…Там, в Бреславле, моросил ранний летний дождик — обмывал остроконечные черепичные крыши и парадно блиставший черный клинкер мостовых, чтобы, упаси бог, не запачкался оседавший на них паровозный пар, пока поезд подтягивается к вокзалу мимо опущенного через улицу шлагбаума с темно-синим форменным сторожем. Мокры были и стриженые ломовые битюги в черных наглазниках, не по-русски, без дуг, впряженные в телеги. И их возницы. И извозчики кабриолетов, не закрытые, как их седоки, кожаными верхами и нахохлившиеся на козлах со своими фарфоровыми трубочками. И стоило Ивану Петровичу выйти из вагона, как его ярко-желтый нанковый костюм, совершенно способный, согласно рекомендации Апраксина двора, заменить визитку или фрак при явлении к заграничному научному светилу, начал на плечах темнеть и прилипать.
И тут еще в багажном отделении вокзала почему-то не оказалось ни чемодана, ни баула, ни портпледа Ивана Петровича. А багажный кассир попеременно с кладовщиком, тыча пальцем в квитанцию, что-то ему твердили на очень странном языке из одних гортанных и картавых звуков. И совершенно не понимали Ивана Петровича, который отвечал им на хорошем, как он был убежден, немецком, ибо не только давно свободно переводил даже из Гёте, но уже и с русского на сей язык переложил три своих статьи и целых сто рублей издержал перед поездкой на совершенствование в немецком разговорном — из своих-то великих капиталов! В панике он выбежал на перрон, принялся, ныряя под чужие зонты, совать свою квитанцию одному, другому, третьему, в ком только чудилась способность понять и спасти. Без толку — вся Силезия точно сговорилась говорить непонятно. Однако среди прочего всякий раз непременно слышалось картавое: «Айнандаха банххо! Айнандаха банххо!»
И вдруг его озарило: «Bahnhof!» — «Вокзал!» И он стал тыкать пальцем вниз, в доски дебаркадера: «Ja, ja, der Bahnhof ist da!» — «Да, да, вокзал здесь!»
Но ему указывали куда-то в сторону.
И только когда квитанция вконец измялась, а желтый костюм, вовсе съежившись, утратил свою неотразимость, плачущие небеса наконец сжалились и прислали доброго ангела в облике веселого носильщика-поляка. И хотя польского Иван Петрович не знал совсем, а познания носильщика в русском тоже ограничивались десятком слов, ангел вник в его беду, хлопнул брата-славянина по плечу и утвердил: «Инный двожец! Инный банхоф! Айн андер!.. Пан розуме?..»
Господи! Оказывается, в Сосновицах он ухитрился адресовать багаж на вокзал, куда прибывают курьерские, а сам-то из экономии прикатил со своими пересадками поездом, который приходит на другой.
Тут ангел сунул квитанцию в карман и сказал: «Карашо, делаю!»
Иван Петрович залопотал, как мог, что он приехал к профессору Гейденгайну работать. В университет. Работать к Гейденгайну. К Гейденгайну. Ангел снова сказал: «Карашо, Хайденхайн!» — осенил его своим большущим зонтом и повел из улицы в улицу, срезая путь где-то сквериком, где-то мелким переулочком, так что, если б Ивану Петровичу вздумалось вернуться на вокзал, он обратную дорогу не нашел бы нипочем.
Носильщик позвонил в какой-то дом, трехоконный по фасаду, бойко залопотал с хозяйкой, мгновенно уставившейся на мокрый желтый костюм, — Иван Петрович из всего скопления звуков разобрал только «фон Русслянд» и еще «херр профессор Хайденхайн». Затем хозяйка ввела его и носильщика в комнатку, очень чистенькую и милую, и стала что-то говорить. Иван Петрович в ответ только улыбался и неопределенно тряс головой. Тогда носильщик достал квитанцию и карандашом написал на обороте цифру, весьма подходящую, после чего Иван Петрович закивал головой уже вполне сознательно. Для увенчания достоинств квартиры носильщик подвел его к окну и, ткнув большим пальцем по дуге куда-то направо и напротив, победительно произнес: «Херрн профессор Хайденхайн! Лабораториум! Карашо!» Хозяйка покивала головой, но взгляда с костюма на окно не перевела. А носильщик снова хлопнул его по плечу, ткнул пальцем в пол и, почти перейдя на родной Ивану Петровичу русский, торжественно взгромоздил целых пять слов: «За една годзина вещ-щи тут!» — и ушел с квитанцией и хозяйкой.
Иван Петрович выглянул в окно. Дома напротив все — и двух- и трехэтажные — были в три окна по фасаду. Но один, поодаль, был окон в шесть, если не больше. И это его удовлетворило, и он наконец внимательно обвел взглядом комнату, а потом и свой костюм. Покачал головой: «Эк, как в Апраксином надули!»
И вдруг в нем проснулся классический страх россиянина: «А багаж!» Бог знает кому он отдал квитанцию, — что из того, что ангел в форме, коли не только носильщицкого номера не запомнил, но не заметил даже, была ли бляха с номером у поляка. Конечно, багаж не бог весть какой, но все же багаж — там тетради с записями, бельишко, три статьи, пальто! Там деньги в кармане сюртука — единственного! Обмишулят его, растяпу, вахлака рязанского, в чужестранном городе, где ни он никого, ни его самого никто не понимает!.. Не прожить ведь в этой желтой тряпке и без денег!.. Лишь могучим усилием воли заставил он себя ждать, одолевая и этот страх, и стыд за такие свои дурные мысли. Собственных часов по его достаткам еще не было заведено, и время тянулось совершенно мучительно. Однако все-таки раздался наконец веселый дверной колокольчик, тяжкие ангеловы шаги, и весь его багаж вступил через растворившуюся дверь в комнату. Иван Петрович радостно распахнул кошелек, но добрый поляк выбрал только две довольно скромные монеты, и тогда Иван Петрович с неожиданной для носильщика внятностью произнес: «Die Kneipe!» И услышал: «О, кнайпе! Карашо!» Большой перст ангела описал у окна дугу — теперь уже налево. Иван Петрович мигом переоделся в сухое, и когда вышли, то именно за левым углом обнаружилась великолепная маленькая «Кнайпе», где было пиво светлое и пиво темное, и хороший шнапс, и жареные колбаски, и даже бигос, и все недорого, отчего расставались они со Станиславом Даленским — так в миру звали ангела — долго, как и надлежит лучшим друзьям, даже когда они говорят на разных языках и именно когда на улице дождик.
А наутро желтый костюм был обнаружен отглаженным, правда несколько укоротившимся, да замечательная его окраска сделалась не совсем ровной и отчего-то впрозелень. Тем не менее Иван Петрович нашел, что смотрится в нем хоть и не так, как Цион во фраке, но все-таки недурно, и, перейдя улицу наискосок, вступил под своды лаборатории Рудольфа Гейденгайна, имея цель элегантно и победительно доказать светилу задерживающее действие атропина на секрецию поджелудочной железы.
Ему очень нужно было это доказать, и как можно убедительнее, поскольку надо было наконец объявить миру о плоде своей первой научной любви, то есть попросту напечатать эту работу. Какой от нее прок, когда валяется в ящике: не для того делалась. Не назовешь ведь публикацией две строчки в печатном протоколе: «2. Павлов и Афанасьев говорили о своих исследованиях над панкреатической железою». Но куда сунешься, коли тебя никто не знает? Вот Людвиг в своих «Трудах Лейпцигского физиологического института» печатает только то, что у него на глазах в его институте сделано. Работал у него Сеченов, работали Цион, Бернштейн, Устимович, Пашутин, ездили к нему Овсянников, Чирьев, Бакст, Ворошилов — напечатаны статьи. А то, что сделано в Петербурге, чаще печатает Пфлюгер, но и к нему в Бонн тоже просто так не пошлешь. Он же открывает статью и, только в чем-то усомнится, принимается сам пересчитывать данные. Найдет случайную марушку, и — все в корзину. Был бы Илья Фадеевич, он бы удостоверил, что опыты чисты и точны, — так его нет. Кого просить? Овсянникова? Тарханова? Ни за какие коврижки! А Устимович для Пфлюгера все равно что сам Иван Петрович, лицо неведомое. К тому же, поскольку речь о поджелудочной железе, нет лучшего авторитета, чем Гейденгайн. Но он, говорят, и колюч, и насмешлив — немцы очень его не любят.
Год ждал, ехать было не на что, стипендия — четвертной в месяц. Только проработав после Чирьева ассистентом полтора семестра, получил вознаграждение — триста рублей. Написал за Устимовича письмо: не дозволите ли моему ассистенту приехать к вам поработать? Патрон расчеркнулся.
Пришел ответ: «Высокочтимый коллега! Недостатка места в моем, в общем-то мало кем посещаемом институте еще никогда не было. Ваш господин ассистент в любое время сможет найти у меня приют». И дальше — что хорошо бы уведомить заранее, чем господин намерен заняться, не будет ли нужды в специальной аппаратуре и в какой именно, ибо инструмента у них вдосталь, только нет приборов для газометрии.
Господин ассистент сообщил, чем намерен заняться, — новый ответ: быть того не может, жду, рад буду убедиться, что не прав. Треть вознаграждения — на уроки разговорного немецкого. На дорогу в оба конца и за багаж — почти всю вторую: девяносто без малого рублей. Прочее — на два месяца житья. Слава богу, экономия на третьем классе позволила купить костюм…
И только Иван Петрович раскрыл дверь указанной служителем большой лабораторной комнаты, где было много людей, — верно, что-то обсуждалось, — как сидевший на углу стола субтильный, лет сорока господинчик со встрепанной рыжеватой бородкой, с пейсами соскочил, вперился в его костюм бесовскими карими глазами, которых и очки не гасили, и, тыча пальцем, точно уличный мальчишка в нелепого прохожего, захохотал: «Der Kanarienvogel! Ха-ха!.. Herr Kanarienvogel! Хи-хи!» И за ним вся комната закатилась смехом.
Слова были понятны — кричал он на «хохдойч», на литературном немецком. Иван Петрович сразу перевел в уме: «Канарейка! Господин Канарейка!» Нет, правильней — «Господин Канарейкин!»
Растерянно понюхал свой рукав, словно бы пробуя запах цвета. И сам рассмеялся.
И это все решило.