Заведующая первым отделением Баштанова явилась в роддом вся в насморке и не успела открыть дверь в раздевалку, как чихнула. Женщина она была блеклая, крупная, рыхлая, а резонанс в подвальном коридоре, где гардеробная, душевые и кастелянская, — великолепный.
Савичев оказался очевидцем всего происшедшего: он как раз спустился из родового к кастелянше поменять халат и замызганные за ночь кровью белые миткалевые штаны на резинке.
Там, у бельевой, стояла старшая операционная сестра — там всегда перед сменой стояла сестра или акушерка из старших и по карантинному гриппозному ритуалу осматривала горло всем шедшим на смену сестричкам и акушерочкам и следила заодно, чтоб они не увиливали от обязательного предсменного душа. Чуть позади ее поста, у двух столов с утюгами, как раз подсобралась очередь из сестричек, уже осмотренных и намеревавшихся подгладить полученные в кастелянском окошке стираные халаты и косынки.
Врачей она не осматривала: стыдно было бы, если б их осматривать, сами должны знать, что инфекция для роддома — пожар. Но Баштанова — характер такой — с самого появления в роддоме, хоть и зав, а была на подозрении в легкомыслии. И, услышав фанфарный ее чих, старшая ткнула в чьи-то руки банку с деревянными шпателями, которые совала во рты, метнулась к лестнице, ведшей в роддомовское нутро, вернулась через минуту-другую, а еще чуть спустя — будто за другим делом, будто и вправду ему в его кабинете колпак припасли маловатый — явил под низкий подвальный потолок свои баскетбольные метр девяносто пять сам Главный.
Вера-кастелянша как раз догладила Савичеву чистый халат — врачам-мужчинам она гладила всем сама, врачам-женщинам — если успеет, девочки — на самообслуживании, — и тут Баштанова, заслонившись несвежей вчерашней маской, вышла из «чистого» хода раздевалки прямо пред очи Главного, который на этот раз с поразительной, несвойственной ему медлительностью прилаживал и приглаживал новый колпак. И он тотчас очень медленно и интимно повел Баштанову от «чистого» выхода из раздевалки за поворот вдоль наружной стены гардеробного пропускника, ко входу, предназначенному для явившихся с улицы, которым надо облачиться в чистое, и для идущих переодеваться в уличное. И, задержавшись под самым ярким в этом отсеке фонарем — а сейчас, в пересмену, они горели все, коридор и черные таблички на дверях душевых и подсобок просто сияли, — Главный заботливо пророкотал:
— У вас, Руфина Николаевна, здравствуйте, глаза слезятся…
После этого он отпустил баштановский локоток и принялся завязывать у себя на затылке марлевые тесемки маски — белейшей.
— Насморк, здравствуйте, будь ему пусто, — покорно ответила Руфина Николаевна и, чтоб тотчас не чихнуть, потерла переносицу.
— Ну что ж… Домой, — сказал Главный, ласково прожигая нескладную собеседницу своими очами, черными и чуть навыкате. — До свидания.
— Я б не пришла, да ведь Плесова дежурит, обход делать некому, а еще, грешным делом, у меня сегодня две группы практикума из училища, — героически сказала Баштанова.
— Я надеюсь, вы не хотите меня под суд? — негромко, но внятно осведомился Главный и вроде бы при этом слегка улыбнулся под маской. — Как Пархоменко из пятидесятого?
При последних словах Савичев навострил уши, ибо о таком исходе событий в пятидесятом роддоме он еще не слышал.
— Да я, что ли, его сажала? — обиделась Баштанова. — Я ж его в глаза не видела никогда!
— Тем более, — ласково сказал Главный. — Там у вас алиби, а здесь его не будет. И потому не надо таких самопожертвований в родильном доме. Всего хорошего, аспирин три раза, водку с перцем, молоко с боржомом и чай с малиной.
Кивнул. И ушел.
Баштанова опять зачесала переносицу — очень уж хотелось чихнуть. Она чесала ее, пока Савичев, отправившийся в раздевалку переодеть свои миткалевые штаны, не поравнялся с нею.
— Вот идол, а, Серега? — сказала Баштанова с восхищением. — И Маша хороша наша, сразу настучала. Ты с суток?
— Ага, — сказал Савичев.
— Кто у тебя первым дежурил?
— Бабушка.
— Спать не дала?.. С ней ведь не как со мной, наверно?
— С вечера было полтора часа тихих, а потом повезли… Двадцать седьмой еще не открыли, а уже седьмой вчера закрылся на обработку. Аж с Арбата везли, только поворачивайся.
— Патологии много было?
— Двое щипцов и одно атоническое…
— Справились?
— Справились. Крови литр перелили и ампулу полиглюкина.
Савичев шел первым. И в дверь гардероба он вошел первым, а Баштанова уныло плелась сзади, как жена на Востоке.
— Щипцы высокие?
— Одни высокие. Такие высокие, что Главного вызывали. Но это в час было. А дальше до утра была сама Бабушка. Ты ж знаешь: если уж что-то случилось, она начинает трястись и трясется, пока дежурство не сдаст. И вообще всегда всю ночь бегает, а раз она бегает, так и ты бегаешь. По мне так под утро еще часок запросто можно было поспать.
— А у меня две группы из училища сегодня, — вздохнула Баштанова, заходя вслед за Савичевым в дальний, врачебный отсек раздевалки, чтоб повесить халат да забрать манатки. — Да ты переодевайся, не стой! Не смотрю я на твои мужские прелести.
— А по мне хоть смотри, — ответил тотчас Савичев, но все-таки подождал, пока Баштанова зашла по другую сторону двойного ряда раздевалочных шкафиков. Ее шкафик был на той стороне.
— Две группы по четыре часа, — объясняла она через шкафики. — И тема-то «Нормальный послеродовой период», пока обходишь, все покажешь. И зачет у них на носу, и меня-то по приказу о совместителях ссадили со ставки на почасовые… Слышь, Сергей! Провел бы ты их за меня сегодня, а?.. А то вдруг часы пропадут? Я те деньги-то отдам, они те тоже нужны, ты вон лысеть уже начал от забот.
— У меня язык не ворочается, — сказал Савичев. — А когда по расписанию начало?
— С десяти и с двух. А ты скажи им, мол, что без перерыва, и тогда одну группу в час кончишь, другую — в пять. И ее, вторую-то группу, и пораньше можно отпустить, там девчонки толковые, все с десятилеткой, — которые в институт не попали.
— Нет, не получится, — сказал Савичев, поколебавшись. — Обход-то у меня ведь во втором отделении, а Бабка тоже после дежурства. Значит, первую группу надо вести к нам. У нас хоть нормальных и много, но все равно обычную организацию отделения они не увидят, а от наших дел каша в головах получится. А тут еще договариваться с Бабкой, мол, что, мол, как, да и вообще вы не преподаете, да сначала сделайте дело — знаешь ведь, как она. И опять же — мне аборты у Бороды… В другой раз стал бы, а тут — одно к одному.
— А, фиг с ним! На такси только зря потратилась! — Баштанова даже хлопнула дверцей, и сумка, которую она, вынув, поставила на шкаф, свалилась. — Пойду в училище, — кряхтела она, собирая рассыпавшуюся мелочь. — Может, договорюсь, чтоб вместо практических я им сегодня бы лекцию отчитала или в классе повторение на фантоме… Лучше всего бы сейчас на такси и в постель.
Ну где Савичеву было угадать, что после конференции Главный оставит его и сначала скажет, чтобы зря не обижался за то, как его разобрали на конференции по косточкам. В принципе он все провел хорошо, только надо быть последовательнее. Если по состоянию пациентки решил начинать артериальное нагнетание и даже обнажил сосуд, так нечего останавливаться на полдороге. Хорошо, улучшение было настоящим, а могло быть и обманчивым. И тогда упустили бы время. Вот так вот.
— …Ну ладно, бог, говорят, милостив, Сергей Андреевич, — кончил первую часть Главный и сказал Савичеву, чтоб он сейчас в свое нечистое второе отделение не заглядывал, Бабушка сама управится, как может; и пусть Савичев сегодня не ходит в отделение к Бороде, аборты вместо него сделает Людмила (Савичеву за них четверть ставки писали, а до полутора он уже дежурствами добирал).
— Давайте, — сказал Главный, — в послеродовое. Грипп. Баштанова в гриппе, в консультации двое в гриппе — оттуда тоже не снимешь врача. Надо выкручиваться. Плесова, как освободится в родблоке, придет помочь. А до того — сколько успеется. Успеется — этаж, успеется — полтора, не придет Плесова — два…
Последние полгода по роддомовскому циклу Савичев был ординатором второго отделения — небольшого, на тридцать коек. Оно помещалось в первом этаже и было на всех связующих звеньях отделено от прочего роддома особыми тамбурами, ибо существовало не для обычных рожениц и родильниц, а для тех, что с инфекционными осложнениями — со всякими: будь то прыщик на спине, или грудница, или еще что-нибудь, — быть может, похуже. И поэтому на тридцать коек второго отделения полагалось тоже два врача, как работало и на ста койках первого. Правда, по сложной бухгалтерии в первом числилось пять ставок, но три из них расходились на всех — на оплату переработки по дежурствам, тем паче что на одну ставку не очень разживешься.
Второе было государством в государстве. У второго — за тамбурами — и своя приемная, и своя ванная, своя родовая, операционная, детская, и белье из подвала вносят в него особым ходом и особым — сразу на улицу — выходом выносят грязное, отправляя в прачечную, и не смешивают с остальным. И даже мамаш с младенцами (и без младенцев — так тоже бывает) выписывают, выпускают домой не из общей, а из своей — из выписной комнаты второго отделения.
Выйдет женщина на белый свет — и она уже просто женщина, как и те, что из чистой части роддома. А пока не вышла — она пациентка только второго отделения. Попади она даже по случайности в приемную второго — никуда больше ходу ей нет: сам воздух изолятора уже считается нечистым, и человек, в нем побывавший, считается потенциальной спичкой для этого дома, полного пороха, для дома ослабевших от новой своей ипостаси женщин, а особенно — новорожденных малышей, не приспособившихся к миру, в который они только что пришли. К большому и — как его ни благоустраивай — нестерильному миру со сквозняками и мириадами живых существ, видимых и особенно невидимых — и полезных, и безразличных, и опасных. Врачи туда идут, так второй халат надевают, а при выходе оставляют его на гвоздике у двери.
За тамбурами, во втором, пациенток у Савичева было в три раза меньше, чем у ординатора в нормальном отделении. Но дела было не меньше: тамошние пациентки чаще-то не с прыщиками.
В нормальном ординатор прошел по палатам, посчитал пульсы, пощупал животы, спросил про то да про се, и если все нормально, то и назначение одно — «стол 15», то есть все, что угодно душе и приготовлено на кухне.
Если ординатор нормального видит у своей пациентки непорядок, у него обязательно сначала мелькнет: «Не отправить ли во второе?»
Чаще он не напишет тотчас в истории про перевод, а напишет, чем родильницу колоть и какими таблетками и каплями потчевать. Но он обязательно подумает, что перевести и ее, и малыша за тот кордон, даже когда это не совсем обязательно и даже когда это просто зазря, — меньшие неприятности и меньший грех, чем если это не сделано, когда действительно надо. И, быть может, он вспомнит при этом, что случилось в пятидесятом роддоме, — лучше не вспоминать.
А из второго уже никуда не переведешь.
И Савичеву, и его заведующей, которую в роддоме все звали «Бабушкой Завережской», потому что ни у кого больше из врачей внуков не было, — оттуда, из второго отделения, все виделось по-другому. И когда кому-то из них на дежурстве приходилось осматривать затемпературивших или вот, как Савичев сейчас, — всех, оба они решения взвешивали поосторожней, чем другие коллеги. Ведь для женщины перевод в неведомое ей второе — страх, а если ты койку во втором займешь зазря, койка потом понадобится всерьез. И еще потому, что хотя в отделении считалось и два врача, но практически добрых две недели в месяц в нем работал один.
То Савичев, то Бабушка дежурили — раз по пять-шесть каждый. И уж один раз в месяц у каждого дежурство выпадало на воскресенье, а за него — отгул. А дежурный по родблоку приходит во второе, даже когда там нету врача, только по вызову, — например, если там роды.
И еще Савичева не чересчур часто, но все-таки отбирали на денек у Бабушки Завережской, если в другом отделении, как сегодня, получался прорыв. И Савичев знал, что когда придет назавтра к себе, окажется, что Бабушка — тем более она тоже после дежурства — нашла предлог отложить что-то из операций-манипуляций, предназначавшихся на долю Савичева, а выпавших ей.
Предлоги он никогда с ней не обсуждал, зная истинный за ними стоявший предлог, который Бабушка — умерла бы лучше, но нипочем бы не подтвердила.
Обойдя третий этаж, Савичев, прежде чем сесть за писанину, спустился на второй, к родблоку, и сунул нос в дверь. Прямо против лестничной двери в родблоковском коридоре была дверь автоклавной, и из нее ему навстречу с двумя большими биксами под мышками — с круглыми никелированными коробками для стерильных простыней и халатов — выскочила старшая операционная сестра и стала сердито сталкивать пяткой непослушную, впившуюся в кафель, видимо, перед тем второпях слишком сильно распахнутую дверь.
— Что-нибудь намечается? — спросил Савичев.
— Намечается, — сердито ответила операционная, когда дверь наконец сдвинулась. — Вы под утро весь материал извели? А на что?.. На мелочи?.. Томка ваша разлюбезная, с которой вы так дежурить любите, даже не все биксы толком зарядила, а те, что зарядила, простерилизовать оставила мне?.. Я один раз материал сняла, вторую партию поставила стерилизовать, автоклавы под давлением, а самой идти мыться. А автоклавы — на санитарку, а инструкцию вы сами знаете, разве это дело!..
Дверь все-таки плохо прикрылась, и сестра придавила ее спиной, да так и стояла.
— А что будет-то? — словно не замечая ее запала, спросил Савичев: он знал, что лучше не замечать.
— Ой, до чего вы человек спокойный, Сергей Андреич! От толщины, что ли?.. На меня бы кто так, как я на вас, дак я бы уже укусила, наверное, — сказала сестра мирнее. — Кесарево будет. Лобное предлежание. Как там ваша статистика?
— Лобное — один случай на пять тысяч родов. У нас второй на семь, — ответил Савичев; его всегда сестры спрашивали про статистику, и он всегда отвечал не обижаясь. Мало ли что и кому кажется подходящим или неподходящим для врача-мужчины, который оперирует к тому же.
— С вашего дежурства, видно, опять полоса началась. Несчастливая у вас рука, Сергей Андреич. Неделю ничего не попадало, а потом опять пошло — ваши сутки, а теперь наши. Не успели начать — преэклампсию привезли. И вот — кесарево. Пошла полоса. Говорят, и седьмой закрыли?
— Закрыли. «Скорая» с Арбата возит. А кто мыться будет? — спросил Савичев, выведывая про свое, про обход. — Главный?
— Он только сказал, чтоб делали, и уезжать собрался. Вызвали куда-то. Дора Матвеевна будет, Мишину — на наркоз, Плесову — крючки держать. Раз третьего дежурного ассистентом при Доре Матвеевне, — значит, обучение, объяснение, полчаса лишних. А мне материал написать на свои сутки да на следующие. Да ну вас! Я опять сердиться начинаю. Пойдем лучше кто куда, Сергей Андреич… — И ушла в недра, пришаркивая по кафелю сползшей тапочкой-«чешкой».
И все означало, что и четвертый этаж Савичеву предстояло целиком обходить самому. Обходить не страшно, да восемьдесят дневников — вот что тошно. Хорошо, на третьем две палаты были пока пусты — приготовлены тем, кто родит сегодня. Зато на четвертом не меньше двух палат надо было выписать — и время подошло, и поступление ожидалось большое. А выписка — это еще эпикризы и форменные справки. И все это бумагомарание надо было закончить к двум, даже раньше двух, чтобы палатные акушерки успели переписать назначения, а сами истории родов отнести в справочную.
К двум, когда операция, наверное, уже кончится, либо Мишина, либо Плесова, либо успев пообедать, либо без обеда, засядет за окошечком отвечать мужьям, матерям, свекровям: «Все с вашей мамашей нормально, как и полагается на этот день после родов. И температура нормальная, и малыш в порядке».
Но пока он не запишет все дневники, дежурный не сможет отвечать родственникам. И вообще, не переделав всю эту работу, он просто не сможет уйти домой отсыпаться после дежурства в родовом блоке.
Историй была целая гора. А собственная голова казалась Савичеву пустой и гулкой — мысли по ней плавали медленно и неподатливо, как в невесомости, в кино. И все, что творилось кругом, ему мешало.
Сначала в ординаторской педиатры, старшая сестра детского, старшая акушерка третьего этажа затеяли треп о югославских синтетических кофточках и еще, конечно, о том, кто, да что, да с кем.
Савичев не вытерпел и переселился в холл. Стол в холле был низенький, в него упирались савичевские колени. Сквозь окна слепило мартовское солнце. А главное, в холле тоже покоя не было.
То этажные санитарки снимали матерчатым шаром на трехметровой палке невидимую пыль с углов потолка, — попиши-ка спокойно, когда рядом размахивают таким дрыном. То они принялись таскать на крайний к буфетной стол — грох! грох! — стопку тарелок и ложки, хотя до обеда мамашам было не меньше часу.
Мелькали мимо детские сестрички, несли из палат сытые спящие свертки — по штуке на каждой сестричкиной руке.
Ходячие мамаши, откормив, начали выползать на променад по коридору и холлу и все шмыгали подле Савичева к окнам — из окон холла был виден подъезд справочной; а Савичев на обходе целым трем палатам разрешил ходить — в них всем исполнилось двое и даже трое суток. Впрочем, более бойкие, когда внизу стояли мужья и прочие родичи, давно уже вскакивали к окнам — в одних рубашках, конечно. А теперь их всех одолело ощущение свободы, и только оттого, что стало можно легально высматривать из огромных окон холла, ладошкой-козырьком заслонившись от мартовской голубизны, не подходит ли по талому снегу к подъезду справочного кто из своих, чтобы собственными глазами видеть, чьи руки доставляют приношения.
А такой обход и такая писанина полагались двоим, но выпали одному и после суток в родблоке, и здешние пациентки были почти все незнакомы Савичеву. Правда, девять десятых из них совсем здоровые женщины, просто приходившие в себя после серьезного события. Они лишь приобрели теперь удивительную способность плакать по любому поводу и без, а потом совсем легко переходить от слез к смеху. А в остальном оставались самими собой до мелочей: знали, что идут на муку, трусили и при этом невесть какими хитростями заботливо протаскивали сквозь кордоны сюда, в святая святых, помаду и зеркальца, запрещенные ради полноты великого здешнего порядка. И чуть только приходили в себя, как уже принимались для ощущения внутреннего комфорта придавать побледневшим губам и щекам иные оттенки…
Однако здесь меж девятью десятыми, здоровыми, были и те — последняя, десятая доля, — которым нужен зоркий глаз и давно отработанная помощь. И не было еще спеца, который мог бы предсказать наверняка, что кто-то полностью застрахован от причисления к этой десятой.
И пока в холле не ко времени хлопотали с посудой санитарки и шныряли к окнам мамаши, состояние у которых было удовлетворительное, сон и аппетит хорошие и все остальное, на что акушеру полагается обращать внимание при осмотре родильниц, соответствовало числу дней, прошедших от родов, — Савичев сидел за низеньким столом, в который упирались его колени, ждал, пока ординаторская освободится от дамской болтовни, и делал самую бездумную, нудную и большую часть работы: он писал дневники на пациенток, у которых все было благополучно.
В стороне у него была отложена особая стопочка историй. На них белел тетрадный листок со сделанными на обходе заметками, в какой палате, на какой кровати — все кровати в роддомах под номерами, — у какой женщины Савичев заметил неблагополучия. В эти истории записи надо было делать уже думаючи — все ли приметил, так ли решил?
А об остальных пациентках он и заметок не делал на обходе. Он только проверял по вчерашним дневникам, какой сегодня день после родов, и сейчас просто писал все так, как в этот третий, пятый или седьмой день должно все быть по учебнику.
Он только обязательно по-разному в каждом дневнике писал число ударов пульса: в одном — 80 в минуту, в другом — 68, в третьем — 74. Писать просто «Ps. — N.» — «пульс нормальный» — не стоило, потому что проверяющий здравотдела мог сказать, что пульс не считали. А он пульс на обходе считал всегда и тщательно — не меньше чем полминуты, — но записывал число в листок, лишь если пульс был слишком частый или слишком редкий. Так могло быть на этаже у пяти мамаш, ну — у семи. Остальные же пульсы он не записывал и не запоминал — еще чего, сорок пульсов или восемьдесят, да нормальных!.. Он лишь попеременно ставил в историю числа от 68 до 82, но обязательно четные. Никто бы не поверил, увидев запись «пульс 73», что всем пациенткам он считал пульс по целой минуте. Все считают полминуты, а те, что поленивее, — четверть. И раз считают не целую минуту, то при умножении число должно получиться четное, а пульс 73 — липа.
…Как раз, едва он прикончил эти спокойные дневники, педиатры и старшая акушерка этажа вышли из ординаторской, исчерпав свою дискуссию про кофточки и про прочее.
Он отдал палатной сестре отработанные истории, взял отложенную стопочку и свой листок, пошел в комнату, сел на диван, придвинул к нему поближе стол и уже медленно стал писать о родильницах, у которых в порядке было не все.
Тут и назначения надо было проверять, и о переводе решать. Не переведешь, когда надо, — просто плохо, а переведешь зря во второе — самому зря возиться придется.
И еще: почти каждый перевод — обязательно объяснения с родственниками, а объяснений и так хватает.
Вот стоит сегодня дежурному ординатору задержаться на операции, сколько ни объясняй про операцию, — найдутся в холле справочной такие, что подымут шум: мол, время идет, а они с работы, а если не с работы, то тоже дела, а в роддоме беспорядок; если справки не начинают давать, как по объявлению, — с двух, пусть объявление снимут…
А если после этого бесполезного, всех издергивающего занудства и ожидания, прочитав про себя сегодняшнюю обходную запись, ординатор скажет кому-то вместо «все нормально, как и полагается на этот день»: «Знаете, у вашей жены (или дочки) температура поднялась, и ее переводят в другое отделение. Не волнуйтесь, ничего страшного, просто такой порядок», — это прозвучит уже как гром.
Слова «ничего нет страшного, такой порядок» не объяснят ничего и ничуть не утешат. Савичев почти привык к тому, что фразы, предназначенные у врачей, чтобы успокоить, наоборот, взбудораживают. И все же ему приходилось всякий раз подавлять в себе чувство досады. Ведь он абсолютно разумен, тот неукоснительный порядок, который у них заведен, порядок, который благочестиво, как церковный обряд, исполняется всей акушерской службой… Он почти абсолютно разумен: все, чему Савичев учился за десять лет — за шесть лет института и за четыре года работы, — утверждало в этом убеждении. Ну, были в том порядке излишние строгости, которые при известном опыте имело смысл пропускать, но это касалось лишь чего-то частного и могло быть понято только теми, кто такой опыт имеет.
Но стоит только сказать пациентке и ее родичам о переводе с четвертого этажа на первый, всякий раз у нее — слезы, а с ними — разговоры: более долгие, менее долгие, более обидные или менее обидные — это уж от личных качеств.
И тут тверди без толку что угодно: что второе — это отделение как отделение, такая же священная чистота, больше персонала, присмотр попристальней и палаты поменьше — на четырех, на троих, на двух. И даже больше вольности: можно повидаться через окна и прямо из палаты поговорить почти обычным голосом, а ведь с четвертого или третьего приходится кричать, и это не разрешено, и вообще оттуда и человек-то виден измененный высотой!.. «Нет, не хотим, не хотим! И почему же, хоть мы не хотим, вы все-таки ее переводите!..»
А чтобы растолковать всю сложную мудрость акушерского порядка, охраняющего благо сразу всех — и взрослых, и только на свет появившихся роддомовских подопечных, — надо излагать долгими часами каждому по отдельности разные специальные проблемы физиологии, иммунологии, микробной популяционистики и еще черт-те какие мудрости, которые, кстати, и он, Савичев, и Мишина, и Баштанова, и Бабушка сейчас уже сами толком не помнят — только выводы. Они знают, как принимать роды, оперировать, лечить осложнения — это уже и занимает всю голову, — остальное осталось в самом деловом минимуме. Ведь то, что не нужно для дела, вытесняется, — прямо по академику Павлову.
Тонкости обоснований знает в деталях Главный, и не потому, что это ему всегда практически нужно, и не потому, что кандидат наук, а потому, что он — дока. И профессор знает, Нина Сергеевна, заместитель Главного по лечебной работе… И даже если бы восстановить в своей ординаторской голове все те конкретные подробности — все, из чего складываются физиологические бури, делающие родильниц столь податливыми к каждому дуновенью, даже если отбросить дела, усталость, раздражение и приняться втолковывать, почему осложнение все-таки стало возможным в роддоме — с его великим порядком, почему оно могло не поддаться первым лечебным мерам и почему надо изолировать, и прочее, прочее, прочее, — все равно и больных, и родственников, даже проникшихся научными основаниями, будет давить и волновать то, что этот здешний великий, добрый и мудрый порядок действует помимо их воли. А когда они пытаются противиться, то — вопреки им.
В жизни — там, за роддомом, — привычно самим решать за себя и за жену. За нее и за детей. За всех них вместе.
Решать единолично или вместе с нею и с ними — куда пойти, где лечь, когда встать, как поступить.
И хотя там, вне роддома, все решения диктуются обстоятельствами, — там вроде бы есть выбор между решением правильным, не совсем правильным и вовсе неправильным. И каким бы оно ни было — оно свое! А здесь решают за тебя. Решают за твоего близкого — но без тебя. Не дают тебе высказать твои соображения, которые кажутся тебе такими важными, такими вескими и стройными!.. И кто доказал, что решают без тебя безошибочно?.. Кто дал полную, стопроцентную гарантию, что безошибочно решено про то, от чего зависит жизнь?..
И все это непримиримо.
И потому сиди, Савичев, думай, взвешивай, хоть и голова дурная, и тут еще старшая детская что-то перебирает в шкафу. Все ушли, а она не ушла и рылась, рылась, рылась и, видимо локтем, все время толкала открытую дверцу, и та скрипела.
И еще Людмила вдруг раскрыла дверь, заглянула, что-то хотела сказать ему, но увидела, наверное, под шкафной дверцей ноги старшей, ничего не сказала и исчезла, а потом снова заглянула и снова закрыла дверь.
Все это мешало расшифровывать то, что крылось в загогулинах, на ходу поставленных в тетрадочном листке. А больше всего мешало, конечно, что он спал всего полтора часа да изрядно нанервничался — и когда были те щипцы, и когда кровотечение, и оттого, что Бабушка Завережская вносила со страху во все события изрядную долю суматошности, и оттого, что на конференции ему досталось слегка.
Голова была пустой и гулкой. Мысли плавали в ней медленно и неподатливо, как в невесомости. Старшая детская кончила, слава аллаху, шебаршиться и ушла. Но только она ушла, в ординаторскую влетела Людмила. Влетела, зажмурилась — после коридорной тени очень резко ударил ей бивший в окно солнечный свет, — бухнулась рядом на горбатый диван в застиранном чехле с четкими печатями «р. д. 37» на самых видных местах. Больничные диваны быстро начинают горбатиться, — этому было два года, как и роддому, просто очень уж на него все бухались.
Людмила скинула колпачок, сдернула с шеи маску с лиловым помадным пятном и сказала отчаянно:
— Сав-в-вичев, милый, в-возьми мои сутки. Ф-фся жизнь разламывается.
— Когда? — тупо спросил Савичев.
— Завтра!
— Так я же сегодня с суток. Разве можно через сутки — сутки…
— Ф-фсе равно возьми — больше некому. Ф-фсех просила — никто не берет. Да и кого п-просить, когда фсе в гриппе чертовом!
— А если и я завтра свалюсь?
— Не свалишьсся… Ты с-сам хвастал, что обтираешься снегом. С-спаси, Саввушка! Тебе ж деньги нужны, а мне — личная жизнь.
— Вот еще что! — Савичев хотел добавить, что даже отказался сегодня от двух баштановских групп из медучилища, а деньги почти те же. Знал бы, что пошлют на обход в послеродовое, так отлично провел бы занятия и еще раздал бы девчонкам по паре историй на нос, чтоб записали под диктовку злосчастные дневники, — все легче…
Но он увидел, что глаза у Людмилы со слезами и совсем шальные, будто в них накапали атропину, и дальше не сказал ничего, а Людмила чмокнула помадой в небритую щеку и затараторила, даже почти не заикаясь:
— Будь, Саввушка, спасителем, ноги стану тебе мыть, с них воду пить, за тебя дневники писать, бутылку коньяку п-поставлю, п-пачку сигарет «Краснопресненские»; спаси, Саввушка, не в первый раз, не в последний. К-когда бабе тридцать, и она заика, и уже раз обожглась, она ф-фсего боится — и того, что будет, и того, что не будет. И ф-фдруг если завтра буду дежурить, вдруг не будет у меня уже ничего!..
— Ой, Людмила, — сказал Савичев, щурясь от солнца, бившего в щеку, и зевнул. — Не зря, видно, бывший твой Витенька тебе однажды глаз подбил. И зачем ты только меня обнимаешь, я же после дежурства, а акушер после дежурства — это не совсем мужчина. И вообще твои темпераменты предназначены не мне.
— Это т-точно, — сказала Людмила. — Был бы ты холостой или хотя бы неверный, можно было бы п-поду-мать, т-тебе или не тебе. А у тебя, Сережа, твоя Лилька, и ты, Сережа, еще анекдотически верный муж. И, значит, темпераменты не т-тебе, а т-тебе — дежурство.
— Хрен с тобой, — сказал Савичев. — Обойди четвертый этаж и приходи сюда с историями. Тогда обсудим, возьму ли я твои сутки и какой коньяк ты выставишь. А я пока подремлю и допишу эти дневники. В голове черт-те что делается.
Он потянулся, как только мог потянуться, зажатый диваном, столом и Людмилой, потом откинулся на диванную спинку и закрыл глаза на минуту.
…Лишние сутки — лишняя десятка.
Савичеву — десятка, Людмиле — новая личная жизнь.
Новая личная жизнь Людмиле очень нужна. Раньше у нее был муж, а теперь у нее мужа нет. Тот ее муж был инженер. Бил он Людмилу, дурак: говорил — от ревности. Врал. Савичев с ней друг у друга как на ладошке, даром что в два часа рабочий день кончается и ни он у нее, ни она у Савичева дома не бывали. Савичев ведь слышал, с кем Людмила тогда разговаривала по телефону: с тетей Симой, у которой росла, с двумя подругами — с одной кончала институт, с другой работала в сорок третьей больнице — и еще с ним, с бывшим своим Витенькой.
Просила, молила прокуренным голосом:
— В-витенька, милый, придешь, в-возьми обед в холодильнике, у меня операция… Да операция же, говорят тебе!!!
Когда Людмила перешла в этот роддом, ее на первые полгода сунули ординатором в нормальное послеродовое, а она болела одной хирургией — одной оперативной гинекологией, так точнее. В послеродовом никаких операций — одни обходы, и Людмила выплакала для себя то, что Савичев сам собирался выпросить: если «скорая» привозит кого-то в отделение Бороды для экстренной операции под конец дня, значит, — в ее руки. А ее руки — савичевским не чета.
И не угадаешь, откуда что берется. В нем — метр восемьдесят, Людмила — дай бог полтора. У него ладонь хоть и не такая, как у Главного, но все-таки настоящая ладонь и пальцы длинные. А у нее руки маленькие, коротковатые и ноги коротковатые: когда Людмила оперирует, санитаркам приходится подставлять ей самую большую скамейку.
И она, при чужих неразговорчивая — заикается и стыдится этого, — на операции от возбуждения тарахтит без умолку. О том, как за грибами ездила. Как Витенька ей глаз подсадил. Как в Меласе отдыхали и она дальше всех заплывала. Как над «Консуэло» ревела. О чем угодно тарахтит.
А глаза — в ране, а руки только мелькают.
Когда Савичев оперирует — он ничего оперирует, но все-таки молчит, кряхтит, присматривается, делает, переделывает. А Людмила будто и не примеривается, и все ложится у нее на место с лету, все сразу делается. То, что он — за час, Людмила — за половину. Ее рукам — савичевские не чета.
Кончит операцию и протокола не запишет ни в журнал, ни в историю. Только отмерит в истории место для протокола, чтоб завтра все записать. Поставит внизу: оперировала такая-то, ассистировал такой-то, операционная сестра Панова. И напишет назначения.
У ее бывшего Витеньки на работе день кончался тоже рано. И она неслась домой опрометью: только подскочит к зеркалу, не примериваясь карандашиком по бровям и векам, щеточкой по ресницам, помадой по губам, и — в дверь, и — в такси.
Не выдержала Витенькиных фортелей. Все-таки ушла. Снова у своей тети Симы поселилась.
На следующие полгода ее перевели к Бороде в гинекологию и потом оставили там еще на полгода, и хотя у Бороды тоже всего два ординаторских места и о том, чтобы пооперировать полгода как следует, мечтал не один Савичев, ничьего ворчания не было слышно.
Вот так. А теперь: «С-спаси, Саввушка!»
Пойдет она к Доре и к Бороде. Дора чертыхнется и исправит расписание, а Борода даст Людмиле отгул. Отгулов сейчас у всех накопилось немыслимое число, не отгуляешься.
Из роддома Людмила отправится на Кузнецкий, к парикмахеру Саше, которого знает пол-Москвы. Накрутит вороные сардельки из волос, сделает маникюр, полтора дня с лакированными ногтями будет устраивать жизнь. Послезавтра перед работой сотрет ацетоном с ногтей лак. Акушерам и хирургам лакированные ногти на работе запрещены их великим порядком, и Людмила сотрет лак независимо от того, устроит свою личную жизнь или нет. Но это — только если Савичев возьмет ее сутки.
«Ох, черт! Через сутки — сутки. А Лилька что скажет?..»
Савичеву десятка, то есть сотня по-прошлогоднему, а Людмиле — личная жизнь.
«С-спаси, Саввушка!»