Диссертация о поджелудочной железе была уже не первой экспериментальной работой Павлова. Первую он еще второкурсником сделал в кафедральной лаборатории, что над знаменитым коридором «двенадцати коллегий», под началом Филиппа Васильевича Овсянникова, академика и посему первоприсутствующего не только университетской, но можно сказать, что и российской тогдашней физиологии. Соответственно программе тема была задана гистологическая: о нервах легких лягушки.

Правда, Иван Петрович предпочел бы приобщаться к тем трудам, какими сорокапятилетний патрон сам в те дни занимался. Он прошедшим летом очень громкое открытие сделал — установил точное расположение сосудодвигательного центра в продолговатом мозгу. К сему предмету многие физиологи подступались — и Бецольд, и Будге, и Дитмар, и прочие. И у Филиппа Васильевича тоже не сразу получилось. И вот он поехал на вакации не в имение, а сперва по другому делу — в экспедицию на Волгу и потом за границу. Но не на воды, а в Лейпциг к Людвигу, одному из главных его учителей, — посоветоваться, и если получится удача, то чтоб сам Людвиг удостоверился.

Опыты эти были тонкие. Воротясь, Овсянников их показывал в Обществе естествоиспытателей и на лекции — тоже. Брал кролика, отравлял кураре, лаборант Чирьев нагнетал воздух кролику мехами в легкие, чтоб не подох. В сонную артерию вставляли трубку от манометра, и от него на барабане кимографа чертилась вздрагивающая линия давления крови. Филипп Васильевич пропиливал в кроличьем черепе щели и через них глазным пинцетом делал перерезки мозга: одну, другую — каждая на два миллиметра ниже. На третьей перерезке давление подскакивало, и он говорил: «На границе четверохолмия возбуждение, нами наблюдаемое, повторяется неизменно», — и делал еще один разрез, и на кимографе линия скатывалась вниз. И он говорил: «Разрушенный нами центр расположен строго на 4–5 миллиметров выше писчего пера». Он и сейчас продолжал этим центром заниматься, но второкурсникам непременно полагалось исполнять темы гистологические. К тому же академик к таким темам относился с особой нежностью, ведь и восторги Клода Бернара, и Монтионовскую премию, и его положение в мире Филиппу Васильевичу принесли работы по сравнительной гистологии нервной системы рыб, а потом и раков.

Однако студент Павлов признания как гистолог у него не заслужил, и, увы, оттого лишь, что результаты микроскопирования надлежало не только описать словесно, но и зарисовать цветными карандашами: синей растушевской обозначить ткань альвеол, красным — эритроциты, а нервные волокна — черными штрихами, поскольку их серебристость карандашом реалистически не воспроизведешь. Увидев рисунки Ивана Петровича, академик только ахнул тихонько — настолько природа обделила ученика рисовальным даром (кстати, как еще и музыкальным слухом). Отчего, протянув ему в назидание рисунки спинной струны миноги, сделанные сокурсником Володей Великим, — загляденье! — Овсянников мысленно поставил на студенте Павлове крест.

Но Ивану-то Петровичу сызмала, еще с игры в «чижика», невмоготу было проигрывать, уступать в чем-то. Покраснел да и брякнул: дескать, гистологическая работа не по нему — неистребимым рязанским говором — «не по моёй она душе», — что было вовсе лишне.

Реванш он взял год спустя, в следующей работе, — у Циона, у Ильи Фадеевича. Молодого и уже на всю Европу знаменитого вивисектора, экстраординарного профессора — у них на кафедре он делил специальные курсы и практикумы с приват-доцентом Бакстом, специалистом по органам чувств, который под началом самого Гельмгольца измерил скорость распространения импульса по седалищному нерву.

Богов и любимых не выбирают. Они являются сами — в пустыне чахлой, средь шумного бала, а чаще в обыденной обстановке — и просто сами собой становятся богами или любимыми, кем кому надлежит.

Назидательно отчеканив, что легких заданий следует искать не у него, а у кого-либо другого, Цион предложил Павлову с Великим проверить опыт швейцарца Морица Шиффа, вечного оппонента всех европейских физиологов. На сей раз швейцарец провозгласил, что опроверг первое из нашумевших Ционовых открытий. Дескать, импульсы, которые ускоряют сокращения сердца, видите ли, идут не от спинного мозга, а от головного, — не по тому особому нерву, какой обнаружил Илья Фадеевич вместе со своим братом-терапевтом, а якобы вовсе по Виллизиеву, то есть по одиннадцатому черепно-мозговому.

На словах опыт — проще нельзя: выделить у собаки все веточки того и другого нервов и раздражать их поочередно током от элемента Грене через индукционный прибор — какая принудит сердце зачастить!.. Однако же эти нитки, все, надо отыскать препаровкой в распахнутой груди живого животного! Чуть что при операции не так — фонтанчики из артерий, все кровью залито, обрезки сосудов придавливай пальцем, суши рану, захватывай каждый обрезок шиберпинцетами, перекручивай, а то и перевязывай. Все в одиночку, — партнер занят, ему надо усыпленной собаке искусственное дыхание делать, нагнетать мехами воздух в легкие. Оторвется помогать — собака издохнет. Справился — ткани уже травмированные, отекшие. Разбери теперь, где нервик, — может, ты его уже порвал или упустил, он же сокращается, порванный или перерезанный, и вообще неведомо, конец какого нерва пойман!.. Весь неверный Шиффов результат был оттого, что швейцарец — хирург похуже учителя.

Тут и оказалось, что рукам Ивана Петровича ремесло дается легко, а Великому, хоть Овсянников и сделал его уже кафедральным ассистентом, — трудно. И это подле такой пороховой бочки, как Илья Фадеевич! Вот он смотрел однажды, как у них опыт шел насмарку, и Володя Великий в отупении все лазил в рану рукой, заляпываясь кровью. А этого симптома хирургической неполноценности Цион совершенно не переносил. Фыркнул надменно:

— Эх вы, Великий физиолог! Тьфу! — Схватил зажим, потряс им, чуть носа Великому не задев, и разошелся. — Инстгументами надо габотать! — кричал он грассируя по-парижски: на него теперь находило подпускать светского шику (на лекциях он обходился без грассирования). — Инстгументами!!.. Не касаясь ткани туками!..

И на мычанье, что, мол, да как это можно не заляпаться, не копать в ране, коли добираешься аж до звездного узла, несравненный вдруг весело зыркнул библейскими глазами и сказал:

— Дегжу паги, что в канун Нового года, я во фгаке поставлю полный опыт вгаз со всеми сегдечными негвами!!!

И поставил. За час до бала, на который был приглашен. Надушенный, напомаженный, наряженный — только танцами дирижировать.

Нарочно не прикрыл пластрона кожаным фартуком, не снял щегольских, английской работы лайковых перчаток. Ловко перехватывал сосудики длинными зажимами, перевязывал их, легко закручивая узлы лапками пинцетов. Когда двух рук недоставало и третья была нужна — перехватывал инструмент зубами. Отпрепарировал так, что все видно, как только в учебнике. Корнцангом прикладывал электрод:

— Вот, господа! Вот это — Виллизиев nervus accessorius… Вот мы его газдгажаем!.. Никакого эффекта. Тепегь гогтанный негв — никакого! А тепегь — веточка от nervi laryngei, котогую вы нашли позавчега… Эффект! Полный эффект! Все так, как и должно было получиться у вас позавчега. И это значит, что господин Шифф не пгав, и вы, с моей, так сказать, легкой гуки и моем посгедстве, его в том уличили-с! А я к тому же выиг-гал паги, да-с! Извольте засвидетельствовать, Владимиг Николаевич!.. Иван Петгович!.. Сег-гей Иванович!..

Он бросил инструменты и показал перчатки — поднес каждому, а пришли-то все четверо физиологов и еще Сергей Чирьев, уже окончивший курс. И на лайке, и на манжетах, на пластроне, на фраке — ни пятнышка. Только капелька какая-то на носке лакированной туфли — ее быстрехонько отер служитель.

Иван Петрович после этого, в подражание ему да еще ощущая свое первенство, и сам стал на партнера пофыркивать, потом покрикивать, а в крайнем раздражении и прибегать к словечкам из бурсацкого лексикона, отчего дружба их пошла врозь. Пять или шесть собак они перевели. Однако нужный результат получать научились оба. Более того, обнаружили еще один, никем не описанный, идущий от сердца к мозгу пучок, раздражение которого тоже вызывало ускорение сердцебиения — центростремительный участок рефлекторной дуги. Посчастливилось. А уж как учитель-то был доволен! Великолепная пощечина его недоброжелателям, размахивающим статьей швейцарца, — мальчишкам, студентам, и тем доступно доказать истину, коли овладели вивисекторским ремеслом под его руководительством!

…Он уже третий год пылал борьбой, начавшейся при выборах в Медико-хирургической академии на кафедру, оставленную Сеченовым. Сам-то Сеченов, уходя, именно доктора Циона и назвал лучшей «молодой силой», способной его заменить. Но у одной из тамошних профессорских партий был для этого места свой человек — какой ни есть, а свой! И у профессора-гистолога, первенствовавшего в той партии, был немудреный интерес получать подольше второе жалованье за чтение через пень-колоду родственной дисциплины, не печалясь излишне, много ли остается в студенческих головах от его учения, — отметки в матрикулах, натурально, возникали без обоюдных треволнений, как бы сами собой. И еще разное было там примешано. История растянулась на полтора года. Сперва Илью Фадеевича при баллотировке «прокатили на вороных» — тремя шарами. Потом твердая рука, ворожившая ему в военном министерстве, собрала отзывы Гельмгольца, Людвига, Бернара, Пфлюгера, Бабухина. И Филипп Васильевич тоже написал, подробно разобрав все его открытия: спинномозговые сосудодвигательные нервы, ускоряющий нерв сердца, рефлекс Циона — Людвига, синтез мочевины в печени. Не был Илья Фадеевич избран — стал назначен! Да, властью предержащей, зато на основании отзыва первых светил европейской науки!..

В университете Циона не видывали таким, каким он выставлялся в Медико-хирургической, упоенный тем, что на нем, сыне кантониста, инородце, темно-зеленый мундир с рукавами и воротом, расшитыми серебряной листвой военного профессора. Что плечи — в серебряной бахроме подполковницких надворного советника. (А многие тамошние профессора не то чтобы при полном параде по будням, а в цивильных сюртуках лекции читали, манкируя уставом, предписывавшим хотя бы вицмундирный казакин.) И уж такая военная косточка в Илье Фадеевиче прорезалась, что к академическому подъезду он только верхом на кровной кобылице пригарцовывал, которую тесть подарил, интендантский подрядчик. Даже усы по-другому закручены: не вверх, как прежде, а вниз — к бакенбардам, отращенным, чтобы глядеться à lа государь, — а в разночинной-то академии такой моде только начальник ее тогдашний следовал да инспектор студентов, благо оба русоволосы, светлоглазы и черты лица имели более подходящие! Но и это все могло бы примелькаться и сойти, кабы «назначенный профессор» при каждом случае не распинался в верности вознесшей его власти. И вышней, Вездесущей, в публичных речах хуля нигилизм и материалистические книжки Бюхнера, и Молешотта, и своего предшественника по кафедре, Ивана Михайловича. И власти ближней — именно главному военно-медицинскому инспектору Козлову, чья твердая рука в свое время заготовила для высочайшей подписи указ о сеченовской отставке, а через полтора года другой — о Ционовом назначении. Высшей власти его недруги и сами выказывали пиетет. А вот увидев на первом листе Ционова «Курса физиологии» печатное посвящение «Доктору медицины Николаю Илларионовичу Козлову», взъярились и обрушили громы, — конечно, не на департаментского начальника, почти всею профессурой ненавидимого, а на автора и книгу, на самом-то деле великолепную.

Печатная перепалка меж ними и Ционом, конечно не смолчавшим, могла бы, кстати, и выдохнуться, и ни к чему не привести, не ввяжись Илья Фадеевич в войну еще и со студентами.

Годы промечтав о собственной кафедре да о своей физиологической школе, он жаждал поразить коллег по науке своим Лекционным курсом — полнотой охвата всех современнейших, самых животрепещущих проблем физиологического поиска, блеском экспериментальных тонкостей, математического их анализа и драматизмом эволюций идей. Слово его было ясно и строго, логика безукоризненна, однако он упустил одну лишь малость: что адресован этот курс не уже готовым физиологам и даже не крохотной аудитории в шесть — восемь университетских учеников, для которых он — признанный светоч, а в его науке — вся их жизнь. А триста новых слушателей — на одних погоны с галунами, на других косоворотки и пледы через плечо, разные по способностям, подготовленности, интересам, настроениям — приняли его недоверчиво, уже тем одним настороженные, что он назначенный, что он — клеврет властей, и запасенные им сокровища науки оказались многим непонятны и трудны. И, не услышав немедленного благодарного признания, он заговорил с ними как истый штаб-офицер с нижними чинами и взялся утверждать высокую науку преславным методом «бараньего рога»: «Быстро читано? Извольте приноровиться!», «Сложно? Это вам не популярные книжицы!» И на первом экзамене — сто двадцать двоек. А медики-то были главной голытьбой студенческого Петербурга: среди несытых — самые голодные, вольнолюбивые, самолюбивые, накаленные идеями Петра Лаврова, именно в те дни и собиравшиеся «в народ». Кто — когда уже станут врачами — чтоб лечить. Кто — еще и просвещать. А кто, — не откладывая, ближним же летом, — чтобы пропагандировать революцию. Задавали Илье Фадеевичу каверзные вопросики. Язвили его репликами. Взрывался — шикали. И, не выдержав, он грозился вызвать в аудиторию жандарма для поддержания порядка.

…И хотя в университет приезжал не в мундире — во фраке, однако амбициозностью и здесь день ото дня сильнее обдавал коллег, что было мучительно для Овсянникова и ректора Кесслера, пять лет назад пригревших Илью Фадеевича в этих стенах, когда он возник в Петербурге, неустроенный, без средств и без выгодной невесты, только с талантом и открытиями, сделанными в пору обучения у корифеев. И лишь с двумя учениками своими — с Иваном Петровичем, с Афанасьевым, его сокурсником, влюбленными в его мастерство, в изобретательную его мысль, — он оставался прежним, почти что родственным. Оттого-то об их восторженный пиетет, родившийся еще при первых уроках, все и рассыпалось, точно пена о камни: да, боги надменны, на то они и боги.

…И все ж как ни приятен первый успех, первое снесенное яичко, но для Ивана Петровича оно было все-таки не совсем свое — схема целиком дана Ильей Фадеевичем, им результат предсказан, он их ученическими руками водил и сам заявил в Обществе естествоиспытателей их доклад, даже пообещал его чуть ли не в «Пфлюгеровском архиве» напечатать. Да только они с Великим, как Цион ни сердился, все не могли собраться написать совместный реферат. Слава богу, было хорошее оправдание — та самая работа о нервах, возбуждающих секрецию панкреатической, сиречь поджелудочной, железы — для сочинения на соискание медалей 1874 года: оно же для Павлова разом и диссертация, без которой и диплома не получишь, а значит, в Медико-хирургическую не поступишь. А физиолог, «милостивые государи, не лягушатник, а настоящий физиолог, без медицинского образования немыслим» — ваши слова, Илья Фадеевич…

Не все им следовали. Великому, к его радости, Овсянников обещал у себя в Академии наук место лаборанта. Тему для конкурсного сочинения Владимир Николаевич взял ту же — о поджелудочной железе. Опыты ставил в университете со студентом Лебедевым, что на курс младше. И консультировался только у Филиппа Васильевича.

А у Афанасьева диссертация была уже готова — гистологическая. Однако он, как и Иван Петрович, думать не мог об ином вожде, кроме «несравненного». Но Цион — весь в делах своей новой кафедры: собственные опыты, опыты сотрудников, лекции и практикумы для студентов, длящиеся порой до часу ночи, да еще приватный курс — физиология кровообращения с демонстрациями, который даже медицинские светила столицы посещают, дабы приобщиться к новейшим открытиям науки, столь бурно ныне все переворачивающей в представлениях о естестве организма. В университете — ни минуты лишней. Желаете советов — извольте работать на Выборгской, в его теперешнем собственном четырехкомнатном царстве экспериментальной медицины: новехонькие инструменты, новейшие приборы — только из Вены и Лейпцига, и Сергей Иванович Чирьев, ассистент, вам, Иван Петрович и Михаил Иванович, хорошо знакомый, в позапрошлом году уже поступивший в медики на третий курс, как и вы собираетесь.

А найдите-ка пример красноречивей! Вот только нос у Чирьева задран — самому Илье Фадеевичу впору. Он с Ционом и Бакстом в сердечном приятельстве, в домах принят — самый первый по счету их ученик, и лучший, и ныне им равный, звездочка восходящая. И впрямь талант: гимназию — в пятнадцать! И разом. — классы землемеров. Два года работал таксатором у себя на Витебщине. Из Московского университета вылетел сразу — за студенческую сходку, и еще — на год домой под гласный надзор. Зато Петербургский — за три года вместо четырех, и когда Иван Петрович первый курс окончил, Сергей Иванович, который его на целый год моложе, уже осенился кандидатским саном и был оставлен на кафедре «для приготовления к профессорскому званию». И уже выступал в Киеве с докладом на съезде русских естествоиспытателей. И другая его работа, совместная с академиком, которая, наверно, лет сто проживет, — о влиянии раздражения чувствительных нервов на кровяное давление и секрецию слюнных желез — уже напечатана в Бюллетене Академии наук. Причем все заметили — в ней манера Филиппа Васильевича совсем придавлена. Академик что говорил, что писал — про все всегда неспешно, повествовательно: «Получив эти данные, я приступил к выяснению, не влияет ли упомянутое на то-то да на это, для того-то сделал так-то». А здесь — энергический стиль: «Собака кураризирована, искусственное дыхание, манометр соединен с сонной артерией, канюля в левом протоке подчелюстной железы, нервы раздражались по полминуте». И таблицы: какой нерв, какое раздражение, давление крови, количество слюны — раз по пятнадцать за опыт. И за другой. И за десятый. Столько-то опытов, такие-то результаты, объясняем их так-то.

И вдруг, тотчас как Илья Фадеевич занял кафедру в Медико-хирургической, кандидат в профессоры Чирьев из университета прочь — опять в студенты и в ассистенты к Циону: физиолог без медицины немыслим! И сразу за работу: «Зависимость сердечного ритма от колебаний внутрисосудистого давления» — огромнейшую! Вот-вот окончит — и его ассистентское место вам, Иван Петрович.

И посему каждый день после лекций, перекусив в студенческой кухмистерской, новые соавторы спускались с университетской набережной на лед — там, где летом, белея стругаными брусьями, покачивался на барках наплавной Дворцовый мост. Пересекали натоптанной тропой Неву. И пешочком-пешочком по морозу, кратчайшим путем: либо по сугробам вдоль кронверка Петропавловки — к Большой Дворянской, либо противоположными набережными, Дворцовой и Французской, — до Арсенала, а там от основания плашкоутного Литейного моста, тоже в ледостав разобранного и распроданного на дрова, — к Нижегородской, к анатомо-филологическому институту. (Весной в ледолом и в паводок путь получался на версту длиннее: через Тучков мост и Петроградскую сторону. Конки там еще не проложены: одна катила по Невскому, одна — по Садовой и одна — по Васильевскому острову, от Стрелки до 6-й линии, а извозчики об эту пору вовсю дорожились: пути на двугривенный — и полтинник запрашивали, и больше. Не по карману.)

Но как проиграл былой соавтор! Хотя Цион в том своем царстве мелькал зеленой молнией мимо, погруженный в свое, к тому же диссертантам думать надлежит своими головами — недаром «dissertatio» есть «рассуждение», — но все-таки сегодня Илья Фадеевич глянет, завтра что-то подскажет, он же и этот предмет тоже знал не книжно — он же работал в Лейпцигском институте, как раз когда Людвиг и Бернштейн, Людвигов ученик, одессит, мудрили там над новой постоянной фистулой протока этой железы. Серебряные или стеклянные трубочки Клода Бернара вызывали у собак непрерывное, изнуряющее истечение панкреатического пищеварительного сока, да к тому же мутного, измененного, и они испытывали приспособление понежней — этакое «Т» из свинцовой проволоки. Один усик — в проток, другой — в кишку. Ножка проволочной буквы — в рану, чтоб та не зарастала и получился свищик, и сок через него стекал в пробирку.

Людвиг ждал ответов железы, конечно, на раздражения блуждающего нерва — по анатомической логике. Этот парасимпатический «нервус вагус», «бродяга», рассыпает многожильные проводочки на всем своем пути от черепа до кишок — к внутренним органам, к железам, к сердцу (считалось, что и к сосудам тоже). У всякого волоконца свой смысл, своя функция. Не хитрость — заподозрить, хитрость — заставить каждый проводочек заговорить отдельно от прочих. И ведь на идущей в слюнную железу «барабанной струне», тамошней заместительнице вагуса, — она тоже парасимпатическая — Людвигу все удалось! И тогда, в Лейпциге, они с Бернштейном тоже получили два результата. При ихней постоянной фистуле у собаки, проголодавшей сутки, железа все-таки переставала попусту лить сок. А накормят — и секреция вскоре возобновляется. Сдавливал Бернштейн зажимом отрепарированный вагус — начиналась рвота и железа умолкала.

Однако эти опыты раскритиковал Гейденгайн: воздействия слишком грубы, исследованный сок чересчур водянист, клетки железы перерождаются из-за воспаления, эксперимент не показывает истинных жизненных событий. Лучше работать с временными фистулами, аккуратненько и осторожненько оперируя кроликов, у которых железа уже работает, накормленных в самом опыте. И вместо грубых механических воздействий на нерв испробовать введение атропина, который отключает влияние вагуса, — ведь именно с помощью атропина и удалось раскрыть роль «барабанной струны» в инервации слюнной железы!..

Великолепные надежды — результат казался несомненным. И вдруг статья гейденгайнозского ученика Ландау с невразумительными данными, но категорическим утверждением, что атропин секрецию железы у его кроликов не прекращает. И, значит, ее остановка в опыте Бернштейна при пережатии вагуса — общая реакция на травму!..

Илья Фадеевич еле тогда удержался, чтоб не заняться этим самому, — уверен был, что угадал подводный камень. И раз самому некогда — затвердил как конкурсную тему! А Овсянников сей предмет знал отвлеченней — по журналам. И уж поскольку мастерам не дались должные ответы, да и конкурсантам лучше не повторять друг друга, он предложил своему милому Владимиру Николаевичу иной заход: используя временную фистулу, ответить, не участвует ли в событиях другой брюшной нерв — «splanchnicus major» — «большой чревный», несущий симпатические волокна?.. Окажется — не служит? И это прекрасный результат для конкурсной работы: еще один довод в пользу роли вагуса и правильности главного пути, избранного наукой. Достанется ли конкурентам равноценный аргумент?..

Никто не знал, как все обернется. Что в октябре 74-го бунт студентов-медиков сокрушит Ционову профессорскую карьеру. Слово за слово, стычка за стычкой, столько набралось да так за два года накалилось, что от новых двоек и оскорбительной фразы, в раздражении им брошенной, полыхнул взрыв: «Долой Циона! Вон Циона!» А вызвали солдат разогнать сходку да посадили пятерых зачинщиков на гауптвахту — и начались волнения в Технологическом и Горном. И военный министр граф Милютин распорядился приказать назначенному немедленно катить со всех глаз долой из Петербурга — хоть в Париж. «Из-за расстроенного здоровья». На казенный счет. И он укатил — в Париж. В отпуск, ставший вечным. Ровно за день до заседания секции Общества естествоиспытателей, в котором лаборант Академии наук Великий и студент Павлов должны были наконец посрамить Шиффа, подтвердить истинность былого открытия братьев Цион и сообщить про свой пучок.

Но их вполуха слушали. Многих от одного Ционова имени передернуло, и — зашептались…

Вот от тех дней и потянулись струны уже довольно звонких отношений Ивана Петровича с петербургскими коллегами старшего поколения и своего.

Прежде-то студент Павлов был весь в ученье, в заботах о первом истинно своем научном детище и о затеянном издании — вшестером, с однокашниками-физиологами, рефератов новейших заграничных работ в виде приложения к «Трудам Общества»: все они подрядились рефераты готовить gratis, безвозмездно, — ну и, конечно, в кое-каких сугубо личных эмпиреях.

О непрерывном бурлении вокруг Циона мудрено было не знать, но Иван Петрович смотрел на события только из-за спины «несравненного учителя» и считал происходящее досадной суетою. Однако в тот день «брызги» уже и до него долетели. Пришлось очнуться, понять, что спина исчезла, ты на ветру один, — гляди собственными глазами, своим умом определи, не только какая фистула лучше, но и отношение ко всему окрест себя.

Те первые холодные капли на лице он ощутил, когда Филипп Васильевич после доклада выставил своего лаборанта на баллотировку в члены-сотрудники Общества естествоиспытателей, поскольку ученая зрелость господина Великого доказана его работами, в частности опытами, опровергшими Шиффа. А Павлова даже не упомянул.

Что прикажете, объясняться? Услышать: «Ах, не догадался»?.. Или холоднее: «Извините, но Владимир Николаевич уже официально сделался ученым работником, а вы, сударь, сами остались в студентах… Пусть из высших соображений, но!..» Тоже суета все это! Поддашься — пропадешь. Не то важно, кем тебя числят, коль ты мыслящий реалист, self-made man, сам себя как личность созидающий по гордым прописям Писарева и Смайлса. А коли так — тряхни бородой и сам всему определяй цену, себе — тоже. Только вот в ежемесячные заседания Общества тошно стало ходить.

Но далее такое случилось, чего стряхнуть не мог, потому что не тебя коснулось, а кумира — Ильи Фадеевича. В начале января 75-го совет университета исключил г-на Циона из состава профессоров, как поставившего себя в невозможные отношения с остальными коллегам и, — заглазно и единогласно! И, значит, академик не только слова не вымолвил в защиту блистательного физиолога и своего сотрудника, но молча и сам кинул камень. И сразу же начальник Медико-хирургической обратился к Филиппу Васильевичу с просьбою читать в академии курс физиологии за временно отсутствующего профессора, дабы не сорвался у второкурсников учебный год. А когда три дня спустя Овсянников взошел на кафедру академической аудитории, шестьсот набившихся в ней студентов-медиков всех курсов встретили его бурею рукоплесканий как воплощение света, вытесняющего тьму. И граф Милютин тотчас распорядился сообщить профессору Циону рекомендацию задержаться в отпуске, присовокупив с усмешечкой, что он бы на месте профессора счел себя оскорбленным и демонстративно бы ушел в отставку. Усмешечка вмиг пошла, гулять по Петербургу, все расставилось по местам, и ученый мир словно бы полыньей рассекся для Ивана Петровича надвое — на «чужих» и «своих».

В «чужих», в учителевых недругах, — все.

В «своих», в упрямых Ционовых почитателях, — Чирьев, Бакст, он, Афанасьев, Бакстов ученик Ительсон и два академических профессора — анатом Ландцерт и физиолог Устимович с новой кафедры, образованной на ветеринарном факультете академии. Они кипели, клеймили дутые величины, падкие до легкой популярности, вздыхали о стадности толпы, горевали, что истинный гений — не пророк, в своем отечестве; фразы эти, конечно, долетали до академика и не вызывали при этом никакой видимой его реакции.

Но разговоры разговорами, а были и шаги…