15
Смоки
Вокруг Джесси Лоо неистово раскачивались орлиные перья и, чуть ли не горизонтально, высушенные ласочьи головки. Они крепились ремешками к железному венцу шаманки. Джесси Лоо услышала, как они шуршат, отскакивая от стен, и испустила хриплый крик — последний в своем трансе.
Никогда еще она не проливала столько пота во время танца или, может быть, давным-давно, в предыдущих существованиях, на комсомольских балах своей юности или на допросах врагов народа между двух войн. Она еще раз истово встряхнулась. Во все стороны, словно пригоршня зерен, разлетелись капли пота, где-то во тьме невесть на что осели. Она больше не била в свой колдовской бубен. Инструмент был столь же прекрасен, как полная луна, и имел те же пропорции, но не испускал света. Его опоясывали колокольчики, они позвякивали еще секунды три.
Кругом было чудовищно темно, словно на дне шахты. Теснилось куцее пространство. В действительности это была ванная, в которую за туалетными надобностями никто не заглядывал добрых сорок девять с гаком лет.
Когда по трубам и бетону раскатился последний раскат грома, когда перестал сотрясаться раструб душа, когда внезапная тишина стала уже не такой внезапной, когда миниатюрным остроугольным черепам хищных зверушек приелось клацать зубами и челюстями, когда хрип кромешной тьмы растворился в ропоте банальной ночи, когда перестал хлестать и струиться по керамическим плиткам пот, когда она вновь обрела сознание, когда под ногами возникло ощущение, что земля, которая ее носит, тверда и реальна, Джесси Лоо отделилась от своего колдовского барабана, прислонила его к ванне и вслушалась в последнее побрякивание железных бубенцов. Потом шагнула к двери и открыла.
Как раз ту самую дверь, которую ни Маркони, ни я не преуспели, обосновавшись в 4А, отпереть, и открыла без каких-либо усилий изнутри Джесси Лоо. Не иначе у нее был ключ, или же она, в отличие от нас, знала какие-то окольные пути. Разнесся пневматический звук, какой бывает, когда в шлюзовую камеру врывается наружный воздух. В тот миг, когда дверь отворилась, с ее рамы сорвалась, тут же осыпаясь, бахрома омерзительной грязи.
Маркони как раз под всем этим, на пороге, и кемарил. Весь этот пыльный ворох пришелся ему в прореху между рубашкой и кожей, в ответ он захрипел. Тараканов встревожило внезапное появление Джесси Лоо, и, не считая нас с Маркони, они так и прыснули врассыпную, рискуя затоптать друг друга или набить изрядные шишки. Я слышал, как они, не сбавляя скорости, перебрасываются репликами. Им не нравилась Джесси Лоо, и они в голос об этом заявляли.
Старуха нагнулась над Маркони. Схватила за что попало. Под руку попала мочка уха, грязная рубаха, жирное плечо. Маркони взбрыкнул, чтобы высвободиться, и тут же снова впал в свою темную апатию. Она выпустила его. От нее исходил запах берлоги в Черном коридоре. От нее несло затхлостью переезда, пожаром, путешествием по подвесной дороге и на спине у яка, лунным светом, зловонными шаманскими безднами.
— Ну как?.. Разве мы не славно поработали, мой Гюльмюз? — спросила она.
Маркони пошевелил рукой.
— Он выдал на-гора какую-то ерунду, — пробормотал он.
Маркони говорил обо мне. Его одышку усугубляла слишком жаркая тьма. Через каждые два слога он прерывался, чтобы перевести дыхание.
— Ты находишь? — сказала Джесси Лоо.
— Мы что, узнали что-то о Шлюме? Или о Йойше Бальбаяне? Нет. Говоря о Габриэле Бруне, он и вовсе не понимал, о ком идет речь. О его матери, бабушке или о матери кого-то другого. Мы что, узнали что-то о его бабушке?
— Все это не так уж важно, не так важно, — оборвала Джесси Лоо.
В ванной звякнула о какую-то эмалированную поверхность капля: тяжелая слеза сырости или капелька пота.
— Он притворялся, — продолжал Маркони. — Его беспамятство притворно. Нужно было его отметелить. Когда метелишь, получаешь ответы, которые хочешь. Он от начала и до конца притворялся.
— Ну и что, — сказала Джесси Лоо. — Это позволило нам выиграть время. Он, как-никак, рассказывал свои истории, а не гонялся за тобой с ножом. Уже кое-что. Тихо и мирно тратил силы. Приближался к Кукарача-стрит.
— Он нас здорово провел, — упрямствовал Маркони.
— Вовсе нет, мой Гюльмюз. Его память была больна с самого начала, ну а тут она оказалась просто пуста. Но он оставался настороже. Он знал, что его слушают. И поэтому говорил о чем-то другом.
— Это он здорово провернул, заметь-ка, — кивнул Маркони. — Раньше так поступали все. Во время допросов.
— Да. Так поступали все, — подтвердила она.
Они одновременно протяжно вздохнули. Возможно, оба испытывали ностальгию по ночным задержаниям, по помещениям, где разворачивалась борьба с врагами народа, по той поре, когда инквизиторы и допрашиваемые старались как можно дольше говорить о чем-то другом.
— А теперь? — спросил Маркони.
— Кончено, — заверила она. — Больше он ничего не скажет.
На меня она едва взглянула. Просто убедилась, что я никуда не делся. Ее старческое пренебрежение обидело меня. Я перестал кормить их баснями, это верно, и мои органы отныне двигались не слишком рьяно, особенно те, что связаны с легкими. Ну и что? Я еще не закончил с существованием. Я валялся в своем уголке, но в голову мне время от времени приходили мысли. Ей не мешало бы это заметить и об этом упомянуть.
— Он больше ничего не скажет, — добавила Джесси Лоо, — но взрыв еще возможен. У него есть запасы. Он еще может выплеснуть свою последнюю энергию, чтобы отомстить.
— А, опять месть, опять эта месть, — пробурчал Маркони. — Опять эта идиотская месть.
— Да, — сказала Джесси Лоо. — Увы, она прочно засела у него в голове…
Маркони жалобно застонал.
— Что бы ни произошло, — продолжала Джесси Лоо, — я провожу его до самой Кукарача-стрит. Чтобы все закончить. Я обязана это сделать. Из уважения к Габриэле Бруне.
— Что бы ни произошло, — пропыхтел Маркони. — Что ты имеешь в виду?.. Даже если у него еще достанет сил меня прикончить, да?.. Ты это имеешь в виду?
— Да, — сказала Джесси Лоо. — У меня от этого разрывается сердце, Гюльмюз. Но есть вещи, противостоять которым я не могу.
— Ну да, конечно, — пропыхтел Маркони с горечью. — Вещи, ну как же.
За прошедшую ночь мы с Маркони заметно съежились. Легко было это обнаружить, сравнив нас с Джесси Лоо. Шаманка возвышалась над нами наподобие взрослого, нагнувшегося к детям или собакам. Она была похожа на ту столетнюю старуху, которая два дня тому назад наставляла меня о Черном коридоре и его обугленных или уцелевших обитателях. По размышлении, я думаю, что это была та же самая персона, даже если сейчас она выглядела чудовищно более древней и весомой, не такой уязвимой. Она носила старинную монгольскую накидку, от которой с годами оторвался один рукав. Она сняла с головы свой железный венец и прицепила его к поясу. Колокольчики и крохотные черепа хищников постоянно побрякивали. Все это колыхалось на уровне наших ушей, когда мы задирали к ней голову.
Потом Джесси Лоо и Маркони поссорились: старая пара, которую нимало не смущали случайные свидетели.
Маркони, как и я, обливался потом, словно перед последним мгновением. Он боялся. Он знал, что последнюю смерть ему не пережить. Джесси Лоо объяснила ему, что впредь не сможет вмешиваться в его судьбу. Она оперировала чисто техническими доводами. Он ее прервал. Его не интересовала техника. Его не интересовало больше ничего, только бы знать, прикончу я его или нет. Она утверждала, что ничего об этом наперед не знает. Все зависит, говорила она, от того, что еще уцелело от моих инстинктов убийцы.
Вдвоем они разглядывали меня со все растущей опаской, словно я превратился в какую-то непредсказуемую тварь. Ситуация, однако, была совершенно ясна. Я предупреждал Маркони, я уже говорил ему, что, если он попытается от меня улизнуть, я соберусь с силами, догоню его и лишу жизни, но если он останется в покое, в пределах моей досягаемости, мои поползновения к мести ни на кого конкретно не изольются. В частности, на него.
Честно говоря, я не имел никакого представления о том, что может произойти в ближайшем будущем. Больше о будущем не задумывался. Я понял, что, как бы оно ни было, кончу на Кукарача-стрит, но пока не знал, после какого эпизода — или после какого отсутствия эпизода. Не знал, в каком состоянии оставлю у себя за спиной Маркони: невредимым, или плавающим в луже своей крови, или того похуже. Именно на это, на эту неопределенность и делала упор Джесси Лоо, пытаясь поддержать в Маркони луч надежды. Но пессимизм ее компаньона только усиливался. Маркони не поддавался на ее удочку. Он не мог простить Джесси Лоо, что та заявила: она не способна более его спасти. Снедаемый злобой и страхом, сотрясаемый беспорядочными хрипами, он сидел на земле и осыпал ее упреками.
И вдруг заговорил по-романному, в духе постэкзотического персонажа, изливающего свои чувства в монологе. Он упрекал Джесси Лоо в том, что она отыскала его во сне и подобрала, когда он отбывал свою вторую смерть в прозываемом Троемордвием месте. Не стоило вмешиваться так поздно, канючил он. Он уже почти кончил отмирать в зарешеченной яме, не надеясь, что кто-то его оттуда извлечет, всего в сотне метров от того места, где некогда командир, ударив несколько раз сапогом по земле, командовал утром забрезжить дню, вечером — сесть солнцу. Он уже обрел спокойствие. Он был один и уже начинал угасать. Спустя какое-то время после отбытия Габриэлы Бруны это самое Троемордвие было атаковано Красной армией, и про него, Гюльмюза Корсакова, говорил Маркони, забыли, пока стирали все вокруг с лица земли. Троемордвие осталось в полном запустении. Гюльмюз Корсаков жил среди лишений и невзгод, между остовами юрт, остатками стен и почерневшими скелетами народных комиссаров и шаманов, рассказывал Маркони. Он скорее чуял все это, нежели видел. Его глаза выела мочевая кислота. Со стародавних времен на меня каждый божий день выливали помойное ведро, напомнил Маркони своим слушателям. Это было жестоко и едва ли меня перевоспитало, но, как-никак, обеспечивало связь с внешним миром. У меня не осталось даже этого отвлечения, говорил Маркони. Я томился, я практически потерял зрение, день виделся мне в неизменно неблагоприятном свете, я умирал. Маркони упрекал Джесси Лоо в том, что она нарушила его одинокую агонию, когда та близилась к умиротворенному завершению. Он обвинял ее в том, что она состряпала для него сложный перенос по канатной дороге до самого Сити, вместо того чтобы дать ему, того не сознавая, угаснуть. Он жаловался на жаркий климат Сити, на его удушающую влажность, к которым он так и не смог привыкнуть. Он становился чудовищно несправедливым. Он ставил ей в вину сочувствие, которое она к нему проявила, хлопоты, которые расточала, колдовские ошибки, из-за которых он страдал неизлечимой перьевой болезнью, и сам тот статус одышечного голема, которым она его наделила, чтобы он мог как угодно долго существовать в Сити.
— И все это для того, — плакался он, — чтобы теперь отдать меня на съедение этому насекомому.
— Такова уж твоя судьба, — сказала Джесси Лоо. — Таковы силы, которым мы с тобой не ровня. А кроме того, я обещала Габриэле Бруне, что рано или поздно помогу Дондогу в его мести. Я дала ей во сне слово шамана. Этот договор для нас — дело чести, его нельзя нарушить.
— Как же, честь, — проворчал Маркони.
— Тебе этого не понять, мой Гюльмюз, — сказала Джесси Лоо. — Ты не знаешь, что такое честь. Что же до меня, меня связывает с Габриэлой Бруной вовсе не воспоминание об одном насилии. Меня связывает с ней воспоминание о мировой революции.
— Пф! — сплюнул Маркони. — Но ничего такого больше нет и в помине. Все это выметено вон!
— Ты прав, — сказала Джесси Лоо, — больше ничего нет, весь мир мертв. Но мое обещание остается. И точно так же у него, у этого Дондога. Остается его месть. Он не знает более, почему должен мстить. Не знает за кого. Но месть остается.
— Ну что за черт! — возопил в отчаянии Маркони. — Как будто нельзя было помешать этому жуку. Или спровадить его прямо сейчас на Кукарача-стрит.
— Для Кукарача-стрит надо еще немного подождать. Я не могу ничего торопить.
— Но твоя магия, — проскрежетал Маркони. — Твои безграничные силы…
— Ветер переменился, мой Гюльмюз. В Сити я уже ничто. У меня еще есть приемы, чтобы ускользнуть от уничтожения или мафии, но и это не может длиться вечно.
— Мразь! — хныкнул Маркони. — Он вот-вот набросится на меня и прирежет!
— Можешь считать, что это твой швитт, — сказала Джесси Лоо. — От своего швитта не уйдешь.
Исчезают любимые существа, мировая революция рассыпается в пыль, как иссохший навоз, в кромешной тьме уже не встретить тех, кого любишь, рушатся рядом друг с другом големы, с ног на голову переворачивается смысл истории, страсти сносит в ничто, рассеивается значение слов, ныне и присно торжествуют враги народа и мафия, сны изменяют реальности, но месть продолжает существовать, какой-то неустранимый осколок мести, которому уже нет никакого оправдания, который сводится к жесту насилия над весьма сомнительной мишенью. И к тому же еще самое отвратительное: от своего швитта не уйдешь.
Я издал плаксивый хрип.
— Скажите Корсакову, что если он не будет совать нос за дверь, если не попытается смыться, я не стану его преследовать, — сказал я.
Они не расслышали мой голос.
— Это ужасно, — сказал Маркони. — Он угас не до конца. В случае чего он в состоянии ожить и меня прихлопнуть.
— Да, — сказала Джесси Лоо. — Нужно проявить терпение, мой Гюльмюз. Ну да, может статься, в конце концов все сойдет тебе с рук. Возможно, он угаснет, так тебя и не прижучив.
— А что он сейчас делает? — пропыхтел Маркони. — Спит?
— Нет. Состояние перед угасанием не похоже ни на сон, ни на бдение. Оно весьма смутно и растяжимо, подчас возникает ощущение как бы ожидания. Вот так-то, мой Гюльмюз. Он тоже должен до смерти маяться ожиданием.
— Черт побери! — промямлил Маркони.
Его тело затрещало, слегка изменилось в пропорциях, ощерилось пухом. Через пару секунд перышки исчезли. Он извинился.
— Ничего страшного, — сказал я.
В действительности я отнюдь не ощущал описанных Джесси Лоо симптомов. Я не умирал от скуки. Из-за усталости я не мог сподобиться настолько тонких ощущений. Вот пот, головокружение, это да. И впечатление, что вот-вот что-то произойдет. Или что я завершил или запорол что-то. Это да. Но ничего отчетливого, такого, что можно было бы выразить словами.
Мне скорее казалось, что я вижу сон.
Какая-то таракашка бежала секунды четыре по низу стены и вдруг, без перехода, замерла. Неподвижная, слилась с черным углом, сводившим бетон с ночью. С четверть часа мы оставались бесформенными, не делая ни малейших жестов друг по отношению к другу, а потом, так как мне казалось невежливым не попытаться с ней пообщаться, я вышел из оцепенения, я ее окрестил и с ней заговорил.
— Ты здесь, Смоки? — сказал я.
Она не ответила. Я чуть подрастерял былую уверенность. Спросил, не сердится ли она, что я дал ей имя собаки из своего детства, черной сучки. Упомянул, что речь идет о немецкой овчарке с лоснящейся шерстью, чрезвычайно умной для своего возраста, всегда послушной и доброй к недочеловекам и детям. Других подробностей я о ней не помнил и замолчал. Она по-прежнему ничего не отвечала. Я сделал вывод, что в ее характере было невозмутимо слушать, дожидаясь, пока события не подойдут к своему завершению.
После паузы примерно в час я решил заговорить снова. Мне хотелось, чтобы Смоки уделила мне чуть-чуть внимания. Вместо того чтобы пускаться в воспоминания об этнических чистках времен моего детства или в описания повседневного быта за сторожевыми вышками, я выстроил свою тираду вокруг общественного выбора: пышный эгалитаризм или капитализм, с лагерями или без. Я начал было распаляться, как зачастую со мной случалось, по поводу огромных состояний, когда внезапно чуть подальше в тени, по ту сторону от Смоки, заметил рыпающегося Маркони.
— Не рыпайся! — заорал я.
Смоки подскочила на месте. Я ее успокоил. Приблизился к ней и успокоил.
— Я кричал не на тебя, — сказал я. — Не на тебя сердился. Считай, что ты ничего не слышала.
Воспользовавшись тем, что я отвлекся, Маркони потихоньку выбирался из зоны моей досягаемости. Он не мог сопротивляться своему безмозглому нетерпению, его подмывало почувствовать себя целым и невредимым. Он дрейфовал в сторону балкона. Его спешка была бестолкова. Руки соскальзывали, ноги скрипели. Я засек в сердце тьмы эту боязливо деятельную массу.
Я открыл глаза.
Было так же темно, как и в том, что я только что видел.
Джесси Лоо вернулась в ныне открытую комнатку, отодвинула в сторону свой бубен, постепенно устроилась на краю ванны. В густой темноте лишь с трудом можно было различить свешивающиеся у нее с пояса черепа ласок, крысиные челюсти, колокольчики, разорванную накидку, растрепавшиеся седые волосы.
То, чему предстояло случиться, вызывало у нее отвращение. Ей не удалось удержать Маркони, и она знала, что я встал, что началось преследование, что в движение вновь приведен грязный и нелогичный секач мести. Судьба должна была вот-вот свершиться, судьба подчинялась гнусным силам, на которые она никак не могла повлиять. Джесси Лоо погрузилась в совсем уж вязкую чернь ванной комнаты, чтобы видеть ее, этой судьбы, как можно меньше. Ей не хотелось присутствовать при возможной резне. Голова шаманки поникла на плечо, как у меланхолически настроенной девушки, и она безразлично разглядывала свой огромный магический бубен. Она ждала. Она ждала, пока я закончу с Маркони, чтобы отвести меня на Кукарача-стрит.
Ну а Маркони приближался к двери на лестницу. Обезумев, он плохо координировал свои движения и почти не продвигался вперед. Новая волна пуха и перьев зашипела вокруг него и помогла преодолеть последние пятьдесят сантиметров. У меня было такое впечатление, что он пролетел над самой землей. Он выпрямился и стал на ощупь искать запор. Потянул на себя дверь и устремился наружу. Время от времени прислушивался через плечо, не бросился ли я по его следам.
Я дал ему выйти, потом бросился по его следам.
Сначала мне было трудно сориентироваться на лестнице. Шум бегства Маркони беспорядочно отдавался от стен. Я замер, пытаясь решить, в какую сторону направиться, вверх или вниз. В воздухе клубились запахи отбросов, потревоженные движением охваченного паникой тела. Темнота, как и повсюду, была очень тяжелой, очень влажной, очень жаркой. Я почувствовал на щеках движение воздуха. На седьмом этаже несколько раз хлопнула дверь. Даже спеша со всех ног, Маркони не мог так быстро взобраться на подобную высоту. Или до меня донеслось бы его отчаянное рычание, его схватка с удушьем. Неопределенное эхо шагов прервалось. Маркони тоже замер начеку. Он хотел знать, напал ли я на его след. Его беспокойное молчание исходило с одного из нижних этажей, со второго или третьего. Я бросился бегом в этом направлении. Рысцой преодолел три лестничных марша.
Как только по лестничному пролету разнесся стук моих подошв, Маркони понял, что его застукали, и заметался в яростном отчаянии. Его руки царапали бетон и металл мусоропровода. Он боролся с жестяным лотком. Как уже не раз и не два за предыдущие ночь и день, он надеялся ускользнуть от меня, прибегнув к вертикальному лазу. Я быстро нагнал беглеца. Ему удалось выломать металлическую крышку. Он швырнул ее на ступеньки мне под ноги, надеясь, что я споткнусь и переломаю себе конечности. Я и в самом деле споткнулся, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы подняться на ноги. Ожидая худшего, я ощупал свои сочленения, но, по счастью, как оказалось, не повредил ни одного существенного сегмента. Маркони тем временем извивался, пытаясь протиснуться в пасть мусоропровода. Он был на грани того, чтобы скрыться. Я схватил его за лодыжку, за колено и изо всех сил потянул назад. Он дал извлечь себя из отверстия и даже, чтобы не раскромсать лицо или живот о режущие петли сорванной крышки, внес в это определенную лепту. Мы оказались на ногах в каком-то полушаге друг от друга. Мы оба очень ослабели, выдав такую физически предельно искреннюю, ибо речь шла о жизни и смерти, серию телодвижений, и теперь, покачиваясь, рычали в лицо друг другу, скорее как двое свежесраженных молнией, а не как противники. Мы ничего не говорили. Психический обмен между нами поддерживался на весьма посредственном уровне. Воинственная решимость — и того ниже. Довольно долго нам никак не удавалось привести в норму свое бессвязное дыхание. Рядом с нами посвистывало гирло мусоропровода. Маркони не смотрел на меня. На нем там и сям ерошились грязные изломанные перья, которые и не думали втягиваться обратно. Он больше не извинялся, когда у него на руках вздувались или исчезали пуховые бляшки. Мне уже не приходило в голову задаваться вопросом, слеп он или нет и бескрыл ли. Все это не имело более никакого значения.
Потом Маркони присел на корточки. Я поступил так же — от усталости и желая остаться с ним на одном уровне. Он принялся копаться в одном из своих карманов. Поскольку с него катились огромные капли пота, я решил, что он ищет носовой платок, какую-то тряпицу, чтобы утереться. Отнюдь. Невесть откуда он извлек швиттский нож и тут же взмахнул им, норовя всадить мне в ногу. Я почувствовал, как лезвие с трудом рассекает ткань моих брюк и на сантиметр погружается мне в ляжку. Нож бессильно дрожал в моей плоти. Все это не шло ни в какое сравнение с тем, что была способна вытворить в подобном положении Элиана Хочкисс. Маркони выпустил свое оружие. Он со мной облажался. Под впечатлением от предпринятых атакующих действий и всего того, чем был чреват их провал, он замер без движения. Внезапно его словно загипнотизировали или он впал в медитацию. Я его опрокинул и, по логике движения, упал на четвереньки. Нужно было завладеть ножом прежде него. Мои пальцы шарили по усеянному мусором полу. Ничего похожего на нож под руку не попадалось. Сор и комки зловонной грязи — это пожалуйста, какая-то посуда и гнилые грибы — сколько угодно, но никакого оружия. Пока я зондировал отбросы, рядом пыхтел Маркони. Он не произнес ни слова. Внезапно он бросился к отдушине мусоропровода и начал в нее залезать. Я оставался на лестничной площадке, копался среди волокнистых ошметков, раскидывал картонки. Кругом кишели, суетились тараканы. Затея Маркони не слишком-то меня беспокоила. Я был убежден, что он застрянет ляжками в отверстии и тем самым окажется в моей власти. Посему я продолжал перебирать и распутывать. Однако на сей раз Маркони удалось-таки целиком протиснуться внутрь омерзительного прохода. Верное доказательство того, что мы оба изменились в размерах, и он, и я. Я закопошился с удвоенным рвением. Едва наткнувшись рукой на нож, я тут же выпрямился и в свою очередь склонился над трубой. Горловина целиком поглотила Маркони. В ней больше не свистело. Перекрытый где-то ниже телом Маркони ток воздуха прекратился, но зловоние никуда не делось, шибало гниющей мертвечиной и миазмами. Если забыть об этом, я стоял на краю пути ничуть не хуже любого другого, не темнее и не светлее, чем остальные проходы Надпарковой линии. Возможно, чуть темнее. Немного отвратительней. Не знаю. Немного насыщенней в своей отвратительности, быть может. До меня доносились звуки не слишком скрываемых поползновений Маркони. Он протискивался в направлении первого этажа. Толчки и удары его локтей сотрясали канализацию здания сверху донизу. Пусть и скукожившись, он все равно был слишком дородным, чтобы прямиком провалиться в пустоту. Его тело, чтобы продвинуться, терлось, ему приходилось грести вниз в этой толстой кишке, загроможденной липкими наростами, мягкими мерзостями. Вместо того чтобы падать, он вынужден был прокладывать во всем этом путь. Эти операции по выемке и расчистке заметно его замедляли. На мой взгляд, он имел передо мной не больше этажа преимущества.
Не столько по необходимости, сколько для того, чтобы уважить ныряльщицкий фольклор, я набрал в легкие воздуха и задержал дыхание, затем проскользнул в горловину, чтобы достать Маркони. Сначала шло несколько дециметров наклонного цемента. Не обладая гибкостью серебряной рыбки, я все же сумел без потерь преодолеть сочленение между этим достаточно жестким уклоном и вертикальной колонной и головой вперед начал свой спуск. Ко мне липла вся гниль Сити, скапливалась у меня на плечах. Я полз, ни о чем не думая. Передо мной продвигался Маркони. У него больше не было никаких шансов от меня ускользнуть. Не мог он и развернуться, чтобы встретить меня лицом к лицу. Это была легкая погоня. Не знаю, сколько времени она продолжалась. Длительность, несомненно, все еще подчинялась надежной системе мер, но ни Маркони, ни я не имели к ней доступа. Если вдуматься, преодолеть предстояло всего два этажа.
В какой-то момент мне показалось, что Маркони добрался до нижнего этажа. Труба передавала теперь уже только мои собственные трепыхания, усилия, царапанье. Восстановился ток воздуха, хлестнул мне по векам. Я был один. Маркони только что приземлился в подсобном помещении, в котором обитатели Надпарковой линии некогда держали свои мусорные баки и контейнеры. Вывалившись из трубы, Маркони упал прямо на кучу мусора, вызвав обвал сей шумной, по-истине мерзостной горы. По бетонному полу раскатились, подскакивая, консервные банки. Почти тут же вынырнул в свою очередь и я. Маркони тем временем пытался выбраться из смрадной кучи, в которой увяз до пояса. Он жестикулировал словно пьяница или тот, на кого кто-то наступил. Он не нашел, чтобы защищаться, ничего металлического, и ему не приходило в голову чем-нибудь в меня запустить. Я высунулся из трубы по пояс, кромсая лезвием темноту, понавешенные вокруг отбросы, после чего ни с того ни с сего полетел вверх тормашками. Маркони бросился от греха подальше к ближайшей стене. Он остервенело пытался отыскать в кирпичной кладке проход, хотя ничего такого там не было и в помине…
И так мы снова оказались лицом к лицу. Почва была неописуемо липкой. Единственным выходом служила железная дверь. Я располагался прямо перед ней. Мы потратили минуту или две на то, чтобы отделаться от самых назойливых отбросов и прочистить ноздри, рот. Мы отложили на потом танец убийцы и убиваемого. По отношению друг к другу мы не выказывали никакой враждебности, как раз наоборот. Я помог ему очиститься от самой деготной грязи. Он высвободил мою ногу из прихватившей ее отвратительной картонной коробки. Мы, не проронив ни слова, отряхивали друг с друга пыль. Я знал, что должен отомстить ему за себя, но уже не помнил, за что именно. Если бы меня спросили, я бы не смог установить реальную связь между каким бы то ни было событием своей жизни и необходимостью все здесь бросить и перерезать Маркони глотку. По сути дела, если я собирался его прикончить, то прежде всего потому, что он покинул 4А, пытаясь от меня ускользнуть и скрипя по заплесневелой почве.
— Скажи мне только одно, — сказал я.
Вероятно, вначале я хотел задать ему четкий вопрос, но он ускользнул из моей головы, стоило мне открыть рот. Возможно, это был вопрос о его настоящем имени или о моей бабушке. Я подождал мгновение в надежде, что меня осенит, но, за отсутствием проблесков, ограничился тем, что с ворчанием тряхнул ножом.
Маркони, как бы там ни было, слишком запыхался, чтобы мне ответить, Маркони или Гюльмюз Корсаков, теперь я не знал, какою личностью его наделить. Мы поколебались еще мгновение-другое лицом к лицу. Нас разделяло менее шага. Маркони взгромоздился на какой-то холмик. Он возвышался надо мной на целую голову и занимал в принципе выигрышную позицию, но я-то преграждал путь к выходу — и только у меня было оружие.
Вокруг там и сям угадывалась всяческая мелюзга. Она отодвинулась от центра бучи и сторожила, сомкнувшись в просторный круг. Все было погружено в непроницаемый мрак. Тени напоминали друг друга, то тут, то там чуть друг от друга отличаясь. В первом ряду публики я узнал знакомый силуэт.
— Ты здесь, Смоки? — спросил я.
Я угрожал ножом, не бросаясь вперед, не зная, должен ли я говорить и что еще сказать, и, чтобы кончить, мне показалось, что Смоки не должна иметь ко всему этому, к этой жуткой сцене, отношения.
— Не смотри, Смоки, — сказал я. — Будет много грязи. Веди себя так, как будто нас не существует. Как будто единственный существующий мир — это ты.
16
Дондог
Повсюду в помещении была кровь. Никто и не думал открывать глаза, чтобы это проверить, но под ногами, стоило поменять положение, ощущались лужи. Естественно, проходя мимо Маркони. Ну и в других местах тоже.
Долгое время я оставался в прострации. Сон окутывал меня свинцовой мантией. Но тщетно я пытался в нее завернуться, заснуть мне так и не удалось. Меня плющило ощущение усталости, но ко дну я никак не шел. Я как бы осел сам на себя. Меня могла бы трясти дрожь, но нет. Вроде бы при определенных обстоятельствах убийц по свершении злодеяния рвет, мстители дрожат. В удушающей жаре или без нее они дрожат. Их сотрясают спазмы ужаса. Меня, здесь — ничуть не бывало. Мое тело скорее уж самым обычным образом отзывалось на преступление изнеможением.
С медлительностью лемура я отправился в темноте в путь. Я выбирал проходы, где слой отбросов казался потоньше. Я мог бы оставаться в неподвижности, но мне не давала покоя мысль, что Джесси Лоо вот-вот откроет дверь, и мне не хотелось, чтобы она решила, что тут, в этом помещении все угасло. Все что угодно, лишь бы не услышать, как Джесси Лоо закрывает за собой дверь и уходит без меня. Я надеялся, что она поможет мне добраться до Кукарача-стрит. Я боялся потеряться в одиночку по дороге.
Минуты текли своим чередом. Джесси Лоо припаздывала. Я медленно тащился вдоль стен. Мои конечности болтались. Я мог бы поразмыслить, но ничто не шло в голову. Я не знал, что сказать, с кем попрощаться и как, не знал, что делать. Я протягомотничал еще несколько метров, потом остановился. Все-таки надо было в последний раз что-то сделать или заговорить.
Я наугад повернулся лицом к стене.
Рядом со мной хватало крови и бросовой материи, чтобы оттиснуть буквы. Я мог написать что-то на кирпичах. Оставить послание или прозу. Мне казалось, что примерно так и поступают в подобном положении. В голове у меня роились обрывки образов, каковые меня и подтолкнули. Никто меня не отвлекал. У меня было сколько угодно времени, чтобы отыскать подходящую формулировку.
Сначала я начертал:
БАЛЬБАЯН МНЕ ОТОМСТИТЬ
На это у меня ушло полчаса. Буквы вышли неуклюжими, но, если встрянет полиция, их, конечно же, расшифруют. В случае расследования им уже не удастся списать все на беспричинное преступление.
Я с трудом держался на ногах. Пришлось опереться плечом о стену. Если вдуматься, эта надпись мало что проясняла, нужно было ее дополнить. Я сделал два шага, набрал полную горсть мерзопакостных чернил, снова выпрямился, наложил руки на высоте глаз. Потом написал:
ДОНДОГ МЕНЯ УБИТЬ
Я не хотел, чтобы кого-то несправедливо обвинили в моей смерти или смерти кого-то другого.
Я долго колебался перед этими словами. Чтобы их породить, потребовалось сверхчеловеческое усилие. Я чувствовал себя выведенным из равновесия, в состоянии отупения. Я смутно понимал, что только что совершил абсурдный подвиг. Мое тело вспоминало о фразах, которые я некогда выстраивал вереницей вплоть до некоего финала. Оно качалось и колебалось и только об этом внезапно и помнило. Мое тело помнило об этой бесполезной прозе. Я довел свою жизнь до конца, но так и не узнал, следовало ли быть ею удовлетворенным.
Я задремал, я проснулся.
Удовлетворенный или нет, я довел свою жизнь до конца. Все прожитое уже опрокинулось в небытие, но писанине предстояло жить дальше. Быть может, именно с этих позиций и следовало все оценивать. Невероятное останется на этой стене, а может быть, и где-то еще, в других местах, не менее важных для человеческой и иже с нею культуры. Мне бы хотелось знать больше о своих книгах. Я забыл их сюжеты, имена шаманов и читательниц, в руки которых они попадали, места в лагере, где я их прятал.
Я вздохнул, я задремал, я проснулся.
Стена была черней черного. Ни зги не видно, но чуть дальше маячила реклама:
КТО НЕ ЧИТАЛ ДОНДОГА
НЕ ДОСТОИН БЫТЬ СОБАКОЙ
Я узнал свой почерк. Я, должно быть, сочинил это в момент помутнения. Я, должно быть, написал это, чтобы позабавить Смоки. Но теперь эта фраза казалась прежде всего исполненной самодовольства и отталкивала. Мне на глаза скатились капли стыда. Когда отключаешься, преступление и гордыня обретают самые уродливые формы.
Я попытался сделать рекламу неразборчивой, размазав поверх нее пригоршни гнилостной грязи. Вовсе не Дондог написал это, хотелось мне кричать. Я не Дондог, я не могу вспомнить имена других, так откуда же мне помнить свое?
Я открыл рот, чтобы завопить, но, поскольку все вокруг меня хранило безмолвие, удовлетворился тем, что прошептал начало извинений. Быть таркашом, прошептал я. Не достоин быть таркашом.
Затем осел назад.
Джесси Лоо распахнула дверь и шагнула внутрь. Сразу же стало ясно, что она не собирается комментировать то, что обнаружила в помещении. Она повернулась ко мне, но на меня не смотрела. Ну, или смерила недобрым взглядом. Жестом велела вставать и набросила на меня лагерную телогрейку, которую я оставил на диване в 4А. Я тут же, не говоря ни слова, в нее облачился и поднялся на ноги.
— Поспеши, — бросила она. — На твой след напала полиция.
— Полиция или швитты? — спросил я.
Она уже повернулась ко мне спиной. Она не ответила. Что правда, то правда: для меня это не имело особого значения.
Я подобрал нож и сунул его под телогрейку. Потом пристроился за нею. Теперь, что бы ни стряслось, мы доберемся до Кукарача-стрит.
17
Кукарача-стрит
В затопленном голосами и дымом баре было три керосиновые лампы и четыре женщины. В зале царила чудовищная темень, но женщин я пересчитал тут же, едва переступив порог. За годы своего заключения я забыл некоторые ключевые принципы и многие права человека, моя чувствительность притупилась во всех областях, и скитания по Сити ничего в этом не исправили, но мой генотип, если задуматься, изменился мало. Во всяком случае что-что, а половой инстинкт я сохранил. Каким бы плотным ни был мрак, густым сборище, я тут же вылавливал в нем женское присутствие, даже самое скупое. Вылавливал не без внутренней алчности, в которой смешивались эмоция и точность. Да, потом я вел себя наверняка разочаровавшим бы моих предков, могучих варварских предтеч, образом, поскольку ни на кого не набрасывался, а витал в безобидных фантазиях, ничего не предпринимая и ни на что не надеясь. Нередко спайка в объединении людей или недочеловеков обеспечивается единственно насилием и смертью. Когда я вступал в подобное собратство, знание, что где-то поблизости находится женщина, придавало мне толику смелости, дабы продолжать изображать благодушие или даже жизнь, пусть я и не сомневался, что эта женщина не сыграет в моей судьбе никакой роли. По правде, заметить в тот вечер четырех барменш не было таким уж достижением. Под скудным освещением, которое распространяли лампы, они ничуть не скрывались, в отличие от клиентов, каковые, казалось, составляли с плотной тенью единое целое, словно пауки с приютившей их сетью. Я закрыл за собой дверь. У меня за спиной дышала ночь, гнетущая влажность Кукарача-стрит и одышка гнавшихся за мной по пятам полицейских. Я на цыпочках направился к свободному столику, понимая, что выгляжу как мародер или беглый заключенный. Так что я в свою очередь поспешил нырнуть во мрак. Мое появление не вызвало никакой общей реакции, ни агрессивных шуток, ни молчания. Здесь чихать хотели на отношения, которые посетители поддерживали — или не поддерживали — с концентрационной вселенной. Что мне вполне подходило. Я сел. Меня так клонило в сон, что я просто не чувствовал своих ног. Ближайший свет с трудом проблескивал в дюжине шагов от моей головы. Все, что меня окружало, было из грязной, засаленной ели: скамьи, низко нависающий свод, пол, и все смердело. За последнее время мне довелось пройти всю гамму зловоний, но они во мне не отложились. Они не отсылали к какому-то памятному опыту или обычному животному. Они не фигурировали больше в моей системе сравнений, ибо я о них не вспоминал. Я знал, что прошел Сити, 4А, первый этаж Надпарковой линии, но ни к одному из этих событий уже не мог обратиться за справкой. Все произошедшее за последнее время казалось предельно нечетким и удаленным. Все произошедшее за последнее время проходило по разряду сновидения. На Кукарача-стрит я возобновлял теперь отношения с реальным, с органической реальностью обитателей ночи. Сразу было видно, что оттягивающиеся здесь любители выпить связаны с преступлением и землей. Одежда, которой они елозили по сиденьям, узловатые пальцы, которыми упирались в столы, тесно соприкасались с грязью и кровью, со стадами, с животными, коих они забивали или перегоняли, с навозом. Можно сказать, что в облаке вокруг них было не продохнуть. Мне тут же подумалось о спальных лагерных корпусах. Там, на мой взгляд, мы глотали все же не такие крупитчатые пары. Даже поутру, когда каждый каторжанин напитывал пространство своими газами, вонь не достигала столь ужасающего уровня. Как бы там ни было, я только-только расслабился и потому полной грудью вдыхал это зловоние и не испытывал тошноты. Совсем наоборот. Я обосновался за своим столиком и вдыхал воздух свободы в расположении духа, имевшем много общего с блаженством. Всю мою жизнь и даже после меня мучила ностальгия по обширным концентрационным пространствам и лесозаготовкам, но в ту минуту я не испытывал сожаления, оживляя в памяти тысячи отвратительных лагерных запахов. И заблокировал свои легочные мешки я скорее по привычке останавливать дыхание, а не по вызванному отвращением рефлексу.
К моему столику направилась одна из девиц. Она споткнулась о валяющееся на земле тело и издала возглас, оставшийся незамеченным в общем гомоне, возглас усталого отвращения, потом перешагнула через безжизненную массу и, сделав еще несколько шагов, уселась на скамью рядом со мной. Я поспешно выдохнул. Смачная дебелая молодка. Ее пухленькие щечки блестели — от усталости, от сладострастия. Она была одета в бесформенное платье, темно-красное, состоявшее в равной с тканью степени из прорех и разрывов. За вычетом отблесков лампы на потной коже, я ее едва видел. Привет, миленький, сказала она. Ну что, таркашик, вышел из лагеря? Улизнул от швиттов? Не церемонясь, она извернулась в моем направлении, пока меня не коснулась. Я угадывал на себе ее пылающую ляжку и выше, словно между нами не было никакой ткани. И от шаманов, ты улизнул от шаманов? весело продолжала она. Она засунула руку мне в рукав телогрейки, другая ползла к промежности. Она обозначила на моей левой руке какую-то полуласку и спросила, чего бы я хотел. У нее было горячее дыхание, глубокое желудочное дыхание того, кто давеча наглотался человечьего или собачьего мяса. Я ничего не хочу, сказал я. Все кончено. Хочу только спать. Спать? повторила она. Ну, ты даешь, это ж надо! Да, ну и простофиля!.. Я таращился на такое заурядное круглое, почти лунообразное лицо, на котором застыла улыбка, и встретился с ее черными зрачками. Они были непроницаемы. Во встречных взглядах я привык читать презрительное сочувствие или, когда мне было абсолютно необходимо привести в исполнение свою месть, бездны злобного страха. Не редкостью было и подчеркнутое безразличие. Но здесь женщина в красном не выдала из своих чувств по отношению ко мне ровным счетом ничего. Мне было никак не разобрать, вызывал я у нее ужас или нет или жалость. Она продолжала об меня тереться. Сообщила, что ее зовут Нора Махно и что в данный момент, в отсутствие всяких связей, она свободна. Ты получишь то, что попросишь, миленький таркашик. Хочу пива, сказал я. И спать. Меня просто не держат ноги. Уже несколько дней скитаюсь по Сити, не смыкая глаз. Мне нужно было разыскать троих предателей… Мне нужно было их… И теперь с этим покончено. Меня клонит ко сну. Нора Махно отвела руки, похлопала меня по плечу и поднялась. Она удалилась. Свет был слишком слаб, чтобы я четко ее различал. Мне приходилось обращаться скорее к интуиции и чутью, нежели к зрению, чтобы не упускать из виду ее присутствие, как и присутствие ее товарок. Хотя и довольно просторный, зал утрачивал существенную часть своих размеров и своей реальности, стоило выйти из кругов, которые вырисовывались вокруг трех огоньков в трех лампах. Можно было не сомневаться, что полиция не рискнет сунуться в подобный вертеп. По крайней мере до утра, если принять гипотезу, что здесь, вне мира, во чреве Кукарача-стрит, ночь могла в условленное время уступить место дню. Выдворив полицию из своих размышлений, я бросил все силы на борьбу, упирался, чтобы не смежить веки. Они весили пуды и того больше. Я заставил себя смотреть на Нору Махно, как она суетится вдалеке за стойкой, чтобы нацедить мне кружку пива. Я увидел, как она отвечает на вопрос из-за столика с пятью или шестью горлопанами. Темноту вспучили взрывы хохота, потом пошли на убыль. И тогда до меня отчетливо донеслось, как Нора Махно говорит, что я прикончил троих, отомстил по выходе из лагерей, и, даже если вид у меня ходячего ничтожества, я из разряда тех типов, с кем лучше не связываться. Она произнесла еще и другие фразы, но поднятый хохотунами гвалт вновь лишил ее речь вразумительности. Нора Махно вернулась к моему столику. На сей раз она постаралась не споткнуться о растянувшийся поперек дороги труп или пьяницу. Она поставила пиво прямо перед моими руками, высокий сосуд, и снова уселась рядом. Грубо приклеилась ко мне, принялась меня покусывать и, выдыхая мне в рот отвратительное воспоминание обо всем, что поглотила с наступления сумерек, выложила свой тариф. Она предлагала приобрести у нее толику ласк, а то и скоротечное наслаждение. Платье на ней вдруг оказалось распахнуто до самых ягодиц, и она лезла из кожи вон, чтобы я захотел ее, прежде чем повалиться на лавку и заснуть. У меня было два доллара, Джесси Лоо сунула мне их в карман телогрейки, прежде чем оставить одного на Кукарача-стрит. Я отдал одну из монет Норе Махно в оплату за пиво. Послушай, Нора Махно, сказал я. Дай мне допить эту кружку. Ничего от меня не жди. Ты самая красивая девушка, что приближалась ко мне за последние двадцать с гаком лет, но я собираюсь всего-навсего выпить пива и прикорнуть на минутку. Ступай к другим. У тебя замечательное имя. Я удержу твое имя в памяти, чтобы спать с тобою, как только закрою глаза. Но больше от меня ничего не жди. Она пожала плечами, не слишком грубо заехала мне локтем в живот и слюняво прыснула на губы раздосадованное проклятие. Согласно ей, я был оборванным холощеным таркашом, ничтожным бессильным таркашом, члены мои были прокляты, иссушены и прокляты. Яйца не стоили выеденного яйца. С чем она меня и оставила.
В то же мгновение меня окончательно скосило изнеможение. Я даже не потрудился проводить Нору Махно взглядом. За какую-то секунду моя голова свесилась, раскачиваясь, мне на грудь. Я подскочил на месте. Нужно было срочно сделать глоток, иначе я расквасил бы о стол физиономию. Пока я на ощупь тянулся к пиву, на моей руке сжалась и прервала ее движение вынырнувшая из невесть какого небытия пятерня. Мои веки уже восхитительно сомкнулись, и мне пришлось настороженно их разлепить. Кто-то справа в упор уставился на меня и дышал сверху, но какая там Нора Махно, тут женщиной и не пахло. Я сразу осознал, что в воздухе разлита опасность. Парализовавшая мое запястье лапища была не из тех, от которых можно освободиться простым приемом из арсенала рукопашного боя. Теперь прямо передо мной высился настоящий колосс, чьи черты терялись в темноте. Я худо-бедно различил головной убор кочевника, массу невообразимо грязных волос и почуял одежду, безошибочно свидетельствующую о долгом и тесном контакте с яками, собаками, мохнатыми, подчас мертвыми животными. Потом выбившийся из керосиновой лампы лучик выбрил поверхность этого лица, и я подметил изучающие меня глаза, пристальные и проницательные, которые мерили меня из недр неопрятной головы, в равной степени истомленной и степным солнцем, и тысячами ночей, проведенных под открытым куполом небес. Скажи-ка, оборвыш, прорычал издаваемый этой головой голос. Ты что, отверг барышню?.. А?.. Ты отказался от услуг Норы Махно?.. Человек говорил со слегка смахивающим на немецкий акцентом и явно искал со мной ссоры. Я на скорую руку прикинул, к каким вывертам придется прибегнуть, чтобы защититься. Моя оставшаяся на свободе рука вполне могла добраться до спрятанного внутри телогрейки ножа, но в ту же долю секунды я оказался бы в неудобном, чтобы нанести удар, положении. Без замаха, левой рукой, причем вынужденный бить туда, куда даже записной убийца направит свое острие с отвращением, прямо в рот, между зубами. Вынужденный колоть туда за отсутствием выбора. Мне надо было, не повредив клинка, раздробить зубы, не мешкая на языке, чтобы поскорее добраться до месива зева, предметно реализуя свое нападение. Нужно было, чтобы все вместилось в от силы десятую долю секунды. Вот к чему я пришел в своем разборе грядущего поединка. Человек тем временем продолжал свои речи. Знаешь, оборвыш, когда я рядом, нет речи, чтоб кто-то крутил с Норой Махно. Кто сегодня вечером коснется ее для любви, пиши покойник. Он дышал мне в лицо своим дыханием колосса. Для любви, ты понял? сказал он. Понял, сказал я, закрывая глаза. Даже в этом рискованном положении я не мог помешать своим векам сомкнуться. У меня оставалось одно-единственное желание: чего бы ни стоило, повалиться на лавку и отдаться сну. Не засыпать, сказал он еще. Посильнее сжал мою руку и приноровился, чтобы нерв и сухожилие скрещивались прямо под локтем. Боль меня пробудила. Полюбуйся сначала. Полюбуйся на этого типа на полу, он дотронулся до Норы Махно для любви. Где, что? спросил я. Какой тип?.. Вот, сказал он. Смотри. Он уже запихивал меня под стол, давя на затылок и выкручивая руку. В его лапах я был всего-навсего бессильным животным. Я объясняю свою покорность тем состоянием обессиленной дремоты, в котором пребывал. Я даже и не пытался потянуться в сторону своего ножа. Я смирился с его физическим превосходством, безропотно ему подчинился. Он принял это к сведению и меня отпустил. По его указанию я отправился в ознакомительную экспедицию. Цель наблюдения покоилась примерно в трех метрах от того места, где я сидел до тех пор. Я продвигался на четвереньках. Густая мгла на земле, возможно, позволила бы мне убраться вне досягаемости моего собеседника, но я не стал ничего такого даже и пробовать. Я понял, что это существо не желает мне зла. На этом, низшем уровне пространства все было совершенно черно и зловонно. Сюда не проникал свет ламп. Липким был паркет. Старые подтеки спиртного и следы свежей крови тут же изгваздали мне ладони. Я вытер их о куртку и штаны валявшегося там человека, посмотреть на которого и был послан. Я украдкой его ощупал. Он был мертв. У него не хватало головы. Я поднялся и пошел назад, чтобы сесть на свое место. Он мертв, сказал я, как будто от меня ждали клинической информации. Тот не реагировал. Я вновь обосновался перед своим пивом. У него нет головы, сказал я. Не иначе куда-то закатилась, сказал я. Мой сотоварищ придвинулся еще ближе, он устремил на меня свои глаза навыкате, которых я не видел, он выдыхал на меня тяжелые газы, он больше не сжимал меня, как перед грязным делом, если он задевал меня, то вовсе не для того, чтобы отрубить мне руку или задушить. Наши отношения устоялись в своего рода мирное сосуществование. Да, сказал он, не иначе куда-то закатилась. Я задышал спокойнее, спокойно вдыхая заменявшие воздух жирные испарения и копоть. Мои легкие шумно надувались и сдувались, словно чужие моему организму, словно я уже был погребен и недвижен на дне своих снов. С закрытыми глазами, с окоченевшими пальцами, я свел руки на огромном сосуде, который ждал передо мною. Я поднес его ко рту, проглотил глоток-другой пены. Не спи, оборвыш, сон ничего не даст, сказал он. Он встряхнул мне за плечо грудную клетку и, убедившись, что я по-прежнему вял, с силой нажал большими пальцами на артерию у меня на шее, потом ослабил давление, потом начал заново. Я уже несколько пятилеток знал, что монахи делают так, чтобы сохранить живым сознание умирающего, чтобы поддержать его живым как можно дольше. Ты лама? спросил я. Ты, лама, Шлюм? спросил я. Он продолжал грубо трясти мое тулово. Нет, сказал он. В тот день, когда здесь появится лама, наступит конец света. Он перестал давить мне на сонную артерию. Я тебя слушаю, сказал я. Сначала он поведал мне свое имя, Бронкс, Тонни Бронкс. Потом заверил, что на безголовом блудодее вполне могли оказаться мои ошметки. Я был на волосок от окончательного распыления. Меня спасло только то, что я отказался от ласк Норы Махно. Если бы я их, эти ласки, поощрил, то был бы уже мертв. Твое счастье, что ты холощеный оборванный таркаш, изгалялся он. Это не так, запротестовал я. Потом он замолк.
Хмель уже распространился через стенки моего желудка, дабы рыкать вовне. Снова нахлынул сон. Я больше не различал тишину и шум, тень и тьму, внутреннее и наружное. Я сидел, облокотившись над своей кружкой, голова между ладоней. Пытаясь сформулировать возражения, чтобы довести их до Тонни Бронкса. Так я провел не знаю сколько секунд или часов. А что, если, возразил я наконец, а что, если вместо Норы Махно?.. Ведь девиц четверо… Что? проворчал Бронкс у самого моего уха. Если что вместо Норы Махно?.. Он подхватил мои клочки фраз, придав им тевтонскую интонацию. В баре четыре девицы, объяснил я. Если бы вместо Норы Махно я дотронулся до другой?.. Если бы, для любви, дотронулся до другой из них?.. Бронкс вздохнул, снова пришвартовал к моему правому боку свою тревожащую массу, свой выпот, свою затхлость скота и подземной бойни. Еще раз зажал в тиски мою руку. Не советую, оборвыш, прорычал он. Их всех зовут Нора Махно. Всех четверых. А, сказал я. Не знал. Так что не советую, оборвыш!.. проворчал он еще раз, потом меня отпихнул. Отпустил мою руку. Я вздохнул, потянулся, вновь погрузил губы в пиво. Жидкость, естественно, была тошнотворная, но дурной вкус усугублялся слюною клиентов, пенками, накипевшими на никогда не мывшемся крае сосуда. Я приподнял веки. Пронзить тень за окоемом моих рук оказалось нелегко. Буями служили керосиновые лампы, но их огоньки с большим трудом выживали в своих стеклянных ячейках и ничего толком не освещали. Мне когда удавалось засечь сидящие в черноте силуэты, когда нет. Поблескивали зубы, глаза, кончики сигарет или, там и сям, капельки пота, металлические пуговицы. В огромный зал набились десятки посетителей. По большей части они оставались скрыты от взгляда. Только Нора Махно и иже с нею перемещались уловимым образом, переходя от одной группы к другой, отчетливо видимые, возбужденные, развязные, чирикающие как бы в пустоту шуточки. Сквозь прорехи в платьях их тело было доступно, в прямом доступе тискающих рук, лап, сяжков, когтей. Четверо девиц расхаживали взад-вперед за стойкой, потом возвращались с кувшинами и пивными кружками и внедрялись в плотное месиво самцов, которые смеялись с ними, а подчас и трогали их для любви. За доллар домогались кратких, во мраке, ласк, вплоть до оргазма. Я обернулся к Тонни Бронксу. Я спросил у него, почему он примирялся с этим продажным лапанием, с этим щупаньем и сосанием, конечно, не прямо рядом с ним, но все же от него совсем недалеко, менее, чем в пятнадцати, менее, чем в десяти, менее, чем в семи метрах. Я ничего не терплю, сказал он. Я приглядываю. Им не наскрести и шанса, прорычал он. Намотай себе на ус, оборвыш. Не советую. У того, кто дотронулся до Норы Махно для любви, нет ни единого шанса уцелеть. И действительно, Тонни Бронкс не бездействовал. Как только он удалялся, я пользовался этим, чтобы вздремнуть, но между двумя лавинами сна отдавал себе отчет, что он реализует на практике свои рыки. Я мотал себе на ус. Он пересекал центральный пролет бара, направлялся к тому или иному клиенту Норы Махно, была ли Нора Махно тогда одета в ярко-красное, карминовое, зеленое или синее, и, не теряя ни секунды, хватал его за грудки и прокусывал грудную клетку до самого сердца. Потом отбрасывал раненую тушу под ноги сотрапезникам, где, схоронившись от посторонних взглядов, та еще несколько мгновений взбрыкивала конечностями. Должна была, полагаю, еще немного взбрыкивать конечностями, трепетать. Собравшиеся не выказывали ко всему этому ни малейшего интереса. Судьба не сумевшего себя защитить индивида не требовала никаких комментариев. Присутствующие при подобной сцене продолжали пить и смеяться, забавляться с девицами. Тонни Бронкс опять садился рядом со мной. Он бряцал по столу долларами, и раз за разом Нора Махно обновляла перед ним напитки, к которым он выказывал расположение, смеси совсем черных вин, напоминавших по запаху пикриновую кислоту. Составив перед ним жбанчики и стаканчики, Нора Махно частенько устраивалась на лавке между мной и Тонни Бронксом. Была ли то невеста в зеленом платье, в красном или синем, она не обращала на меня никакого внимания. Она свивалась вокруг него спиралью, и в смоляной атмосфере оживали едкие ароматы обоих. Клубы запаха прибывали, так и фонтанировали вокруг, все более пряные и густые. Они попадали мне прямо в ноздри и действовали на меня, они ворошили во мне искрение черного света, каковое преображалось в образы опьянения и соития. Нора Махно и Тонни Бронкс трогали друг друга для любви. Подчас в процессе их подскоков на меня опиралась ляжка или рука Норы Махно, или влажные материи наворачивались мне на шею, налипали на рот, мокрые или губчатые куски тела и одежды. Это мешало мне спать. Покидая Тонни Бронкса, Нора Махно расправляла свое бесформенное тряпье, то ярко-красное, то темно-красное, то синее как ночь, то изумрудное, и смотрела на меня меняющимся в зависимости от обстоятельств лицом. Круглым и заурядным было лицо, сопровождавшее появление светло-красного, овальным и рябым лицо с зеленым платьем, тяжелое, обезьяноподобное венчало карминное, острым и подвижным, как мордочка ласки, мелькало четвертое, лицо девицы в синем. Невеста Бронкса всякий раз рассматривала меня с безразличием, как медитируешь перед уже окоченевшим недочеловеком или перед ведром помоев. Она не выказывала в мой адрес никаких признаков враждебности. Эй, сказал я одной из девиц. Эй, Нора Махно!.. Я сейчас прилягу, чтобы вздремнуть, на лавку. Если меня будет разыскивать полиция или швитт, скажи, что меня здесь уже нет или что меня прикончил Тонни Бронкс. Нора Махно покачала головой, не выразив ни согласия, ни несогласия, но из своего мрака откликнулся Бронкс. Я прослежу за этим, оборвыш, пообещал он. Можешь спать спокойно. Если явятся легавые, я тебя прикончу. Это не то, пробормотал я. Я не про это. Потом я провалился во тьму.
Довольно долго вокруг меня изливалось время. Я пребывал в полудреме, прикорнув на вонючей койке, спину терзали стенные филенки, члены скрючились в смехотворной позе самообороны. Капли конденсата смачивали сквозь куртку мои лопатки. До ноздрей докатывались волны газов и дыханий. На меня постоянно изливались время и вода. Особенно время. Каким бы ни был мой уровень ясности или мое положение по отношению к Бронксу, меня не оставляло ощущение этого протекания. Когда я просыпался, это ощущение теряло в четкости. Я открывал глаза, и меня всякий раз окружали темнота и зловоние, пары алкоголя, невразумительные и грубые разговоры. Заведение было забито под завязку. Однако, возможно, потому, что Бронкс по-дружески присматривал за моим сном, никто и не думал занимать мое место. Когда в бар проникали новые охотники до спиртного и девочек, они водружали свои крупы в пугающей близости, но никогда собственно на меня. Мне тоже случалось приподняться и облокотиться на стол, чтобы обеспечить своей голове опору. Мою кружку убрали, и у меня больше не было доллара, чтобы заказать еще одну, потому что кто-то стащил, пока я спал, мою телогрейку. Чтобы напиться, мне теперь приходилось подлизывать со дна кувшина и оставленное мне в кружках Тонни Бронксом. Не вызывало сомнений, что Бронкс выступал отныне в роли моего доброго друга. Когда наши глаза встречались, он заговорщицки подмигивал, а иногда даже разжимал губы, чтобы перекинуться со мной парой слов. Он охотно напоминал, что не даст мне попасть в руки легавых живым. Это не совсем то, что я, бубнил я. Не вполне то, что. Потом, успокоенный, опять проваливался в ночь. Мне ничего не снилось, я слишком вымотался, чтобы видеть сны. Я погружался в лишенную фантазии летаргию, в черную грязь, в глубине которой любая умственная деятельность становилась вымученной. Так длилось неисчислимое время, потом я выныривал, внезапно обретая чувствительность к раздражителям, пришедшим из внешнего мира. Я реагировал, например, на мускус, на шумы, соприкосновения. Я выныривал и угадывал поблизости присутствие Норы Махно, которая лезла из кожи вон на теле одного из посетителей. Я слышал урчание и бурчание слизистых оболочек, бульканье и внезапное уханье мужского оргазма, потом Нора Махно выпрямлялась и приводила в порядок свое красное, зеленое или синее облачение, и почти сразу же Тонни Бронкс перешагивал через меня в поисках ссоры с еще слегка одуревшим и влажным клиентом. Он убивал его, кусая в шею или одним выкрутом вырывая все кости черепа, потом швырял его под стол, потом, вновь перешагнув через меня, возвращался к своему горячему вину. Нора Махно, бормотал я время от времени. У меня было такое впечатление, что я уже где-то слышал это имя. Нора Махно, великолепное имя. Потом снова засыпал. В лагере, на протяжении не то двенадцати, не то пятнадцати тысяч ночей моего заточения, я много грезил о женщинах. Я воскрешал в памяти тех, что встречались мне по жизни, я обрабатывал свои воспоминания, чтобы в сновидениях появились новые, воображаемые личности женщин. Все они носили бесподобные боевые клички. Не было ли в их числе Норы Махно? Память мне не отвечала. Я принялся с нежностью думать о Норе Махно. Поскольку прошлое было далеко и забыто, я хотел скорее вообразить что-нибудь, что свяжет нас, меня и Нору Махно, в будущем. Скажем, в самом близком будущем. Я принялся думать о Норе Махно то в русле похотливой нежности, то раскрашивая наши отношения исполненной сердечности непристойностью. При всем при том я отнюдь не сбрасывал со счетов вспыльчивость Тонни Бронкса, его болезненную ревность, которая угрожала возвести между нами преграду. Вот почему я остерегался совмещать жест и мысль. Ибо Тонни Бронкс по-прежнему не шутил с теми, кто воспользовался благосклонностью своей невесты. Он даже, на мой взгляд, шутил все меньше и меньше. Он оставлял их в покое на время сексуального выступления, но сразу же после него возникал перед ними и, используя поразительно надежную технику, чрезвычайно быстро спроваживал на тот свет. Некоторые противники, столь же импозантные, как и он, вовремя вскакивали и успевали изготовиться к бою, а то и вовсе неистово бросались в упреждающую атаку, но их попытки сопротивления никогда не приводили к успеху. Хотя речь и шла о молодцах, которые с младых ногтей впитали вкус к убийству и драке, все не выдерживали первой же стычки. Я видел, как он побеждал их одного за другим. Кинжал, которым размахивал, чтобы поразить Тонни Бронкса, его противник, оказывался спроважен ему же под мышку или в промежность, тогда как сам Бронкс неумолимо доводил до конца свой начальный атакующий жест. Какой-то тощей секундою позже Бронкс сцеживал мозг соперника, или пропахивал зловещую борозду от бедра к бедру, или изымал грудную клетку. Никто не успевал вовремя увернуться или отразить удар. Я поймал себя на том, что предвкушаю: рано или поздно Бронксу попадется еще более злобный и кряжистый боец, нежели он сам. Если Бронкс столкнется с таким типом, он пропал, и Нора Махно окажется тогда доступной для моих ласк. Я принялся мусолить сцены, в которых Нора Махно наконец свободно прильнет ко мне и я буду трогать ее для любви. Я начал надеяться на смерть Бронкса. Каковой то и дело будил меня, вновь усаживаясь рядом после очередного сведения счетов. Я перестал дрыхнуть и вновь занял привечающее положение, прилипнув спиной к доскам, из которых сочилась смола в смеси с сыростью и грязью, может людской, может нет. И мы наконец завели беседу, словно двое старых однополчан-заединщиков или сотоварищей по бараку или банде: диалог с долгими спокойными паузами, с постоянно возвращающимися темами, кружащими по большей части вокруг того, что разворачивалось в баре, то есть не бог весть чего. Запас горючего в лампах подходил к концу. Свет померк еще более. Рассуждая, мы не смотрели друг на друга, а, сидя бок о бок, вглядывались в протянувшиеся перед нами неразгаданные сумеречные пространства и делились впечатлениями о текущей ночи. Бронкс знал теперь мое имя, я его ему произнес, но пользовался им довольно редко. Он предпочитал звать меня оборвышем или холощеным таркашом. Он предоставлял мне сцеживать отстой из своих стаканов. Поскольку в жизни у меня было не так-то много друзей, меня так и подмывает воздать во весь голос хвалу братскому ко мне отношению Тонни Бронкса. Мы молчали, потягивая спиртное. Также говорили о себе, правда без долгих автобиографических заносов, сдержанно.
В какой-то момент я подвел итог своего пребывания в баре. Пока я спал в первый раз, у меня стащили телогрейку, а вместе с ней и оставшийся доллар, во второй — увели нож. Ну да, сказал Бронкс. В мире полно воров, ты слишком доверяешь людям, так у тебя все стащат, оборвыш. И нечему тут удивляться. К тому же ты все время спишь, вновь упрекнул он меня. Тебе следовало бы в конце концов восстановиться. Перед нами прошла, остановилась, потом обосновалась между девица в синем платье. И, не откладывая в долгий ящик, занялась Бронксом. Нервно сучилась чуть ли не по мне. Эта девица, та, что в синем платье, нравилась мне куда больше остальных, с ее обличьем хищного зверька, с вытянутыми к щекам глазами, с иным, нежели у других, запахом тела, запахом пряной крови, нежданной отработанной смазки, тропических соков, к которому почти не приставала затхлость ее сексуальных партнеров. Нора Махно, спросил я. Сколько часов еще до утра? Ее плоть под тканью обливалась потом, и, если бы ближайшая лампа не дышала на ладан, я бы заметил в вырезах и выемках лакомые кусочки, распущенные, сокровенные, поблескивающие. На самом же деле я ее совсем не видел. До меня теперь доходили только их совместные с Бронксом испарения. Какого такого утра? сказала она, не поворачиваясь в мою сторону, сдавленным голосом, потому что как раз работала языком. Вот видишь, оборвыш, сказал Тонни Бронкс. Ты транжиришь время в грязи сновидений, вот что я всячески пытаюсь тебе втемяшить. Ты даже не знаешь больше, куда ведет дорога, к вечеру или утру. Прекрати свои несправедливые упреки, Бронкс, подумал я. Меня привели сюда, чтобы здесь умереть, я не транжирю ничего существенного. Я как раз кончил строить фразу и собирался пробурчать ее во весь голос, когда заметил лавирующие зигзагами в тени между столиками мужские очертания. Над стойкой как раз погасла одна из ламп. Силуэт приближался с огромной скоростью. Берегись, свистнул я в сторону Бронкса. Соперник, и вид он имел необычный. Тонни Бронкс меня понял. Не беспокойся, оборвыш, сказал он. Повисло мгновение гадостной напряженности. В зале не стихал гомон, но непосредственно рядом с нами вдруг разверзлась какая-то особая тишина. Я таращил глаза, пытаясь уловить просыпанные там и сям крупицы света. Одна из ламп рядом со стойкой еще горела. Там девица в зеленом платье цедила в жбан не то пиво, не то вино. Кое-где угадывались шляпы волопасов, застывшие в смехе или болтовне маски. Далеко в темноте суетились девицы в красном, платья карминное и киноварное. Соперник Бронкса приблизился еще на два шага. Что, проворчал он чудовищно низким голосом. Что, сказал Тонни Бронкс. Что что. Ты трогаешь Нору Махно, сказал другой. В контровом освещении последней лампы, в своей шляпе и длинном плаще, скрывающем его члены, он походил на исполинского сверчка. Это моя невеста, сказал другой, ты трогаешь мою невесту для любви. Я почувствовал, как Нора Махно срочно отлепляется от тела Тонни Бронкса, наворачивается на меня, опрокидывается, наступает мне на ногу, на долю секунды оказывается на мне верхом, отшатывается. Она спасалась бегством из круга заварушки. Она вынырнула из этого круга с потрясающим проворством. Теперь рядом с Тонни Бронксом остался я один. Я принялся лихорадочно искать украденный у меня нож. Не встревай, оборвыш, услышал я. Спи себе. Я прекратил шарить под лавкой, замер в неподвижности. Вслед за этим события резко ускорились. На словах все это куда медленнее, чем на глаз. Бронкс прыгнул. Он был вооружен ножом и выставлял руку весьма хитроумным образом. Я узнал свой нож и оценил манеру им угрожать. Гигантский сверчок дал Бронксу к себе подобраться. Без колебаний он преодолел защиту и разнес ему руку вдребезги, потом, после паузы в три-четыре десятых секунды, погрузил свою голову прямо в грудь Тонни Бронкса. Все, что в Тонни Бронксе было твердого, раскрошилось, все, что в Тонни Бронксе было мягкого, разлетелось в темноте как попало. Я слышал фрагменты падения. Отныне Бронкс если и существовал, то разве что в виде нескольких корежимых спазмами обрубков. Среди останков Тонни Бронкса неведомо где затерялся мой нож. Соперник отряхнулся. Он был яростен и огромен. Он не произнес ни слова. Словно желая как можно дольше созерцать свое произведение, он медленно пятился, отступая в центральный пролет. Вот так он и налетел затылком на керосиновую лампу, которая все еще теплилась, пусть и не освещая толком сцену. Не знаю почему, это столкновение его ошарашило и разъярило. Он сорвал лампу и швырнул ее в то, что осталось от Тонни Бронкса.
Поначалу показалось, что пламя угасло, потом рядом с лопаткой Бронкса заискрилась, потрескивая, лужица огня, потом занялся пол. Огонь все изменил. Под столами стали отчетливо видны массы, напоминавшие одетые мясные туши, они принадлежали Бронксу и его жертвам. Зрелище было премрачное, но ко всему прочему было уже не продохнуть. Пылал пол, пылали табуреты и столы. Поверх языков пламени я увидел, как бежит Нора Махно и, в ее кильватере, с восклицаниями и, как мне показалось, по-прежнему со смехом нахлынула и схлынула толпа посетителей. Все, на любой высоте, пылало. Выход на Кукарача-стрит преграждала завывающая желтая стена. Нора Махно спотыкалась в направлении двери, Нора Махно налетела на труп, Нора Махно пыталась пробить стулом стену в глубине зала, Нора Махно прижимала к животу прихваченную из-за стойки кассу с долларами. В свете пожара я обнаружил свою телогрейку. Она просто-напросто соскользнула под скамью. Это меня приободрило. В конце концов, мир состоял не только из воров. Я снова улегся на лавку и завернулся в телогрейку, чтобы больше ничего не видеть и не слышать. Мне бы хотелось, прежде чем потерять сознание, построить планы на будущее, но мысли едва ворочались у меня в голове. Мое воображение надолго застряло на перипетиях супружества с Норой Махно. Я знал, что ухаживание не займет много времени. Знал, что нашему браку не быть долгим. И все равно пытался разобраться в некоторых его деталях. Я ничего не видел, меня окружал пожар. Я даже не воспринимал больше других цветов, кроме цветов пламени. Я еще представлял себе краткие радости. Мне хотелось увериться, что моя Нора Махно была той, что в синем, той, которую я предпочитал, но цвета уже угасали, даже цвета пламени. Мне не удавалось сосредоточить свой ум хоть на каком-нибудь образе. Я не знал более, что сказать, что видеть.
Вот и все с моей жизнью.