник он! Срамно смотреть! Разве ж по правде это?
— Что мое — то мое, — повторил Головня. — А что твое — то твое. Таков закон Науки. — Он хлопнул по коленке, подзывая слугу: — Кто там еще? Много?
— Слава великому вождю! — весело крикнул младший, пятясь к выходу и мелко кланяясь. — Завсегда богиню молю, чтоб продлила твои зимы, великий вождь. И дочек к тому же понуждаю. Уж они у меня такие хорошие, такие умные! Заглянул бы к нам, великий вождь! У меня жена болтанку делает — пальчики оближешь. Это тебе каждый подтвердит. Крепкого здоровья и долгих зим, великий вождь!
Он выкатился, нахлобучив истрепанный заячий колпак, а вслед за ним вышел старший, что-то неразборчиво бурча и качая головой.
Дверь снова открылась, и внутрь, отпихнув слугу, ступил Хворост. Морщинистое лицо его, обильно заросшее белым волосом, было напряжено, спрятавшиеся под завесями бровей глаза смотрели тревожно.
— Страшная весть, великий вождь! — воздел он руки, остановившись у порога. — Измена!
Головня так и взвился филином. Гаркнул, вскакивая с лавки:
— Кто?
Хворост дрогнул губами.
— Сполохова мачеха да бабка-ворожея. Порчу на тебя наводили. Заклинали духов.
Небо лопнуло по верхней кромке, просело, излившись чернотой. Низина стала белесой как старая кость, холмы вплавились в сумрак, сдавили ее с двух сторон угольными захватами.
В женском жилище бабка Варениха чародействовала над огнем, призывала добрых духов помочь Зольнице, избавить ее от злых напастей. Сыпала в пламя заговоренную траву и белый конский волос, кричала гагарой и выла по-волчьи. Тягуче пела заклинания, то и дело замолкая, словно прислушивалась:
— Мощный бык земли… рыбоглазая кобылица! Явитесь, научите меня!.. Я — мощный бык… реву! Я заржала… рыбоглазая кобылица! О госпожа, приказывай! Каждый, с кем вместе иду, пусть слушает ухом. Пусть не следует позади меня тот, кому не скажу: иди! Впереди, ближе дозволенного вам, не остановись! Пусть каждый смотрит зорко! Пусть слушает чутко!.. Берегитесь вы! Смотрите хорошенько! Будьте все такими… все, сколько вас есть. Ты с левой стороны, госпожа с посохом! Если, может статься, случайно пойду не той дорогой, прошу тебя: направь! Распорядись!.. Укажи путь, госпожа мать моя, избавь от ошибок! Вольным следом лети!.. Расчисть мне широкий путь! И ты, седобородый почтенный Огонь, прошу тебя: на все мои думы, на все мои желания согласись… выслушай!.. исполни!.. Все до единого — исполни!
Варениха хлебнула из кружки и с шумом разбрызгала вокруг себя воду. Потом сделала это еще раз и еще. Глянула на Зольницу — меловые глаза ее белели в полумраке.
— Принесла, что просила?
Зольница быстро протянула ей извалянный и слипшийся комок шерстяных волосков.
— От меховика его… чудом не заметил. И вот… от другого. Держи.
— Ах-ах, — покачала головой бабка. — Не на человека — на одежу его заговор падет.
— Да хоть так. Ты ворожи, ворожи, не сбивайся.
Варениха покусала оба комка стесанными шаткими зубами, будто сучила нить, потом бросила их в слабое пламя.
— Рыбоглазая кобылица, мощный бык, слышу вас! Рыбоглазая кобылица, мощный бык, вижу вас! Бросьте громогласный, пронзительный клич! Издайте оглушительный, сильный вопль! Обрезатель душ, грядешь тяжелой поступью. Руки твои — косы, ноги твои — вихри. Рыбоглазая кобылица, мощный бык! Скажите ему веское, божественное слово! Обратите к нему убеждающую речь. Вас заклинаю, духи-покровители! Да не пройдет мимо, узрит обращающуюся к нему. Вот я кидаю Тебе, великий Огонь, часть одежды этого человека. Напитай ее болезнью. Передай ей проклятье. Вот я говорю Тебе имя человека — Чадник. Вот я говорю, кто он — гость. Вот я предаю в твои руки его жизнь — да отравишь ее. Вот я предаю тебе в руки его судьбу — да сломаешь ее. Избавь, освободи, очисть от его дыхания землю.
Зольница дрожала кончиками пальцев, дышала густо, неистово, вспоминая своего мучителя. В сумраке, в вязкой темноте горели чужие глаза — девки и бездетные вдовицы, затаив дыхание, следили за Варенихой. А та швырнула в огонь несколько лучин — пламя вновь вспыхнуло, запрыгало на углях, раздвинув колеблющийся круг света. Зольница протянула ей еще несколько волосков — длинных и черных.
— Из гривы лошади. Пусть тоже падет. И коровы его… и слуги… все, все!
Варениха пошептала что-то над волосками и швырнула их в огонь.
— Все уйдет, все пройдет… как зима, как лето. Верь и проси, верь и проси. За печали твои взыщется с недругов. Земля их погубит, ветра закружат. Парша испортит шерсть скотине, копытница разъест ноги. Верь и проси, верь и проси!
— А за пасынка моего, за мужа кто ответит? — воскликнула Зольница, плача.
— Придет, придет облегчение. Иди, не оборачиваясь, гляди, не косясь. Кто ступает следом, того нет, пока не заметишь. Страшен зримый, а незримый пуглив. Того нет, кто меня не видит. Ах, ах, аушеньки! Плюнь себе в ладонь, да размешай с землей, да сохрани на ночь. А поутру выйди к реке, да там и зарой. И такие слова говори: «Ой, река, река. Унеси все беды и печали, забери все невзгоды. Утопи злословников, поглоти злодеев. Все, кто горе причинил — да захлебнутся в тебе. Во имя Огня и духов света!». А как скажешь, обернись вокруг себя пяток раз, да возвращайся, не глядя за спину. Тут-то и исполнится, тут-то и исполнится, родимая, так-то, так-то…
Она бормотала, с усилием поглаживая заскорузлыми ладонями измятые, бледные щеки Зольницы, точно лепила ее лицо из глины. Та смотрела на нее с мольбой и отчаянной надеждой:
— Правда ли? Правда ли, старая? Так ли?
И другие бабы поползли, протягивая руки, к Зольнице, окружили ее тесной гурьбой, запричитали, подвывая, заскользили ладонями по ее изношенному, ветхому нательнику, по ломким космам, по худым плечам и морщинистой шее. Загудело жилище, забурлило голосами, и огонь, подхватывая этот порыв, тоже всколыхнулся и весело затрещал.
Тут-то и вошел в жилище Жар-Косторез. Вошел — и замер, уставившись на исступленных баб. Не сразу его заметили, еще изгибались, как трава на мелководье, елозили ладонями по телу Зольницы, стонали, сочувствуя подруге, пока не грянул чей-то вскрик, и скопище распалось как ком рыхлой земли. Бабы торопливо расползались по углам, лишь Варениха да Зольница остались возле костра, дико таращась на вошедшего.
Тот стоял и смотрел, блестя капельками тающего инея на кургузых усах и бородке. Со щек сползал морозный румянец. Косторез держал обеими руками круглую берестяную коробочку, в каких бабы хранят иглы и мотки нитей. Забормотал, чтобы нарушить тягостную тишину:
— Поворожить бы… мне. Вишь, приперло… Жизнь за глотку… Ты бы, Варениха… — он замолчал, не договорив, с досадой прикусил губу. Видел, что явился не вовремя, но уходить не хотел: знал, что второй раз прийти не решится. Помялся, затем опять поднял глаза на бабку: — Ну что? Как?
Та всплеснула руками, тяжело поднялась, опершись ладонями о колени, проковыляла к нему. Затараторила:
— Как же, как же, благодетель, уж ты только скажи, а я — тут как тут. Только скажи. Могу и о будущем погадать, и хвори заклясть, и порчу отвести. Сам ведаешь — не от кривды мое умение, а от правды, от истины; от матери досталось, а уж мать сам Отец Огневик уважал, я-то знаю, врать не буду. Да ты и сам помнишь, конечно. Как не помнить! Чай зим-то уж сколько на свете живем! И тебе, родовичу моему, помогу. Как не помочь! Свой же, Артамоновский, не то, что эти — грязь, тьфу. Вижу, подарочек принес, Жарушка? Я подарочки ой как люблю! В них — вся доброта заложена, вся благость. Ай как хорошо, ай ладушка!
Она забрала коробочку у Жара и умильно прижала ее к груди. Косторез же, немного приободрившись, повернулся к Зольнице, промолвил, изображая сочувствие:
— Говорил с вождем. О тебе. Но разве разжалобишь? — Он вздохнул. — Ни в какую.
Та вдруг ощерилась с неожиданной радостью.
— Скоро Огонь Свое слово скажет. Приберет и вождя твоего, и Чадника, и всех прочих. А может, и тебя, Жарушка. Думаешь, избегнешь судьбы, хвостом перед ним крутя? Всех вас, ублюдков, кара постигнет, всех до последнего! — Она перешла на визг. — Будете в прахе перед Ним ползать, умолять о пощаде, и никто не вступится за вас, отщепенцев и изгоев, противны вы всем, как блевотина.
Жар попятился, задрожав челюстью, безотчетно коснулся трясущейся рукой связки оберегов на цветастом поясе. Губы сами прошептали заклинание. Варениха переполошилась, всплеснула руками.
— Что ты, что ты, милая! Охолони! Никак, демон вселился? Кыш его, кыш! Уйдите, силы злые, ползите прочь, твари подземные, отступи, Лед, ослабь хватку…
Но Зольница лишь расхохоталась.
— Теперь-то нет им спасения, подлецам. Не только Чаднику, но и вождю вашему и всем прихлебателям его! За пасынка моего и за жену его перед Огнем ответит! Корчиться в муках будет, а я стану хохотать над ним и плевать в него. Так-то!
— Б-безумная, — выдохнул Жар.
Варениха так и плясала перед ней:
— Молчи, молчи, бабонька! Не ты это говоришь, а злые духи в тебе говорят! Чур их, чур! Изыди! Ах, горе-то какое! Вот уж горе!
— Ты сама, старая, Головне жизнь погубила, — смеялась Зольница. — Сама на него порчу навела. Бросила волоски в пламя и заговор сказала. А волоски-то эти — из гривы его кобылы. Ха-ха! Теперь уж не минует его кара Господня. Ни за что не минует! Слышите, бабы? Вы все — свидетели моего слова. Все повязаны клятвой. И ты, Жар, слышишь? И на тебя падет мое проклятие, если не вспомнишь о роде. Брось тесать каменную бабу, вернись к Огню! Иначе сдохнешь вместе с Головней в грязи и смраде.
Косторез развернулся и, откинув полог, бросился наутек. «Вот где гнездо крамолы, — думал он. — Вот где предательство». Хотел прямиком кинуться к вождю, поведать об изменнице, да вдруг стало жаль помешанную бабу — все-таки своя, Артамоновская, зачем губить? Пусть ее беснуется в жилище, никому не страшная. Что ее заклятья и ворожба против Науки? Дым и прах.
Желтым-желто мерцали окна в срубах, пронизывая морозный сумрак, и курчавилась сосновыми кронами тайга, каймой охватывая стойбище. Меж деревянных жилищ — ровных, с покатыми от снега крышами, — на отлете тут и там, втыкаясь жердями в провисшее небо, горбато топорщились постройки земляные и шкурные. В них слышались глухие голоса, детский плач и собачий лай: от лютой стужи псы тоже тянулись под кров. Становище раскинулось широко: к срубам лепились сенники, хлева и кладовые, окруженные общим плетнем, на задах виднелись загоны. Иногда из едва заметных в темноте скотников доносилось тоскливое мычание — коровы, соскучившись по хозяевам, звали их, надеясь хоть сейчас, ввечеру, выйти из провонявшего мочой и навозом хлева.
«Ко Льду, — думал со злостью Жар, шагая широко, как на выгоне. — Не хватало еще бед от заполошных баб. Давно пора их жилище поставить на отшибе. Да и прочую голытьбу — туда же. Чтобы всякая рвань под ногами не путалась. Пусть знают свое место». Злость рождалась из страха, а страх происходил от досады: зачем было соваться к этим ведуньям? Они там как волчицы в логове, пусть перегрызут друг друга. Лишь бы его не трогали.
Но в жилище его ждала полоумная дочь — печальное напоминание о былом, и он вновь, грызя себя, устремился мыслью к Варенихе. Если не бабка, то кто поможет ему? И, глядя в широкие, полные непроходящего ужаса, глаза дочери, в который раз спрашивал себя: за что ему такое наказание?
От судьбы не уйдешь. Хоть Жар и не стал доносить о преступной ворожбе, зато обо всем прознал Хворост. Хитрый старик давно уже прикидывал, как ему стать главным помощником вождя. Помог случай. Младший отпрыск его, по имени Пар, не один пяток дней уже волочился за рыжей Горивласой. Девка была в самом соку, да еще и хороших кровей — Артамонова, как-никак. Красотой, правда, не блистала: широколицая, большеротая, с покатым лбом и длинным подбородком, глядела вечно исподлобья, говорила, вытягивая губы и тараща глазищи. Озверев от отсутствия женихов (Павлуцких всех перебили, а идти за простого охотника не позволяла гордость), она вцепилась в Пара мертвой хваткой — не разожмешь. Тот, посмеиваясь, водил дуру за нос, думая лишь о забаве. А Горивласа, упоенная сладкими грезами, выкладывала ему как на духу все сплетни, бродившие в женском жилище. Не умолчала и о чародейских потугах Варенихи. Пар хоть и был недалекого ума, сумел постичь всю важность дела — рассказал отцу. А уж Хворост, возликовав, ринулся к вождю, предвкушая, как разделается с оставшимися вокруг Головни Артамоновыми.
Вождь принялся за дело круто. Голодным волком ворвался к бабам, велел схватить Зольницу и Варениху, остальным погрозил кулаком, обещав прошерстить потом все жилище. Обеих женщин отвели на двор Головни, сорвали с них меховики, поставили, дрожащих, на колени, начали допрашивать. К допросу вождь привлек и Хвороста с Лучиной.
— Ну что, паршивые изменницы, признавайтесь, с кем еще ворожили, извести меня силились; кому еще голову заморочили? — спрашивал вождь, расхаживая перед ними с плеткой в руке.
Варениха лопотала синеющими губами:
— Истинная богиня, кормилец родненький, не хотела зла. Ко мне кто только не ходит — каждому помогаю: тому жену излечить, с того сглаз снять, разве ж можно своим худое делать? Если и ворожила кому хворь и несчастья, то лишь чужакам, прости, Наука…
Зато Сполохова мачеха отпираться не стала, закричала, сверкая очами:
— Проклят ты перед Огнем и не избегнешь суда Божьего! Казни меня, мучай, судьба твоя уже решена, последыш! Скоро падет твоя власть, покарает тебя Огонь за твои мерзости. Не добралась до тебя рука моего пасынка, зато чары мои тебя не минуют, звереныш. Весь род повыбил, из мужиков только двое и остались, самые жалкие — вот твоя опора! Теперь за нас, баб, взялся. Отец Огневик, пропади его душа, и тот не был так свиреп. Людскую кровь пьешь, человечьим мясом питаешься…
Головня шагнул к ней, вмазал плеткой по лицу, заорал, наклонившись:
— Признавайся, сука, кого еще в крамолу вовлекла? Скажешь правду — умрешь легко. А утаишь — сдохнешь в мучениях. Ну?
Зольница извивалась на снегу. На лице ее намерзала корка из крови и снега. Варениха рядом заливалась дымными слезами-льдинками:
— Ой, беда-то какая! Ох, несчастье! За что ж в нам такие страдания? Ой, помираю совсем…
Разъяренный вождь оттолкнул ее ногой, крикнул одному из стражников:
— Заткни ей глотку.
Стражник, оставив копье, подступил к плачущей старухе, поднял ее меховик, валявшийся рядом, набросил на голову Варенихи, крепко зажав. Та задергалась, глухо мыча, забила голыми красными руками по снегу. Головня, не обращая на нее внимания, снова обернулся к скорчившейся на земле Зольнице.
— По частям тебя резать буду, мразь, если не признаешься. Пятки подпалю, руки-ноги повыкручиваю. Ну?
Баба тяжело приподнялась, встала на четвереньки и, подняв измазанное в крови лицо, плюнула в вождя. Тот отпрянул, снова врезал ей плеткой по шее.
— С-сволочь мерзопакостная. Небось, с пришельцами спелась, дрянь. Оттого и упорствуешь. Думаешь, ихнее колдовство тебя спасет? Ничего тебя не спасет, еретичка.
Но Зольница лишь рассмеялась.
— А помнишь ли, как перед мужем моим заискивал?
Головня побагровел, крикнул охранникам:
— Бить ее плетками, пока не околеет, заразу такую!
Хворост осторожно кашлянул, шагнув вперед.
— Великий вождь, к ним туда заглядывал Жар-Косторез. Тоже хотел ворожить.
Лучина бросился на старика, схватил за соболий воротник, оттаскивая назад.
— Куда лезешь без спроса? Надо будет — без тебя разберутся.
Лицо его было искажено бешенством, в уголках маленьких глаз бились живчики. Старик отшатнулся, изумленный — никогда прежде не видел Лучину в такой ярости. Онемел, растерявшись. Но Головня вступился за Хвороста, прохрипел, сощурившись:
— Позовите-ка сюда Жара.
Лучина обернулся к нему, воскликнул:
— Да неужто поверил? Я за Костореза ручаюсь — не крамольник он.
Разволновавшись, шагнул к вождю, но на пути у него выросли охранники, закрыли Головню телами.
— Великий вождь! Жара-то за что? Он ведь — наш, — гундел Лучина.
Головня ухмыльнулся.
— Сполох тоже был наш. Если чист передо мною, отпущу без вреда, еще и награжу за службу.
Однако, Лучина больше не верил в снисхождение вождя. Глядя на истерзанных, обмороженных баб (своих, Артамоновских!), он чувствовал нарастающий гнев, но не на вождя, а на лукавого старика, который затмил вождю разум.
Он опять бросил взгляд на несчастных женщин. Варениха уже не дергалась, лишь слабо скребла крючковатыми пальцами по меховику, накрученному на голову. А Зольница сидела с вытянутыми ногами и, тяжело дыша, отколупывала с лица замерзшую кровь. Смотреть на нее было жутко. Мгновенной вспышкой сверкнуло воспоминание, как угощала она их, парней из мужского жилища, когда они явились к вождю потолковать о загоне. И как приговаривала:
— Наедайтесь как следует. Слабые и себя не спасут, и общину погубят.
Головня тогда принимал из ее рук кружку кислого молока и глиняную тарелку с болтанкой, взирал благодарными глазами (у мужиков-то так не покормят!), приговаривал:
— Счастья и долгих зим тебе, Зольница.
Ах, как недавно это было! А теперь — что произошло? Разве не тот самый Головня хлестал сейчас плетью заиндевевшую Зольницу? Разве не та самая Зольница посылала ему ныне проклятья? Зло пришло в общину, раскололо род, внушило людям ненависть друг к другу. Коварное колдовство разъело души, тихой сапой прокралось в сознание. Это пришельцы, чтоб им пусто было, навели морок на родичей — больше некому. Огонь и Лед уже повержены, но остались пришельцы, алчные южане, тянущие когтистые лапы к северному краю. Это их злая воля ослепила людей, заставила раз за разом покушаться на вождя. Рдяница, Сполох, теперь эти бабы… Можно подумать, будто крамола, угнездившись в общине, перескакивала с одного на другого, сжигая им разум, наполняя сердца яростью. Но значит ли это, что надо крушить всех подряд, не разбирая правых и виноватых? Быть может, враги этого и желают?
Но с суровой невозмутимостью прозвучал властный голос:
— Приведите Жара.
И Лучина похолодел в страшном предчувствии.
Отправив одного стражника за Косторезом, Головня презрительно глянул на окостеневших от холода крамольниц. Велел охранникам:
— Накиньте на них меховики.
Зольница укуталась в одежду, непослушными лиловыми пальцами стала завязывать тесемки на отворотах. А Варениха, когда ей размотали голову, скатилась с рук воина и упала лицом в снег.
— Кажись, все, великий вождь, — растерянно промолвил воин, поднимаясь на ноги. — Готова.
Головня безразлично посмотрел на нее и промолчал.
В сумеречном небе задрожало разноцветное сияние, полыхнули разноцветные завеси — желтая, синяя, белая. За почернелым частоколом растекся гул голосов, послышались крики:
— Великий вождь! Покажись! Жив ли ты?
Стражник, что отправился за Жаром, вернулся, сообщив:
— Там люди собрались, великий вождь. Боятся за тебя. Косторез тоже там.
Головня медленно побрел к калитке. За ним, неотступные как тени, потянулись два воина с копьями.
Распахнув калитку, вождь вышел со двора. Полускрытая сумраком толпа шершаво завздыхала, зашевелилась многопалым чудищем, заскрипела пушистыми, толстыми ходунами по снегу. Вместо лиц — черные дыры под колпаками, только бороды мерцали, слабо озаренные небесным сиянием.
— Жив вождь, — прошелестело в толпе.
— Зачем явились? — недружелюбно спросил Головня, раздосадованный, что его отвлекли от допроса. — Разве я вас звал?
Толпа заколебалась. Послышались голоса:
— Так это… тревожились, великий вождь… беспокойство проняло… крики у тебя… как бы чего не случилось…
Вождь надменно скрестил руки:
— Волею Науки мне открылись козни заговорщиц, поддавшихся зловредному прельщению. Обе они завтра предстанут перед судом богини. Вы же идите по жилищам и не тревожьтесь за меня.
— Слава вождю! — выкрикнул кто-то из толпы. — Слава благодетелю!
И люди закричали наперебой:
— Слава! Слава! Долгих зим и крепкого здоровья!
Головня поискал глазами Жара, позвал его:
— Косторез, ты там? Покажись.
Жар торопливо протиснулся вперед. Судорожно потирая руки, промолвил:
— Я здесь… великий вождь.
Глаза его искательно смотрели из-под колпака.
— Иди за мной, — приказал Головня.
Первое, что увидел Жар, ступив во двор, — это распростертое на снегу тело Варенихи (седые волосы известково белели в потемках), и скорбно склонившуюся над мертвой бабкой Зольницу. Косторез остановился как вкопанный, невольно сделал шаг назад, уперевшись спиной в тын. Зольница подняла на него лицо, усмехнулась из-под ветхого колпака — пятна застывшей крови в темноте чернели как язвы от кожной болезни. Вождь неспешно приближался к ней, поигрывая плетью.
— Слыхала? — самодовольно произнес он. — Любят меня родичи. Волнуются. Среди ночи из жилищ повылазили. А о тебе всплакнет ли кто завтра? — Он обернулся к Косторезу. — Знаешь, за что казню ее?
Жар молчал, окаменев от страха.
— За предательство и ворожбу, — объяснил Головня. — Порчу на меня вздумала наводить, засранка. Говорят, ты тоже там был, видел, как она колдовала. Правда ли? Я ведь верил тебе, Жар.
— В-великий вождь, — промямлил умелец, трясясь всем телом. — С-случайно…
— Случайно?
— С-случайно заш-шел… Н-не знал…
— Не знал? А вот мы у нее сейчас спросим. — Он повернул лицо к Зольнице. — Ну что, правду молвит или врет? Знал он о твоем непотребстве? Отвечай.
Та злобно прищурилась, произнесла будто с удивлением:
— Я-то думала, ты донес, Жар. Зря грешила, выходит. Прости.
Косторез пошатнулся, вспотев, вцепился в поясные обереги.
— Кл-лянусь… ничего не знал… ничего!
Стоявший чуть поодаль Хворост воскликнул, махнув рукой:
— Да что с ним толковать, великий вождь! Глянь: у него измена на роже нарисована. Прежняя жена в крамоле жила, и приятель его, Сполох, тоже. Случайно, что ли, он за негодяйку эту на твоем совете вступался? Они все повязаны, это уж как пить дать. Позволь, самолично с ним разделаюсь, сволочью такой.
Жар замотал головой, залепетал что-то бессвязное. Страх вымел из головы все мысли, душа забилась куда-то в уголок и вопила от ужаса.
— Обвинения против тебя тяжкие, Жар, — произнес Головня. — Есть ли что сказать в оправдание?
У Костореза подогнулись ноги. Бухнувшись на колени, он униженно завопил:
— Невиновен я, вождь, невиновен! Это она, мразь, ворожила, а я чист пред тобой. Ходил к Варенихе, чтобы дочь исцелить. Верь мне, Головня! Разве ты не знаешь меня? Мы ведь — родичи с тобой. Одной крови…
Хворост выкрикнул, прерывая его:
— Родством с вождем прикрыться хочешь, кощунник? Не знаешь, разве, что нет для Науки ни Артамонова, ни Рычагова, все равны. Зато каждый видит: Рдяница, Пылан, Сполох, эти две негодяйки — все твои родичи.
— Да как же… — совсем растерялся Жар. — А вождь… Лучина, хоть ты скажи!
Тот рыпнулся было, поднял глаза, но глянул на вождя и смиренно изрек:
— Ты, Жар, ответь как на духу: ворожил или нет?
— Да нет же!
Хворост рявкнул:
— Врешь, пес! Горивласка призналась, что видела тебя. С какого рожна ей врать?
— Г-горивласка?
— Твоя, Артамоновская порода!
Головня, горько усмехаясь, наблюдал за этим разговором. Потом сказал, подрагивая верхней губой:
— Нет тебе веры, Жар. Юлишь, вертишься… Значит, есть что скрывать. От меня, от твоего вождя. Как же верить тебе? Эх… — И, вздохнув с сожалением, приказал копейщикам: — Отведите его и эту лохматую дрянь к кузницам, пусть там их прикуют. И сторожите хорошенько.
— Вождь! Головня! — возопил Жар, подползая к нему на коленках. — Пощади, помилуй! Это же я, Косторез. За что ты меня? Я в-верен тебе… верен! Клянусь всем святым!
Но Головня отвернулся и, не слушая его, направился в избу. А стражники вывернули Косторезу руки, связали их ремнями и поволокли стенающего умельца к кузницам. Туда же потащили за шиворот и Зольницу. Шалая баба смеялась, суча ногами, пыталась извернуться, укусить стражника за пальцы.
— Все вы прокляты небом! — кричала она. — Все до единого. Отрекшимся от истины — вечное забвение! Лишь тот свят, кто сохранил веру в сердце. Все сдохнете без славы! И звери придут, чтобы пожрать ваши останки.
А над ней бушевало красками небо, стекая разводами к окоему, и трепыхались на верхушках коновязей лошадиные гривы, и неслись отовсюду ругань и свист, и люди подбегали к предателям, чтобы пнуть их и плюнуть им в лицо. А стражник, что тащил Зольницу, повторял с ненавистью:
— Добр вождь. Я бы такую заразу, как ты, живьем закопал. Слышишь, падаль?
В ту же ночь бабы в женском жилище придушили Горивласу шкурами. Никто не вступился за нее, не пустил слезу, а поутру, когда о смерти девки донесли вождю, тот лишь пожал плечами: померла, и богиня с ней. Одной больше, одной меньше…
Погребали Горивласу без всяких обрядов, бабы сами выкопали могилу за стойбищем, на еловой опушке, возле корявой, покрытой черным мхом, лиственницы. Закидали могилу лапником, сказали заклятье, чтобы призрак погибшей не вздумал им мстить, поплевали через левое плечо. И пошли в становище, откуда неумолчно несся раскатистый рев — община глазела на казнь изменников.
Зольнице отсек топором голову Пар — младший сынок Хвороста. Отрубил, кичась ловкостью, затем поднял башку за волосы и обнес, окровавленную, вокруг площадки, показывая каждому.
Старик не мог нарадоваться за отпрыска, приговаривал:
— Какой сынок вырос! Любо-дорого смотреть!
Головня стоял, широко расставив ноги, и медленно скользил взглядом по лицам собравшихся, время от времени теребя кожаный чехольчик на груди с указательным пальцем Искры. Уже сказав все, что хотел, он теперь отдыхал, впитывая восторг и страх человеческий. Никогда еще не собиралось в одном месте так много людей. Не только площадка для собраний, но и неогороженное пространство меж жилищ было заполнено бурлящим народом. Глядя поверх колышущихся меховых колпаков на сборище, вождь видел перекрещенные слеги времянок и бревенчатые навесы срубов, дымы от очагов и гривастые головы лошадей, изящно вырезанные верхушки коновязей и заснеженные кроны сосен.
Справа, шагах в двух, бился в припадке Жар. Рот его был перетянут ремнем, руки связаны за спиной. Обнаженная голова Костореза побелела от стужи, уши багровели, как два раскаленных уголька. Не в силах устоять на коленях, он то и дело падал лбом в снег, но стоявший за спиной стражник неизменно поднимал его за воротник. Рядом, привязанные спинами друг к другу, сидели на снегу его жена и дочери — все с посинелыми, избитыми лицами: ночью со всеми троими измывались стражники и сыновья Хвороста. Головня не препятствовал этому: ему было все равно. Он твердо решил перебить всю семью — вырвать куст, плодящий крамолу.
Жена Костореза, тряся опущенной головой, что-то неостановимо шептала — молилась Науке. Лицо ее пряталось под свисавшими рыжими космами. Младшая дочь пребывала в беспамятстве (скулы и челюсть ее иссекли кровоподтеки, зрачков почти не видать — одни белки), а старшая ошалело улыбалась разбитыми губами и поводила кругом блажным взглядом, полным странного, леденящего душу возбуждения.
— Ты-то хоть верен мне? — спросил вождь Лучину, топтавшегося чуть в стороне.
Тот вздрогнул, перевел на него блескучий ломкий взгляд.
— Верен всем сердцем.
— А вчера-то помнишь ли? Вступался за предателя.
Лучина понурился, задетый за живое. На белом кончике его носа засинели прожилки.
— Докажи свою верность, — приказал Головня. — Убей Жара.
— Я? — Борода Лучины задрожала.
— Возьми топор и отруби ему башку.
— Почему я? Вон как у Пара лихо выходит.
— Хочу, чтобы ты.
Лучина глянул на Головню больным взором. Скуластое маленькое личико его стало еще меньше, брови двумя тучами прикрыли глаза. Из горла вырвался едва слышный стон.
— Избавь, Головня. Не могу. Ведь родич он мне…
Вождь взъярился, хотел прикрикнуть на него: «Нет для Науки родичей, все равны!», но вместо этого только качнул головой.
— Иди выполняй.
И Лучина пошел. Младший сын Хвороста, ухмыляясь, передал ему топор. Стражник пихнул Жара в спину, подтащил к деревянной колоде с зарубкой на остром заломе; откинув свалявшийся песцовый ворот меховика, прижал щеку Костореза к скользкой от замерзающей крови поверхности. Жар бился в его руках, дергался вперед и назад, мычал как недоенная корова, а Лучина, встав над ним, перекладывал топор из одной руки в другую и сопел. Толпа заходилась в воплях:
— В огонь сволоча! Сварить его в котле! Легкая смерть — слишком мало для предателя. Отрежь ему руки и ноги. Выдави глаза, вырви язык. Пусть помучается! Пусть издохнет как шелудивый пес! Отдай его на растерзание волкам!
Лучина неотрывно смотрел на товарища. Может, передумает вождь? Может, всего лишь проверяет его, Лучины, верность? Заколебавшись, обернулся к Головне. Тот стоял невозмутим, смотрел на помощника, не мигая. Рукавица крепко обхватывала костяную рукоять ножа в деревянном чехле, висящем на туго перетянутом кожаном поясе. Губы были плотно сомкнуты, скулы румянились от мороза. Лучина снова посмотрел на Жара.
— Знать, судьба такова, — вздохнул ему.
Тот опять задрыгался под ладонью стражника, часто-часто засопел, аж сердце захолонуло — по бороде, застывая на ходу, потекла пузырчатая белая слюна.
— Ты не серчай на меня, Жар, — продолжал Лучина. — Сам видишь… подневольный человек. Головне лучше знать. Науку-то раньше меня увидишь… замолви там словечко. — Он посмотрел на стражника, произнес: — Убери лапу.
Тот отпустил Жара, выпрямился, непроницаемо взирая на палача. Жар зажмурился, замер, как собака в ожидании удара. Лучина вздохнул, встал сбоку от казнимого, двумя руками занес над собой топор. Постоял, прицеливаясь, затем с досадой закряхтел и, снова опустив топор, начал зубами стягивать с ладоней рукавицы. Те не давались, застревали, Лучина спешил, тянул их на себя — сначала одну, потому другую. Народ ярился, подзуживал его, неистовствовал. Головня раздраженно крикнул:
— Хватит возиться! Руби!
Жар, открыв глаза, косился на своего палача. Щека его мелко дрожала. Он широко раскрыл рот, будто задыхался, и вдруг заверещал что есть силы:
— Слава великому вождю! Слава великому вождю!
Лучина, скинув рукавицы, опять ухватился за топор — от холода древесины заныли запястья.
— Не шевелись.
Жар, видно, не услышал — дернулся. Топор прошел вскользь, смахнул Косторезу правое ухо с вместе кожей, вонзился в дерево. Жар заорал, покатившись по снегу. Стражник бросился за ним, подхватил, опять потащил к колоде. Кровь испятнала снег вокруг Жара. Сквозь рев толпы прорезались истошные визги Косторезова семейства и собственный крик умельца:
— Слава великому вождю!
Лучина зарычал, теряя голову:
— Прижми!
Стражник вдавил лицо Жара в колоду, потом отскочил, чтоб не задели. Топор, тускло отсвечивая, опять поднялся над головой Лучины. На этот раз удар был точен. Башка откатилась, разбрызгивая алые пятна, тело свалилось на левый бок. Толпа зашлась в оглушительном крике. Лучина, тяжело дыша, смотрел на труп товарища. В ушах его свистело, по щекам стекали капли пота, руки гудели мурашками. «Сделано», — повторял он себе, будто не верил в совершенное. Он, Лучина, только что умертвил родича. Поднял руку на своего. Преступил важнейший закон общины. И что? Разве обрушились на землю небеса? Разве растаял внезапно снег, обнажив мерзлую траву? Или поменялись местами север и юг? Нет, ничего этого не случилось. Лишь смеялись, таращась пустыми глазницами, черепа с вершин воткнутых шестов, да взметались тревожимые ветром лошадиные гривы и хвосты на коновязях. А сквозь свист и шум гремел голос вождя: сухой и жесткий как удар хлыста.
— Отныне никаких оберегов! Никаких чародейств! Только молитва! Кто будет ворожить — тот враг мне и богине. Кто утаит оберег — тот осквернен.
Вождь поднял над собой связку сорванных с шеи амулетов. Ворсинки его колпака трепетали на ветру.
— Прочь заклинатели и ведьмы! В огонь обереги и реликвии! Всякая ворожея — суть изменница. Где колдовство — там и пришельцы. Выжигать нещадно. А ежели кто укроет у себя чародея, вместе с ним под топор пойдет. Следите, люди, внимательно следите! Каждый из вас — воин добра. Каждый должен исполнять свой долг. Вынюхивайте крамолу как псы, давите ее как медведи, грызите как волки! Коварство пришельцев беспредельно. Оглянитесь! Быть может, измена сидит в вашем друге, или в брате, или в вашем отце. Будьте бдительны! Помните: врага мы узнаем не по словам, которые всегда лукавы, не по поступкам, кои всегда обманчивы, но по злобе в душе, по растленности ума, по зловещему блеску в глазах. Не бойтесь промахнуться! Не бойтесь напраслиной погубить своих близких! Я, ваш вождь, сумею отличить добрых от злых. Идите ко мне со своими тревогами, идите со своими страхами, идите с печалями, да утешу вас. Я скажу вам, кто чист перед Наукой, а кто поддался соблазну с юга. Твердо держите веру в своем сердце — да спасетесь!..
Слуги уволокли тело умельца, стражники насадили голову Костореза на заостренный шест. Лучину оттерли назад, за спины охранников, и на площадке для казни, среди беспорядочно торчащих шестов с черепами, началось очередное действо — расправа над семьей Костореза. Не пощадили никого, даже младшую дочь. Девчонку положили на колоду, обагренную кровью ее родителей и полоумной сестры. Она верещала, кусалась, пинала своих мучителей слабыми детскими ножками. Стражники посмеивались, говорили друг другу: «Ишь ведьмачка кочевряжится. Желчь из нее выходит. Боится, стер-рва. Скулит…». Голову ей отсек один из охранников Головни — сыновья Хвороста побрезговали марать руки малозимкой.
Тела убитых бросили на съедение псам, чтобы даже могил не осталось от проклятых изменников. Затем развели большой костер, в который люди принялись швырять свои обереги. Головня сделал это первым: подошел и кинул в пламя фигурки серебряного тюленя, медного соболя и железной гагары. Потом закричал как полоумный и пустился в пляс. Вслед за ним ударились в неистовый танец и остальные.
Часть третья
Глава первая
— Господин, собственными ушами я слышал, как Медяк-Остроглаз говорил однорукому Вару, что Сверкан-Камнемет хранит у себя реликвию. А жена его — знахарка, заклинает на железо. Через нее идет у коров опой и язва. Намедни глянула на дочку Топтыги-Валуна, та и свалилась в горячке. Глаз у нее недобрый, это всякий подтвердит.
Хворост неспешно отпил из белой фарфоровой чашки сливок с ягодой, разгрыз шаткими старческими зубами горьковатый орех (лакомство с юга), втянул ноздрями можжевеловый дым, поставил чашку на изящный кедровый столик с тремя ножками в виде безногих зубастых тварей и посмотрел на ябедника. Тот стоял перед ним на коленях, мял обтерханые рукавицы. В спутанных черных волосах застряла зола, неровная пышная борода мерцала рыбьими чешуйками. Глаза опущены, спрятаны — знак сомнения. Не уверен в своей правоте доносчик, смущается.
— Молодец! — промолвил Хворост. — Ежли правду толкуешь, награжу. Кто-нибудь видал эту реликвию?
— Никто, господин. Но она есть! Всякий это знает!
— Никто не видал, а всякий знает. Откудова?
Доносчик затруднился. Хворост брезгливо созерцал пришедшего, борясь с искушением дать ему ногой по роже. Не иначе, позарился на соседское имущество, сволочь. Или мстил за что-то. Сколько уже их прошло перед его глазами — ябедников, сводивших счеты с соседями. Только отвлекают от насущных дел.
— Чего еще поведаешь? — устало спросил Хворост.
Человек поежился, озираясь, потом заговорщицки промолвил, потянув шею к сидящему на лавке старику:
— У Сверкана нелады с господином Чадником. Сверкан за какой-то подарок одолжил ему своего слугу, а тот возьми и покалечься — два пальца себе отхватил топором. Сверкан затребовал подарков за урон, а гость не хочет давать, говорит, не его вина. С тех пор у них вражда. Сверкан даже вождю нажаловаться грозил.
— Ну и чего, жалился?
— Не успел еще.
Хворост нахмурился, вспоминая что-то.
— Погодь-ка. Этот Сверкан — не Лучины ли человек?
— Так и есть, господин. Два пятка воинов в подчинении имеет. Учит их швырять камни из скрученных ремней.
Хворост откинулся к бревенчатой стене, прикрытой тепла ради толстой серой тканью. Брови его разъехались в стороны.
— И, говоришь, у него жена ворожит?
— Над железом, господин.
Хворост ощутил слабое озарение. Что-то такое неощутимое коснулось сознания. Вот оно, вот! Если Сверкан и впрямь хранит запрещенную вещь, Лучину тоже не помилуют, отправят копаться в мертвом месте или того хуже, снимут голову с плеч. А у Хвороста уже готов заместитель на его место — родной сынок.
— Ладно, я выслушал тебя. Можешь идти.
Человек поднялся на ноги, поклонился и, развернувшись, исчез за ярко расшитым зеленым пологом, перегораживавшим жилище от стены до стены. Хворост коротко подумал и кликнул слугу.
— Сейчас я пойду к вождю. А ты покуда сгоняй за дровами. Как будешь ехать мимо Осколышевского загона, передай его людям, что ежели ихние коровы снова будут мое сено жрать, переколю их ко Льду. Так и скажи.
Слуга кивнул.
— Слушаюсь, господин.
Господин! Чудное слово! Повтори бесчисленное количество раз — все будет мало. Он — господин. Владыка! Хозяин. Ему кланяются, перед ним лебезят. Не то, что раньше, когда слушали самых горластых. Теперь ори — не ори, решать будут те, кто выше: господа. Счастлив тот, кто дожил до нынешних времен. Вдвойне счастлив тот, кто сумел ухватить за хвост птицу удачи.
Слуга помог Хворосту облачиться в песцовый меховик, завязал на нем ярко-красный тканый пояс, привезенный гостями из-за Сизых гор, надел на него кожаную перевязь с серебряными ножнами в самоцветах. Хворост глянул на себя в длинное слюдяное зеркало, висевшее на стене. Неплохо. Даже лицо помолодело от довольства — сияет что начищеное блюдо.
Слуга распахнул перед ним дверь. В лицо дыхнуло стужей, кожу защипало от мороза. Хворост накинул колпак и шагнул наружу. Во дворе уже ждали сани с высокой полукруглой спинкой. Возница, звеня сосульками в рыжей бороде, запрягал вороного. За высоким плетнем стелились дымки, торчали шесты с белыми черепами, увенчанными снежными копнами, на которых, поводя маленькими головками, сидели воробьи и снегири. Слышался шум голосов, лошадиное ржание, собачий лай. На дерябом сером небе молочными пятнами расплывались облака.
Хворост взгромоздился на сани, поглубже надвинул колпак: старческие уши знобило от ветра. Возница с заткнутой за кожаный пояс плетью (конец волочился по истоптанному грязному снегу) повернулся к нему, мотнул рыжей башкой.
— Куда нынче двигаем, господин помощник?
Он говорил без трепета, с чуть заметной развязностью. Скалил редкие зубы, морща виски в насмешке.
— Хайло-то прикрой, — буркнул Хворост. — Раззявил. К вождю давай.
Возница, ничуть не смутившись, брякнулся впереди хозяина, цокнул языком, тронув поводья.
— Но, родимый! Растряси жирок.
Два копейщика открыли плетеные створы ворот. Позванивая бубенчиками на шее, конь затрусил вдоль ивовых оград, на которых колпаками торчали перевернутые горшки, громоздились стога почернелого сена, сушились ходуны. На створах ворот висели черепа лосей, волков и медведей — для отпугивания злых духов и привлечения достатка в жилище. У подножия оград темнели головки занесенных снегом деревянных изваяний Науки.
Над стойбищем висел гомон, вдалеке звенели удары молотов по наковальням, невольники несли на спинах короба с хозяйским скарбом, правили бычьими упряжками, гружеными дровами и сеном. Людей было мало: в такой мороз все либо сидели по жилищам, либо околачивались возле шатров гостей, разбитых в низине. Там велись яростные споры, местные препирались с чужаками из-за мягкой рухляди и рыбьего зуба, считали на пальцах, сколько соли, тканей, стальных ножей и серы они получат за каждый тюк соболиных шкурок и за каждый пяток лошадей.
От жилища Хвороста до вождя было рукой подать, в прежние времена старик, невзирая на немощь, явился бы к нему пешком. Но теперь простота была не в чести, и Хворост приноравливался к новым обычаям. Откинувшись к подбитой мехом спинке, сумрачно зыркал из-под пушистого колпака на встречных. Что он скажет Головне? «Великий вождь, — обратится он к нему. — Мне стало ведомо о крамольниках, что ворожат, презирая твой закон…». Нет-нет. Не те слова. Головня сразу спросит: если ведомо, почему не схватил? Это ведь его задача, Хвороста — ловить скрытых недругов Головни. Так чего же он ждет? Может, лучше поручить ему что попроще: надзор за табунами, к примеру, или обучение новичков?
Старик аж заскрипел зубами, представив себе это. Нет, надо сказать прямо: «Вождь, мне сообщили о ведовстве в общине. Но ведуны эти ходят под рукой Лучины. Позволишь ли допросить их?». Да, так он и скажет: четко и ясно. А если в избе Головни по случайности окажется Лучина, невелика беда — он, Хворост, всего лишь сообщил о доносе, а последнее слово все равно за вождем.
Жилище Головни возвышалось над остальным становищем, как остров над неспокойной рекой. Вождю мало было угнездиться на маковке — он велел подсыпать земли с пологого края холма и окружить получившийся бугор сосновым тыном, чтобы никто не мог углядеть, чем там вождь занимается на своем дворе. Тын был высокий, в два человеческих роста, а над ним, словно крышка от короба, виднелась двускатная кровля со скошенной трубой, — черная верхушка трубы едва выглядывала из-под закопченых сугробов, испещренных следами птичьих лап. Справа, где холм постепенно сползал к реке, к тыну чуть не вплотную примыкали жилища рядовых общинников — сплошь из земли или шкур, безо всяких оград и загонов. Меж жилищ тянулись сети, к подмазанным навозом стенкам были прислонены сани и лыжи, кое-где стояли кожемялки. Ниже, на самом берегу реки, недалеко от полуистребленной лиственничной рощи, пыхтели глинобитные столбики печей, зияли черные проплешины ям для пережигания дерева, громоздились пыльные горки бурого угля; в дыму бегали дети, чумазые люди раздували меха, сыпали лопатами уголь; красными языками текли ручейки шлака.
С другой стороны избы, на холме, чуть пониже Головнинского бугра, ячеисто сгрудились огороженные плетнями дворы помощников вождя: утонувшие в сугробах деревянные срубы с мутными стеклянными окнами, окруженные невысокими земляными валами (для тепла), стиснутые со всех сторон хлевами, сенниками и избенками прислуги, как коровы — телятами. Возле каждого сруба — рукастая коновязь, а меж плетней — шесты с черепами. Деловито сновали невольники; лошади, мотая пышными хвостами, брали сено с плетней; хозяйки в меховиках и цветастых платках судачили у ивовых калиток.
За дальними плетнями, как широкий ноготь, раскинулась проплешина, посреди которой горделиво возвышалось каменное изваяние Науки: алоокая, золотистоликая богиня поддерживала ладонями раздутое чрево, готовое разродиться зловредными сыновьями — Огнем и Льдом. А вокруг изваяния беспорядочно торчали неизменные шесты с черепами. Это была площадка для обрядов. Там Головня обращался к народу, там говорил с Наукой, там казнил предателей. За площадкой холм круто обрушивался в падь, когда-то заросшую сосняком и тальником, а ныне заставленную кузницами, утонувшими в чаду и угольной пыли. Чтобы добраться до кузниц, надо было спуститься к реке, пройти мимо плавилен и обогнуть холм, изрядно поплутав меж жилищ простолюдинов, которые волной подступали к склону, сплошь покрытому оленьим мхом и багульником.
А вокруг, насколько хватал глаз — сплошные рощи и перелески, разрезанные распадками; и извилистое русло реки, скованное льдом, на котором как слепни в молоке барахтались рыбаки, баламутившие сачками проруби. Из-за длинного высокого мыса по снежной колее двигался маленький обоз: быки тянули сани с обледенелыми бочками. За водой теперь приходилось ездить далеко — все ближние проруби давно протухли, а сниматься с места, как делали раньше, Головня запретил: решил жить, как южные люди, не кочуя, чтобы гости и вестники из дальних общин не искали его по всей тайге.
Перед воротами вождя, как всегда, толпились жалобщики и побирушки.
— А ну раздвинься! — прогудел возница, придерживая вороного.
Люди торопливо расступались, почтительно выглядывали из-под старых колпаков, протягивали ладони — ждали подачки. Возница подъехал к самым воротам, соскочил на снег, забарабанил в створы.
— Открывай господину Хворосту.
В левой створке открылось маленькое квадратное окошко, в нем появилось лицо с белыми от инея бородой и усами. Хлопнув заиндевелыми ресницами, лицо исчезло, захлопнув окошко, створки медленно раскрылись, обнаружив выстроившихся полукругом воинов с поднятыми кверху копьями. Тихонько постукивали костяные доспехи, скрепленные рыбьим клеем. Сани вползли во двор, Хворост грузно вылез из них, сипя, направился ко входу в жилище. Створы за его спиной неспешно закрылись. Начальник стражников, приземистый, с буйной порослью черных бровей под узким лбом, требовательно вытянул к старику ладонь:
— Сдай нож, господин.
Тот вынул оружие из ножен, передал его охраннику. Слуга распахнул перед ним дверь. Хворост ступил в избу, не глядя, скинул меховик в руки невольников.
То была еще не жилая часть, а лишь междверная, тепла ради созданная. Кто-то из гостей (уж не Чадник ли?) подсказал вождю эту мысль. Со стены, в моргающем кругу света, падавшего из окошка, призрачно яснел березовый лик Науки — круглый, бугорчатый, с лазуритами в разъятых очах. Закрывая его, из холода полумрака выплыло лицо воина в колпаке. Хворост почувствовал быстрые прикосновения ладоней, скользнувших по нательнику. Гнилозубый рот промолвил:
— Чист.
Распахнулись другие двери, старик, пригнувшись, ступил в жилую часть. Ступил — и чуть не выругался в голос: у широкого окна, положив переплетеные руки на большой прямоугольный стол, сидел щуплый и скуластый Лучина. Рядом с ним, откинувшись к подоконнику, почесывался высокий нескладный Штырь, а напротив обоих, вытянув ноги, покачивался на стуле вождь. Страшным жаром дышала печь и переливчато оплывали в этом жару разноцветные завеси на стенах.
— Никак новую крамолу выискал, старик? — приветливо осведомился у него Головня, повернувшись.
— Так и есть, великий вождь.
Хворост вперевалочку протопал к столу, бросил взгляд на Лучину. Тот взирал на него неласково — знал о стариковской нелюбви к себе, вечно ждал от Хвороста подвоха. Старик опустился рядом с вождем на табурет, смахнул со лба бисерины пота. Кинул косой взгляд на печь (за каким рожном Головня ее поставил? Очага ему мало, что ли?), посмотрел на багровеющий, распаренный лик вождя. Тот был — весь внимание: губы плотно сжаты, землистые зрачки неподвижны, пронзают иглами.
— Тяжкое дело, больших людей касается, — промолвил старик с намеком.
— Что ж с того? Говори как есть.
Хворост наклонил голову, почесал седой затылок.
— Пришел ко мне человек. Донес, что Сверкан-Камнемет прячет реликвию. И что жена его над железом колдует. Сказал, все соседи о том ведают. Двух свидетелей назвал.
— Лжа! — вырвалось у Лучины.
Головня предостерегающе поднял ладонь.
— Пусть говорит.
Лицо его ожесточилось, в глазах заплясали зловещие искорки.
— Да что говорить, великий вождь? Это все. — Хворост опять вздохнул. — Я бы у него поворошил в жилище, да Лучина ведь взбрыкнет. Скажет — опять под него копаю. Потому и пришел.
— Лжа все это и поклеп, — снова выступил Лучина. — Сам небось и придумал. Каждый знает: не любишь ты меня, завидуешь, сковырнуть хочешь, чтоб сынку своему место освободить…
Лицо его обострилось, он подался вперед, уперся грудью в край столешницы — вот-вот набросится на старика, будет рвать его в клочья, как охотничий пес загнанного зайца. Старик с презрительным высокомерием искоса глянул на него, уронил жилистую, всю в коричневых пятнах, ладонь на стол.
— Помолчи, Лучина, — с невнятной угрозой сказал Головня.
Но тот уже не мог остановиться. Воздев руки, словно звал в свидетели небеса, он воскликнул:
— Как же молчать, вождь? И так уже двух воинов казнили. И каких! Стригун-Синеок через пол-стойбища дротик кидал! Ни единого промаха. А Ковыль-Острозуб?.. Э, да что говорить! Этому старику волю дай — он все войско перебьет, неугомонный. Ему ведь плевать на народ. О себе думает, сволочь, о собственной выгоде. Теперь вот на помощника моего позарился. А все отчего? Я ему — как шило в заднице. Того не видит в слепоте своей, что истребляя моих людей, себе же яму роет. Без войска как от пришельцев отобьемся? Или своих головорезов в бой пустишь, умник? Они ведь ничего не умеют, кроме как безоружных кромсать. Небось от первого же пришельца деру дадут до самых ледяных полей…
Старик глядел на него, улыбаясь уголками бесцветных губ. Ему не надо было ничего говорить — Лучина сам губил себя неосторожными словами. Вождь хлопнул кулаком по столу, так что подпрыгнули глиняные кружки и бронзовые блюда с солониной, кровянкой и молоком.
— Тихо! Развопился как баба.
Помощник выпрямился, метнул на вождя и старика пламенеющий взгляд, засопел, сдерживая рвущиеся из глотки слова. Штырь скрестил руки на груди, уставился в боковое окно, всем видом показывая, что его это не касается. Два серебряных шарика, висевшие на кончиках его косиц, переливались мечущимися тенями, словно потешались над собравшимися.
— Много себе позволяешь, Лучина, — продолжал вождь, помолчав. — Оскорбляя Хвороста, оскорбляешь меня. Кто сделал его помощником? Не я ли? Что ж ты думаешь — я возвысил недостойного? Скажи прямо.
Лучина понурился, погладил ладонью костяшки на правом кулаке. Выдавил, превозмогая себя:
— Прости, вождь.
Головня долго смотрел на него уничтожающим взглядом, перекатывая желваки. Потом отвернулся, сунул в рот хрустящий кусок солонины. Сказал Хворосту:
— Разберись с этим Сверканом, старик. Ежели и впрямь поддался скверне, казню не пощады.
Хворост едва заметно подвигал шаткой челюстью.
— Всю душу вытрясу, великий вождь. Уж от меня крамольник не уйдет.
Лучина дернулся, хотел съязвить, но промолчал. А вождь, сжав висевший на шее кожаный чехол с пальцем Искры, произнес:
— Общее дело творим — каждый по-своему. Одни за кузнецами надзирают, другие воинов учат, третьи измену корчуют. Не соперничать нужно, а помогать друг дружке. Вы — как пальцы на руке: пока сжаты в кулак, необоримы, а поодиночке бессильны. Я всех вас ценю, все вы равно близки мне. С тобой, Лучина, я шел в мертвое место и казнил заговорщиков. С тобой, Хворост, я хоронил погибших в мятеже и разоблачал козни Жара. С тобой, Штырь, я ставил каменное изваяние. Вы должны поддерживать друг друга, а вместо этого грызетесь как собаки. Стыдно смотреть. Кабы не знал я тебя, Лучина, подумал бы — крамольник молвит. Злой предатель. Соглядатай пришельцев.
Старик втихаря злорадствовал. Пусть ускользнул Лучина, вывернулся как склизкий хариус, а все ж таки потрепало его, протрясло до печенок, осталось только добить. И потому он обронил, будто невзначай:
— На тебя, Лучина, и Чадник жалуется. Говорит, обманул ты его, должок не вернул, не по-дружески это.
Лучина вскинулся: зрачки так и закрутились карими косточками.
— Чадник этот — подлец и прощелыга. Сколько уж народу от него стонет! Всех в оборот взял. Эвон глянь — возле тына толкутся. Половина, считай — жалобщики на Чадника. Да и за железо уж больно круто ломит. Понятно — он один такой, всех выжил, вот и ставит цену, какую хочет. Слиток уже по четыре пятка шкур идет. Виданое ли дело? Будто мы из садка эти шкуры черпаем. А кто виноват? Опять же — мои люди. Они дань собирают — с них и спрос. Иной раз нагрянешь в общину — а там от хворей треть мужиков перемерла, чего с них трясти-то? А надо! Потому как Чадник требует. Ему, вишь ты, к спеху, он, вишь ты, за большую воду торопится. Отгрузил нам один раз железа в долг — до сих пор величается, будто благодеяние совершил. А только обманщик он и плут. И в долг меньше дал, чем потом содрал с нас пушнины, уж я-то помню. Ходит, книжечкой своей помахивает, а кто его знает, что в книжке этой записано? Может, там совсем и не про меха сказано? Может, там воины мои пересчитаны, чтоб пришельцам потом донести, а? Да что говорить… Вон хоть Штыря спросите. Чего молчишь, Штырь? Или не прав я? Или не ты мне давеча плакался, что умельцы бегут? Они и будут бежать, когда им тут одно наобещают, а потом за долги да провинности все отберут, да еще колоду на шею наденут. А корень зла — Чадник. Тянет из нас жилы, кровь сосет, что твой рой. А скажешь что — он только книжечку свою листает да носом тебя туда тычет. Э, да что говорить! По правде сказать — порядка у нас мало, вождь. Один бардак. Потому как привыкли жить на честном слове, а теперь одного слова мало. Людей скопилось — тьма: каждый свое гнет. Да и вещей для обмена раньше столько не было. Прежде-то любой знал, сколько за куль серы полагается, сколько за косу, сколько за реликвию, будь она неладна. А ныне смотришь — глаза разбегаются. Да и меры у всех свои. За Тихой рекой считают так, а на Черном берегу — иначе. Не разберешь. И гости этим пользуются, а Чадник — первый. Ты только глянь — у него пастухов да слуг с половину нашего войска наберется. А ежели всех невольников, какие есть, сложить, то и побольше. Потому как три шкуры с людей дерет. Вот мужики долги и отрабатывают, вместо того, чтоб с копьем да луком упражняться.
Лучина разорялся, а Хворост, смиренно помаргивая, глядел на вождя, ждал, когда тот рявкнет на обнаглевшего помощника, вышвырнет его прочь, как бывало. Но вождь молчал, только набухал кровью, постукивая обгрызенными ногтями по столешнице. «Неужто и сейчас стерпит?» — подумал Хворост. Не выдержав, спросил у распалившегося Лучины:
— Что ж ты предлагаешь — отпустить невольников?
— Не знаю, — ответил тот, отдуваясь. — Мое дело — войско. О нем и пекусь.
И тут Головня грянул — точно лопнуло в нем что-то.
— Вот и пекись! — заорал, выкатив зенки. — А в чужое не лезь.
Лучина опять скис, опустил взор на крашеный коричневым, словно глиной вымазанный, пол.
Повисла тишина. Штырь почесывал толстыми, с впитавшейся каменной пылью, пальцами подбородок, гладил короткую стриженную бородку. Хворост глядел на вождя преданным взором, ждал его слова. Лучина ковырял носком пол, не поднимал глаз. Русые патлы висели как мочало, закрывали лицо.
А вождь промолвил:
— О бардаке знаю лучше тебя. Чай не в пещере живу. Вижу, слышу… Да и про жалобщиков известно. Тружусь как ломовая лошадь. Все на мне. Да еще ваши склоки разбирать… Ты — помощник или кто? Разнылся… Чадник ему, вишь, не угодил. Не в Чаднике дело. Он, слава богине, исправно железо поставляет, грех пенять. Без него мы бы как предки сидели — на кости да камне. Все ножи, какие есть, все наконечники для копий, все острия для стрел из его железа сделаны. Даже кузнечные молоты — и те из привозных слитков. А уголь? Опять же Чадник доставил. Из Серых Ям давно ни слуху — ни духу. Кабы не восточные гости, остались бы мы без уголька. Вот и соображай. Что цену ломят — знаю, не глупей тебя. А только не до жиру нам сейчас. Пришельцев-то уже на Гниловодье видали! Стало быть — с трех сторон нас зажимают. Один только север свободен. Да и то — не наш он пока. Хорошо, если Хворостов отпрыск там управится, подомнет зверолюдей. А если нет? Много, много забот нынче. Нам бы силушку копить, а вместо этого приходится с жалобщиками разбираться, спорщиков растаскивать. Эх, помощнички…
Вождь встал, подошел к покрытому ледяным узором окну, глянул в него, потом обернулся — желтые зубы сверкнули в свете лучины.
— Мыслю я, пришельцы скоро сюда нагрянут. Черный берег уже ихний — мы туда боле не суемся. Надо разведчиков разослать, да людей не хватает. Одна надежда на прибрежные общины. Если не прохлопают врагов, успеем подготовиться. — Он вздохнул, тиская в ладони висевший на шее кожаный чехол. Процедил, глядя в сторону: — Думают, сволочи, предательством взять. Опасаются в открытом бою чело ставить. Надеются поднять брата на брата. — Он перевел взгляд на помощников, поднял волосатый кулак. — Потому и надо бдительными быть. Никому доверия нет! Никому! Был Сполох — предал. Был Жар — предал. Искра — и та изменила. Верил ей, заразе. Единственной из всех — верил. А она, дрянь, мерзавка… Что уж о других говорить!..
Он замолчал, прикусив верхнюю губу, засопел, вспоминая покойную жену. Хворост чуть не крякнул с досады — опять Лучина уцелел. Ничто его не берет, сволочь такую — ни близость к крамольникам, ни препирательства с гостями. Точно заговоренный он. А может, и впрямь заговоренный?
Заелозив на табурете, старик скрипуче произнес:
— У меня тут мысль родилась, великий вождь. Думаю, ежели по всем общинам подать разверстать — к примеру, по три пятка соболиных шкурок с жилища — порядка-то больше станет. И людей освободим. Заодно неплохо бы утвердить место сбора. Пусть-ка общинники сами везут пушнину сюда. А нам тогда заботы — раз в пяток зим опись проводить: сколько где жилищ.
Головня поднял на него проясневший взор. Моргнул, соображая.
— Дело говоришь! Только где грамотеев-то взять? Отцовых отпрысков привлекать не позволю — пусть гниют в земле.
— А у гостей и взять. У того же Чадника. Я знаю, у него писаря есть бойкие, мигом сладят.
Вождь расплылся в счастливой улыбке. Протянув руки, отлепился от узкого скошенного подоконника, подошел к старику, обнял его, с чувством поцеловав в лысоватую макушку.
— Ну голова! Ну голова!
Старик смиренно возвел очи горе.
— Все во имя Науки и твоего благополучия, великий вождь.
— С писарями-то ты здорово сообразил! — сказал Головня, в волнении меряя шагами жилище. — Так просто их Чадник, конечно, не отдаст, заупрямится. Ну ничего, уломаю я его. Никуда он, голубчик, не денется. — Вождь аж потер ладони — так был доволен.
А Хворост, куя железо пока горячо, продолжил:
— И вот еще у меня мысля возникла, великий вождь. Уж не прогневайся… Коли донимают тебя жалобщики разными просьбами, отвлекают от великих дел, ты бы поручил сведущим людям составить свод правил, по которым жить следует, да какие кары за какую провинность надлежит применять. Глядишь, и сам бы сбросил оковы с рук, и порядку бы больше стало. Потому как людишки-то дурные — одних рассудишь, другие с тем же самым лезут. А так, ежели нужда будет, грамотей глянет в свод правил да и рассудит по уставу. А ты, великий вождь, будешь с Наукой говорить, пришельцев побеждать, крамолу искоренять — заниматься тем, что достойно твоего величия.
Тут уж не только Головня, а даже Лучина со Штырем уставились на старика с восхищением. Невольно, с опаской, покосился Лучина на Головню — уж не утратил ли тот божественного дара? Не передался ли этот дар старику? А Головня, потерев тонкими пальцами кончик носа, смотрел перед собой невидящим взором и моргал, размышляя. Потом медленно перевел взгляд на Хвороста. Тот был — весь внимание, замер, сложив ладони на тощем животе, только дрожал кончик седой бороды.
— С сего дня, — объявил Головня, — будешь мне первым помощником. А если случится мне куда отъехать, будешь управлять народом как вождь. Так я решил и так будет отныне.
Хворост, поразившись, сполз со стула — подняв ладони, ловил руку вождя, тянулся к ней губами.
— Милость твоя беспредельна, великий вождь.
Тот положил ему ладони на плечи.
— Встань. Негоже первому помощнику вождя скрести коленками пол.
Тот, кряхтя, поднялся и поклонился Головне.
Раскрылась дверь и в избу вошел, пригнувшись, стражник. Вид у него был взъерошенный, глаза таращились как два маленьких блюда.
— Великий вождь, — пролепетал он, — там Пар. Едва жив. Страшно смотреть.
И сразу повисла тишина, точно пало страшное заклятье. Пар, сын Хвороста, начальствовал над отрядом, посланным против Лиштуковых. Никто не ждал его так скоро.
Голос вождя медленно произнес:
— Зови.
И стражник утопал, закрыв дверь. Головня же как стоял, так и застыл недвижимо, весь в напряжении. А старик задрожал нижней челюстью и опустился на табурет, словно у него подломились ноги.
Дверь снова открылась, и внутрь вполз на четвереньках продрогший воин в дырявом меховике, в перевязанных кожаными ремешками ходунах. Полуоторванный колпак его болтался сбоку на одном шнурке. А лицо его — боже, что за лицо! Вместо ушей — два окровавленных клочка болтающейся кожицы, а вместо носа — черная хрящевая дыра. Голый подбородок багровел едва зажившим ожогом.
— О великий вождь, — прохрипел он, но тут руки его подогнулись, и он хряпнулся лицом в дощатый пол.
— Ч-что? Что случилось? — срывающимся голосом крикнул Головня, подступая к нему. — Говори, ну!
Воин издыхающей рыбой шевелился у его ног. Лучина и Штырь сорвались с места, подбежали к нему, подняли. Тот воззрился на вождя страшной безносой рожей, завращал ввалившимися черными глазами. Обожженный подбородок алел вздувшимися шрамами. Из глотки излился хрип:
— Перебили… всех… до единого…
Хворост тоже вскочил, просеменил к нему, крикнул в лицо:
— Сынок! Сынок! Кто это? Кто сделал? О горе!
Зрачки воина скатились вниз, к самому краю глаз — словно две большие икринки в молоке. Выдавил:
— Ог-гонек… паскуда…
Старик вцепился в свои волосья, заорал, мечась по жилищу. Дверь снова распахнулась, внутрь ворвались три стражника с обнаженными ножами. Сгрудившись у входа, растерянно уставились на происходящее, не зная, от кого защищать любимого вождя. Головня рявкнул:
— Пошли прочь!
Стражников вымело из комнаты.
Пар же гудел больным голосом, слепо перекатывая голову по плечам:
— Нарочно… жизнь оставил… чтоб сообщил. Огонек… сказал, скоро придет… Уши мне резал… и нос… собака… насмехался…
— Что еще сказал? — выкрикнул вождь, вцепившись пальцами в плечи воина.
— Сказал… самолично тебя… убьет… великий вождь… просил передать…
— Он мне это передал? Мне? Он? — Головня, забывшись, тряс воина за плечи, а тот, закатив глаза, начал проседать в руках державших его.
Старик, забывшись, подбежал к двери, распахнул ее, крикнул Штырю и Лучине, оборачиваясь:
— Ко мне в сани его! Живо!
Те посмотрели на вождя. Головня кивнул. Впавшего в беспамятство Пара понесли в сани. На том совет и завершился.
Хворост поставил перед собой бронзовую лохань с вяленым мясом и начал быстро есть, роняя на серые куски мяса стариковские слезы. Оранжево сиял раззявленой пастью очаг и коптили по углам лучины, озаряя призрачным светом медно-чеканные поставцы, кованые сундуки с висячими замками, золотистый полог, закрывавший широкое ложе с чугунными завитушками, устланное сермяжными тюфяками, на которых, прикрытый оленьей замшей, спал изуродованный Пар.
Раскрылась дверь, впустив морозную белую хмарь, и слуга тихо произнес, робея:
— К тебе Чадник, господин. Очень просится.
Хворост обернулся к нему, окатил налитым кровью глазом. Просипел:
— Чего ему?
— Очень просится. Говорит, уезжает. Попрощаться…
Старик хотел рявкнуть, выгнать глупца, но передумал: гость был хорошим другом, негоже отказывать ему.
— Зови, — сказал он едва слышно.
Отодвинул от себя полупустое блюдо, вытер руки о расшитый разноцветными нитями нательник и сплел пальцы, облокотившись на колени.
Чадник ступил внутрь, скинул колпак, воздел ладони к потолку.
— Страшная, страшная весть, господин! В самое сердце она поразила меня. О небеса, как вы немилосердны к нам!
Хворост смотрел на него, не мигая. Снег таял на подбитых кожей ходунах Чадника, льдисто мерцал. Старик промолвил:
— Тихо ты. Тут он. Спит.
Гость, осекшись, подошел к нему, не развязывая песцовый меховик, проговорил вполголоса:
— Господин, нет слов, чтобы выразить мою скорбь. Позволишь ли преподнести тебе подарок, чтобы хоть немного развеять твою печаль? Я хотел сделать его на прощание, ведь завтра отбываю по делам, но теперь одарю тебя, чтобы хоть немного утешить в твоей грусти.
Хворост поднял на него лицо. Под отекшими глазами бились живчики.
— Что ты хотел мне подарить, Чадник?
Тот отступил на шаг, изогнулся в приглашающем жесте, словно встречал его в своем жилище, и произнес:
— Великодушный господин, хлопни в ладоши, и мои слуги внесут тебе рулоны нежнейшей ангоры, мягкого мохера и редчайшего кашемира. А еще два короба вкуснейшей морской соли и три кувшина дивного южного вина.
— На дворе ждут? — спросил Хворост.
— За оградой, господин. Только хлопни в ладоши. — Он снова приблизился, наклонился к облезлому старческому уху. — И еще один, особенный подарок. — Потными руками развязал тесемки на меховике и извлек из-за пазухи золотой перстень с большим квадратным изумрудом, украшенным насечкой в виде птицы с поднятыми крылами. Хворост отшатнулся, выставил ладонь, отстраняясь от подарка.
— В уме ли ты? — каркнул он. — Или забыл, как вождь говорит об оберегах и реликвиях? Убери, спрячь, чтоб глаза мои не видели. Кому вздумал предлагать такое! Мне, карающей деснице великого вождя!..
— Нет-нет, господин, это — не оберег и не реликвия. Это — знак властелина, который носят большие люди в южных землях, за Небесными горами. Обладать этим перстнем считается великой честью.
Старик, нахмурившись, глядел на искрящийся в свете костра изумруд — казалось, птица машет крылами и разевает клюв. Изогнутый лик Хвороста, колыхаясь, отражался в сияющей позолоте.
— Ну ладно, коли так, — пробурчал он.
Приняв из рук гостя драгоценный подарок, он покрутил его в пальцах и сжал в кулаке.
— Его носят на пальце, господин, — с вежливой улыбкой пояснил гость.
— За подарок благодарствую, — сказал Хворост. — Повешу на шею. На пальцах пускай южане носят. У нас другой обычай. — Он хлопнул в ладоши, сказал явившемуся слуге: — Там за плетнем ждут люди с грузом. Проводи их в кладовку. — Тяжело поднялся, опершись о стол (тот аж скрипнул под ладонью), произнес, кладя руку на плечо гостю: — Не взыщи, если не стану выказывать бурной радости. Сам понимаешь, тяжко на сердце. Вот говорю с тобой, а у самого лицо сына стоит перед глазами. Нескоро еще оклемаюсь. — Он помолчал, собираясь с мыслями. — Заодно уж… раз зашел… Спросить тебя хочу. — Старик вздохнул, превозмогая себя. Ах, до чего же трудно было сейчас говорить о делах! — Нам грамотеи надобны. Для устава. И для даней. Так ты бы дал писаря. Мы бы облагодетельствовали богато. Вождь хотел с тобой потолковать, но уж коли зашел ко мне…
Чадник всплеснул короткими ручонками.
— Желание господина — закон для меня.
— Вот и ладно. Вот и хорошо. Счастливой дороги тебе, Чадник. Да споспешествует тебе Наука.
Гость, кивая, забормотал что-то о глубокой признательности, желал старику долгих зим и многих внуков, наконец, шагнул к двери.
Хворост снова опустился на табурет, подумал и вдруг заявил:
— И вот еще что. Напоследок хочу тебе сказать. Много недругов у тебя здесь. Сейчас сидел у вождя, еле отбил тебя — так наскакивали. А главный недруг знаешь кто? Лучина. Слыхал, спор у тебя с ним, несогласие. Так совет дам: не отступайся. Хоть грозить тебе будет, бородой трясти, не бери это в голову: он нынче слаб, вождь к нему неблагосклонен. Да и я всегда заступлюсь. Так-то.
Чадник, замерев, слушал его, тискал соболиные рукавицы. Потом воскликнул:
— Ах, господин, ты истинно мой дух-охранитель! Во всех землях, куда заснет меня судьба, поведаю о твоем великом уме и милостях, коими оделяешь ты нас, гостей. — Он опять начал было разливаться в славословиях, но Хворост лишь махнул рукой.
— Ладно, ступай. А то сына разбудишь.
И гость вышел, нахлобучив бахромистый колпак. А старик так и остался сидеть, слепо таращась в устланный ветками лиственниц пол, одолеваемый злостью и досадой. «Может, хоть так его сковырнем? — думал он о Лучине. — Любит его вождь. Несмотря ни на что — любит. Потому что — родич. Потому что последний. Вот и держится, прощает ему все. Любую подлость и наглость прощает. Ну ничего, вода камень точит. И Лучину одолеем. Дай только срок».
Глава вторая
Над обгрызенными, сколотыми, как сломанные зубы, стенами древних завывала, лютуя, метель. Гудел в застылых сосновых кронах ветер-пугач, и звенели обледенелые после запоздалой ростепели ветви лозняка. По многослойному, закаменевшему от долгой стужи слуду волнами перекатывались пушистые серые сугробы. Промерзлая чуть не до дна река терялась под толстым снежным покровом как залихорадившее дитя под медвежьей шкурой. В редкие мгновения, когда метель опадала, сквозь крутящуюся серую муть проглядывали едва заметные черные островки рощиц, сверху похожие на расплывающуюся по воде угольную пыль. Мохнатыми остроголовыми великанами темнели в снежной мгле тесно сгрудившиеся на вершине холма жилища, и невыносимо тоскливо мычали коровы, много дней не покидавшие пропитанных мочой и навозом хлевов.
Прикрываясь от пронизывающего ветра стоячей, ледяной шкурой (нарочно облили ее водой, чтоб не складывалась), Хладовик-Бегун жался к мечущемуся по земле костру, тянулся к нему обветренным, белым лицом, тщетно пытаясь уловить хоть слабое тепло. Метель обтекала шкуру с боков, сжимала костер с двух сторон, вколачивала огонь в черную мерзлую почву. Хладовик тер рукавицами стынущие щеки, кричал товарищу, что следил со снежной насыпи за местностью:
— Стладзь, замизднишь! Кто тщас тся попрет? Така заверуха! Вильки, радзве тщо.
Товарищ его, длиннобородый горбоносый уроженец Черного берега, опершись ладонями о верхушки частокола, латавшего прорехи меж каменных стен, смотрел вдаль. Снежинки цеплялись за его трепещущую на ветру бороду, оседали на густых сросшихся бровях.
— Обредзатселя душ видзишь ли? — веселился Хладовик.
— Ухи зараз комусь оборве, — хмуро откликнулся бородач.
И Хладовик прошептал, отгоняя от лица злых духов:
— Тсвяты, тсвяты. — А потом прижал ладонью меховик к телу, чтоб почувствовать висящий на шее оберег — подарок бабки в день получения мужского имени. Запретная вещь! Вождь узнает — не поздоровится воину. Но Хладовик не хотел с ним расставаться, слишком дорог был ему оберег. Последняя память о семье.
Он поднял глаза от костра и увидел мелькнувшую за краем сенника тень. Подумал — привиделось (до смены далеко, а кому еще в такую погоду вздумается покидать кров?). Протер глаза, смахнув наледь с ресниц, вгляделся. Вьюга скользила по обшарпанным краснокаменным стенам, плясала вокруг утопающих в снегу жилищ, студила нос. «Примерещилось», — решил Хладовик. Открыл было рот, чтоб отпустить еще одну шутку над не в меру ретивым товарищем, но тут тень возникла снова, куда ближе, и уже не исчезала — перла прямо на окоченевшего воина.
— Стуй! — завопил Хладовик, хватаясь за лежащее рядом копье. — Кто тсаков? Стуй!
Напарник его скатился с насыпи, выхватил из-за кожаного пояс топор.
— Стуй! — в третий раз выкрикнул Хладовик, теряя голову от страха.
— Молодец, воин, — донесся до его уха знакомый голос. — Так и кричи каждому, кого увидишь.
Раздвигая снежные завеси, к костру вышел вождь. Глянул на присмиревших бойцов, произнес сурово:
— Из чьего отряда?
— Гаспадзина Атсколыша! — звонко ответил Хладовик, благоговейно цепенея.
Головня ничего не сказал — молча взошел на снежный бугор, вцепился в остро вытесанные верхушки тына, долго всматривался в сквозисто-вертлявое марево пурги. Воины, не шевелясь, наблюдали за ним. Вождь стоял недвижимо, как изваяние, только кобыльим хвостом билась на ветру борода, словно черный мох на лиственнице. Наконец, отлепился от частокола, медленно сошел вниз. Не глядя, прошел меж ними и постепенно растаял в серой крутоверти.
Тут только Хладовик и выдохнул. Сказал товарищу:
— Вождзь — не вождзь? Бутта пшиведзенне како.
— Видма, — согласился бородач. — Магик он, кажды ве о том.
— Магик, — зачарованно повторил Хладовик странное прибрежное слово.
А Головня шел и думал: «Когда же? Когда же начнется? Замучился ждать. Может, и не придут они вовсе? Может, передумали?». Метель задувала ему под колпак, морозила уши. Из воющей неясной стыни выплывали очертания жилищ и хлевов, ветер швырял в лицо запахи навоза и гари; в дрожащих негреющих кругах алого света, опустив головы, сидели дозорные — словно усталые путники, замерзающие в тайге.
Вот оно — то самое место, отнявшее у него жену, любовницу и доверие к людям. Место, залитое кровью его рода. Все здесь знакомое, и все — чужое, враждебное. Даже время теперь было иное: в тот раз все кругом плавилось от зноя, а ныне в уши задувала стужа. Утонувшие в снегу истуканы и глыбы древних переливались блестящей коркой наледи, черные дыры штолен — все в пушистой бахроме снега — холодили сердце тяжким воспоминанием о тщетных поисках железа. Волнистые очертания сугробов в низине — как застывшие серые волны — пригибали к земле памятью о погибших в мятеже. Развалины громадной постройки, в которых он когда-то поставил шкурницу, мучили болью о потерянной любви. Головня не захотел снова селиться в проклятом месте, и руины отвели под коровник: каменщики выровняли по верху осыпающиеся стены, невольники уложили бревенчатую кровлю, разгородили стойла. Бочкообразные пристройки к стенам («башни», как назвал их Штырь) очистили от помета белых куропаток, приспособив под сенники.
Он шел от одного костра к другому, пинал нерадивых, хвалил исполнительных, а мысли назойливым роем кружились вокруг, заставляя вновь и вновь терзаться сомнениями: не совершил ли он ошибки, уйдя в мертвое место? Не оскорбил ли богиню, бросив становище, а с ним — и изваяние, на произвол судьбы? Тревожные думы, как язва в брюхе, не давали усидеть на месте, погнали в пургу проверять дозоры. А еще неотступно донимал страх измены. Смотрел на помощников и думал: «Кто предаст? Этот? Или этот?». В каждом видел крамольника, всех подозревал, и торопился изгнать скверну, пока не нагрянули враги.
Не зная, как унять этот нестерпимый зуд, хотел зайти к Лучине, потолковать. Потом передумал: резок стал Лучина, задирист, будто злобился на вождя или измену вынашивал. Может, и правда вынашивал? Кто его знает. Не мог простить, что казнили помощника его, Сверкана-Камнемета. Впопыхах казнили, не расспросив даже. Да и некогда было разбираться: ждали со дня на день пришельцев. А они, сволочи, возьми и не явись. Будто издевались, подлецы. Изводили неизвестностью.
К Лучине решил не ходить. Ну его ко Льду. Без охранников теперь вообще было боязно — не ровен час, нарвешься на предателя. Пусть себе злобится. Лучше заглянуть к Хворосту — вроде как проведать его искалеченного сына. Старик-то, небось, обрадуется: любую милость принимает как подарок небес. Одно удовольствие такого награждать. Заодно потолковать о том, о сем. Глядишь, и уймется свербеж на сердце. Хворост-то мастак все по полочкам раскладывать.
Подумал так — и пошел, петляя меж вросших в снег мохнатых жилищ, взбивая коленями серый пух, пряча лицо от колючего злого ветра. Шел — и сам удивлялся, как же на таком узком пространстве уместился весь народ с санями, хлевами и сенниками? Лошадей, правда, пришлось отогнать прочь, к западному берегу, чтоб пришельцам не достались. И все равно — удивительно.
Шел и рассуждал: а может, жениться? Хватит уже одному вечерять да с невольницами тешиться. Надо бы хозяйку в жилище, чтоб за слугами присмотр был, чтоб наследник появился. Мысль об этом, родившись из ниоткуда, вдруг захватила Головню. Надо, надо, — подумал он. Не ради себя, а ради народа. Ради веры. Чтоб не потух огонь, чтоб не иссякла родная кровь. Чтоб не передрались за власть те, кого он приблизил к себе.
И тут же, едва подумал об этом, перед глазами проявилось, словно вышло из тени, холодно-спесивое, все в жемчужной пыльце, лицо Искры. Поглаживая надутый живот, она что-то ласково шептала неродившемуся ребенку и бросала укоризненные взгляды на Головню. Губы ее трогала легкая улыбка. Из бесконечной дали, сквозь сероватую завесь метели, донесся ее нежный голос: «Не пугай его. Пока не получит мужское имя, он — мой». И его смех: «А я вот — твой навсегда». А потом словно дрогнуло что-то: колеблющаяся пелена пурги вдруг затвердела и треснула как лед, и вот уже на Головню смотрит не Искра, а Заряника — черноволосая, розовощекая, с задорно вздернутым носом. Она ставит перед Головней жбан с болтанкой, смотрит чуть снизу, в лазоревых глазах сияют огоньки. Волосы стянуты сбоку в толстый хвост, сквозь чернь проглядывают золотые кольца в ушах. «Угощайся, великий вождь», — говорит она с хрипотцой, и Головня гладит ее белую шею, скользит пальцами по подбородку, щекочет мочку уха. По телу разливается жар — хоть в ледяную воду бросайся. «Ты будешь госпожой тайги. Имя твое будут славить во всех уголках земли. Покуда жив хоть один верный Науке, тебя будут помнить, прекраснейшая из женщин». Ах как болит на сердце! Будто голодному посулили кусок мяса, дали понюхать, да и отняли. Ай, как тяжко на душе! А все они, пришельцы! Наведут морок, окутают дремой, а затем — хрясть, и нет ничего! Только воет пурга да колотится на ветру плохо прилаженная дверь хлева. Тоска, тоска… безнадега.
Он вошел к старику без оклика, отодвинул тяжелый медвежий полог, ступил в темную, пропахшую дымом и потом шкурницу. В сумраке что-то задвигалось и застонало, от тлеющего костра призраком отделилась фигура.
— Кто тут? — спросил голос старика.
— Я. Не узнал что ль?
Перед Головней выросло зверски оскаленное лицо слуги. Тот поступил к нему почти вплотную, таращился на вошедшего, едва не касаясь свернутым носом. Из полумрака выплыла кроваво-алая головешка. Вождь увидел его лицо — щербатое, со вздувшимся шрамом на левой щеке. Головня скинул колпак. Отодвинув слугу, шагнул к теплому очагу. Хворост, видно, дремал — мерцающие глаза сонно моргали, скрюченные пальцы растерянно подтягивали к горлу замызганное толстое покрывало из шерсти южных зверей. Чуть дальше, у самой стены, Головня увидел сидящего сына. Отросшие патлы отпрыска опускались до плеч, прикрывали обрубки ушей, безносое и безбородое лицо смахивало на освежеванный череп. Головня быстро отвел от него взгляд, посмотрел на старика.
— Поговорить пришел.
Тот, скинув покрывало, прытко поднялся, сказал слуге:
— Слетай за молоком.
Слуга сорвал с крюка у входа меховик и, не надевая его, выскользнул наружу.
Уродец-сын завозился в полумраке, начал стучать какими-то горшками. Хворост сообщил Головне:
— Прости, великий вождь. Не ждали тебя. Уж чем богаты… — И сказал сыну: — Ну давай, метай сюда все, что есть.
— Оставь, старик, — раздраженно сказал вождь. — Не за тем я здесь. — Он опустился возле тлеющих угольев, снял пушистые варежки, протянул ладони к теплу.
Хворост, не сводя с него взгляда, медленно опустился на шкуру. Сложил руки на животе, смотрел, не мигая. «А левое веко-то у него полузакрыто, — подумал Головня. — Раньше не замечал. Дряхлеет». Сын Хвороста тоже затих, откинулся к стене, подтянул колени к груди, обхватив их руками.
— Больную скотину всю сжег? — спросил Головня, не зная, с чего начать.
— Как ты приказал, великий вождь!
— Добро, — кивнул Головня.
И опять вспомнил про Лучину — как тот изумлялся, не желая предавать огню зараженные туши. «Да где такое видано, Головня? Раньше ели без вопросов, а сейчас вдруг… Не пойму я. А если вся скотина перемрет — что тогда? Котлы есть, ледники есть… К чему палить-то? Разделать, проварить как следует, да и дело с концом. Впервой, что ли? Мой отец, помню, никогда моровое мясо не жег: одевал рукавицы и давай рубать! А потом в котел. Хочешь, сам сделаю? У меня вся зараза выйдет, ни крошки не останется…». А воины — Головня хорошо запомнил это — стояли вокруг и ждали, чем закончится спор вождя и начальника. Мало им было приказа повелителя — они ждали подтверждения от Лучины! Ну чем не крамола? «И он, он тоже, — с ожесточением думал Головня. — Тоже ненавидит меня. Замысливает злое».
Вернулся слуга, приволок кус замерзшего молока. Вперся, отодвинув плечом полог. Головня рявкнул:
— Пошел вон.
Тот застыл, хлопая слипшимися от мороза ресницами. Бросил взгляд на Хвороста, затем, пятясь, вышел из жилища.
Головня сказал старику:
— Не забудь писарей наградить. Нам с гостями ссориться ни к чему. И чтоб кормили от пуза! Ты учеников им нашел ли? Как дело закончится, хочу, чтоб на каждого хотя б по одному грамотею было.
— Все сделал, великий вождь.
— Молодец, старик. Что там с ледниками? Сколько уже вырыли? Гляди, если в осаде голод начнется, с тебя первый спрос.
Он сыпал вопросами, делая вид, что проверяет исполнительность помощника, а на деле пытался унять скребущую тревогу. Хворост старательно отвечал: про ледники и стрелы, про дрова и шкуры, про писарей и сани. Головня слушал краем уха, не вдумываясь в сказанное. Потом, прерывая старика, вдруг спросил:
— Готов ли ты за меня жизнь отдать, старик?
Тот осекся, сглотнул.
— Всем сердцем, великий вождь! Прикажи — и пойду на смерть.
Головня усмехнулся, не разжимая зубов, куснул ноготь на большом пальце.
— Верю тебе. Тебе, единственному, верю. Вижу, как стараешься, как сил не жалеешь ради общего блага. И сыновья у тебя достойные, один другого лучше. — Он глянул на изуродованного Пара. — Не унывай, парень. Уши, нос, борода — все пустяки. Главное — руки-ноги целы и голова на плечах. Найдем тебе красавицу, будешь ее любить, детей с нею рожать. А если заартачится — высеку нещадно. Любую, какую выберешь, тебе отдам — за муку, что ради народа принял, за рвение твое и верность.
Тот молчал, только лупал глазами-дырами на безволосом лице. Старик схватил случившуюся под рукой кружку, швырнул ею в сына.
— Благодари вождя, бестолочь.
Пар пробормотал, потирая ушибленный лоб:
— Благодарю тебя, великий вождь.
Старик торопливо заговорил:
— Ты не смотри, что он не скор на ответ, великий вождь. Угнетен умом от страданий, скорбит тяжко. Оклемается — еще лучше прежнего будет. Уж я-то знаю, великий вождь.
— Ладно, ладно, — прервал его Головня. — Понимаю. Второй-то не подведет? Ежели запоздает — туго нам будет.
— Да уж извернется, свое дело сделает, — заверил его Хворост.
Головня опять задумался, потеребил нижнюю губу.
— На него вся надежда, — промолвил он. — Иногда сомнение грызет — не сплоховал ли я, послав его со зверолюдьми? Они ведь, зверолюди эти, Науки не знают, идут за человеком как псы неразумные. Сейчас вот за старшим твоим пошли, покорились его воле, а завтра, может, сами же его и растерзают, а?
— Сам говоришь — псы неразумные, — ответил Хворост. — Где это видано, чтобы собаки погонщика драли?
— Твоя правда, старик. Еще иное меня гложет: не напрасно ли забрался я сюда, в мертвое место? Оно ведь истинно мертвое — все кровью народа полито. Сам помнишь о том. Роковое место. Проклятое. Эвон за южным склоном все луга в могилах. Вот и думаю — не проклят ли я? А потом вспоминаю: ведь не сам, не по своему почину сюда пошел, а по совету Чадника. Он говорил: пришельцы в чистом поле сильны, а приступать к каменным стенам у них охоты нет. Вот и ушел. Подумал: уж Чадник-то этих сволочей знает, плохого не присоветует. Теперь вот в сомнениях. Не дал ли маху? Что скажешь, старик?
— Скажу то, что уже говорил тебе, великий вождь. Я гостю верю, он много добра принес. С чего бы теперь нас губить? Даже и ныне, когда нет его с нами, помогает — грамотеи его работают, не покладая рук. Стал бы он нас под громовые палки подводить, когда сам же людьми поделился? Да и с чего бы? Не ссорились мы с ним, наоборот, даем все, что просит. Свою же выгоду потеряет. И, воля твоя, великий вождь, а только кроме разума еще и чувство мне подсказывает: друг он нам. Горячий искренний друг. А подарки какие сделал! Тебе — серебряную уздечку и шелковый потник для лошади, мне — золотой перстень с чудесной птицей. Ничего ему для нас не жалко. Все готов отдать, хоть и наговаривают иные, будто лишь о своей корысти печется.
Скрипучий голос старика клокотал в темноте жилища, внушая Головне спокойствие и уверенность. Серыми искорками таяли снежинки, залетая сквозь дыру в потолке, и шумел ветер, гуляя меж перекрещенных слег. Где-то там, в окостеневшей от мороза тайге, пробивались через снежное безбрежье черные пришельцы с громовыми палками, ведомые демонами болезней и смерти. Где-то там, в застылых топях, бежал, перепрыгивая с кочки на кочку, косматый Обрезатель душ, со свистом рассекая воздух острой косой, и кружились над ним жадные пожиратели надежд и мечтаний, предвкушая скорое пиршество, а впереди неслись бессмертные медведи, сверкая загнутыми вниз клыками. Но все это было далеко, во враждебном мире, а здесь, в жилище, под защитой древних стен, тлел огонек добра и жизни, готовясь дать отпор силам зла.
И Головня, вдохновленный, сказал:
— Правду молвишь, дед! Истинную правду.
И вышел из жилища.
Сквозь паутину обледенелого кустарника проглядывали сосновые ветви, укутанные в снежные рукава. В переплетении крон проглядывало серое небо. У комлей, зарывшись в сугробы, спали мохнатые существа. Спали, обнявшись по двое и по трое, согревая друг друга дыханием и биением сердец.
Ожог выбрался из полузасыпанного снегом шалаша, встал, отряхиваясь, на ноги, зябко поежился. Метель давно стихла, стояла тишина, нарушаемая лишь сонным сопением зверолюдей и фырканием кобыл, разгребавших копытами снег. Перед шалашом, разметав сугроб, корячился, взбудораженно скалясь, дозорный — весь в серебре инея, шерсть торчком, под черным носом застыли желтые потеки. Рыча и ухая, он часто кивал, с обожанием глядя на начальника.
— Чего лыбишься? — спросил Ожог. — Заметил кого?
Дозорный завращал головой и глазами, замахал руками, издавая странные чирикающие звуки. Ожог уже знал, что это означает «да».
— Пришельцы, что ль? — спросил он. Просто так спросил, не надеясь на ответ: для этих тварей что таежник, что пришелец — все едино. Небось, углядел каких-нибудь людей, вот и поднял тревогу, засранец. Не дал начальнику поспать в тепле.
Но дозорный продолжал свои ужимки, будто не слышал вопроса. Сокрушенно посмотрев на него, Ожог сказал:
— Ну веди, показывай.
И поднял ладони, чтоб было понятнее.
Дозорный повел: облизываясь и ухая, не оглянувшись ни разу, шерсть вздыбилась на хребтине — верный признак готовности к бою.
Дивные твари были эти зверолюди. Силой не возьмешь — прячутся в расселинах и норах, удирают стремглав — не догонишь. А другого подхода к ним Ожог поначалу и не знал. Оттого и мотался так долго по ледяным полям, теряя силы и терпение. По ночам воины забирались в шкурницы, хлебали для согрева навар из коры и листьев местной низкорослой ивы, слушали, цепенея, вой волков и ухающую перекличку зверолюдей, шнырявших в полумраке. Сторожей не выставляли — все равно бесполезно. На лошадей твари не покушались, в шкурницы не лезли, к чему напрасно мерзнуть?
Однажды посчастливилось: в неприметном овражке напал на логово мохнатых созданий, убил самого задиристого, что швырялся камнями в его воинов, остальных повязал. Тряс перед ними тушкой пойманного песца, пытался втолковать, чего ему надобно от них. Те только мычали и жмурились, как от яркого света, боялись смотреть в глаза. Плюнул, велел переколоть всех копьями. Понял: с этими тупицами мяса не сваришь. Да и воины роптали, натерпевшись страху. Злорадствовали за спиной: «Это тебе не Жаровых дочек казнить. Здесь и по колпаку дать могут».
С досады хотел уж поворачивать назад, да решил попытать счастья на берегу большой воды — повел отряд на запад. Повел, ни на что не надеясь, просто для очистки совести. Чтоб не говорили потом, будто поленился или, хуже того, струсил. Воины колебались, осторожно грозили, жаловались на бескормицу. Ожог не поддался, съездил кое-кому по рылу, произнес вдохновляющую речь. На время притушил недовольство.
Но и там долго не мог ничего добиться. Помог случай: один из всадников наткнулся на совиное гнездо. Птенцы кинулись кто куда, родители закружились рядом с воином, принялись бить его крыльями, тот отмахивался, ругаясь. Ожог, не долго думая, прицелился из лука и застрелил обеих птиц. Стрелком он был отменным, с расстояния в пять десятков шагов попадал медведю в голову.
Тут-то все и перевернулось. Зверолюди, до того удиравшие со всех ног от таежников, вдруг потекли к ним со всех сторон, расстилались по снегу, протягивали лапы, будто в молитве. Ожог прибалдел поначалу, насторожился — думал: хитрость какая, заманивают, сволочи. Но затем, приободрившись, выступил вперед, показал всем соболиную шкурку: мол, несите такие же, сколько у вас есть, другого ничего от вас не надо.
Той же ночью к нему приволокли нескольких мертвых соболей с разможенными головами, оставили возле стоянки. Ожог не знал, смеяться ему или плакать. Освежевал добычу, кинул шкурки в притороченный к седлу тюк, сказал воинам:
— Ну хоть с голодухи теперь не подохнем.
Зверолюди понемногу осмелели, приходили уже днем — робко приближались к жилищам, шмякали волосатые зады прямо на снег, алчущими взорами наблюдали за людьми. Ожог не гнал их, кидал вареное мясо, тряс перед тупыми мордами шкуркой соболя, втолковывал:
— Вот такие мне нужны. Понятно вам, демоны мохнатые? Не зверь, а только шкура его.
Не понимали. Тащили ему дохлых соболей с разбитыми башками, швыряли под ноги, ждали награды, искательно глядели в глаза. «Собаки, истые собаки, — думал Ожог. — Был бы хвост — завиляли бы».
Их приходило все больше и больше, они уже не скрывались, не шарахались от людей, как пугливые зверьки, а садились вокруг стоянки и наблюдали за лесовиками. Воины, привыкнув к такому соседству, покрикивали на них, пинали, сгоняли с места — те отбегали и снова садились на снег. Сколько их было? Пять раз по пять пятков? Или больше? Ожог не считал. Отчаявшись что-либо втолковать этим созданиям, отправился в обратный путь. А твари — удивительное дело! — пошли за ним. Ползли, когтисто вспарывая снежный покров, тянулись вслед за уходящим отрядом. Целое войско вывел Ожог из ледяных полей, толпу обросших шерстью, приземистых существ, спавших на снегу и жравших сырую плоть.
Что это было — успех или провал?
«Ах-ха-ха-ха-ха! — покатывался со смеху вождь, слушая его рассказ. — Ха-ха-ха! Пушистые дряни приняли тебя за колдуна. Ты пустил стрелу, а они посчитали это волшебством, жалкие недоумки! Но я-то, я-то… ох, должен был предугадать, глупая башка… ведь знал же, знал… не просек… Ты для них — чародей. Великий искусник, ха-ха… Огня они не боятся… видели уже… у загонщиков и видели, ха-ха… они стрел боятся. Знаешь, почему? Потому что… потому что колдунья из лука стреляла… Оттого и устрашились тебя… решили, что наследник… колдунчик, ха-ха!..». Ожог слушал его и цепенел от страха. Если он — колдун, то кто тогда — вождь? «Ладно, — подвел итог Головня. — Раз привел ты этих уродцев, начальствуй над ними. Пусть тупицы, зато верны. А это сейчас — главное».
И вот теперь Ожог шел за дозорным по заснеженному сосновому бору, всматривался в его сутулую, сплошь заросшую жирным черным волосом, спину (одежды зверолюди не знали) и горделиво размышлял: а ведь эти мохнатые чудища, пожалуй, жизнь за него отдадут, если придется. Кто он для них? Колдунчик, как сказал вождь, или… бог?
Дозорный шел очень ловко: ступал в собственный след, переваливаясь на кривых ногах. Цепочка следов, петляя меж вспененных комлей, уходила к опушке. Кругом ворочались дремавшие зверолюди; сидевшие у шалашей воины проверяли седла, грызли заиндевелую строганину, негромко переговаривались. Кто-то вычищал сосульки из ноздрей стреноженных кобылиц, другой нес бадью с растопленным снегом.
Вдруг откуда-то раздался визг, скулеж, раскатились ядреные словечки, как костяшки по столу. У шалаша под седой расщепленной сосной возился клубок тел. Оттуда выкатился, вереща, маленький зверочеловек и помчался прочь, отталкиваясь от земли всеми четырьмя лапами. Дремавшие зверолюди зашевелились, открывали глаза, с безразличием смотрели на своего удирающего собрата.
— Что за вопли? — громко спросил Ожог, останавливаясь. — Опять жратву не поделили?
— Тетиву хотел спереть, сволочь, — отозвался коренастый воин с нарывами по всей роже. Он стоял на колене, держа в левой руке лук, а правой выгребал снег из-за шиворота. Рядом, у черного круга кострища, его товарищ — лядащий и лупоглазый — затягивал кожаные ремни на ходунах. — Тетива ему, вишь, приглянулась, стервецу.
Ожог сердито засопел, с досадой озирая лежавших тут и там зверолюдей. Бойцы они были отменные, но порядка не знали совершенно. Жили как животные, на глазах у всех сходились со своими волосатыми бабами, брали что хотели, дрались постоянно из-за лакомого куска. Собаки, чистые собаки…
Ожог рявкнул, отогнув край колпака:
— Привязать наглеца к дереву. И оставить на всю ночь. Живо!
И потопал дальше.
Провожатый вывел его к краю леса. Среди раскорячившихся больных лиственниц и куцых березок буйно разрослись кусты шиповника и можжевельника. Ниже, через пяток шагов, деревья заканчивались и шла сплошная полоса оленьего мха (концы бледно-зеленых веточек пепельными чешуйками выглядывали из-под снега), а еще дальше, в балке, начинались погребенные под сугробами пырейные луга.
Вот по этой-то балке, выворачивая хвост из-за растекшегося уступами голого холма, двигался обоз. Мохнатые толстоногие кони, по двое и по четверо в упряжке, тянули вытянутые, на высоких полозьях, сани, на которых во всю длину стояли жилища из оленьих и медвежьих шкур. Над полукруглым верхом каждого жилища торчала черная от копоти железная труба. Дымы из труб сливались в единую черную, с разрывами, полосу, висевшую над обозом подобно грозовой туче. Вокруг обоза, нахохлившись, ехали всадники в вывернутых кожей наружу одеждах, с притороченными к седлам громовыми палками в черных чехлах. Лошади медленно торили путь через снежное поле, мерцая инеем на носах и гривах. Слышался отрывистый перещелк голосов, из-под низко опущенных колпаков выпархивали облачка пара. Впереди, слегка оторвавшись от остального обоза, пылили порошей собаки, тянувшие нарты с одиноким седоком, который то и дело покрикивал на них, сдерживая рвущихся вперед псов. Лицо седока терялось под колпаком, но судя по лисьему меховику и камусовым ходунам, это был кто-то из местных.
Ожог замер, присев на корточках за наполовину поваленной ветром лиственницей, чьи выдранные из земли корни служили ему верным прикрытием. Рядом затаился, не дыша, зверочеловек: лежа на снегу, неотрывно смотрел сквозь заросли шиповника. «Вот они, голубчики, — с беспокойной радостью подумал Ожог. — Вот они, родимые. Дождались». И сразу стало жарко, точно подул знойный ветер, и забилось сердце, и скрипнули зубы, сжавшись от ненависти. Вот они, лютые враги, замахнувшиеся на веру Науки. Издали совсем нестрашные, даже какие-то жалкие — скукоженные, несчастные. Сразу видно — зябко им, убогим, непривычные они к морозу. А все же прут неумолимо, алчные до чужих земель. По сусалам бы им, да за волосья оттаскать, мерзавцев таких.
Он выдохнул и, не поднимаясь с карачек, начал отступать назад. Зверочеловек лежал как мертвый, только вились, растопляя снег перед ним, едва заметные облачка пара. Ожог осторожно положил ему ладонь в рукавице на мохнатую твердую голень.
— Пс, — сказал он, кивнув в сторону стоянки.
Зверочеловек обернулся, посмотрел на него неподвижным пристальным взглядом пустых бездонных глаз, затем перетек на четвереньки. Ожога аж передернуло.
— Туда, — прошептал он, опять кивнув в сторону стоянки.
Зверочеловек поднялся и вперевалочку потрусил к своим. А Ожог вдруг подумал, двинувшись за ним: «У пришельцев-то — кони. Кобыл, значит, не берут. С чего бы?».
«Матушка Наука, вразуми и наставь, — молился Лучина в своем шатре. — Тяжко на сердце у меня, грех гложет душу». Деревянный лик смотрел торжественно и сурово, багровые очи прожигали насквозь. Золотые власа, вздыбившись, шевелились в неверном свете пылающего очага. «Какой еще грех? — казалось, говорила богиня. — Выкладывай». Лучина и рад был, да боязно: страшился крамолы. Ибо грех, в котором каялся, и грехом-то не был, напротив даже, свершением, поступком во имя торжества истины и справедливости. Отчего ж тогда так муторно было на душе?
«Матушка Наука, избавь от тревоги, объясни глупцу, успокой душу». Но вместо лика Науки вдруг проявился другой, до боли знакомый: редкая бороденка, большие выпученные глаза, жидкий волос на щеках… Жар-Косторез. Разевая пасть, он будто скалился на Лучину и, насмехаясь над ним, повторял с усмешкой: «Убил меня, да? Убил? А еще друг называется! Эх, родич…».
И стыло у Лучины в груди, и мучительно скворчало в брюхе, когда он слышал это.
— Прочь, сгинь! Тьфу на тебя.
Но Косторез не уходил: витал, колыхаясь, в волнах тепла, исходивших от жаровни, скалился, зловредно ухмылялся.
— Мне велел Головня, — оправдывался Лучина. — Или забыл?
Призраку было все едино. Он отставлял правую руку, и под ней вырастали Косторезовы дочки, державшие в ладонях залитые кровью головы.
— Но я не убивал вас! — кричал Лучина. — Вас казнили Пар и Ожог, Хворостовы отпрыски. Им и являйтесь.
Куда там! Дочери раскачивались из стороны в сторону, а их головы скорбно выли и вращали глазами.
— Ты покушался на вождя! — орал Лучина. — Ты замысливал недоброе.
— Не покушался и не замысливал. Сам о том знаешь.
— А хотя бы и так! Разве благо не в подчинении вождю? Мы следуем за тем, кого поставила богиня.
— И убиваете родичей, — гнул свое Жар. — Всех уж перебили. Ты один остался. Последний.
— Нет больше общин, один народ по всей тайге, — упирался Лучина.
— И Артамоновых тоже больше нет. Вы же с вождем их и перерезали.
Лучина скрежетал зубами, вздымал ладони к небу.
— Чего ты хочешь от меня? Головня — родич, и ты тоже. Как сделать выбор? Вы оба виноваты в том, что случилось. Вы расплевались, а мне отвечать. Нет уж, выкусите! Сами решайте промеж себя. А я слушаю вождя и делаю по его слову. Был бы ты, Жар, вождем, побеждала бы твоя правда. Но вождь — не ты, потому и правды за тобой нет. Богиня отличает достойного!
— У вас с Головней все недостойны, — язвил призрак. — Ни я, ни Сполох, ни Пылан, ни Отец Огневик. Всех смерти предали. Чуешь, за кем очередь, Лучина? Готовишь ли ходуны для морошковой тропы?
— Да чтоб тебе провалиться, несчастный! Жаль, язык твой болтливый не вырвал. Трепешь им сам не зная чего.
— Ну бывай, родич, — хихикал Жар. — Бывай!
И оставлял Лучину лязгать зубами от страха и бешенства.
Дебелая, вся в россыпи конопушек, подруга шарахалась от него в такие мгновения: знала — лучше под руку не попадаться, прибьет. А ночью, слыша сквозь сон лихорадочные мужнины молитвы, тепло и сладко прижималась к нему, стягивала дряблые щеки в улыбке:
— Что неймется милому? Отчего захолонул?
Оно, может, и не так сильно совестился бы Лучина, когда бы не чувствовал: прав призрак, ой как прав! Не в том прав, что за казнь пеняет, а в том, что пророчит Лучине ту же участь. Обрезатель душ бродил рядом, смахивал косой одну жизнь за другой. Сполох, Жар, Сверкан, Зольница — все, кто был рядом последние зимы — пали жертвами судьбы. Оттого и злобился он, вспыхивая как сухой тальник: чувствовал — и его час придет. Недруги настраивали вождя против него, и первый их них — Хворост.
Глава третья
Скорым бегом зайца-поранка примчался в становище Ожог со своей сторожей. Примчался не с пустыми руками — привез пленника: тот сидел со связанными руками на лошади, мерцал угольками глаз из-под острого колпака. Побелевшая от инея редкая волосня льдисто втыкалась в черный, точно вымазанный сажей, подбородок. Поводья его кобылы Ожог примотал к луке своего седла, слева приторочил отливавшую серебром громовую палку в черном кожаном чехле.
При виде пленника люди цепенели от ужаса, жадно разглядывали угольное лицо, старались не смотреть в глаза. Слышался благоговейный шепот:
— Тсвяты, тсвяты…
— От порчи и сглаза, от хворей и недоброго зверя — спаси и сохрани…
— Дзембы-та цо перлыны… яснеяць…
— Зза огня и пекла вышедши, тамо их уродили…
Мохнатых бойцов Ожог оставил под западным склоном, сам проехал напрямик к Головне, кинул поводья охраннику, другому отдал кожаную перевязь с ножнами, ступил в шатер. Коротко доложился и вместе с вождем вышел наружу — показать пленника. Люди, сбежавшиеся на весть о захвате пришельца, безмолвно наблюдали, как Головня, презрительно подрагивая верхней губой, оглядел связанного врага, усмехнулся, затем принял у Ожога громовую палку, взятую у пришельца.
— Славное дело ты содеял, Ожог! — сказал он, осматривая оружие. — Порадовал меня… Отцу своему счастье принес. Вижу, не зря я приблизил ваше семейство.
Тот зарделся, сказал, крепко стоя на широко расставленных ногах:
— За тебя, великий вождь — в огонь и в воду.
Головня не спеша направился обратно в шатер. Приказал, не оборачиваясь:
— Пленного — ко мне.
Стражники стащили связанного пришельца с седла, поволокли его, подхватив с двух сторон, к вождю. Пришелец был высокий, шел, приволакивая ноги, остроконечный колпак его покачивался из стороны в сторону.
Народу прибывало все больше. Услыхав о пленном, люди бросали все дела, спешили к шатру вождя, чтобы хоть одним глазком взглянуть на него. Старый одноглазый воин, ходивший с Головней на Ильиных, важно вещал:
— Громовые палки — тьфу, пугание одно. Шуму много, толку мало. Они больше ворожбой берут, колдовством. Сами — гололицые, волос на башке короткий, туго вьется — не распрямишь. И зубы белые, ровные… не чета нашему брату. Потому как об камень их тешут. В схватке хлипкие, только и могут, что бабахать из палок. Тут главное — лошадь удержать, чтоб не струхнула. На то и надеются. А сами-то хоть долговязые, да жидкие, против таежника не устоят.
— А как же у Лиштуковых-то наших побили? — спрашивала рябая баба с маслобойкой в руках. — Эвон никто не вернулся, окромя Пара, да и тот таков, что смотреть страшно.
— Чародейством, видать, взяли. Ведовством. А еще, сказывают, к ним Огонек прибился, внук Отца Артамоновского, а уж тот, известно — всякому коварству научен, на то и огнепоклонник…
Народ гомонил, обсуждая увиденное. Воинам, что ходили вместе с Ожогом, не давали проходу, требовали подробностей. Те, залихватски покручивая усы, рассказывали, как сумели взять пленника.
— Зверолюди его приволокли. Уж это такие лисы… Нам-то по ночам несподручно шастать — того и гляди Обрезателя душ встретишь или демоны разорвут. А этим все едино. Подкрались, сцапали и утащили. Он и не пикнул. Не помогли ему ни волшебство, ни хитрости. Они ведь, сволочи, на привал посреди луговины встали — опасались, значит, что нападем. А в небе духи так и плясали, словно предупредить хотели. И поди ж ты — выкрали голубчика. За этими мохнатыми глаз да глаз… Подползут вот этак к тебе…
Войдя в шатер, Головня скинул меховик в руки подскочившего слуги, присел к жарко пылавшему очагу. Стражники, морозно дыша, впихнули испуганно вращавшего глазами пленника, бросили его, как мешок с молоком, на устланный шкурами пол. Ожог, войдя последним, замялся у входа, прижатый спинами охранников.
Головня сказал ему:
— Садись, чего топчешься?
И, прищурившись, воззрился на пленного. Тот моргал короткими ресницами, бегал глазами, жемчужно белевшими на черном, как обожженная кость, лице и мелко дрожал, словно продрогший пес.
Ожог, подвинув стражника, прошел к очагу, сел напротив вождя, глухо стукнув кончиком пустых ножен о прикрытую шкурами землю.
— Скиньте с него колпак, — велел Головня.
Один из воинов зацепил пятерней торчащую верхушку колпака, стянул с курчавой башки пленного. Ожог скривился от отвращения, Головня же усмехнулся.
— Тоже боится, — сказал он Ожогу. — Кисло ему здесь, паршивцу. Одиноко. Вместе с собратьями он — сила, а один — слаб как птенец. И все волшебство его — пфф, дым! — Вождь осклабился, поворачиваясь к пришельцу. — Что скажешь, бесеныш? Не ожидал такого оборота?
Пленник что-то залопотал, часто-часто прищелкивая языком, пал ниц, заелозил смоляным лбом по истоптанной, в жирных пятнах, шкуре. Ожог в растерянности бросил взгляд на вождя. Тот невозмутимо слушал лопотанье пленника, потом велел стражникам:
— Захлопните ему пасть.
Оба воина наклонились и одновременно ударили пришельца: один — по затылку, другой — в левый бок. Пленник замолк, вскинул рожу, как схваченный за загривок щенок.
Полог за его спиной смялся, отплывая в сторону, и в шатер вошел Осколыш. Был он чумаз и напряжен, меж распахнутых половин измазанного сажей меховика проглядывал хрусткий от замерзшего пота нательник.
— Звал, великий вождь?
Увидев курчавую макушку, осекся, застыл изумленно.
— Звал, звал, проходи, — подбодрил его Головня.
Кузнец, суеверно сторонясь пленника, прошел к очагу, опустился возле него, скинув со спины меховик.
— Ожог подарочек привез, — ответил вождь на немой вопрос. — Каков, а?
Осколыш покосился на пленника и поспешно отвел взор — боялся сглаза. Пожал плечами, не зная, что сказать.
Вскоре подтянулись и остальные помощники. Заходили по всякому: кто — волнуясь, в тревоге, а кто — и безмятежно, пряча зевоту в ладони. Но все, стоило им заметить пленного, столбенели и бочком протискивались к очагу.
От набившихся внутрь людей в шатре стало душно, завоняло потом и слежалыми шкурами. Головня выгнал слуг, чтоб не задохнуться, спросил Ожога:
— Друга нашего, Огонька, не видал ли?
— Есть там кто-то из наших, — ответил тот. — На собаках ездит. А уж как его по имени, того не знаю, великий вождь. Уж не серчай.
— Он это и есть, — процедил Головня, кривясь от ненависти. — Больше некому. Прямиком в мои руки идет…
Последним из помощников приковылял Хворост. Узрев Ожога, радостно обнялся с сыном, потрепал по вихрастой башке.
— Вернулся, значит. Живой. О брате-то слыхал? Ох печаль, печаль…
Ожог, нахмурившись, выслушал о злоключениях Пара. Полыхнул очами, глянув на пленника, невольно потянулся к ножнам и засопел, сдерживая гнев.
Затем явился один из писарей — желтолицый, обрюзгший, с крючковатыми пальцами и длинными грязными ногтями. Склонился подобострастно, не обращая внимания на черного воина:
— Ты звал, великий вождь?
— Чадник говорил, ты языку пришельцев обучен, — сказал Головня. — Перетолмачить надо. Вон видишь, сидит?
Писарь бросил небрежный взгляд на пленного.
— Перетолмачу, великий вождь.
— Ну садись сюда, коли так. Откуда по-ихнему знаешь?
Писарь протиснулся мимо стоящих по бокам от пришельца воинов:
— Я ж — из Федорчуков. Мы под этими демонами две зимы сидели, пока ты по милости своей не освободил от их петли.
— Что ж, все Федоруки по-ихнему болтать наловчились?
Писарь лукаво осклабился.
— Меня всегда к знаниям тянуло, уж таким уродился.
— Ладно, спроси его, кто такой, и сколько у них людей.
Писарь, старательно вытягивая губы в диковинных звуках, прощелкал что-то пленнику. Тот оживился, повернул к нему вороное ухо, внимая. Потом начал отвечать. Помощники вождя с суеверным ужасом прислушивались к диковинному разговору.
Выслушав ответ, писарь вымолвил:
— Трудно его понять, великий вождь. Странно произносит… едва-едва улавливаю.
— Ты не дуришь ли меня, писарюга? — подозрительно спросил Головня. — Смотри, у меня с такими разговор короткий.
— Что ты, что ты, великий вождь! Матушкой Наукой клянусь и ее присными… У них ведь там в каждой общине свой язык — демон ногу сломит. — Он вздохнул, вытер взмокший лоб.
— Это тебе пленный наш поведал?
— Я это еще в общине узнал, когда пришельцы с нас пушнину трясли.
— Так чего этот шелудивый говорит? Ты вопрос ему растолковал?
— Растолковал, великий вождь. — Писарь почесал горбатый нос. — Говорит, людей у них с… полторы сотни наберется. Это значит, семь раз по пять пятков. А начальник — Вилакази… он становищем управляет… на берегу большой воды… только он — не вождь, а навроде помощника… их много, таких помощников…
Вилакази… При звуке этого имени Головня окаменел лицом и сжал кулак — впившиеся в ладонь пальцы аж покраснели от натуги. Процедил, дергая волосатой щекой:
— Помню-помню, как же. Черноглазый вонючий пес, явился по наши души. — Он снова поглядел на писаря. — А Огонек с ними ли? Спроси. — И вперил в пришельца острый взгляд, весь подавшись вперед.
Пленный переспросил что-то у толмача, потом залопотал, горестно мотая головой.
— Говорит, есть у них какой-то проводник из местных. Только как его по-нашему — не знает. Они зовут его Следопытом.
— Спроси его, много ли в отряде опытных бойцов? У всех ли есть громовые палки?
Писарь начал, запинаясь, переводить, а Головня, прервав его, грозно добавил:
— И пусть покажет, как с этими палками управляться.
Писарь, сбившись, кивнул, начал переводить, глотал слова, как заика. Пленный, выслушав, с готовностью закивал.
— Говорит, покажет. А что до бойцов, то собирали их, говорит, с бору по сосенке. Есть опытные, ходившие аж до Железных гор — таких с половину будет. А есть и новички, ни разу в человека не стрелявшие. Таких, говорит, тоже навалом. Явились, говорит, счастья искать. Думают легко взять, потому что у нас, говорит, такого оружия нет, как у них.
— Мы верой сильны! — пролаял Хворост. — Истиной могучи. Что нам их палки? Тьфу, да растереть.
Головня посмотрел искоса на старика, обкусывая ноготь на большом пальце, затем поднял глаза на стражей:
— Отведите-ка молодца к коновязи. Да глаз не спускайте. — Обвел взглядом помощников. — Ну что, господа советники, обмыслим, как поступить нам, грешным.
Разговаривал он с помощниками недолго, но бурно: стражи, стоявшие снаружи, сквозь цветастую ткань шатра слышали, как отчитывал Осколыша за медлительность, тот отбрехивался, бубнил что-то о нерадивых писарях. Затем Хворост о чем-то скрипуче доносил, а Лучина громыхал язвительным смехом. Потом зазвенел переливами, как журчащий родник, голос Штыря, и снова грянул вождь: «Баста!».
На том совет и закончился.
Из шатра выходили угрюмые. Штырь, дыша из-под колпака в лицо Осколышу, разводил руками:
— Мы-та, мы-та с цтобою як? Ведь не воины!
Тот отвечал, поводя широкими плечами:
— А як богиня на душу положит.
И зашагал, косолапя, прочь.
Спустя какое-то время показался из шатра и вождь. Сопровождаемый писарем и Ожогом, подступил к озябшему пленнику, понуро стоявшему у коновязи (на шею его была накинута петля), сказал:
— Ну показывай, как с палкой обращаться. Да не вздумай обмануть — живьем под лед спущу.
Имя свое Манессе получил в честь древнего вождя красного народа — Манессе Норесеба. Во времена отцовской молодости среди кхоса пошла мода давать детям экзотические намские имена — считалось, что это принесет ребенку счастье. Самих нама осталось очень мало — они почти растворились среди кхоса и зулу, в памяти народной превратившись в могучих колдунов, хранителей древних знаний. Породниться с ними считалось почетным у жителей Лесотской империи.
Отец Манессе всю жизнь перебивался с хлеба на воду, работал то столяром, то грузчиком в порту. Говорят, когда-то их семья была зажиточной, владела обширными землями на севере, но частые неурожаи и беспрерывные войны с Конголезской конфедерацией разорили ее вконец. Дед думал открыть дело на побережье, хотел возить древесину на Мадагаскар (где с этим было туго), заложил свой кусок земли шонийским ростовщикам. Но дело прогорело, едва начавшись: одно судно потонуло, выйдя из порта Доннибрука (негодяй-продавец надул неопытного в этом ремесле агрария), а второе перехватили разбойники в Мозамбикском море. Кредиторы были неумолимы. Чтобы расплатиться с ними, пришлось продать дом. Манессе навсегда запомнил их склизкие взгляды, которыми они марали мать, и мерзкие, доводящие до безумия, усмешки.
— Сочувствую… мнэ… сочувствую, — говорил низенький господин, обмахивая потное лицо белым батистовым платком. — Если хотите, детей можно в приют… я знаю один, мнэ-э… не желаете?
— Нет, — буркнул отец, сидя с опущенной головой на старом дедовском сундуке.
— Ну как хотите, мнэ-э… я только из расположения к вам…
Как это было унизительно: переехать из каменного двухэтажного дома в барак для неимущих! Словно рухнул в выгребную яму и барахтаешься там, а наверху ходят люди в ботинках из козьей замши и сандалиях с посеребренными застежками. Деда от горя хватил удар, а отца словно оглоблей переломило: из бодрого здоровяка-сангвиника он превратился в мелочного завистника, вымещающего на жене и детях всю злость за неудачно сложившуюся жизнь. Едва дождавшись, пока Манессе исполнится четырнадцать, отец выставил его за дверь, сказав: «Теперь корми себя сам».
И Манессе начал вести самостоятельную жизнь: продавал на улицах газеты, разносил посылки, работал в пекарне. Так продолжалось до двадцати лет. Сияющих перспектив не просматривалось, судьба упорно гнула его к земле, как тот булочник, что повозил Манессе носом по кирпичному полу, когда тот в спешке обронил сверток с миндальными печеньями. Тогда-то Манессе и решил: надо что-то менять. И завербовался в отряд собирателей пушнины.
Подъемные ему выдала торговая компания Северных морей — главный поставщик мехов на рынки Лесото и Конго. А чтобы не вздумал умыкнуть хозяйские денежки, на правом плече выжгли клеймо в виде сидящего орла с поднятыми крыльями. Целый месяц Манессе вместе с группой таких же искателей счастья добирался на судах и перекладных до Соснового городка — одной из баз компании по ту сторону Кавказа. Толстый лысый куратор, приставленный следить за ними, больше думал о шлюхах и выпивке, чем о своих подопечных. Всю дорогу под разными предлогами выуживал из них монеты (то дать на лапу таможеннику, чтоб не слишком шуровал в багаже, то переплатить вдвое дорожникам, чтобы получить вне очереди лошадей). Под конец пути все остались с пустыми карманами. «Ничего, — гудел куратор, хлебая яблочный самогон. — С первой же добычи миллионерами станете».
Если бы! Северный край Манессе ужаснул. Мало того, что новоявленного собирателя пушнины чуть не смыло за борт ледяной волной, когда видавшая виды посудина попала в шторм, так у него еще и сперли вязаный шарф, из-за чего Манессе подхватил воспаление легких и месяц провалялся в завшивленном, пропахшем касторкой лазарете.
Жутким видением отпечаталось в памяти, как смеялся над ним, блестя железным зубом, противный слюнявый старик с бородавкой на подбородке:
— Ха-ха, еще один мешок с костями! Мало их раскидано по Северной земле. Мужичье не совладало, теперь гонят молодняк. Мой тебе совет, новый: уматывай отсюда, пока цел. Здесь тебя сожрет цинга и морозы. Здесь не место таким, как ты: безусым юнцам с пустой башкой. Грезь о подвигах там, где снег лежит лишь три месяца в году, а здесь, в этой холодной земле, ты быстро пойдешь на прокорм мохнатым людоедам. Ха-ха, небось, обещал уже какой-нибудь толстозадой зазнобе вернуться через год с полным кошельком? Уплывай на первом же судне — будешь рассказывать внукам, как побывал в стылой стране. Не дай бог тебе польститься на посулы негодяев-лейтенантов. Стрелы туземцев бьют без промаха, а копья у них ой как остры! Могут подпортить тебе шелковую шкурку, ха-ха!..
Бритый налысо лейтенант с золотушными отметинами на шее, явившись за Манессе, прервал эти излияния, рявкнул:
— Мведжила, навозный жук! Опять свою агитацию разводишь? Проваливай, сукин сын, здесь тебе не подадут. А ты пойдешь со мной, — сказал он Манессе. — Пора отрабатывать денежки компании.
И повел его в казарму, наставляя по дороге:
— Север любит смелых. Без смелости здесь никуда. Проявишь слабину — считай, пропал. Станешь как Мведжила. А покажешь характер — все перед тобой лягут. В тайге сразу видно, кто чего стоит. Никогда никому не жалуйся. Здесь этого не любят. Как бы ни крутила тебя судьба, сцепи зубы и терпи. Таких уважают. К таким удача и летит. А станешь плакаться — растопчут, еще и на костях твоих попляшут.
Манессе шел и мотал на ус, а со стороны моря несло стылой влагой, от которой немел кончик носа и смерзались ресницы. «Уж я-то не заплачу, — думал он. — Я добьюсь своего». Вспоминались ему березовые рощи родного Лесото, и бабы в цветастых платках, поутру гнавшие хворостинами гусей, и дрожащий серый зной над черепичными крышами, и скрип колодезного рукава. А еще вспоминались дремлющие на мощеных перекрестках ямщики, раскидистая липа, дремотно заглядывающая в полураскрытое окно, новогодние фейерверки над разукрашенными елями, мокрый осенний снег, слякотно чавкавший под ботинками, пронизывающий майский ветер, вечерняя иллюминация на центральном бульваре, яркие театральные афиши, дурманящие запахи из кондитерской на улице Вильбоода, оглушительные свистки паровоза, прибывающего на вокзал Четырех инкоси, пьяные песни Веселого квартала и черный поток рабочих, с громким шарканием текущий по проспекту Чаки к железоделательным заводам Мавеве.
После гудящего как муравейник, никогда не засыпающего Доннибрука Сосновый городок угнетал своей оцепенелостью. Даже вечно дрожащие от криков и хохота кабаки тонули в тишине и застылости, со всех сторон подступавших к селению. Лишь море неумолчно шумело, накатываясь на обледенелый берег, да кричали чайки, летавшие над тяжелыми дымчатыми волнами.
«Мведжила — шона, — подумал Манессе. — Стану я слушать какого-то шона! Они обманули деда. Но меня им не провести».
По закону он имел право отказаться идти в дальнюю экспедицию, пока не прожил «за горами» один год. Рекомендации компании, розданные новичкам, даже предписывали это: боссам не хотелось терять людей, на которых потрачены немалые средства. Но Манессе решил сразу кинуться в омут, чтобы познать себя: так щенка бросают в воду, чтобы посмотреть, выплывет ли.
Отношение к волосатым дикарям у работников компании было самое пренебрежительное. «Мы для них — боги, — объяснял Манессе младший клерк городского суда — высокий полноватый парень с прилизанным пробором. — Им и удрать-то некуда — привязаны к маршрутам перекочевок. Воевать не умеют совершенно. У них даже оружия нет, потому как вера запрещает. Приходи и бери голыми руками». «Чего ж тогда народ так неохотно к Вилакази идет?» — спросил Манессе, успевший наслушаться рассказов об ужасах, творящихся на Еловом острове (туда планировалась экспедиция, в которую он записался). Клерк пожал плечами. «Тамошний вождь, говорят, — великий колдун. Я в это не верю, конечно. Но аборигены перед ним трепещут. Этакий божок, знаешь ли. Подчинил себе всех соплеменников до Черного берега, убил нескольких наших. Вилакази к нему ездил, хотел договориться… Очень накладно отправлять военную партию в такую даль. Разогнать это сборище — пара пустяков. У них и винтовок-то нет, одни копья да луки. Суть в том, что недавно об этом вожде никто и не слыхивал. Откуда взялся? Бес его знает. У этих белозадых черт ногу сломит, конееды паршивые. Думаю, пришел с севера, от зверолюдей. Теперь весь Еловый остров — его. Компания в убытках. А первый спрос — с Вилакази. Капитан-лейтенант за все в ответе».
Манессе завороженно внимал его словам. Колдун, зверолюди, волосатые дикари — все эти слова, казавшиеся столь волшебными в Лесото, здесь выглядели обыкновенными, будто ожила сказка, и он провалился в нее с головой, и никого уже не удивляли крылатые чудовища, плюющиеся огнем, и могучие волшебники, творившие крепости из воздуха.
А потом была переброска к Еловому острову на новеньком, сверкающем латунью пароходе, и высадка в диком краю, среди утопающих в сугробах кустов багульника и изнемогающих под тяжестью снега сосен.
Вилакази держал перед солдатами речь. Сказал, что дикари уже получили по носу, когда напали на Черный форт, и теперь осталось лишь разорить их логово, чтобы по всему острову воцарились мир и порядок.
В Черном форте, стоявшем на берегу одноименного моря, сделали остановку: подковали лошадей, привели в порядок оружие и снаряжение, взяли туземного проводника. Гарнизонные солдаты — все как один с выбритыми висками и затылками — жадно выспрашивали у вновь прибывших новости, клянчили табак и кат. По форту они ходили в туземных меховиках с облегающими мохнатыми колпаками, лошадей тоже держали местных — жирных, косматых — причем, отдавали предпочтение кобылам, говоря, что они куда выносливее жеребцов. Скакать на таких кобылах было несподручно (слишком тяжелы), зато перевозить грузы — самое то. Манессе они казались неказистыми — маленькие, толстые, с густой шерстью, которую приходилось часто расчесывать — не лошади, а карикатура на животных. Сам он ездил на коне, полученном в Сосновом городке. Ездил часто, привыкал к седлу. Ветераны, короткостриженые усатые зулу, покрикивали на новичка:
— Зверя загоняешь, городской. Гляди, падет от опоя. Чаще пот ему вытирай — запарился уже.
Сержант, маленький щуплый ндебеле, поджимал вывернутые губы, глядел на Манессе с досадой.
— Повесили ж на шею малька, — ворчал он. — Нос ему вытирай теперь…
Манессе, злясь, хорохорился перед сержантом:
— Вы меня еще в деле не видали. Посмотрим, кто чего стоит.
Сержант не отвечал — грыз мундштук и уходил в протопленную бревенчатую казарму, хромая на правую ногу: память о конголезской пуле, полученной в Третью войну.
Иногда Манессе забирался на деревянные стены и оглядывал окрестности: бесконечное море ельника, стянутое неровными серыми швами речушек; слева — заросшие лиственницами холмы, шишками торчавшие из пенистого безбрежья тайги, а над ними в колючей пелене мороза — дымки становища туземцев. От форта бурым жгутом тянулась просека.
В форт забредали аборигены, меняли у солдат пушнину на сушеные листья ката. Манессе то и дело натыкался на них возле казармы. Они стояли там, зябко переминаясь в ноги на ногу, идиотские улыбки просвечивали сквозь распушенные бороды. Спрашивали, дыша в лицо рыбным запахом:
— Кат нет? Нет кат?
Манессе с отвращением отпихивал их, грозил:
— В морду дам, сволочи, если не отстанете.
Как же они были похожи на забулдыг из родного Доннебрука! Такие же вислогубые, опустившиеся, грязные. Совали под нос связки шкурок:
— Кат! Дай кат! Дай!
Солдаты гарнизона безбожно надували их, беря за щепоть ката по пять-шесть соболей. Смеялись, глядя на удивление Манессе:
— Да они за эти листочки и сто хвостов принесут. Глянь — едва ходят уже. Кабы не кат, давно бы уже дух испустили.
По форту бегало несколько детей-полукровок, рожденных аборигенками от черных воинов: светлокожие и голубоглазые, с толстыми африканскими губами, они заставляли Манессе вздрагивать каждый раз, когда он смотрел на них. Солдаты играли с ними, угощали вяленым мясом и брусничным вареньем.
Местный служака, худой и высокий шона с преждевременно выступившей сединой, рассказал ему о недавнем налете на форт:
— Думали врасплох нас застать, дьяволы волосатые. Куда там! Соседи заметили, прибежали к нам, руками машут: идут враги с севера. Мы, конечно, местных под крыло, ворота — на засов, но всех-то не втиснешь! Майор отрядил в становище двадцать человек, остальных расставил по стенам. А дьяволы только сунулись сюда, и даже связываться на стали, ринулись на соседей. Ох и пальба была там, скажу я тебе! Майор смекнул, что у наших скоро патроны кончатся, вывел, значит, тридцать человек и пошел с ними к становищу. В крепости только десяток инвалидов и осталось. Бабы воют, дети ревут, винтовки стрекочут, туземцы вдалеке голосят — конец света! Лейтенант наш майору говорит: мол, ловушка это. Нарочно так сделали, чтобы выманить гарнизон. А тот ему: «Что ж теперь, своих бросать?». Вышли мы к становищу — а там уже рукопашная. Наши с коневодами режутся. А внизу лежат тела туземцев — видимо-невидимо. Одно на другом, вповалку. Крепко им, видать, досталось. Эти туземцы тупы как пробка, атаковали напрямик, не скрываясь, перли на лошадях через снег, а нашим только этого и надо. Расстреливали их как уток. Закричал наш майор: «Вперед, ребятушки, за государя императора и родную землю!». Ударили мы на них, да так, что те кубарем с холма покатились — только их и видели. Командир их, с медвежьим черепом на башке, в плен попался. Поддели штыками его кобылу, а самого — в аркан. Когда приволокли к майору, тот с ним и толковать не стал — хотел вздернуть на ближайшей сосне, да следопыт отговорил. Слишком, мол, легкая участь для такого негодяя. Упросил майора отдать ему пленника, и самолично отрезал ему нос и уши. Сущий бес! Изуродовал да и отпустил — пускай, дескать, покажется своим, чтоб знали, какая судьба их ждет. Будь я проклят! Дикари и есть дикари. Косят друг друга как траву. А еще человечинкой не брезгуют, да-с! Такие у нас здесь нравы…
Через две недели выступили в поход. Солдаты расселись в передвижных крытых санях, поближе к жаровням, стали резаться в карты и кости. На кон ставили будущую добычу: меха и баб. За одну невольницу давали по тридцать горностаев или по сорок лисиц. Вели строгую учетность, иные залезали в крупные долги. На будущее взирали с поразительным легкомыслием: каждодневно подвергаясь опасности, научились жить сегодняшним днем — без глубоких раздумий, без постоянных семей, без обязательств перед кем-либо, кроме торговой компании и боевых товарищей.
Вопреки ожиданиям, до логова туземного вождя добрались без приключений. Дикари бежали, спалив свои дома. Посреди пепелища возвышалась огромная каменная идолица со сложенными на брюхатом пузе ладонями и бешеным взглядом разъятых глаз. Проводник при виде ее обезумел, принялся швыряться в идолицу снегом и камнями, пробовал свалить, но только отшиб плечо. Ринулся к Вилакази, целовал ему руки, корявым языком умолял выкорчевать болваниху. Тот лишь отмахнулся. Затейники-солдаты постреляли в изваяние из винтовок, изуродовали лицо пулями. Думали, командир прикажет возвращаться, но Вилакази приказал двигаться дальше. Собаки проводника уверенно взяли след, понеслись по ледяному руслу реки.
Манессе, ободранный сослуживцами как липка (даже коня заложил в счет будущей добычи), был отправлен в дозор. Он стоял, хмуро размышляя о своей неказистой жизни, жестокая стужа вонзала ему под ребра острые когти, кусала за щеки, медленно сдирала кожу с костенеющих пальцев. Сквозь белесую муть в небе снежисто проступало сияние — будто огромный калейдоскоп. Плечо оттягивал ремень от винтовки. А кругом, в прозрачном режущем сумраке, застыл, точно слипся, черный бор и цементно отливал снег. За спиной сонно пофыркивали озябшие кони (анатолийская порода — не лучший выбор для таких краев), а где-то вдалеке, теряясь в дымке сумрака, лениво перекликались другие дозорные.
— Первый на месте!
— Второй на месте!
— Третий на месте! — грудным голосом кричал Манессе.
Стуча валенком о валенок, он вспоминал гудящий терпкий зной в родном Лесото, и красное от жары лицо отца с пористым носом, и неунывающего деда с окладистой белой бородой. Тая от этих мыслей, смаковал грядущее возвращение — непременно в достатке и славе. Первым делом выкупит обратно дом. Затем по примеру деда займется морскими перевозками. Или приобретет пекарню — ту самую, где его возили носом по кирпичному полу. То-то удивится хозяин! Но сначала нужно рассчитаться с долгами…
Тут-то его и накрыли. Кто-то прыгнул ему на спину — белесое небо запрыгало перед глазами, сбоку задвигалась суетливая тень. Валясь на снег, чувствуя звериное сопение над ухом, Манессе изумленно заворочался, попытался сдернуть с плеча винтовку, патронташ с сухим шорохом хряпнулся на снег. Над Манессе нависла человекоподобная тень (в полумраке загорелись зеленые светлячки глаз, блеснула клыкастая улыбка), прижала его к земле. До уха донесся странный шипящий звук, будто рядом проползла змея. Охваченный паникой, он забился, пытаясь скинуть с себя неведомую тварь, замолотил кулаками по ее бокам и животу, хотел завопить, но ему заткнули рот мягкой волосатой ладонью и поволокли по рыхлым сугробам. Дуло винтовки больно било по затылку, нос обдавало смрадным дыханием неведомого пленителя, над головой смыкались черные снежные кроны.
Спустя какое-то время на фоне разноцветно мерцающего неба нарисовалось белое, словно вытесанное из мела, лицо с пышной бородой. Плотоядная улыбка сморщила заросшие щеки. Сквозь обжигающую дымку мороза до Манессе донеслись звуки речи: мягко рокочущей, переливающейся гласными, прихахатывающей. «Матерь божья, — полоснула сознание мысль. — Неужто сожрут?». Его отпустили, и он мешком осел в сугроб. Рядом, скребя когтями по снегу, затопали волосатые ноги. Манессе поднял глаза: перед ним, сопя и ухая, переминались короткорукие бесхвостые обезьяны с покатыми лбами и мощными квадратными подбородками. Манессе поднял ладони, закрываясь от кошмарного видения, а белолицый бородач, загромыхав смехом, связал ему руки и ноги сухими жесткими жилами и перекинул через спину лошади.
До утра шагали по лесу, петляя меж гулких от мороза деревьев. Вправо-влево, вверх-вниз. У Манессе кружилась голова, в глазах прыгали искорки, его подташнивало, пальцы ломило от лютой стужи. Иногда его стаскивали на снег, давали пожрать затвердевшей на морозе солонины и рыбы; совали под нос кипяток в грубо сделанной керамической кружке. Манессе жадно пил, озираясь на своих чудовищных похитителей, думал в страхе: «Ну и рожи. А наши-то где? Неужто не ищут? Бросили, негодяи».
— Слышьте, вы не жрите меня, — просил он дикарей. — Я вас научу добывать огонь… и вообще много чего знаю.
Те весело скалились, тыкали в него мохнатыми пальцами. «Ну вылитые обезьяны, — с ненавистью думал Манесе. — Не врали старые пердуны в форте».
Бородач тыкал ему под нос винтовку, спрашивал о чем-то. Манессе кивал, надеясь обмануть его:
— Дай ее мне, я покажу, как надо обращаться.
Но бородач был не так глуп — приторочил винтовку к своему седлу и поехал, не обращая внимания на пленника. Шуршала мерзлая попона на лошади, тихо звякали стремена. Индевеющий Манессе ныл:
— Хоть ноги развяжите, мерзавцы! Околею тут у вас.
Всем было наплевать на него. Отвязывали его только на привалах, остальное время он тюком лежал на спине лошади, утыкаясь белым от мороза носом в хрусткий потник. А впереди и сзади шагали по сугробам, шумно дыша, волосатые зверолюди с копьями на плечах, и Манессе, дурея от смрада, вжимался лицом в ледяную попону и неистово молился, прося Господа избавить от лютой смерти.
На третий день добрались до селения. На вершине холма у берега широкой реки торчали полуосыпавшиеся стены из обшарпанного красного кирпича, похожие на изломанные зубы в щербатом рту; промежутки меж ними заполняли сосновые частоколы. Вокруг все было истоптано, изгажено, изрыто; застывшую реку испещрили затянутые ледовой пленкой проруби. Над холмом густо вились дымы.
Дикари развязали Манессе ноги, посадили, обессиленного, в седло. Сквозь дремотную дымку он видел открывающиеся створы ворот с железными скобами и лезущие к нему со всех сторон белые, словно пухом покрытые, лица; уходящее вдаль нагромождение островерхих жилищ из оленьих шкур и сплетение черных дымов над перекрещенными слегами; шапки снега на плоских крышах коровников и перламутровые отблески наконечников копий, тронутых рыжими лишаями ржавчины.
А затем, словно кусочек родины в этом серо-стальном мире — затрепыхалось что-то ярко-разноцветное, броское, как зеленое дерево среди сплошного сухостоя. Какой-то дикарь заглядывал Манессе в глаза, вертел в руках его винтовку, говорил о чем-то с бородачом, затем ушел в шатер, а два дюжих туземца с огромными поясными ножами стащили Манессе с лошади и тоже потащили его в шатер.
О боже, как там было тепло! Манессе уже и забыл, когда ему было по настоящему тепло. Он повалился в ноги хозяину и, заливаясь слезами, заговорил, что он — не враг северным людям, а совсем наоборот, преданный друг, и готов доказать это словом и делом, пусть только тот не лишает его жизни.
Явившийся откуда-то противный лысеющий старикан, путая времена и падежи, спрашивал его на языке зулу про количество бойцов и следопыта. У жаровни в середине шатра сидело шесть человек: по их известковым лицам гулял румянец, длинные нечесаные космы свисали как высохшие водоросли. «Все ясно, — вдруг осенило Манессе — Я умер, а это — демоны загробного мира. Они решают мою судьбу».
Взопревшего, его вывели из шатра, привязали за руки к черной в сумерках коновязи с вырезанным на верхушке страшным ликом орущей бабы. Капли пота на лице и шее стремительно застыли, превратившись в солоноватую наледь. Стужа начала стремительно опускаться к груди и ногам. Манессе притоптывал, стараясь согреться, бросал косые взгляды на угрюмых стражников. «И впрямь демоны, — подумал он. — Разве бывает на свете столько волосатых людей?».
Вскорости начали выходить из шатра и допрашивавшие его. Последним вышел тот, что разглядывал винтовку. Поговорил о чем-то с бородачом, затем приказал стражнику отвязать Манессе. Бородач вернулся, неся винтовку и патронташ. Протянул их Манессе.
— Отпускаешь меня, господин? — не поверил тот своим глазами.
Нет, его всего лишь просили показать, как стрелять из винтовки. Рядом выросли три воина с длинными ножами в руках, окружили Манессе, готовые при первой опасности зарезать пленника как поросенка.
Манессе взял винтовку, поводил стволом, выбирая, куда бы пальнуть. Взгляд его заскользил над клыкастыми верхушками чумов и шатров, над покатыми колпаками сгрудившихся аборигенов, над высокими полуразвалившимися стенами древней постройки, горделиво подпиравшей брусчатой крышей латанный-перелатанный небосвод, потом выхватил в череде клочковатых облаков сизобрюхую птицу и остановился на ней. Манессе вскинул винтовку, прицелился и бабахнул.
Стрелком он был неважным. До сих пор доводилось палить только на стрельбище в Сосновом городке. Тамошний сержант — пузатый краснорожий служака с вечно затуманенным от ката взором, небрежно успокаивал их: «Вы, салаги, главное по своим не бейте. А дикари и так разбегутся, хоть в небо шарашь. Это ж — мыши, а не люди».
Но эти дикари почему-то не разбежались. Хозяин шатра, сморщившись, поковырял пальцем в правом ухе. Бородач что-то возбужденно заговорил, тыкая пальцем в птицу, которая продолжала свой полет, превращаясь в черную точку.
Зато на звук выстрела начал сбегаться народ. Неуклюже семеня в пушистых одеждах, дикари стекались к шатру грязно-белыми ручейками, сливаясь в колышущееся мохнатое озеро. Многие несли топоры и копья, у некоторых в руках были луки. Вооруженная толпа мужиков прорежалась круглолицыми длинноволосыми женщинами и пузатыми, неповоротливыми в тяжелой одежде, детьми. Сгрудившись, люди уставились на пленного со смесью отвращения и боязни. Над лисьими колпаками плыл пар, выдыхаемый десятками глоток. «Дикари, а в мехах ходят, — машинально отметил Манессе. — В Лесото каждая такая шуба по тысяче монет шла бы».
Страх покинул его. Видя уродливые, полные трепета, лица дикарей, чувствуя в руках тяжелое цевье винтовки, он вдруг ощутил себя хозяином жизни и смерти. Что могут сделать эти несчастные полуобезьяны? Пара выстрелов — и они разбегутся, сверкая пятками. При желании он и сам может стать их предводителем — достаточно уложить вот этого типа с кожаным кулончиком на шее. Ха-ха, прекрасная мысль! Он убьет его и сам станет вождем, а дикари будут приносить ему меха. Кажется, судьба и впрямь улыбается ему, сыну портового грузчика из Доннибрука.
Но мечтал он не долго. Один из воинов вдруг вырвал у него винтовку, а хозяин шатра, подступив к Манессе, обхватил его сзади за грудь и приставил нож к горлу. Холод металла обжег небритый подбородок, острие задело дернувшийся кадык. Над ухом, окутав его теплым дыханием, знакомый голос пролаял несколько слов. Манессе дернулся, пытаясь освободиться от захватов, но дикарь держал крепко. Отчаянная мысль заколотилась в сознании: «Может, шутка? Может, просто пугают?». А уже в следующее мгновение нестерпимая боль пронзила горло, затопив грудь и голову.
— Ахрр, — вместо крика захрипел Манессе.
В мозгу вспыхнуло отчетливо-яркое, как афиша, вспоминание: дочка хозяина — большеглазая, стройная, в голубом приталенном платье выше колен и желтых босоножках — простучала каблучками по кирпичному полу, заглянув с улицы в пекарню, и остановившись возле Манессе, с улыбкой спросила:
— Привет! Папу моего не видел?
Манессе оторопело покачнул головой, раскрыв рот от изумления. Усыпанные мукой работяги, хмыкая, уставились на нее, заулыбались. Она же, поджав чудные губки, расстроенно сказала:
— Жаль.
И выпорхнула на улицу.
Видение дрогнуло и исчезло, сменившись образом щербато хохочущего старика из Соснового городка:
— Новое мясцо прибыло, ха-ха!
А затем он услышал ликующий вопль толпы, и боль ушла, застлав глаза липкой багровой пеленой.
— Вот она — кровь пришельцев! — кричал Головня, потрясая ножом, с которого летели алые брызги. — Видите? Такая же красная, как наша. И подыхают они так же. Ничего в них нет колдовского. Огонь и Лед наделили их черными рылами, думая испугать нас. Но мы не боимся их, потому что за нами — истина и справедливость. За нами — великая Наука. Готовьтесь к бою, братья! Готовьтесь к бою!
Глава третья
«У них — громовые палки, а у нас — копья да стрелы. У них — испытанные бойцы, а у нас — новички. У них — лошади, а у нас — одни коровы. Но зато с нами Наука, а с ними? Богиня не даст проиграть, подставит плечо. Иначе ради чего все?».
Так размышлял Головня, наблюдая со стены за вьющейся меж холмов цепочкой вражеского отряда. Издали еще заметил, что впереди, покачиваясь на сугробах, мчится собачья упряжка. Вглядываясь в прикрытое колпаком лицо ездока, он чувствовал нарастающую ненависть. Это был он, несомненно — беглый внук Отца Огневика, которую зиму ускользавший от карающей длани Науки. Старый недруг, ради мести предавший свой край. Спустя столько времени они опять встретились: богоизбранный пророк и неприкаянный загонщик из проклятой семьи. Вот он несется мимо чахлой лиственничной рощицы, держа подмышкой длинный остол. Кажется, Головня даже слышит его окрики собакам.
— Может, снять его из палки? — прогудел голос Осколыша. — Они далеко бьют, дотянет…
— Нет. Ни к чему подлецам знать, что у нас есть громовая палка. Шарахнем, когда припрет.
Пришельцы ехали без опаски, на виду у всего становища, не таясь, выдвинулись в крытых санях к берегу залубеневшей реки и здесь остановились, беспорядочно сбившись в кучу, словно растеклись полыньей. Несколько всадников на тонконогих конях спустились на заваленный снегом лед, проехали до края становища и, вскарабкавшись на другой берег, помчались вокруг горы, разведывая местность. Остальные, выбравшись из саней, разглядывали ощетинившееся каменными стенами и тыном стойбище, шумели — до ушей высыпавших на стены таежников долетала их щелкающая речь. Там же крутился и Огонек — говорил что-то объемистому рослому начальнику, показывал на становище. «Видать, объясняет, с какого боку за нас удобнее взяться, паскуда вонючая, — подумал Головня. — Ну погоди же, попадешься ты мне…».
— Может, перехватить всадников-то? — предложил Лучина. — Прикажу стрелкам — они из них ежей сделают. — Он по привычке хохотнул.
— Нет, — сказал Головня. — Пусть себе разъезжают.
Он все еще не доверял меткости своих стрелков, хоть Лучина и божился, что иные его люди белке в глаз попадут.
Над пучками сосен и лиственниц, венчавших холмы мертвого места, дрожала морозная ясная серь. Лохматое морщинистое небо нависало бурой глиняной крышкой. Враги, усевшись на край саней, что-то жевали, задумчиво поглядывая на стан таежников. Их лица угольно чернели в рыжем пуху колпаков. Один из пришельцев стащил со спины громовую палку, прицелился. Сухой раскатистый грохот почти слился с воплем кого-то из людей Головни. Со стены внутрь становища рухнуло тело.
— Хладовик, отрада моя, — завопила какая-то баба.
Народ, смешавшись, отхлынул от края стены, повалил вниз по широким снежным ступеням.
— Вовремя тополиную рощу срубили, великий вождь, — одышливо забормотал Хворост, отступая на шаг назад. — Они бы нас оттуда как зайцев… А тут двойная польза — и частокол сделали, и врагов лишили укрытия…
Головня, спрятавшись за полуразрушенным зубцом стены, глянул на первого помощника, опалил его бешенством.
— Палку!
Тот отшатнулся, изумленно округлив выпуклые лягушачьи глаза, раскрыл трясущийся рот, протянул назад руку и, не оборачиваясь, коротко передал стоявшему чуть поодаль старшему сыну:
— Палку!
Тот, невольно пригнувшись (боялся новых выстрелов), подступил к вождю, на ходу скидывая с плеча громовую палку. Головня подхватил ее, развернулся, прицелился, оперев цевье о засыпанный снегом верх каменного зубца. Долго стоял, слегка двигая винтовку вперед и назад, покачиваясь туловищем и сопя. Помощники, не подходя к краю стены, напряженно следили за повелителем. За их спинами, не унимаясь, причитала баба, плакала над погибшим. Народ шумел, сочувствуя ей.
Выстрел вспугнул воробьев в ближних рощах, щелчком отразился от неба. И тут же, точно хлесткие удары плеток, загрохотали ответные выстрелы. Посшибало снежные верхушки с зубцов, посыпалась каменная крошка со стен; помощники, не сговариваясь, хряпнулись на животы, поползли в разные стороны, вжимая головы в плечи. Вождь, присев за зубцом, стиснул палку коленями, покусал твердые от мороза губы.
— Не попал.
Скосил глаза на лежащих помощников и вытер тыльной стороной рукавицы нос. Проорал, перекрывая гром выстрелов:
— Зато теперь знают, падлюки, что у нас есть палка. Остерегутся лишний раз приближаться. — А затем, отвернувшись, обронил с досадой, ударив себя по коленке: — Эх, в Огонька надо было целить… мразь такую…
Глянул сурово на прильнувшего к заснеженной стене Лучину, крикнул недовольно:
— А ты чего здесь елозишь? Ты где должен быть, а?
Тот непонимающе поднял лицо с налипшим снегом, заморгал.
— А где?
— Ты на западной стене должен быть! Следить за всадниками. Сам не догадаешься? Все окрика моего ждешь?
Лучина замотал головой, стряхивая снег.
— Так ведь не было приказа…
— А сам додуматься не можешь? Все за мной как за мамкой бегать будешь? Иди к своим стрелкам, живо!
Лучина подтянул ноги к животу, вскочил и кинулся к ступенчатому снежному бугру возле стены. А Головня, откинувшись затылком к зубцу, крикнул, подняв глаза к небу:
— Осколыш! На твоих людей жалуются. Говорят, кузнецы твои к зверобабам бегают по ночам, визг и гвалт у них там. Нехорошо. Пресеки беспутство.
С намерением произнес — чтобы все видели, как он презирает врагов с их страшным оружием. Чтобы даже мысли не возникло, будто испугался обстрела.
Осколыш — могучий, рыжий — отполз за другой зубец, ответил, присев и вытянув ноги перед собой:
— Да ведь народ-то у меня в основном холостой… сам понимаешь — бродяги. Оно, конечно, сейчас на одном месте осели, но привычки-то враз не поменяешь, ага. Да и бабы эти… одно название, что бабы. Волосатые, что твои кобылы. А у зверолюдей, я слыхал, в обычае трахать кого попало. Небось не обидятся, ага. Тем паче, муженьки их — или кто они им? — ушли в тайгу с Ожогом. Бабы-то, я чай, сами рады, ага.
Головня метнул на него непреклонный взор.
— Плевать на баб. Мне порядок нужен. Не хватало еще, чтоб они у тебя передрались из-за этих страшилищ… — Он покачал головой. — И чего их к ним тянет? Не пойму. Самим-то не боязно с такими любиться? Прямо демоницы…
— Может, и боязно, да ретивое своего требует, ага. С нашими-то бабами не забалуешь. Ты ж сам указал, чтоб у каждой, значит, был муж. Один. Не то, как раньше…
Он замолчал и отвернулся. Головня помолчал, думая о чем-то, затем, когда выстрелы начали редеть, промолвил:
— Никак устали наши друзья? Глянь, что там у них.
Осколыш повернулся, выпростал рыжую бороду.
— Отъезжают вроде. На запад двигают.
— На запад?
Хворост, сплевывая растаявший на губах снег, подполз на четвереньках к краю стены, проскрипел вождю:
— Стало быть, на частокол полезут, великий вождь. Как и думалось. — Он перевесился через край, погрозил врагам кулаком, каркающе крикнул: — Вот вам ужо, сучий род!
И тут же откинулся обратно, пополз, шурша коленями, под защиту каменной заслоны, спасаясь от новых выстрелов. А Головня посмотрел на него, треснув усмешкой, и опять прислонился затылком к ледяному камню: наслаждался догадливостью — своей и помощников. Вспомнилось, как провожал Ожога с его чудищами в тайгу, как наставлял его: «Днем не нападай, тревожь ночью, не давай им сна. Попытайся спалить весь обоз. Встанут скорей всего с западной стороны — там нет древних стен. Носу из леса не кажи, пока сумерки на наступят. Так и действуй». Тот слушал, не кивая, пялился на него пронзительным взором, словно читал по губам, и жутко становилось Головне от этого немигающего взора. Договорив, похлопал Хворостова отпрыска по плечу:
— Сделаешь по моему слову — расквитаешься за брата.
И Ожог ответил, прошебуршав ровно остриженной бородой по песцовому меховику:
— Я понял, великий вождь.
В этот раз Ожог не взял никого из народа, лишь своего помощника — волоокого, рано начавшего лысеть, с приплюснутым носом и оттопыренными ушами. Всех воинов, с которыми ходил в ледяные поля, передал отцу: в становище они были нужнее. И ушел. Утонул в хвойной гущине, а вместе с ним — и все зверолюди. Утопали, покачивая заостренными палками в руках. А Головня смотрел им вслед и мучился тревогой: выполнят ли наказ? Не изменят ли? Рассчитал-то он все правильно, да только уж больно ветрена душа таежника. Пока говоришь с ним, он тебя слушает и поступает по твоему слову, а стоит ему остаться одному, как уже другие мысли в голову лезут, темные демоны смущают душу. Эти пришельцы-то, небось, не одни явятся — пригонят с собой толпу незримых созданий, коварных шептунов, прельщающих дух человеческий. Устоит ли Ожог перед соблазнами? Не отдастся ли злу? Так и смотрел Головня вслед отряду Ожога, мучаясь сомнениями, пока тот не растаял в ельнике.
По снежным ступеням взлетел, размахивая руками, лучник. Придерживая нож на поясе, просеменил к вождю, почтительнейше наклонился:
— Великий вождь, господин Лучина передает — пришельцы встали с западной стороны. Обустраивают стан.
Он подождал ответа, но Головня молчал, глядя в сторону. Воин, не разгибая спины, покосился на Хвороста. Старик, воздевшись над каменными зубцами, окинул взором местность, исчерченную следами от полозьев, шикнул на лучника:
— Иди.
Того и след простыл. Головня, скребя спиной по каменному зубцу, поднялся на ноги, привычно обхватил левой рукавицей кожаный чехол на груди, вглядываясь вдаль. Остальные тоже поднялись, ждали распоряжений. Вражеский обоз рыжим лисьим хвостом растянулся по исхоженному льду реки, передняя его часть уже заворачивала за гору, карабкаясь на берег.
— Эх, стрельнуть бы, — простонал Пар.
Лицо его, перемотанное посередине широким кожаным ремнем (чтобы скрыть уродливую рану), мялось в несдерживаемой ярости. Дай ему волю — выскочит и побежит в одиночку кромсать врагов.
Головня ничего не ответил. Не выпуская из руки громовой палки, молча спустился по хорошо утоптанной снежной насыпи и двинулся к западной стене. Под ногами завертелась лохматая подпалая псина, завиляла хвостом, надеясь на подачку — Головня в сердцах пнул ее, отбросив с дороги, выругался.
Осколыш сунулся сзади, заговорил в ухо:
— Я вот чего думаю, великий вождь. В суме этой, что от пришельца осталась, много-много железных штучек. Небось не случайно, ага. Думаю я, в этих-то штучках вся тайна смертельного грома и заложена. Только не соображу пока, как их с палкой соединить. Ты бы дал мне ее хоть на вечер — обмозгую, с ребятами поговорю, ага.
Он замолчал и стал ждать ответа, семеня за Головней. Но вождь будто и не слышал — широко вышагивая, сжимал рукоять ножа на поясе, а правой ладонью придерживал громовую палку, лежавшую на плече. Осколыш, обиженный, чуть приотстал, понурился, досадуя на такое небрежение. Штырь, идя рядом, легонько пихнул его в бок, показал глазами, чтоб не тревожил вождя.
Головня так ничего и не ответил. Не хотелось ему сейчас думать об этом. Стреляет — и ладно. А палку он в любом случае не отдал бы. Кто его знает, что там повернется в голове у кузнеца, заполучи он в свои руки оружие пришельцев. Лучше уж от греха подальше держать ее при себе. Будет время, сам разберется, как она действует.
Руины древних вздымались над скоплением шкурниц как утесы над волнами. То и дело на пути вождя встречались сани с сеном, прикрытым изгвазданными дырявыми шкурами. Тоскливое мычание запертой в хлевах скотины пронизывало незатихающий гул голосов. В голову лезли воспоминания: вот там стояло жилище Сполоха, вот тут сожгли Зарянику и Пепла, вот здесь маялась на привязи Рдяница… Будто враги пробудили призраков, и те обступали вождя со всех сторон, тщась унести его душу. «Чародейство, — с раздражением думал Головня, силясь стряхнуть несвоевременные воспоминания. — Как противостоять ему?». Он тискал в рукавице кожаный чехол с пальцем Искры, шептал заклятья от злых духов и свирепел, видя, что те не уходят. Оттого и был раздражен на всех вокруг. Оттого и не ответил Осколышу.
Минуя ущербную гранитную глыбу, некогда поставленную древними, не удержался от искушения — плюнул под ноги и обернулся к шагавшему позади Штырю:
— Эти штуки давно пора разбить. От них зло исходит.
Тот опешил:
— Сейцас? — Но тут же добавил: — Как приказес, вождзь…
— Потом. Когда враги уйдут. Понял меня? Очистить надо место от скверны.
Штырь торопливо кивнул.
Попетляв меж шкурниц, дошли, наконец, до частокола. Лучники бродили по снежному валу, насыпанному вдоль стены, высовывались над тыном, разглядывали врагов. Внизу горели костры, бабы варили болтанку в объемистых котелках. Мужики, сидя на краю саней, выспрашивали у воинов наверху:
— Ну что там? Как? Огнем не пышут ли?
Многие таежники почему-то были уверены, что пришельцы выдыхают пламя.
К Головне подбежал Лучина. Торопливо произнес:
— Встают на привал.
Головня обошел его, взбежал на снежную насыпь, осторожно выглянул за частокол.
Пришельцы расположились меж вздутым, точно опухоль, бугром, истыканным глазницами штолен, и еловым перелеском, плавно переходящим в седую накипь тайги. Огромные стройные ели как вьюнами были опутаны заснеженными ветками, понизу пушились бахромой малины и шиповника. Склон здесь был пологий, спуск почти не ощущался, лишь ближе к опушке обнаруживалось некоторое понижение. Тайга подступала наплывами, оставляя большие проплешины, на которых одинокими прутьями торчали тополя и сосны.
Стан свой враги выстраивали по кругу, смыкая торцы саней. Расстояние от лесовиков взяли приличное — явно с расчетом, чтобы не достала громовая палка. Копошились среди шкур как навозные мухи. Ввысь уже потянулись дымы от костров. Доносилась едва слышная прищелкивающая речь — будто потрескивали поленья в огне или же с тарахтеньем и скрипом рушился под тугими порывами ветра сухостой.
Головня перекинул громовую палку через спину, вцепился в верхушки кольев, устремив на врагов пронзительный взгляд, а на ухо ему уже нашептывал Пар, пылая жаждой мести:
— Может, сейчас ударим, великий вождь? Они ведь не ждут, боятся нас. А там и Ожог подоспеет. Чай не дурак, сообразит…
Головня шикнул на него, отогнал как назойливого слепня, а в другое ухо уже полился торопливый говорок Лучины:
— Ребята заметили — у них там толстые громовые палки имеются… на железных стояках. Тяжелые — по два человека сгружали с саней. Небось, по ограде бить будут… И наш там крутится… Огонек. Кажись, заметил меня. Узнал…
Головня стоял, слушал, а по виску его, маслянисто отсвечивая, стекала янтарная капля. Тяжки были его мысли. Вспоминался постылый бубнеж Хвороста на последнем совете: «Воды-то нет, великий вождь, один снег. Растопим его, а дальше? Спервоначалу на молоке посидим, а как сено кончится, чем коров будем кормить? Нечем, великий вождь. Потому и говорю как на духу — ежели враги надумают измором нас взять, недолго мы тут продержимся. Это уж как есть, великий вождь». И еще вспоминалось ему гладкое, дородное лицо Ожога, когда тот слушал наставления Головни, и спокойный, невозмутимый взгляд его, и ухоженная белая борода — вечный предмет шуток. Он смотрел на повелителя сверху вниз, почтительно сутулясь, чтобы вождю не пришлось запрокидывать голову, а тот напутствовал его, говорил, как действовать, но главного так и не сказал: «От тебя все зависит, Ожог. Сумеешь ублюдков ночью потревожить — победим. Не сумеешь — погибнем». Он не сказал этого, испугавшись, как бы Ожог не возомнил себя спасителем народа. Но хоть Головня и не произнес роковых слов, натянутый как тетива голос выдал его. Ожог и так все понял. «Ничего, этот не предаст, — убеждал себя Головня. — Иначе несдобровать его папаше. Да и у зверолюдей тут жены остаются — мужики-то, небось, чуют запах подруг. Тянутся сюда. Значит, не разбегутся, как мыши. Вернутся».
Пришельцы больше не приближались к становищу, лишь разослали вокруг конные разъезды, которые до самого вечера крутились вокруг горы, а с наступлением ночи поспешили вернуться к своим. Головня не видел этого: постояв немного на валу, он ушел к себе в жилище, чтобы еще раз посовещаться с помощниками. А сторожить врагов оставил Лучину, которого теперь все реже звали на совет.
Догорающим пепелищем мерцал в сизых сумерках табор пришельцев. Багровыми головешками мигали сквозь щелистые стенки саней костры, темными привидениями блуждали по своему стану враги, сонно покачивали гривами лошади. До таежников долетали обрывки смеха и странные глотающие возгласы, словно там собрались заики со всей округи.
Завьюжило, на дремлющих дозорных понесло хлопья снега, поднявшийся ветер заглушил все звуки. Сторожа подкинули дров в прогорающие костры, немного раздвинув сомкнувшуюся кругом серую мглу. Кричали своим товарищам на валу:
— Важко глядай! Тунь-то сам час подчелогать! В згах чловека на виднуть…
Дозорные моргали, смахивая с ресниц снежную крошку, всматривались в вихрящийся полумрак.
И дождались: по табору вдруг разлилось пламя и загрохотали железные палки.
Лучина не увидел этого — отсыпался в жилище. Разбуженный вестовым, набросил на плечи меховик и побежал, зябко кутаясь, к западной стене. От морозного ветра слезились глаза и стыли щеки. Вестовой еле поспевал за начальником. Вылетев на вал (сгрудившиеся бойцы раздвинулись, пропуская главного), уставился на происходящее вдали. За снежной пеленой дрожали на ветру огоньки, грохотали выстрелы, метались вопли. Лучина постоял, вслушиваясь, затем велел посыльному:
— Буди вождя.
Воины деловито переговаривались:
— Аджог вдаряет. Кому аще?
— Подмогнуць бы. Нынце-та, небос, легко взяць.
— Мож, друг с дружкой передрались? Огненные выкормыши — оне такия.
— Дзападня. Кхатят нас обмануть. Дзавлекають…
В прежние времена Лучина без колебаний бросился бы в схватку. Но теперь в почете была не храбрость, а исполнительность. Головня терпеть не мог самоуправства, прозревал в нем крамолу. И потому Лучина не двигался с места, просто стоял и смотрел, поджидая вождя.
Головня скоро примчался. Вырос рядом с помощником, отпихнул его в сторону, всем телом подавшись вперед. За спиной его болталась громовая палка. Меховик не был подпоясан, обтекал бока, как у бабы. Перевязь с ножнами Головня тоже оставил в шатре.
Он долго вглядывался в снежную муть, сопел и кусал губы. Потом повернулся к помощнику.
— Ну и что думаешь?
— Думаю, Ожог чудит. Кому еще?
— Некому… — Головня опять бросил взгляд в сторону табора. — Ну а если хитрость, а? Если заманивают нас? Мы сейчас ринемся на них, а они нас и возьмут тепленькими. Может такое быть?
Лучина пожал плечами.
— Может.
— Вот-вот, может, — забормотал вождь себе под нос, будто спорил сам с собой. — Тут не до спеху.
Они помолчали, прислушиваясь к воплям и грохоту боя. Лучина выдавил, превозмогая страх:
— Ну а если и впрямь Ожог? Не поможем ему — погибнет. А поможем — разгоним этих пришельцев ко Льду. А?
Головня не ответил.
Так и простояли ни на валу до самого конца схватки. Огни погасли, опав на землю как стаявшие сугробы. Все затихло, лишь ветер продолжал гонять снежинки, задувая под колпаки. Вождь постоял еще некоторое время и ушел.
А утром глазами таежников предстал полусожженный, почернелый табор, обляпанный, точно кротовыми холмами, мертвыми телами зверолюдей и лошадей. Меховые наверхи на санях сгорели чуть не целиком, лишь в нескольких местах трепыхались обугленные по краям, потемнелые от дыма и пепла обрывки оленьих и медвежьих шкур на деревянных ребрах. Ощипанными черными птицами торчали среди изломанных полозьев жаровни. Враги сновали среди обломков, тащили на опорах здоровенные громовые палки с большими жерлами, собирали из разбитых ящиков рассыпавшиеся железные болванки с заостренными носами и рыбьими хвостами, хлопотали над ранеными, кормили оставшихся после боя кобыл, сгрудившихся у полуразвалившегося остова громадной шкурницы.
Лучина, продрогший, непроспавшийся, хмуро наблюдал, как пришельцы, взявшись по двое, устанавливают жерластые трубки на снегу, укрепляя боковые опоры. Их товарищи неспешно растягивались цепью позади этих трубок, проверяли оружие, что-то доставали из кожаных сумок на боку, прикручивали обоюдоострые ножи к полым концам громовых палок. Вилакази, которого Лучина сразу узнал по росту и стати, говорил о чем-то с бойцами, расчищавшими снег вокруг больших трубок, показывая при этом в сторону таежного становища. Те кивали, лоснясь черными рожами, слушали начальника.
— Кажись, меньше их стало, — проговорил стоявший рядом с Лучиной помощник.
Лучина промолчал, пытаясь высмотреть среди обломков табора Огонька, потом обернулся, глянув на столпившихся внизу стрелков. Над их мохнатыми колпаками вздымались костяные накладки можжевеловых дуг, рябили оперенным разноцветьем стрелы в колчанах. Пропитанные жиром, присыпанные песком меховики каменно стукались друг о друга. Под козырьками твердых колпаков тускло чернели опаловые зрачки. Кто-то неслышно молился, прижавшись лбом к спинке лука, другие перешучивались, толковали промеж себя о предстоящем бое; некоторые, отойдя в сторонку, успокаивали жен и детей. Грызя промерзлый кончик рукавицы, Лучина поднял глаза: меж скученных шкурниц, задевая концом ножен за мохнатые края, шел Головня в сопровождении трех копейщиков.
Стрелки расступились перед вождем, притихли. Головня легко взлетел по снежным ступенькам. Придерживая громовую палку, болтавшуюся за спиной, он окинул взглядом пространство перед становищем, поправил рогатый лосиный череп на колпаке. Лучина оперся локтем о край частокола. Стянутые рыбьим клеем костяные пластины его доспеха тихо стукнули друг о друга. Приподняв сползший на глаза колпак, он искоса поглядывал на вождя. Тот перехватил его взгляд, хмуро произнес:
— Сейчас вмажут. — Помолчал, шумно сопя слипающимися от мороза ноздрями, и вдруг радостно ударил Лучину кулаком по плечу: — Вмажут! Будет бой!
Враги, растопырив коленки, вытаскивали из деревянных ящиков каплевидные бруски с хвостами, как у карпов, и вставляли их в устремленные к небу жерла больших трубок.
Лучина растерянно улыбался, не понимая радости начальника. А тот вдруг вскричал:
— Вниз!
И спрыгнул с вала.
Лучина замешкался, успев заметить, как пришельцы метнулись кто куда от своих трубок. Бахнули выстрелы, с деревьев посыпался снег.
Лучина тоже сиганул вниз, зажал уши. Над частоколом взметнулись тучи холодной серой пыли. Застучали, падая, комья мерзлой земли, закрутились снежные вихри. На пригнувшихся людей вьюжно обрушилась ледяная крошка.
— Это что ж такое?
— Не боись, — оскалился Головня, выпрямляясь. — Выдюжим.
Снежная буря, заклокотав, опала как сорванный полог. Стрелки торопливо отряхивались, тревожно поглядывали на начальство.
— Не боись, ребята! — приободрил их Головня. — Наша вера любого врага переможет.
Глаза его горели, сквозь волосню на щеках проступал лихорадочный румянец. Движения были порывисты и резки. Обернувшись к одному из охранников — рослому, белобрысому парню с родимым пятном в полщеки, — приказал:
— А ну-ка, подымись на вал, глянь, чем там враги заняты.
Тот боязливо поежился, но подчинился. Пригибаясь, вскарабкался на вал, полуприсядя глянул меж верхушек частокола.
— Что-то с большими трубками мудрят, великий вождь. Суетятся что-то…
— А остальные что? — крикнул Головня.
— Пока ничего… растянулись вереницей.
Головня, не сгоняя с лица шалую улыбку, снова обозрел лучников, сказал Лучине:
— Хорошо, что мало их. С одного боку только нападать могут. Иначе мы бы тут… — Он не договорил, крикнул стрелкам: — Держись ближе к стенам, ребята! А кто побежит — того я вот этой штукой самолично… — он похлопал по громовой палке за спиной.
И тут небо вновь будто разломилось пополам и с оглушительным скрежетом начало проседать на землю, как трухлявая крыша сруба. За спинами лучников разверзлись пылающие чертоги Огня: неведомая сила расшвыряла шкурницы, подбросила к оплывшему небу разломанные сани, косы и маслобойки, разорванные мешки, осколки посуды. Все это взмыло ввысь, крутясь в тучах снега и земли, и осыпалось обратно убийственным дождем, частично скатившись на глинистое дно образовавшихся воронок.
В куче вырванной земли, среди разного хлама и обломков виднелись посеревшие руки, недвижимо лежали тела в грязных меховиках, в воронку скатилась чья-то голова. Становище, точно огромный зверь, отозвалось на удар мучительным воем. Неистово заливались лаем собаки.
— Эвон как бьют, — пролепетал Лучина. — Не удержать…
Головня, снова выпрямившись, облизал пересохшие губы.
— Кто двинется — убью! — рявкнул на заколебавшихся стрелков. Повернулся к наблюдателю на валу. — Ну что там?
Наблюдатель вдруг откинулся назад и, взмахнув руками, съехал на спине вниз по склону. Лицо его было в крови. С той стороны частокола посыпался перещелк громовых палок, точно затрещали, ломаясь, дрова в огромном костре. И, отзываясь на этот треск, зазвенели бревна в частоколе, от которого, взрываясь опилками, отлетали мелкие кусочки. Головня заорал:
— Лучники, к бою!
И кинулся на вал, презирая опасность. Лучина с охранниками бросился за ним.
Пришельцы готовились в третий раз бахнуть из больших трубок — возились вокруг них, чуть не сталкиваясь лбами.
— Этак они нам весь стан разнесут, — дрожащим голосом произнес Лучина.
— Не разнесут, — процедил Головня, скидывая на снег лосиный череп.
— Лед их возьми, и ведь стрелой не достать, — простонал Лучина.
Грянул еще один залп. На этот раз рыбохвостые капли угодили точнехонько в частокол, выломав три неровных, оскалившихся кусками расколотых бревен, дыры, зиявших сквозь бурлящий снежный дым. Шмякнувшиеся оземь Головня и Лучина с охранниками сплевывали забившуюся в рот кисловатую талую водицу.
— Луки! — заорал вождь, поднимая лицо из снега. — Луки к бою!
Повисшую после отгремевших взрывов тишину разорвали отрывистые звуки щелкающей речи и нестройные кличи воинов. Враги шли на приступ. Головня сорвал со спины громовую палку, вскочил, прицелился, положив ее между уцелевшими верхушками частокола. Выстрелил и спрыгнул вниз, спасаясь от ответной пальбы.
— Стреляйте!
Будто стая куропаток затрепетала крыльями, взмывая в небо — стрелы, шелестя оперением, полетели во врагов. Оставшийся наверху Лучина проследил за их полетом. Сообщил изумленно:
— Отскакивают от голов! Это… демоны!
Вождь прошил его сердитым взглядом, снова махнул лучникам.
— Еще раз!
Опять загремели выстрелы громовых палок, и еще одного охранника снесло убийственной силой. Второй спрыгнул с вала, подбежал к вождю, тяжело дыша. Головня даже не посмотрел на него.
Новая туча стрел ушла к облакам, на несколько мгновений исчертив рябью темно-сизое, в потеках, небо. Лучина уже несся к ближайшей дыре, крича на бегу:
— Копейщиков туда! Копейщиков!
Копейщики были рядом: возглавляемые Паром, они растекались по пролысине, оставленной взрывающимися железными каплями, смыкали ряды. А в разверстые, зубастые пасти брешей уже втекала, торжествующе вопя, рыжая толпа пришельцев. И по этой толпе, испятнанной черными овалами лиц, катился, разрывая сухой воздух, стрекот выстрелов, валивший таежников целыми рядами, точно скошенную траву. Враги перескакивали через неровные пеньки, оставшиеся от бревен частокола, палили, присев на одно колено. Один из пришельцев упал, споткнувшись, заорал благим матом — его не слышали, толпа текла неостановимо, вдавливая товарища в снег.
Стрелки кинулись кто куда, не слушая надсадных воплей Головни, побежали, бросая луки, врезаясь в бойцов из подкрепления. Головня пальнул, не целясь, из громовой палки, хотел выстрелить еще раз, но тут оружие заело. В отчаянии дергал он за металлический язычок в железной петле, приводивший в действие смертоносное устройство — палка больше не издавал ни звука. «Ну почему именно сейчас? — взвыл про себя вождь. — Что за невезуха!».
Вокруг него стоял несмолкаемый грохот. Воины кидались к вождю, закрывали его телами и падали один за другим. Головня в ярости отшвырнул палку и выхватил нож — длинный, с продольной ложбинкой посередине, с костяной, чуть загнутой, рукоятью. Над его головой полетели камни и дротики — прибыла подмога.
Пришельцы, непрерывно стреляя, кашей растекались вдоль стены. Грязный, истоптанный снег перед ними был устлан телами убитых и раненых. Лучники, удирая, падали в воронки, оставленные взрывами, туда же скатывались и подстреленные копейщики.
— Тсмешайте негодзяев с дземлей! — заверещал Штырь.
Камни и дротики разили без разбора своих и чужих.
Бойцом Штырь был никудышным, а военачальником еще худшим. Вождь до самого конца колебался, доверять ему людей или нет. И все же решил доверить, рассудив, что если Лучина в одиночку будет руководить всеми стрелками, то слишком возгордится, а там и до крамолы недалеко.
И вот теперь вчерашний каменщик Штырь, потеряв голову от страха, беспорядочной толпой погнал воинов к месту прорыва, напрочь забыв, что вождь строго-настрого запретил ему ставить камнеметателей позади копейщиков. До порядка ли тут было? Лишь бы залатать брешь в обороне.
Но все же, каким бы безалаберным ни было подкрепление, его прибытие смутило нападавших. Оказавшись под градом камней и копий, пришельцы начали пятиться к стене.
Тут же, презирая огонь громовых палок, в нападение ринулись кузнецы, ведомые Осколышем. Выскользнув из-за спин бросателей камней, они врубились в скопление пришельцев, круша их боевыми цепами и молотами. Железные шапки, спрятанные под колпаками врагов, сминались и трескались, доспехи ломались, вонзаясь под ребра. Вслед за кузнецами в бой вступили и копейщики, а со снежных насыпей прицельно били лучники.
В ближнем бою пришельцы были не так страшны, как на расстоянии. Хоть и защищенные латами, они медленно отступали, понемногу втягиваясь обратно в бреши. На смену перещелку громовых палок пришел неумолчный лязг металла. Над скученными колпаками то и дело взлетали шипастые железные шары. Головня орал, пытаясь через плечи впереди стоящих дотянуться концом ножа до врага, который, выпучив от усердия глаза, бешено отбивался от наседавших лесовиков громовой палкой с прикрученным к ней серебристым лезвием.
— Давите, братья! Не ослаблять натиск!
Его не слышали. Голос вождя тонул в шуме битвы. Со всех сторон Головню стиснули его же бойцы. Все отряды слились в толпу, которая неумолимо выдавливала захватчиков из становища, как выдавливают сок из ягоды. «Неужто победа? — недоверчиво думал Головня. — Вот так быстро и легко?».
Со стороны вражеского табора пронзительно загундосил звук рожка, и пришельцы, обратив спины, кинулись наутек. Таежники, ликуя, бросились за ними, потоками растекаясь по склону холма. Казалось бы, вот оно — торжество великой богини, но черные демоны оказались не так просты. Откуда ни возьмись появились всадники, которые ударили на людей Науки и принялись рубить их длинными тяжелыми ножами с замысловатой чеканкой возле обернутой кожей рукояти.
Стремительные, страшные, в стеганых коротких меховиках и толстых, с железными бляхами, наножниках, всадники вонзились в скопление таежников как порыв ветра в рыхлый сугроб. Острый металл кромсал колпаки, рассекал головы, отрубал руки. Косматые воины в страхе заметались перед раскуроченным тыном. Сражение огромным комом покатилось обратно в становище, оставляя после себя трупы туземцев, словно чешуйки, отслоившиеся от шишки.
— Стоять! — страшным голосом заорал Головня, поднимая над собой нож.
— Уходи, уходи, великий вождь! — кричали ему воины, пробегая мимо. — Спасай свою жизнь!
Возле брешей возникла свалка — бойцы карабкались друг через друга, расшвыривали товарищей, дрались, не обращая внимания на начальников. Головня работал кулаками и ногами, бил своих рукоятью ножа по затылкам, кричал:
— Башки поотрываю, паскуды! Перережу всех ко Льду! Стоять, мерзавцы!
Пришельцы сгоняли мечущихся таежников к пробоинам в стене, как лошадей в загон. Всадники разрезали толпу, орудуя ножами, точно медведи, бившие на перекате нерестившуюся рыбу. Толсторожий предводитель, блистая подмерзшим на лице потом, держался чуть поодаль, щелкая в сторону врагов маленькой металлической штуковиной с узкой короткой трубкой наверху.
— Лучники! — заорал Головня. — Стреляйте в начальника. В начальника! Цельтесь в его черную ряху!
Куда там! Все теперь думали только о бегстве. Смятение усилили вражеские пехотинцы, вернувшиеся в бой. Сомкнув ряды, с громовыми палками наперевес, они ударили в барахтающийся клубок тел возле частокола.
Головня успел заметить, как безухий Пар, скинув колпак и пугая всех своей страшной рожей, в отчаянном порыве бросился с ножом на пехотинцев и упал, напоровшись на металлический кол, прикрученный в громовой палке. А потом свистопляска побоища завертела вождя и, помятого и придушенного, выплюнула по ту сторону дыры. Чьи-то руки подхватили его, поволокли через изрытый, перемешанный с землей и кровью снег, мимо раскиданых повсюду тел и огрызков шкурниц. Голос Штыря забубнил на ухо:
— Уцекаць надобно. Зараз Вилакадзи дзеся будзе. В тайгу пойдзем…
Головня вяло отбивался:
— Брешешь, сука. Никуда не уйду. Лучше сдохну здесь… — Перед глазами стоял багровый туман, по телу прокатывалась острая боль. Неимоверным усилием воли Головня утвердился на ногах, оттолкнул от себя умельца. — В искус вводишь, Ледовый выкормыш! Пошел прочь.
Тот испуганно залопотал:
— Зараз дзеся будут. Не остановиць…
Головня окинул мутным взором продолжающуюся бойню у частокола. Мимо него, шатаясь, прошел боец с очумелым, невидящим взглядом. Сквозь изорванный меховик сочилась темная, почти черная кровь. Колпак болтался за спиной, держась на одном сухожилии.
— Где Пар? — прохрипел Головня. — Где Лучина? Где все?
Штырь не ответил. Он тянул вождя за рукав и шептал как полоумный:
— В тайгу, в ледзяные поля… Спасай жидзнь, великай вождзь!
Лицо его, всегда такое молодцеватое, теперь выглядело так, будто Штырь со всего размаху хряпнулся об лед: левый глаз заплыл, во рту не хватало зубов, нос измазан в крови. Головня брезгливо стряхнул его пальцы со своего рукава и попер обратно к месту свалки, хрипя разбегающимся воинам:
— Назад, сволочи! Убью! Душу вытрясу! Стоять до конца.
Схватил одного из беглецов — вислоусого молодого воина — дал ему по морде, опрокинув в снег.
— Куда, сукин сын? Давай назад.
Тот зарыдал, стоя на коленях. Воздел руки к небу.
— Да ведь убьют же, великий вождь! Убьют!
Головня толкнул его ногой в плечо, пинками погнал обратно в бой.
Лучине повезло. Он сумел выбраться из свалки и на четвереньках, не оглядываясь, заполз на снежный вал. Там он собрал немногих оставшихся стрелков и велел им бить по вражеским лошадям, дабы лишить врагов преимущества. Стрелки возроптали было: разве божеское дело — скотину губить? Лучина прорычал им в ответ:
— Плевать на обычай. Бейте без оглядки. Я за все в ответе.
И начали бить. Да так, что всадники валились один за другим. Пришельцы отстреливались, но в лихорадке боя не могли как следует прицелиться. Вилакази что-то кричал им, махая металлической штуковиной, потом сунул ее в твердый кожаный чехол на поясе и, вытащив нож, ринулся в гущу рукопашной.
Лучина только этого и ждал. Выхватив из-за пояса топор, он прыгнул с вала на завязшего в скопище тел начальника пришельцев и с размаху ударил его топором по голове. Лезвие скользнуло, порвав меховой колпак, и обнажило ровный железный шлем, гладко обтекавший голову. Топор, дзинькнув, вывернулся в руках Лучины, и помощник вождя, не удержавшись, рухнул под ноги коню. Желтые мослы копыт взбивали снег перед его носом, над головой звякали стремена. Тела сражавшихся то и дело валились на него, вдавливали в землю, он скидывал их с себя, ругаясь сквозь зубы.
Вдруг до его слуха донесся глухой рокот — необоримый и мощный, словно все демоны нижнего мира вдруг пустились в пляс. Лучина оторопел на мгновение, а потом заорал:
— В стороны! В стороны, прах вас побери!
Ужас придал ему сил. Скинув с себя очередного мертвеца, он вмазал какому-то пришельцу локтем по черной роже, поднялся и, расшвыривая своих, начал пробивать себе путь. Очумевшие, разгоряченные лесовики оловянными глазами смотрели на него, а он хватал их за меховики и орал:
— Обернись, дурак! Беги отсюда!
Воины оборачивались, и, изрыгнув ругательство, кидались прочь. А с бугра, увенчанного руинами древних, потекли во все стороны огненные реки, точно кровь из огромного нарыва. Реки эти делились на ручейки, вновь сливались, подминали под себя жилища и с грохотом неслись к месту боя.
Головня тоже заорал, сложив ладони в виде трубы:
— В стороны! Уходите оттуда!
Таежники, услыхав его, прыснули во все стороны, как стая вспугнутых куропаток. Запинаясь о тела товарищей, роняя оружие, они побежали кто куда. А пришельцы, узрев несущийся на них поток, толкаясь и вопя, ринулись прочь из становища.
— Ай молодца, старик! — вскричал Головня. — Не подкачал, сделал свое дело!
Мимо него, мыча от страха, половодьем неслась скотина с пылающими в рогах связками сена и валежника. Несколько коров кувырнулось в воронки от взрывов, придавив там копошившихся раненых, остальные заметались перед развороченным частоколом, втаптывая в слякотную жижу всех, кто не успел отскочить. Вилакази, пытавшийся остановить бегство своих воинов, рухнул под копыта обезумевших коров, сброшенный взбрыкнувшим конем.
Ошалевшие от пережитого таежники, тяжело дыша и вытирая кровь с лиц, наблюдали, как скотина, смяв толчею пришельцев, ломилась в ощеренные пробоины. Становище начало затягивать дымом. Шкурницы вспыхивали одна за другой.
— Братцы, спасайте жен и ребятню! — крикнул кто-то из воинов.
И бойцы, расталкивая бестолково сгрудившихся у частокола коров, ринулись на другой конец становища. Головня поднял глаза, увидел Лучину. Тот стоял, опершись левой ладонью о зубец тына, бросал взоры по ту сторону стены. Ни радости не было на его лице, ни печали, одна лишь безмерная усталость.
— Ну что? — крикнул Головня, нарочито усмехнувшись. — Пойдем ловить Огонька?
Со стороны бугра, хлеща плеткой по мятущейся скотине, спускался Хворост. Лоб и щеки его серели от дыма.
Огонька ловить не стали — сначала пришлось загонять обратно в хлев разбежавшихся коров и тушить пожары. Затем Головня решил дать отдых бойцам: нападать на вражеский стан среди бела дня казалось ему безумием — пришельцы, хоть обескровленные и потерявшие предводителя, все еще выглядели грозной силой.
— Дождемся ночи, а там и ударим вместе с парнями Ожога, — сказал он помощникам.
Одолженный Чадником писарь бойко докладывал вождю, водя заиндевевшим чернильным пальцем по испещренному черными закорючками листу мелованной телячьей кожи:
— Трудно вести подсчет, господин. Все бродят туда-сюда, порядка нет. Из полусотни лучников налицо пятнадцать… это — которых встретил… из сорока бросателей камней — не менее двадцати. А сколько всего, лишь Наука ведает. Ежели прикажешь бойцам построиться, скажу точную цифру.
— Не надо, — с безразличием махнул рукой Головня.
Он и так видел, что от его войска осталась едва половина.
Хворост подступил с осторожным советом:
— Может, отпустить сволочей подобру-поздорову, великий вождь? К чему зазря людей класть? Победа уже за тобой.
Головня цедил в ответ:
— Там — Огонек. Если дать ему уйти, новое войско приведет. Пока не увижу его подлую башку на колу, не успокоюсь.
— Воля твоя, великий вождь, — покорно согласился старик.
Дождавшись сумерек, они снова пошли в бой. Головня поступил хитро: не стал выводить воинов на открытое пространство, где их перестреляли бы из громовых палок, а обошел вражеский стан с юга и запада, спрятавшись в густом ельнике.
По пути наткнулся на обкромсанный отряд Штыря. Тот тоже шел к стоянке пришельцев, выполняя наказ вождя. Коротко обменявшись новостями, бойцы рассыпались по опушке и в полной тишине ринулись на приступ.
На этот раз сражение вышло скоротечным. Враги хоть и успели схватиться за оружие, предупрежденные дозорными, но думали уже не о победе, а о спасении. Разметав становище, Головня дал им уйти — стужа доделает остальное.
Огонька поймали, сбив стрелой с собачьей упряжки, на которой он хотел удрать. Подстрелили в левое плечо и, связанного, приволокли к вождю. Головня вглядывался в омытое белесыми сумерками лицо родича. За прошедшее время Огонек почти не изменился, разве что немного похудел да начал подбривать щеки по обычаю пришельцев.
— За то, что навел врагов на родную землю, проклят ты пред богиней и потомками, — сказал Головня.
— Не я проклят, а ты, — огрызнулся внук Отца Огневика, покачиваясь от слабости. — Разве это я предал своего бога? Разве это я отрекся от рода? Глянь, кто окружает тебя: чужаки да ледопоклонники. Один Лучина из наших, да и тот — по роже вижу — оскотинился. Что ты сделал с нашим родом, Головня? Отщепенец с грязной душонкой, ты принес в наш мир боль и страдания. Льешь чужую кровь как воду. Ты — как Обрезатель душ: умеешь только отнимать. Будь ты проклят. Ты и все, кто служит тебе, — он окинул свирепым взглядом стоявших рядом помощников вождя. — Все вы будете стынуть в Ледовых чертогах. Попомните мое слово.
Хворост выдвинулся вперед, рявкнул:
— Как смеешь ты так говорить с великим вождем, подлец? Смерть твоя будет ужасна.
Но Огонек лишь рассмеялся.
— Я умру за своего бога, а за что умираете вы? За этого мозгляка?
Помощники негодующе зашумели, а Головня сказал, помолчав:
— Сейчас ты умрешь, Огонек. В моей власти сделать твою смерть достойной или позорной. Выбирай.
Тот подозрительно уставился на него, задвигал плечами.
— От твоей руки любая смерть позорна, сволочь.
Головня усмехнулся.
— Я могу спустить тебя под лед, и тогда твоя душа никогда не воссоединиться с Огнем. Ты хочешь этого, презренный огнепоклонник?
Огонек скрипнул зубами от ярости.
— Чего же ты хочешь, падлюка? — выдохнул он.
— Хочу знать, кто мне друг, а кто враг. Назови имена тех, кто вместе с тобой злоумышлял на меня, общаясь с пришельцами, и — обещаю тебе — ты примешь смерть как подобает человеку твоей веры.
Огонек долго молчал, размышляя. Потом вымолвил угрюмо:
— Вилакази не поверял мне своих тайн. Знаю только, что к нему часто заглядывал гость по имени Чадник. Они были большими друзьями. Чадник дарил ему разные безделицы, а тот за это позволял гостю возить по большой воде вещи и уголь для обмена. Больше я ничего не знаю.
Головня покачнулся, как громом пораженный. Так вот кто — изменник! Теперь понятно, почему он, единственный из всех гостей, всегда ускользал от вражеских дозоров.
Лучина выкрикнул, вторя его мыслям:
— То-то он нам писаря дал. Тоже, небось, лазутчик. А кто у него в друзьях? Хворост с отпрысками. Потому и подарил им золотые кольца с гравировкой. А я еще думал — за что такая честь? А оно вон за что…
Старик и Ожог загомонили одновременно:
— Навет! Разве ведали мы о том? Обольстил, проклятый лазутчик, втерся в доверие. Каждый мог попасться — на то и демонское прельщение…
Старик, скинув рукавицы, трясущимися пальцами развязывал тесемки на меховике, спешил достать подарок гостя, чтобы выкинуть его в снег.
Лучина, торопясь не упустить выгодный миг, напирал:
— Каждый мог, да не каждый поддался. С чего он вашу семейку так обхаживал? Чуял близкую душу, видел гнильцу…
— Врешь, недоносок! — зарычал старик, отбрасывая приличия. — Извести нашу семью стремишься — каждый о том знает. Пара, сына моего, убили — мало тебе. Хочешь всех под корень, как пришельцы…
Вытащив из-под нательника кольцо на бычьем сухожилии, он сорвал подарок Чадника и показал всем:
— Вот он, проклятый дар негодяя. Я плюю на него — тьфу, тьфу! И швыряю его в сугроб. Пропади пропадом, коварный искус! — Хворост выкинул кольцо в темноту леса.
Лучина хотел съязвить, но Головня опередил его:
— Тихо всем! Довольно! Не хочу сейчас о об этом думать… Мы одержали великую победу. Слава о ней разнесется по всей тайге. Давайте же отмечать ее и поминать павших. — Он кинул надменный взгляд на коленопреклоненного Огонька. Тот мелко дрожал и потирал здоровой рукой раненое плечо. — Ты умрешь как огнепоклонник. А из твоей головы я велю своим умельцам сделать чашу.
Вождь рассмеялся и зашагал к становищу.
Отплакали бабы своих мужей и сыновей, отпели воины победные песни. Мертвым — вечная слава, а живым — новые труды и заботы.
Время научило Головню быть терпеливым. Он не торопился нанести удар, а давал врагам потешиться мнимой удачей, чтобы застать их врасплох и бить наверняка.
Спустя пять дней, когда затихли боевые пляски, а под западным склоном горы выросли новые могилы, Головня поутру позвал к себе помощников: Лучину, Осколыша и Штыря. Хлебая кислое молоко из березовой, с серебряным обручем, корчаги, промолвил сурово:
— К приятелям Чадника более доверия нет. Те, кто замаран дружбой с ним, должны понести наказание. Хвороста и Ожога я беру на себя, а ты, Лучина, собери бойцов и перестреляй зверолюдей. Тебе ясно?
Лучина, просветлев, закивал:
— Ясно, великий вождь. Прикажешь ли исполнять?
— Исполняй. Но быстро и тихо. Междоусобицы в становище не потерплю.
— Выполню так, что никто и пикнуть не успеет, — выпалил Лучина.
Он вышел из шатра, полный восторга перед вождем, а Головня поднялся и, накинув меховик, глянул в подвешенное на крюке зеркало с кованой рамой. Оттуда на него уставилось лохматое, густо заросшее темным волосом, лицо с глубоко посаженными зелеными глазами. Рассматривая себя, он промолвил отрешенно:
— Когда же выкорчуем крамолу? Топчу ее топчу, а она вырастает снова и снова. — Он поднял взгляд на помощников. — А?
Те молчали, ожидая приказов. Да и кто мог ответить на этот вопрос? Ведь теперь рядом с ним не было ни Сполоха, тормошившего его совесть, ни вечно ноющего Жара, с которым так хорошо было вспоминать былое, ни Искры, умевшей изгонять тоску из его сердца. Сейчас перед ним стояли не друзья, а слуги, слепые исполнители его воли: преданные и бесстрастные. Такие, какими он сам выпестовал их.
Вождь посмотрел на них и отвел глаза, пронзенный острым чувством одиночества.
И уже на выходе кто-то — должно быть, сама Наука? — шепнул ему на ухо: «Не будет тебе покоя, великий вождь, ибо зло никогда не отступает».