В анахореты Иван Петрович не метил никогда, — напротив, была и Фелицата Ивановна, была и Любовь Александровна, и в рабочих тетрадях, рядом с бисерной дежурной цифирью — он тогда писал мелко, — по получении пригласительной записочки появлялось:

Будут рады
Малая Садовая, дом 6, кв. 14.

будут рады

будут

вероятно

вероятно

Собираясь, тщательно расчесывал могучую русую бороду, обирал перед зеркалом пылинки с сюртука, высматривал, — конечно, по Митиной подсказке, — не вылезла ли сызнова бахрома внизу на брюках. На званых чаепитиях и прогулках на Острова в большой компании, благодаря ему, Мите, и Пете неизменно именовавшейся «компанией братьев Павловых», сперва слегка робел, молчал, но потом словно бы взрывался и блистал в любом споре. О жизни. О народе. О назначении интеллигенции и об ее отдаленности от народа. О религии и терроризме. О Достоевском и графе Льве Толстом. Об Илье Фадеевиче Ционе, несравненном учителе Ивана Петровича, взбунтовавшем супротив себя весь ученый белый свет. О Митином патроне — великом Дмитрии Ивановиче Менделееве, только что вовсю разгромившем спиритизм и только что мальчишески влюбившемся в юную вольнослушательницу из Академии художеств (даже будто видели, как, прежде чем стучаться в дверь ее мастерской, он молитвенно опускался на колени перед этой дверью!).

Но как далеко зашли два нами упомянутых романа Ивана Петровича — никто не знает. И даже — какой из них был тремя годами прежде и какой позже. И кто — Любовь ли Александровна или Фелицата Ивановна томилась в январе 1877 года на Малой Садовой, ожидая, когда же зазвенит дверной колокольчик, и мечтала увидеть перед дверью четырнадцатой квартиры не всю «компанию братьев», а одного его — статного и с синими огнями в очах! — да еще бы и преклонившим колена на кафельные квадратики лестничной площадки… Право же, в двадцатисемилетнем Иване Петровиче отыскивалось все желанное и глазу, и сердцу, и рассудку.

О внешности более распространяться нечего: есть фотографические карточки тех лет — хорош был! И добр, и страстен, и совестлив. И умен, и начитан — отчаянный книжник! И — скромен. Женщины-то любят, чтоб мужчины были и велики, и скромны, а Иван-то Петрович сам никогда не рассказывал, что присудили золотую медаль в университете за кандидатское диссертационное сочинение по физиологии. Что научные статьи пишет. Не поминал о будущем, которое друзья прочили. Не заикался, что мечтает о профессорстве, хотя учился теперь в Медико-хирургической ради степени доктора медицины, без которой оно было невозможно. (Вообще-то он считал мечту несбыточной.)

Так бы никто ничего и не знал, если бы не брат Митя и не Яков Яковлевич Стольников, друг и однокашник и по университету, и по академии.

Яков Яковлевич пошучивал, что Ванька Павлов по собственному намерению лишний год остался на последнем курсе университета для доделки диссертации и неких особых углубленных занятий химией и анатомией. Зато в академии он догнал Стольникова в три месяца, с первого раза получив у грозного Грубера божественное «sufficit» — «достаточно» — на всех восьми экзаменах по собственноручной препаровке восьми частей тела.

— …А мне-то в том мерзлом бараке, — вскрикивал Яков Яковлевич, для красного словца самого себя не жалевший, — каждый вонючий препарат досталось ковырять по два-три раза! И вот опять идет весь Груберов синклит!.. Солдат с ящиком пинцетов в одной руке и с тремя свечами без подсвечников в другой, пьяный для сугреву. За ним сам «Пимен русской анатомии» — мокроступы, тулуп, картуз на носу, бакенбарды до плеч, вот такие очки и такущая сигара. Одесную — фельдшер Андроновский с фолиантом — с «Книгой житий всех мучеников груберистики». Ошую — два тихих прозектора. Сигара — пых, пых. «А скашите напослеток, герр Столникоф, квид мускулюс перекрещивается кум нервус тибиалис антикус? Какой? Покашите пинсетом. Исфините, домине Столникоф, прийдите эще рас, зи виссен нихт!..» И фельдшеру: «Пиши ему нулль в кватрате…» Вот так весь год сдавал!.. А у Ваньки — память!.. Голова!.. И везенье!..

И приговаривал, что, если бы Иван Петрович вдруг разочаровался в избранной физиологической науке, он — при своих дарованиях, уме, идеалах, трудолюбии — и в практической бы медицине тоже стал звездой. Такою же, быть может, как сам Боткин!..

Словом, будь Иван Петрович и не послезавтрашний профессор, а из тех, кому раньше иль позже не миновать Владимирки, за ним бы и по ней пошли! И что ни Любови Александровне, ни Фелицате Ивановне не пришлось очутиться с ним под венцом, обе ничуть не повинны:

«…Совсем нет, приятели! Я ценил их достоинства, их нетрудно было заметить. Естественно, хотелось стать ближе к ним, стремиться, положим, видеть их и т. д. Но что же дальше? Это была любовь эфемерная, мертвая, а не живая любовь. Она не имела отношения к моей жизни, к работе моей души. Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит, эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру. И что же я теперь? Что ни толкуй, все ж, во-первых, эгоист…»

Вот так Иван Петрович написал о тех былых своих влюбленностях спустя еще почти четыре года — уже в самом конце 1880-го. Пришла потребность исповедаться, переоценить прожитую жизнь — взял и переоценил. Так со многими тогда бывало и сейчас иногда случается. А приходит такая потребность, когда есть самый главный исповедник — часть тебя самого: половинка, найденная наконец в бескрайнем этом мире, где, боже ты мой, могли ведь и не встретиться, не прикоснуться, не ощутить, не вскрикнуть, как он: «В живой фактической любви к тебе — моя надежда, мое человеческое достоинство!»

Написано все это было в письмах Саре Васильевне Карчевской, той, что стала спутницей его долгой жизни. Уже их помолвка была объявлена, а она взяла да и отправилась в глухую деревню служить учительницей, дабы сперва отдать народу хоть часть своего долга. Иван Петрович очень тосковал в разлуке и каждый день, а то и дважды в день выплескивал на бумагу мольбы, признанья, пени, все, все, что выразить бы мог, и в тех письмах ничего не приукрашивал, не привирал — это ему не свойственно — и не давал задним числом новой, более удобной оценки ничему из былого. Чего выдумывать, коль он и прежде испытывал истинную грусть и неудовлетворенность из-за того, что все так когда-то сложилось!..

Но письма 1880 года — для другой повести. А что прежние его грусть и неудовлетворенность неподдельны, как было неподдельным в нем все, засвидетельствовано даже в поэтической форме.

Правда, нам не досталась тетрадь таинственного поэта, скрывавшегося под криптонимом «ВОЛВАП», чьи стихи по мере возникновения читались членам «компании братьев». Но в Ленинградском архиве Академии наук среди конспектов немецких физиологических статей, которые Иван Петрович отштудировал в начале 1877 года, и протоколов экспериментов, которые он тогда ставил под эгидою профессора Устимовича, очутился листок с переводами стихов Гейне и Гёте. И перевод гейневского «Ein Fichtenbaum» оказался не только подписан — даже не криптонимом, а инициалами «Ив. П.», — но и помечен точной датой «1877, февраля 2-го», какие ставят, помечая еще и события душевные (под другими стихами даты нет!).

Такая находка — дело серьезное. Гейневский «Ein Fichtenbaum» переводили многие русские поэты, начиная с Лермонтова и Тютчева, Фета и Майкова, — знатокам Гейне известно семнадцать переводов. И когда перевод, подписанный «Ив. П.», был им представлен, оказалось, что он им незнаком, что он оригинален.

Почему вдруг студенту Павлову вздумалось тогда переводить именно с немецкого, объяснимо просто: как раз он собирался летом 1877 года поехать поработать в Бреславль к Рудольфу Гейденгайну, прозванному «физиолог с пеленок». Профессор этот среди прочего делил с Карлом Людвигом главнейший в Европе авторитет, в частности во всем, что касалось поджелудочной железы. А Ивану Петровичу надлежало наглядно доказать этой Европе, что ему вместе со своим однокашником по университету и академии Афанасьевым удалось выявить нервы, управляющие упомянутой железой. Он и совершенствовался всячески в языке, на котором предстояло доказывать. Но не в том дело, а в его настроении тех дней! Вот они, стихи:

Незыблемо кедр одинокий стоит На Севере диком, суровом, На голой вершине,               и чутко он спит Под инистым снежным покровом. И снится могучему кедру она — Прекрасная пальма Востока, На знойном утесе, печали полна, И так же, как он, одинока.

Не знаю, как у читателя, а у меня сердце замерло, когда эти стихи увидел. Принялся было рассуждать про себя, что музыка стиха, пожалуй, все же уступает лермонтовской:

На Севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна, И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она…

Но перевод-то, подписанный «Ив. П.», точнее! Ведь у Гейне на Севере диком тоскует и грезит по неведомой пальме, тоже печалящейся в недоступной дали от одиночества, ель — мужчина, «ein Fichtenbaum steht einsam!..». А в русском языке у «ели» — род только женский. Придать ему мужской род, как в немецком, где и die Fichte — ель, и der Fichtenbaum — тоже ель, нельзя, — вот переводчики и мучились. Лермонтов заменил «ель» «сосной» — простая поэтическая вольность. Создал шедевр, но важный оттенок упустил. А Фет, например, чтобы смысл стал точнее, заменил «ель» «дубом»: «На Севере дуб одинокий…», а там и дубы не растут, и звучит неудачно.

Иван Петрович подставил «кедр» не первым — у Тютчева и Полежаева тоже «кедр». Но его перевод лучше тютчевского — на удивление прекрасен. Я розыскатель, человек пристрастный, но вслушайтесь сами:

И снится могучему кедру она — Прекрасная пальма Востока. На знойном утесе, печали полна, И так же, как он, одинока.

Чтобы такие стихи сложились, нужен душевный настрой, отчего дата «февраль 1877-го» и подсказывает предположение о времени, когда Ивану Петровичу пришлось в очередной раз испытать ощущение одиночества, а то ли Любови Александровне, то ли Фелицате Ивановне лить очень горькие слезы из-за того, что все расстроилось. И ведь он о них обеих худого слова не сказал! Напротив, ценил их достоинства: «Хотелось видеть их, стать ближе к ним». И хороши, вероятно, и добры, и с идеалами, да вот Ивану Петровичу привиделось и раз, и другой, что любовь к нему — пассивная и не сливается с работою его души. Вот и верь после этого молодым мужчинам, их нежным взглядам и жгучим словам!..

Ну да понадеемся, что обе барышни сто лет назад утешились, благо жизнь их все же устроилась. Потом — уже в дни невероятной знаменитости Ивана Петровича — они рассказывали, верно, знакомым и внукам, что вот-де, мол, великий-то Павлов за ними ухаживал и каков он, тогда в молодости был… И, конечно, как в сравнении с Иваном Петровичем тогда выигрывал дедушка, которого бабушка все-таки предпочла. Известно, что Фелицата Ивановна, например, вышла замуж за юриста Николая Сергеевича Терского, члена «компании братьев» еще с рязанских семинарских времен — с дощатого мезонина протоиерейского дома у Николы Долгошеи, в коем пылко решались ими судьбы — их общая и всей России тоже, зависевшие от познания человеческой природы!.. Правда, о Любови Александровне неизвестно более ничего, кроме ее девичьей фамилии — Шпаковская, — которую Иван Петрович упомянул в письме перед тем пассажем о недеятельной любви. Но мы надеемся, что и вторая из этих маленьких трагедий, свершившаяся не без его вины в Санкт-Петербурге век назад тоже заключилась неким благополучием.

Ну, а к началу июня 1877-го Иван Петрович обрел в немецком языке уверенность, показавшуюся ему уже достаточной для ученой работы в обществе, только на том языке и говорящем. На привыкание времени не предвиделось — в Бреславле на все про все у него было два месяца студенческих вакаций и сто рублей на жилье, на житье и прочие расходы.

Отправимся с ним с Варшавского вокзала в третьем классе, чтоб выгадать до Сосновиц на теснотище зеленого вагона десять с полтиной. От границы он по совету профессора Устимовича собирался ехать курьерским Варшава — Бреславль — Вена, в котором шли вагоны только желтые и синие — не ниже второго класса. Да что все эти траты, когда ни в одной любви мы не бываем столь трепетны, как в первой! Годы пройдут, другие увлечения пройдут, а та, первая, стоит вспомнить, все греет! А такою первою, всю жизнь непреходящею любовью Ивана Петровича была в науке физиология поджелудочной железы. Поездка-то из-за нее предпринималась!

Тут, кстати, и самое время заставить Ивана Петровича вспоминать все нам недостающее из его былого. Чем же, по законам беллетристики, еще ему заняться в душном вагоне третьего класса, полном запахов чугунки, а именно: паровозной сажи, залетающей в окна, и соседских тел, потеющих по летней жаре, и пеленок, и скверного табака. В храпящем, младенчески плачущем, гомонящем на все лады о всяческих заботах, жующем припасенное из дома и купленное у бойких баб и выбегающем на станциях с солидною стоянкой в буфеты — выпить чаю, пива или рюмку. Долгие стоянки часты: трубастую приземистую машину, сияющую огромными квадратными фонарями, и латунными начищенными номерами, и алою передней решеткой «коровоуловителя», то поят водою, то загружают углем, а то перепрягают на новую. Право же, когда свершают путешествие железной дорогой не только в четырнадцатый раз в жизни, как Иван Петрович, а даже и в тридцатый, нельзя удержаться, чтоб не прошагать скоренько по станционному дебаркадеру от своего вагона в голову поезда и не уставиться снова и снова в эти события, в коих воплощены явь и суть машинного века, — в эти торжественные маневры при смене одного локомотива другим, сопровождаемые пением медных рожков и обменом взаимными гудками!.. Нельзя не подчиниться общей жизни. Не наслаждаться силою и скоростью движения, воспетыми Кукольником и Глинкой, не всматриваться в виды, сменяющиеся, покуда шибче воли поезд мчится в чистом поле. Не вести с соседями нескончаемых разговоров о братьях-болгарах, войне, переправе у Зимницы, взятии Шипки. Не срываться из буфета при первом ударе станционного колокола, когда не скоро еще и второй, непременно придерживая от воров карман ядовито-желтого нанкового костюма, специально приобретенного в Апраксином дворе для заграничной поездки за то, что и необычен, и цена соблазнительно сходная, и смотрится совсем как чесучовый. (Он очень гордился удачею покупки, тем более одежду всегда ему Митя покупал, а это было первое самостоятельное приобретение!)

Но при такой занятости вспоминать что-то из нужного нам Иван Петрович смог бы лишь несвязно, урывками, считанные минуты из двух суток пути до границы, до таможенного досмотра, проверки паспортов и пересадки, но не в курьерский, рекомендованный Устимовичем, а в им самим обнаруженный немецкий местный поезд с сидячими жесткими дешевыми местами! Словом, автору придется вспоминать, что нужно самому.