Услышав от Главного, что он скоро поднимется в родблок, Дора Матвеевна подошла к зеркалу, висевшему в ординаторской родблока — как и во всех ординаторских — над умывальником. Она быстро себя осмотрела, сняла миткалевую шапочку, поправила уложенную венком пепельную косу, которая немного отличалась от прочих волос тем, что в ней не проблескивало ни единой сединки, еще поправила завитки на висках и, подобрав под шапочку волосы, закрепила ее шпильками и заколками-невидимками. Одна из заколок, правда, упала в раковину, да так неудачно, что сразу угодила в трубу, но у Доры Матвеевны в кармане халата был нацеплен на картоночке целый их запас, так что никаких последствий это происшествие не имело, все сделалось быстро и «lege artis» — «по законам искусства». Дора Матвеевна осталась собою довольна: ни одного волосяного конца не торчало, а она сама всегда сурово выговаривала санитаркам и даже врачам, если из-под шапочки или косынки выбивались у них лохмы — возможный источник заразы.
Зубову по этой части особенно побаивались. Приходя в ее владения, чтобы получить в автоклавной биксы со стерильным материалом, сестрички и акушерочки из других отделений перед родблоковской дверью не крестились, конечно. Но взамен, как по обряду, они натягивали свои колпаки и косынки аж до бровей и на уши, — лучше быть пять минут уродиной, чем нарываться на краткие и жесткие Доры Матвеевнины выговоры.
И Зубова, естественно, очень следила, чтобы и ее собственная голова выглядела по уставу. Волосы у нее из-под шапочки лишь чуть совсем виднелись спереди и самую малость на висках — даже меньше, чем они видны из-под колпаков врачей-мужчин. И, конечно, не концы торчали, а только слегка выглядывали завитки. И тут важно было еще одно: само правило всегда было ею соблюдено, в общем, безукоризненно, но всякому, кто глаза имеет, должно было стать как день ясно, что под белой казенной шапочкой благодаря природе и искусству находится нечто достойное полного внимания. Таких противоположных эффектов одновременно может добиваться только истая женщина, а Зубова была именно истой и мастерство это освоила уже довольно давно — ей сейчас было сорок. На всю работу плюс еще на припудривание лба, носа, щек, изрядно заблестевших за операцию, которую она недавно кончила, потребовалось минуты три — не больше.
Оглядев себя набело, Зубова решила, что достигла наивозможнейшего. Некоторую сутулость, усиливавшуюся у нее последнее время из-за небольшого, но постоянного радикулита, она убрать, например, не могла и не пыталась даже. Поэтому только одернула и разгладила халат, — проверила, не съехали ли у нее набок швы на чулках. Тем и кончила. А далее подошла к письменному столу, вытащила из-под толстого, уже треснувшего надвое канцелярского стекла расписание врачебных дежурств, зачеркнула в завтрашнем дне фамилию Людмилы, написала поверх нее другую фамилию — «Савичев», посмотрела в листок и тихо свистнула.
Первым — ответственным — дежурным завтра должна была быть Баштанова, отправленная Главным из-за гриппа домой. Не будь операции, Зубова сама бы, если нужно, взялась уговаривать Савичева подменить Людмилу — больше подменить было некому. Очень уж она ратовала за Людмилины дела. Даже не обругала, когда Людмила сунулась в неподходящий момент в операционную сообщить о том, что договорилась. Только сказала, вскинув лицо в белой маске: «Иди! Иди уж! Не забуду. Не до тебя!» Но оказалось, что согласием Савичева проблема завтрашнего дежурства исчерпана не была.
Подумав немного, Зубова вытащила из стола очки и, воровато прислушиваясь, не хлопнет ли дверь, ведущая с лестницы в родблок, стала высматривать в узкой и длинной записной книжке с алфавитом телефоны врачей, прирабатывавших дежурствами в их роддоме. Два телефона записала быстрыми крупными цифрами на линованном обрывке от вкладыша к истории родов и, записав, быстро спрятала очки в стол, а бумажку в карман халата и пошла в коридор.
Дело складывалось совсем не хорошо, потому что врачи, дежурившие первыми, в роддоме были наперечет: сама Зубова, Борода, Завережская, Баштанова, Гайк и Коптева. И все они уже имели по пять дежурств. Зубова дежурила сегодня, Бороде предстояло дежурить послезавтра, а уговорить Гайк или Коптеву выйти лишний раз было почти невозможно. Гайк, например, только на тридцать пятом году ухитрилась выйти замуж, быстро родила деточку — ее дочке исполнился всего год. И к тому же она была просто переполнена семейной жизнью, — да как не быть, если у нее при столь массивном, извините, крупе и таком изобилии веснушек вдруг приключилось нежнейшее личное счастье!.. У Коптевой же все было наизнанку, однако именно поэтому она тоже никогда на уговоры не поддавалась.
И оставалась одна Бабушка Завережская.
Бабушка-то как раз могла согласиться на лишние сутки, хоть она и только отдежурила, и получала больше всех в роддоме — даже больше Главного и Нины Сергеевны с их должностными окладами Главного и зама и надбавками за ученые степени (если не в клинике и не в вузе, то эти надбавки не бог весть какие). Врачебные ставки устроены так, что за стаж — за пять, за десять, за двадцать лет — прибавляется понемногу, а когда проработал тридцать — сразу скачок. И кроме надбавки еще пенсия за выслугу лет. Правда, иным из достигших тридцатилетнего стажа тянуть настоящую акушерскую работу уже трудно, но Бабушка старалась тянуть изо всех сил. Она боялась, что если перестанет тянуть, то сразу обмякнет, как пустой мешок, и тут все. А она все свои тридцать лет работы обязательно дежурила каждую пятницу — так завела когда-то. И, придя в роддом, Бабушка сказала Зубовой, чтобы для простоты дела она начинала бы составление расписания на месяц с пятниц: ставила бы на все пятницы ее. А на той неделе после своей пятницы она еще и воскресенье дежурила. И скажи Зубова ей сейчас: «Возьмите дежурство во вторник», она бы и его взяла, и не потому, что все надбавки и выплаты за выслугу уходили на щегольские костюмчики ее великовозрастных уже внуков, а потому, что, взяв еще одно дежурство, она бы почувствовала: мол, тяну еще, вовсю тяну!..
Дело свое Бабушка знала. Правда, больших операций стала избегать — у нее как раз перед переходом в тридцать седьмой несчастье случилось на большой операции. Вот и избегала теперь делать такие сама. Но по остальной работе она почти никогда ничего не упускала, потому что она все время боялась что-нибудь забыть, и все писала себе разные памятки, и все ворошила истории родов, проверяя и перепроверяя — так ли записано, так ли сделано.
Одно только было заметно: она совершенно не могла запомнить имен акушерок и сестер, которые дежурили в родблоке, и иногда забывала даже, кто сегодня дежурит у нее во втором отделении, и никогда не запоминала имен пациенток — их же за сутки через родблок проходит по десять, по двадцать, а то и по тридцать. Когда ей надо было позвать акушерку, она просто выходила в коридор и звала: «А-ку-шор-ка! А-ку-шор-ка!» А к пациенткам обращалась «гражданка» — на манер двадцатых годов. Все звали — кто «девочка», кто «женщина», кто «милая», Борода мог сказать: «Ну-ка, тетенька», но чаще все-таки старались запомнить фамилию, имя, даже имя-отчество или в историю заглядывали, прежде чем обращаться к пациентке. А Бабушка не мудрствовала: «гражданка» — и все. И ничего страшного. Правда, некоторые пациентки от такого обращения морщились. Но акушерки не обижались. Они привыкли. И Бабушке это было с руки. Ей казалось, что это выглядит как манера и никто не замечает, что ей просто уже трудно так вот во всем тянуться и чувствовать себя при своем деле в полной форме.
И она-то, наверное, согласилась бы. Но дело в том, что в позапрошлую субботу, после своего законного пятничного дежурства, копошась в своем втором отделении, она вышла за каким-то делом из кабинета, — видимо, хотела дать какое-то поручение палатной акушерке. Вышла. Конечно, забыла, кто дежурная сегодня. Позвала по привычке: «А-ку-шор-ка!» И вслед за тем в коридоре раздался странный мягкий и тяжелый стук, на который выскочили из палат и акушерка с компрессной бумагой в руках, и Савичев с пачкой историй — он обход делал.
Побросав все, что было в руках, они принялись поднимать Завережскую с кафельного коридорного пола, и уже санитарка, быстро сообразив, что к чему, подкатила каталку. Но Бабушка открыла глаза и почти сразу стала ворчать на них, что кто-то на этом месте разлил воду и вот она поскользнулась.
И не хотела лежать на диване.
И не давала мерить себе давление.
И отказалась от лекарств, хотя Савичев говорил потом, что, судя по пульсу, давление у нее было не меньше двухсот.
Только Нина Сергеевна с трудом смогла уговорить ее поехать домой на попутной «скорой помощи». Но в понедельник Бабушка появилась уже на работе, словно ничего и не было, — даже губки подкрасила и подрумянила щеки. И Главный после конференции сказал в сторонке, что только так и жить-то стоит, чтобы до последней минуты — на настоящем, а не на холостом ходу.
Однако именно из-за всего этого Бабушке никак нельзя было даже намекать насчет еще одного дежурства. И, значит, надо было звать на завтра кого-то со стороны. Кого-то, как говорил Главный, «из варягов».
А к сторонним совместителям и Зубова, и Главный, и профессор Нина Сергеевна относились настороженно. Потому что в каждом роддоме был хоть и схожий в общих чертах, но сугубо свой порядок, — ведь одни и те же щи из одинаковых магазинных капусты и мяса у разных хозяек имеют все-таки свой вкус: одна капусту накрошит помельче, другая картошки положит больше — вот и другой вкус.
А у их порядка был свой вкус, и это было с самого начала задумано.
Еще когда роддома этого не было, Нина Сергеевна, Главный и Зубова поперезнакомились на заседаниях акушерского общества, в спорах по теоретическим докладам и в спорах о разбиравшихся там акушерских удачах и несчастьях.
Люди они были разные и по характерам, и по эрудиции, и по прицелам своим, дальним и ближним.
Нина Сергеевна работала вторым профессором в гинекологической клинике, и ей было уже тесно на второй роли: она очень расходилась со своим шефом во взглядах, а в таких случаях всегда получается тесно. И тому, кто на второй роли. И тому, кто на первой. Тому, кто на второй, работать приходится не по-своему, а по-чужому, ну хоть наполовину, а по-чужому. А тому, кто на первой, — терпеть, что по его работают всего наполовину.
У Главного, хоть он был больше практик и на старой работе числился лишь ординатором, все-таки была написана уже кандидатская: у него были свои мысли насчет акушерской тактики и создания специальных роддомов для женщин с болезнями сердца, чтобы в таких роддомах все специально было приспособлено и нацелено. Он и теперь говорил, что как только они путем окрепнут, то превратят свой тридцать седьмой в такой вот специальный роддом.
Зубова, конечно, и в сравнение с ними себя не ставила: у нее не было ни диссертаций, ни печатных статей, хотя она была по должности точно такой же, как и Главный, просто ординатор. Но все-таки такой «просто ординатор», который давно уже дежурит в смене первым, ответственным. И не только дежурит, но и на дому поддежуривает: сидит после работы в определенные дни у себя в квартире, не отлучается. Случись что в роддоме — по телефону вызовут, а то и «скорую» пришлют. И на консилиумы ее всегда звали, если надо помозговать сообща. Считались, ценили, а все-таки ей было тоже тесно. Она была решительней других коллег, и ей часто говорили, что она уж слишком много на себя берет. Она резковата была, и ей не прощали этого и часто напоминали, что она, Дора Зубова, здесь была еще несмышленышем, когда коллеги уже были первыми врачами. Все-таки она еще просто ординатор.
…А их много — таких просто ординаторов, без званий и степеней, до седых волос доживших на этой самой первой во врачебной иерархии должности.
Когда Зубова училась, у них на пятом курсе занятия по оперативной гинекологии вел такой вот просто ординатор. Старый, — во всяком случае, ей тогда он казался уж очень старым, а ему было только под шестьдесят. Астма у него была, кажется: он всегда тяжело дышал, сопел, Петр Илларионович, большой, совершенно лысый, красноносый. У него была еще экзема от вечного свирепого хирургического мытья рук. Из-за экземы он надевал на мытые руки сначала нитяные перчатки — их для него специально всегда стерилизовали. А резиновые он надевал уже поверх нитяных.
Он даже не был постоянным кафедральным ассистентом — просто вел иногда студенческие группы то ли на почасовых, то ли на полставки ассистентских.
Оперировал он как бог, а после операций спрашивал:
— Что?.. Понравилось?.. Дураки, потому и понравилось. Оперировать и кандидатские писать хоть кто сможет. Вот лечить — эт-т другое дело. Ду-у-умать надо. Чу-у-увствовать. А хирургия — ремесло. Как слесарное. Чего обижаться! Я иному слесарю в подметки не гожусь.
И все твердил, как присказку:
— Вокруг хирургии шаманства много. Журналисты, писатели ахают: ах, борцы со смертью! ах, семь ночей не отходил он от постели! ах, пальцы хирурга, как пальцы скрипача и пианиста! ах, то-се, пятое-десятое! Эт-этот особенно дамочкам нравится, которые при хирургии. А ведь все просто: знай, когда делать и когда не делать. Этот главное. А потом, если уж делаешь, знай, где делаешь и что делаешь, и не психуй. Узлы вяжешь — вяжи споро, крепко, и не дергай, и сам не дергайся… Вот кто из вас до пятого курса еще ни разу, а?.. Да говорите, я ж не выдам, что у вас в дневниках по практике вранье насчет операций, которые вы будто понаделали! А?.. Вот ты ведь ни разу, да?.. — И ткнул однажды толстым, как сарделька, и, казалось, негнущимся пальцем в Зубову и попал в точку. — Откуда я знаю?.. Ха!.. Этот ты ж с операций всегда уходишь тихонечко, на кровь смотреть боишься!
А она боялась тогда. Зубрила все прилежно, а боялась. Не крови, конечно, — она перевязок сделала без счету да на практике ассистировала при аппендиците раза два. И раза два раны сама зашивала. Но все-таки, как только хирург брался при ней за скальпель, ей вдруг приходило в голову, что вот разрежут сейчас — и вдруг неожиданно случится непоправимое. Потому и уходила.
Он повел ее за плечо в операционную, как прежде водил других из их же группы — как ту же Верочку Мясницкую, Верочку-сластену, по сей день ближнюю подругу Зубовой, и как очкастого застенчивого Стасика, первого Верочкина мужа. Привел, мылся вместе с нею, приговаривая: «Три щеткой крепче, три, не бойся. Будет экзема, как у меня, — так экзема хирургу вроде ордена! Мучительно, но заслуженно…» Надел одни и другие перчатки и заставил ее не помогать, не ассистировать, а оперировать самой. Одной рукой держал крючки, другой — длинный корнцанг, все время им указывал: «Делай так», «Делай так», «Пережми», «Перевяжи», «Смотри, где делаешь», «Делай так», «Спокойно», «Все у тебя отлично, видишь?», «Видишь, что это ерунда? И дурак может, а тебе бог велел мочь…»
В той клинике была доцентом дамочка — грубая, наглая, третировавшая Петра Илларионовича. Однажды она стала демонстрировать сразу трем группам студентов операцию Вертгейма, самую тяжелую в гинекологии, радикальную до свирепости, — такие только при самых опасных опухолях. Не рассчитала, что случай был слишком уж сложным — не для показа техники. Занервничала, запуталась, не могла уже и разобрать, где у нее в ране большая артерия, которую надо перевязать: именно ее перевязать, именно ее. Рана была прямо набита тампонами, зажимами, лигатурами, — когда путаница, все получается вот так. Завкафедрой стоял у нее за спиной, шипел тихонечко, подсказывал. Доцентку эту завкафедрой боялся почему-то (в клинике сплетничали, что он жил с ней). Он шипел ей тихонечко в ухо, а она все равно не могла распутаться, потому что все кругом видели, что она запуталась, когда хотела показать класс. Завкафедрой фыркнул и пошел за дверь мыть руки. Он был бледен, зол и, наверное, сам уже не знал, распутается ли он в этих спайках, зажимах и взаимоотношениях. И его долго не было. А доцентка все еще копошилась осторожно: может, надеялась, что вдруг сама чудом разберется. Но она, видно, не очень надеялась, потому что копошилась больше для виду: мол, операция идет как шла. И косилась, не поднимая головы, чтоб незаметно было, на дверь.
А оттуда пришел не завкафедрой, а Петр Илларионович. С локтей капли падали. Вытер руки. Влез в стерильный халат и в свои вечные перчатки — в одни, в другие — и взял у сестры длинный корнцанг. Доцентка сжалась затравленно и двинулась было со своего места, а он сказал: «Стой, где стоишь», — и взглядом сдвинул ассистировавшего врача. Присмотрелся. Тронул корнцангом выбранный в куче зажим, сказал, как студентке: «Сними». Брызнула кровь. «Стоп». Он быстро наложил сам новый зажим. Снова присмотрелся. Тронул другой зажим. Сказал: «Сними». Дама побагровела. Сняла. «Теперь этот». Она сняла. «Этот». «И этот». «Перевяжи здесь». «Убери салфетку». «Зажми здесь». «Убери эту салфетку, положи здесь новую». «Так делай». «Так». «Перевяжи». «Срежь концы». «И здесь…» «Так». «Теперь так». «А теперь кончай сама».
И ушел.
И оставался просто ординатором до самой смерти. И группы студенческие вел очень редко — то ли на почасовых, взамен болевших преподавателей, то ли время от времени зачисляли его на половину ассистентской ставки. А распутывать гордиевы узлы его вызывали днем и ночью. И умер он около операционной. Он, очень усталый, вышел из нее и хотел подняться с третьего этажа на пятый, в маленькую ординаторскую, где отдыхал обычно. Она пуста была обычно. Тамошняя публика собиралась в основном в ординаторских третьего и четвертого этажей.
Он очень устал и шагнул в открытый лифт, не заметив таблички: «Лифт не работает. Ремонт». И как шагнул, кабина дернулась и поползла вниз. Он упал, и его придавило крышей спустившейся кабины к углу лифтной шахты. Прямо против операционной.
На похоронах и приметили друг друга Зубова, Главный, Нина Сергеевна. Так получилось, что в разные годы все они попадали в те группы, которые иногда вел Петр Илларионович.
Они и раньше видели друг друга на конференциях в акушерском обществе. Но там они много кого видели. Примелькавшиеся лица безразличны. А тут уж приметили. А потом уж и снюхались на заседаниях общества — в спорах насчет того, нужна ли доброй старой гинекологии эта премудрость сложных современных наркозов, облюбованных сердечной хирургией, или она и без них проживет, а главное — так ли уж хорош добрый, старый, «разумный акушерский консерватизм», прибегающий к операции только в самую распоследнюю минуту… Да и про разные прочие специальные вещи.
Всем им было уже тесновато на своих вторых ролях — и профессорских, и ординаторских, потому что, когда ты себе не полный хозяин, ты не можешь сделать все так, как тебе хочется. И когда стали открывать новый — тридцать седьмой по номеру — нынешний роддом и Главному предложили стать главным его врачом, в придачу пообещав за тяжелое это ярмо новенькую отдельную квартиру, конечно же на первом заседании общества он поделился происходящим со всегдашними своими соседями по скамье еретиков — подрыватели устоев во всех парламентах садятся рядом. И родились у них не произнесенные вслух ни разу мысли насчет создания такого заведения, которое каждому из них по-своему снилось в профессиональных грезах.
А тут у Нины Сергеевны мужа произвели в генерал-майоры, и ее дочка сняла кинокартину, получившую в прессе резонанс и первую категорию оплаты с немалыми потиражными. И сочла она возможным поэтому пойти на вдвое меньший, чем был у нее в клинике, оклад, но зато стать своему делу полной хозяйкой, да еще с прицелом обосновать, быть может, и свою школу, обучая молодых врачей на свой лад, привлекая их для начала к обобщению собственного опыта и писанию статеек в специальные журналы.
Были, конечно, у Нины Сергеевны и более дальние мысли — сделать роддом, если все пойдет хорошо, со временем базой или филиалом исследовательского института или кафедры.
И все эти ее прицелы Главному тоже были по душе. Потому что за ее профессорской спиной ему проще было приняться за осуществление тех своих идей насчет более современной, более радикальной и специализированной акушерской тактики.
И Доре Матвеевне это было по душе, хотя она ни о какой научной деятельности не мечтала, просто пора ей было шагнуть на следующую ступень своей профессии да вырваться из неладов, в которые она попадала иногда со старшими коллегами в старом своем роддоме. Ведь коллеги никак не могли забыть, что она пришла к ним пятнадцать лет назад совсем без опыта, а теперь, смотрите, много на себя берет.
…И они стали заводить здесь свой порядок, схожий в общем с порядком во всей акушерской службе и при этом все-таки свой — со всякими «модернизмами», как весьма недружелюбно об этом говорило городское акушерское начальство, неизменно носившее синюю шелковую рубашку и белый галстук.
Начальство с удовольствием давно уже поприжало бы Главного и Зубову «за необоснованную оперативную активность», за наркозы, перенятые у сердечных хирургов, да за пренебрежение «классическими методиками, разработанными отечественной медициной», — все слова были заготовлены, они уже не раз были даже произнесены и кое-кем из акушеров города одобрены. Но мешала широкая спина Нины Сергеевны — ее докторская степень и профессорский титул; перед титулами начальство пасовало, и оставалось ему лишь разрисовывать отчеты красными и синими кружками.
И еще, если бы, набирая в роддом врачей, они брали бы в первую очередь не молодых, а старых, опытных, от жизни чуточку уже уставших, с устоявшимися взглядами и привычками, никакие их «модернизмы» нипочем бы не привились. Молодых, которых они набирали, приходилось, правда, обучать вещам, иногда до смешного простым. Зато все эти новшества, настораживавшие более опытных, были для них уже чем-то завершенным, столь же почти сами собою разумеющимися, как и старые, десятилетиями апробированные истины.
Но молодые не имели еще хорошего стажа, не имели еще категорий. А без категорий даже умелого врача первым дежурным лучше не ставить. Мало ли что случиться может: от катастрофы — как ни редки они — ни один самый архиопытный врач не застрахован. И одно дело, если катастрофа произошла у аттестованного врача, а другое — если у неаттестованного. Тут уж — будь он семи пядей во лбу и сделай он все возможное и невозможное — примутся разбирать, так обязательно увязнут в том, что первым врачом дежурил неаттестованный, не имеющий категории акушер. В селе или в маленьком городе он, может, был сам себе голова, но одно дело — там, а другое — здесь, где есть аттестованные врачи. Да ведь там никогда не бывает сразу столько работы, что у самого разаттестованного и сверхопытного голова может кругом пойти.
И из-за всего этого вторых врачей в роддоме хватало, а первых не хватало. Варяги-то и были нужны, чтоб дежурить первыми, а они совсем не все чувствовали себя здесь как дома. Одним не нравились здешние нововведения, иногда самые малые. У них были и гонор, и опыт, и недоверчивость. Другие только смотрели, сколько еще осталось до конца смены, — отзвонить бы поскорее и с колокольни долой. И в узкой длинной книжке с алфавитом Зубова в итоге повычеркала многие телефоны, а по некоторым, хоть их и не вычеркнула, звонила редко. А раз звонила редко, то уж и без толку: если кто хочет совместительствовать, так не от случая к случаю, а более или менее постоянно. На своей бумажке Зубова записала два телефона — Никитиной и Гуревича, — они здесь были вроде бы как свои. Главный не раз заговаривал, чтобы они сюда перешли совсем, но они не переходили. Никитиной от дома сюда далековато: одно дело — раз-два в месяц, а другое — каждый день за семь верст киселя хлебать. И Гуревич не согласился — просто не хотел уходить со старого места. Еще один — третий — телефон Зубовой и записывать было не надо. Он с довоенных времен сидел в памяти. Он, как ни странно, не поменялся, хоть в войну его снимали, — тогда в Москве почти все личные телефоны поснимали, а после войны ставили опять. И этот поставили опять, и тот же самый номер дали. Верочкин телефон. Веры-лапушки, Веры-сластены, Веры Леонтьевны Квасницкой.
Раньше Зубова именно ей и позвонила бы сразу, еще не выписывая ни телефона Никитиной, ни телефона Гуревича, и наверняка все решилось бы в минуту. Верочка только в одном случае отказалась бы — если бы она именно в тот день дежурила у себя. А если бы получалось, что она два дня подряд будет дежурить, она бы не отказалась. После того как она с мужем разошлась, эти дежурства ей были нужны очень-преочень. Правда, приходя сюда, она каждый раз говорила, что пришла только ради Тусеньки — среди своих Дору Матвеевну Тусей звали, — мол, кто-кто, а она, Верочка, на все пойдет, если надо Тусю выручить. Она так говорила всегда, а если по делу судить, не будь Зубова ее подругой да не пекись так о Верочкиных делах, то все-таки предпочла бы, наверное, ей Никитину или Гуревича. Верочка, конечно, была аттестована и у себя дежурила первой, но первый-то первому рознь, вот в чем было дело.
…Тормоша в кармане бумажку с крупными цифрами, Зубова спустилась в смотровую и согнала с телефона тамошнюю санитарку. Если Главный сказал, что придет через четверть часа, значит, придет именно через пятнадцать минут, а не через десять или двенадцать. Она успеет Никитиной и Гуревичу позвонить и даже зайдет до прихода Главного в специальную темную палату в дальнем конце родблока, где лежит та женщина с преэклампсией. Неудобно будет, если она придет туда позднее Главного.
Со звонками она очень быстро управилась — пять минут ушло на оба разговора, не больше. Только ничего хорошего: Никитина оказалась больна, а Гуревич не мог завтра дежурить из-за каких-то домашних дел. Оставалось звонить Верочке, но ей звонить Дора Матвеевна сейчас не могла: так получилось, что, прежде чем ее теперь приглашать, надо сначала специально договариваться с Главным, тем более что из-за Людмилиных дел завтра дежурил Савичев, а именно с Савичевым у Верочки в прошлом месяце произошел на дежурстве конфликт. И Савичев сказал после этого, что, если его еще раз поставят дежурить с Квасницкой, он тотчас подаст заявление об уходе. А Главный сказал Доре Матвеевне, чтобы она — без всяких дополнительных объяснений — с этим требованием Савичева считалась.
Пока Зубова шла от телефона в родблок на второй этаж, она просто даже закипела: вот всегда так получается, если хочешь кому-то удружить, потом сама первая оказываешься в дураках — так сейчас с этой перестановкой Людмилиной, так и раньше с Верочкиными дежурствами… На Верочкины пассажи, что это она своей Тусе одолжение делает, Зубова внимания не обращала. Есть такая дружба — знаешь человеку цену, знаешь, когда он тебе врет, а все равно с ним дружишь, потому что жизнь вместе прожита и человек этот просто уже часть тебя самой. И что Верочка могла сдуру и нахамить Савичеву, Дора Матвеевна понимала самым отличным образом, но вот только одного она не могла понять: почему Савичев так уж категорически завелся, а Главный так категорически его поддержал? Ведь Верочка, хоть в ней и восемьдесят восемь килограммов теперь, и она теперь немного распустеха, как-никак она все-таки женщина, и несчастная, — это все знали. И кроме того, она в смене была первой, должны же были у Савичева проявиться и галантность какая-то, и сострадание, и просто субординация. И уж для Главного субординация должна что-то значить: совсем не обязательно было Савичеву потакать.
Все это для Доры Матвеевны было особенно огорчительно еще и потому, что Главного и Савичева она считала настоящими мужчинами, а это качество она почитала теперь редкостью. Про мужа своего, например, она просто говорила, что он — баба. Муж все боялся болезней — у него как началась небольшая гипертония, так он с перепугу третий год жил, будто его на поруки отпустили, будто не так шагнет — каюк. Заставлял Дору Матвеевну дважды в день обязательно ему давление мерить и с диеты не слезал все три года.
Зубова вообще говорила, что в двадцатом веке все мужики стали бабами, а бабам приходится быть мужиками. А Главный и Савичев ей казались настоящими мужчинами, и хотя первый был моложе ее на четыре года, а второй — на все десять, она при них всегда старалась быть в полном порядке — без всяких особенных мыслей, конечно. А если особенные мысли приходили к ней иногда, то все равно это были только мысли, дела никакого по всей ситуации быть не могло…
Эта история с Верочкой была совершенно дурацкая: Зубова всегда старалась ставить к ней в пару на дежурства именно Савичева или Людмилу — самых активных и почти уже дозревших до самостоятельности врачей. И еще всегда намекала им осторожно: мол, если не будет особых хлопот и происшествий, дал бы он (или она) по доброте душевной выспаться ответственному дежурному, потому что доктор Квасницкая очень замотана.
Вера-лапушка приносила с собою пару коробок мармелада и за дежурство меж работой и дремотой постепенно его приканчивала. Ее любовь к сладкому была анекдотом еще в институте. В войну, весной сорок четвертого, когда они сдавали патологическую и топографическую анатомии, тоненькая тогда, как тростинка, Верочка заявила родителям, что ей нипочем этих экзаменов не сдать, если родители не снабдят ее мозги вдосталь сахаром, который по науке просто жизненно необходим нервным клеткам.
Верин отец, горбатый бухгалтер, отнес на барахолку только полученную в премию по ордеру драгоценность — кирзовые сапоги, и — то ли обменял их там сразу, то ли продал, а купил уж потом — принес он, в общем, Вере-лапушке добрых шесть месячных рабочих пайков: два кило сахара и два кило какавеллы — липучей, тяжелой сласти из сои с патокой. Какавеллу тогда выдавали по карточкам за сахар в двойном размере.
Готовились к экзаменам еще со школы всегда вместе, и Веру, как всегда еще со школы, все время клонило в сон. И Зубова, как обычно, все время ее тормошила, заставляла голову мочить под краном и сахар сосать для блага нервных клеток. Самой Зубовой тоже очень хотелось сладенького, но, хотя Вера ей и предлагала, и в доме она была как вторая дочка, лопать тот сахар с Верой на равных было совестно, и она брала за день разве кусочек-другой, да и те разламывала на четвертинки, чтобы растянуть удовольствие.
Патологическую анатомию Вера все-таки на тройку вытянула, а топографическую провалила. Сахар кончился, на топографическую анатомию осталась одна какавелла, к тому же надо было заниматься не только по учебнику, но и на трупе в анатомичке… Заниматься в анатомичке мало кто любит. Но Зубова там готовилась все-таки три дня из пяти, а Верочка пошла с ней туда лишь один раз и сказала, что у нее сейчас такое состояние, что без сладкого она не соображает ничего, а нести туда с собой какавеллу в те дни было не совсем удобно. И когда Вера провалилась, Зубова, приведя захлюпанную лапушку к ее родителям, просто не знала, куда глаза девать, — ей казалось, что это она виновата, и вся сладкая история стала ей прямо поперек горла, но Верин отец вздохнул только: «Ты, Туся, не расстраивайся. Ты же знаешь, Туся, какая она у нас… — Он подумал и сказал: — Какая она у нас слабенькая».
Зубова кивнула, хотя ей сделалось еще стыднее, она ведь знала, такая ли Вера-сластена на самом деле слабенькая, как это считалось в доме. Она ведь не родители: для нее в Вериной жизни никаких секретов не было, как и для Веры в ее жизни. И ведь они вдвоем тогда бегали в госпиталь, где лежали нынешний зубовский муж и Верин Славочка (то, что они медички, очень поспособствовало роману: Славочку как раз после третьего курса призвали в сорок первом военфельдшером). Но у Зубовой хватало воли уходить из госпиталя вовремя или не приходить туда три дня, чтобы не прогореть от любви, а у Верочки не хватало, а когда она уходила все-таки, так ее клонило в сон, и какавеллу в анатомичку брать было совсем неудобно.
Однако ложь, которая не прощается недругам и родителям, довольно легко прощается друзьям и себе. А в их дружбе еще со школы получилось, что Туся была тягловой силой и чувствовала почему-то какую-то ответственность за все лапушкины дела, и если судила ее, то всегда в итоге судом милосердным.
Так всю жизнь было, со всеми делами. И в акушерство перетянула Верочку тоже она — первые два года лапушка по распределению терапевтом отработала. И сама натаскивала ее в акушерстве, как саму Зубову натаскивали «просто ординаторы» из старших. И Вера Леонтьевна не хуже многих освоила все ремесло и дошла до категории, до того, что стала дежурить в смене ответственным врачом.
А последнее время Дора Матвеевна сызнова ощущала себя перед Верочкой вроде бы виноватой: упустила ее из виду, как раз как перешла в этот роддом. Зубова первые месяцы просто пропадала здесь, пока все наладилось. Даже к телефону подойти толком было некогда, а Верочка возьми да и закрути какой-то странный роман — это при своих восьмидесяти восьми килограммах; хоть бы фигуру сберегла — какая у нее была фигурка точеная!.. Зубова никогда не фарисействовала, хоть сама на романы легка не была — и не оттого, что по сей час любила своего мужа: он надоел ей со своей мнительностью, и не оттого, что холодна или мужчинам не нравилась, — просто не была легка, и все… Ну, бог с ним, был бы просто роман, так нет, Верочка взяла да и разошлась с мужем, которого очень любило все зубовское семейство, да разменяла комнаты, да и осталась на бобах: тут разрушила и там не построила и села на мель — одна, со своими двумя непокорными, недовольными ею сыновьями. Правда, с тех пор все говорила, что всем она довольна, в жизни надо быть решительной и жить откровенно для самой себя. Ну, а что ей, простите, оставалось еще говорить!
Зубовой казалось, не упусти она подругу из виду, могла бы ухватить вовремя ее за подол да урезонить, образумить, а она вот отдалилась, и Вера наломала дров. Дора Матвеевна утешала ее, как могла, и огорчалась, что ото всех бед у Веры Леонтьевны стал портиться характер. Вместо милых шуточек сейчас появилась у нее резкость. Здесь, в роддоме, как она появилась, и акушерки, и даже роженицы жаловались, что доктор Квасницкая бывает очень груба.
Жалобы сначала доходили только до Зубовой, и она старалась всех успокоить и задобрить, а потом что-то дошло до Главного, и он попросил Дору Матвеевну по-свойски приструнить свою приятельницу, и надо же было, чтобы тут же, на следующем дежурстве, разразился уже форменный скандал, о котором дня два, наверное, шли пересуды меж врачей, акушерок и санитарок, конечно.
Сам Савичев ничего о скандале рассказывать не хотел, и Вера Леонтьевна тоже рассказывала о нем в самых общих выражениях. Подробности ее, видимо, устраивали не вполне. Зато о них рассказывали акушерки и операционная сестра — рыжеватая, с чуть монгольскими глазами Тома. Очень спокойный и основательный человек.
Злополучное то дежурство у Савичева с Верой Леонтьевной было, казалось, куда каким легким — всего пять родов за сутки. Дора Матвеевна в тот день — будто предчувствовала — с утра раза три в роддом звонила, справлялась, что да как. И как раз, только перестала звонить, все и случилось.
Началось, конечно, с мелочей. Скандалы всегда начинаются с мелочей. Дежурство было в воскресенье, а по воскресеньям второму дежурному выпадало с утра обходить все послеродовое отделение. В родблоке — если, конечно, не было ничего серьезного — оставался только один первый врач, да и тот, если там все тихо, ходил обычно на обход, чтобы разгрузить коллегу. А Вера Леонтьевна взяла да и не пошла и устроилась в пустой тогда затемненной палате на отдых, примостив на тумбочку близ головы обычный свой мармелад.
Увидев это, дежурные акушерочки и операционная Тома будто случайно приоткрыли дверь затемненной палаты и неподалеку от нее в гулком коридоре пообсуждали разные роддомовские дела — в том числе и ранний отдых Веры Леонтьевны, отчетливо посетовав, что в роддоме, где доктор Квасницкая работает, порядки, видимо, другие.
Вере Леонтьевне надо было хотя бы не приметить разговора, но вместо этого она весьма определенно попросила акушерок громко в коридоре не разговаривать и дверь в палату попусту не открывать.
Не прошло и четверти часа, как у акушерок стали появляться один за другим сугубо деловые вопросы к ответственному дежурному, не терпевшие никаких отлагательств. Им все мерещилось, что то у одной, то у другой женщины из лежавших в предродовой делается глуховатым или слишком частым сердцебиение младенца, и они просили Веру Леонтьевну подниматься, слушать, делать назначения.
Поднявшись с постели два раза, Вера Леонтьевна на третий сказала, что по таким пустякам беспокоить ответственного дежурного не обязательно, пусть зовут с обхода второго врача. И атмосфера в родблоке после этого не стала лучше.
Закончив обход, Савичев спустился в родовой блок и обнаружил, что за его отсутствие в историях родов не было сделано ни одной записи, хотя полагающееся для них время уже прошло. Он принялся было за писанину, наверное крайне этим недовольный, у него уже рука онемела, пока строчил после обхода дневники. В это время одна из рожениц приблизилась к благополучному финалу, ее отвезли в родовую, и Савичев тотчас с удовольствием дневники отложил.
Услышав, что в родблоке происходят события, Вера Леонтьевна тотчас поднялась, конечно, и объявилась в родовой. Савичев же сказал ей тихонько: мол, роды он сам проведет, а не будет ли Вера Леонтьевна любезна записать пока дневники и еще оформить полностью историю женщины, поступившей, пока он был на обходе.
— Вы собираетесь мной командовать? — внятно спросила Верочка в ответ.
Пересказывая события того дежурства, акушерки и операционная Тома крайне напирали на деликатность Савичева: он сказал только, что командовать не думает, просто подошла работа, ее надо поделить.
— Ничего, кончите роды, тогда сами все и запишете, — сказала Вера Леонтьевна и ушла.
А спустя час или полтора Савичева вызвали на третий этаж посмотреть пациентку, у которой поднялась температура. В это время в родовую перевели еще одну роженицу, и Савичев попросил акушерок поднять Веру Леонтьевну — пусть эти роды ведет она. Вернулся он минут через сорок. Роды к этому времени еще не кончились, Вера Леонтьевна была в родовом зале и весьма резко стала Савичева отчитывать за отлучку. Савичев промолчал, отчего Вера Леонтьевна несколько смягчилась и сказала, что здесь стоит сделать небольшой разрез, но не такой, как делают обычно, а такой, как принят у них в роддоме, — там, где и Дора Матвеевна прежде работала.
Когда Верочка примерилась, Савичев пробормотал ей в ухо, что она может пересечь довольно крупный сосуд. Вера Леонтьевна ответила, чтобы не каркал под руку, и сделала по-своему. Ребенок родился. Савичев сказал, что у пациентки кровоточит пересеченный сосуд, а Вера Леонтьевна сказала, что надо вручную отделять послед, и приказала Савичеву дать женщине наркоз, и стала мыть руки. А Савичев ответил, что у них принято для любого вмешательства переводить пациенток в малую операционную — такой порядок: там, кстати, легче будет все увидеть. Но Вера Леонтьевна сказала, что она приказывает немедленно дать наркоз прямо здесь. Приказывает — и все.
И Савичеву пришлось подчиниться. А закончив намеченное и не снимая наркоза, Вера Леонтьевна сразу же зашила разрез, и был ли там виноват сосуд или не был, теперь никто сказать не мог. Тома, которая подавала ей инструменты и кетгутовые и шелковые нити, говорила, что, кажется, сосуд был повинен.
Но после этого женщину все-таки в малую операционную перевезли, чтобы перелить кровь: она потеряла больше полулитра. Здесь и произошла самая последняя стычка. Кровь из ампулы почему-то не пошла, — видимо, на фильтре скопились, слежались плотно эритроциты. Вера Леонтьевна приказала Томе выбросить эту ампулу и взять другую. Но Савичев сказал, что жаль выбрасывать кровь, надо взболтать ее в ампуле — и все получится; и Тома стала покачивать ампулу, осторожно смывая налипшие на фильтре эритроциты, а Вера Леонтьевна закричала, почему она не выполняет распоряжений ответственного врача.
— Вы не кричите на меня, пожалуйста, — ответила ей Тома. — Я выполняю распоряжение.
— Это не мое распоряжение. Я приказала выбросить.
— Да, не ваше, — сказала Тома. — Это нашего врача распоряжение. Мы наших врачей знаем. Мы с Сергеем Андреевичем с первых дней здесь. Мы с ним сами операционную эту монтировали и оперировали здесь вместе. Для нас он ответственный врач. Он не спит все дежурство и кровью не бросается. Это человека кровь, и за ампулу сто двадцать рублей старыми платят. А вас я не знаю.
— Это я ответственный врач! — закричала Вера Леонтьевна. — Я докладную напишу, доктор Савичев! На всех вас напишу!
— Я вас уже просила не кричать, — сказала Тома. — У нас здесь ни на кого не кричат, ни на врачей, ни на санитарок. У нас крикнул один врач на операции, так его Нина Сергеевна отстранила от операции и другого заставила мыться. У нас порядок такой — не кричать. А вы еще говорите, что вы ответственный врач. Я таких ответственных врачей не знаю. Я Сергея Андреевича знаю.
— Выбросьте ампулу, Томочка, — хрипло сказал Савичев. — Доктор Квасницкая действительно сегодня первый дежурный. Просто у нее другие взгляды. Не надо больше. Не хватало только, чтобы мы продолжали вот так и перешли на базарный тон. Именно на базарный тон. Нам ведь придется еще, к сожалению, с нею смену дорабатывать. Мы ведь не можем в таком тоне смену дорабатывать. Завтра мы не будем с доктором Квасницкой здороваться, а пока нам придется смену дорабатывать.
Тома говорила, что он был совершенно белый, будто его мукой обсыпали. А происходило это еще часов в пять дня. А когда назавтра Зубова утром пришла в родблок, Савичев встретил ее у дверей — на лестничной клетке. Он стоял и курил там и все еще был совершенно белый от злости. И сказал, еле поздоровавшись, что, если она еще раз поставит его дежурить с доктором Квасницкой, он подаст заявление об уходе.
— Да как вы смеете так разговаривать! — возмутилась Зубова.
— Иногда приходится, — сказал Савичев и пошел вниз по лестнице.
А Дора Матвеевна сказала ему вслед, что он будет дежурить с теми, с кем поставят, — без выбора. Она просто рассвирепела от всего этого.
— Не буду, — ответил Савичев. — Не буду.
Ни Савичев, ни Вера Леонтьевна в подробности конфликта не вдавались. Савичев только буркнул про заявление, а Верочка только твердила, что в этом роддоме распустили всех сопляков и вот, когда приходишь Тусе на выручку, приходится бог знает что выносить. Акушерки и Тома были с Зубовой крайне лаконичны и сухи, потому что Дора Матвеевна с Квасницкой приятельницы. Они сказали, что потребуют разобрать все происшедшее на месткоме. А Главный сказал, что никакого разбора не нужно: просто к помощи Веры Леонтьевны, хоть она и опытный врач, придется прибегать только в самых крайних случаях. И вообще не надо задевать ничьего достоинства, потому что если задевать достоинство при их работе, то работа потеряет всякий смысл. У них, в конце концов, все упирается в то, что они на этой работе чувствуют себя всерьез людьми. Это у них главный доход, который как раз и нельзя отнимать.
И сейчас, после неудачных этих звонков Никитиной и Гуревичу, поднявшись к себе в родовой блок, Дора Матвеевна стояла в коридоре и думала, как бы ей все-таки выкрутиться из дурацкой этой ситуации. Вечно она берется опекать кого-то — то Верочку, то Людмилу. И вечно из-за этого сама попадает в какие-то передряги.
И надумала она наконец договариваться с Бородой, чтобы он вместо послезавтрашних суток дежурил завтрашние, а уж вместо Бороды просить дежурить Верочку. Кстати, может быть, еще и Гуревич согласится.
Только Бороде она решила позвонить не сейчас, а вечером. Сейчас ему звонить рано. А если он и успел дойти до дому — он недалеко живет, — то сейчас на покое он обязательно начнет морочить ей голову. У Бороды сегодня, говорят, был очень хороший день. Он предложил новый вариант одной пластической операции, и днем — там у него в отделении — они вместе с Ниной Сергеевной показывали эту операцию самому Аркадию Михайловичу. Старик не поленился: хоть он и после второго инфаркта, приехал, посмотрел, оценил и после операции говорил всякие очень приятные слова. Нина Сергеевна и Борода были этими словами очень растроганы. Нина Сергеевна даже приходила рассказывать обо всем в родблок — как раз пока женщине, которой делали кесарево сечение, давали наркоз.
У Бороды, конечно, отличное настроение сегодня, а перенести дежурство на день ближе для него ничего не составит, но вот он — это бесспорно — будет минимум полчаса морочить голову. Будет просто твердить: «Не соглашусь, пока не дашь взятку». А взятка у него одна — значки. Он просто как шизофреник с этими значками. Что ни спросишь, что ни попросишь, он одно: «А где значки? Сначала значки…» У него дома ими целый ковер увешан, и он все цыганит их, даже у пациентов, и особенно цыганит их у Зубовой, потому что брат Доры Матвеевны часто ездит за границу и тоже знает толк во всякой такой ерунде.
Из-за коридорного угла выскочила дежурившая в предродовой акушерка со стаканом в руке.
Она собралась шмыгнуть в процедурную — там рядом с гинекологическим креслом обычно сипел на плитке чайник.
— У тебя все спокойно? — спросила Зубова.
— Все спокойно пока, Дора Матвеевна. Раньше чем через два часа никто рожать не соберется. Только за операцию три женщины поступили, и ни одного слова не записано еще — совсем чистые истории. А так пока все спокойно, но в большой предродовой уже ни одного места нет. Если сейчас поступать будут, придется в маленькую класть. А из патологии звонили, что переведут женщину-сердечницу, так что ночи спокойной, наверно, не получится.
— Доктор Мишина где?
— В темной палате. Давление мерит.
— Как там?
— Лучше вроде. Сейчас магнезию вводить надо. Выпью горяченького, а то в предродовой батареи стали еле теплые: кочегар-то, наверное, обедать пошел, и насос выключился. Я быстро выпью горяченького и пойду вводить.
Дора Матвеевна глянула на часы — Главный вот-вот должен был прийти. И она прошла мимо распахнутых дверей предродовой палаты, полной вздохов, стонов и кроватного скрипа. И мимо родовой, где с наполненными льдом резиновыми пузырями поверх простыней, прикрывавших их вдруг постройневшие тела, лежали две женщины, которые родили, пока врачи были на операции. Лежали, переговаривались о чем-то своем и вслушивались в писк из маленькой комнатки, что рядом. Их истории тоже были еще недописаны.
В самом конце коридора была дверь, обитая — чтобы звук не проникал — черным дерматином с табличкой на нем: «Эклампсия». Окно в палате было сейчас завешено плотными черными шторами, будто здесь зал для показа кино или будто за окном могла начаться воздушная тревога. Но уличные лучи все-таки проникали сюда через щелки меж шторами и дырочки в ткани, и в лучах мелькали пылинки. И хотя палату все называли темной, сейчас она была все-таки лишь сумеречной. Доктор Мишина уже кончила мерить давление, но манжетку не сняла, а просто сидела, сцепив на коленях руки, — видно, она ждала Зубову.
— Сколько? — спросила Зубова ее.
— Сами мерить не будете? — спросила Мишина в ответ.
— Сто семьдесят на девяносто, — сказала больная.
— А вы откуда знаете?
— Мне шкалу видно все-таки, и я чувствовала по пульсу. Ошибка может быть на пять миллиметров, не больше, — сказала больная.
— Голова болит? — спросила Дора Матвеевна.
— Болит, но поменьше.
— Магнезию сколько раз вводили?
— Два, — шепотом сказала Мишина. — Сейчас третий раз надо магнезию.
— И еще кровопускание делали, — сказала больная. — Вы не забыли? И аминазин внутримышечно. Я все сплю из-за него.
— Вам наркоз давали, когда вводили лекарство? — спросила Зубова.
— Давали. Не надо больше, — возбужденно сказала пациентка. — Эфир очень противный. Я его всегда плохо переношу.
— А вы раньше с эфиром имели дело? — спросила Дора Матвеевна.
— А я тоже врач, — сказала пациентка. — Анестезиолог. Все время с ним работала. Вы бы триленчиком лучше.
— Нет у нас трилена, — сказала Зубова с досадой. Неудобно было, что нет хорошего препарата и что пациентка — коллега, а она в хлопотах даже не заметила этого: ведь профессии рожениц пишут на самой первой странице истории родов.
— И как же вы себя так запустили, если врач? — спросила Мишина и вздохнула, жалеючи.
— А у нас, врачей, ведь всегда не по-людски, — сказала пациентка. — Я себя хорошо чувствовала. Только отеки были небольшие. Я все боялась, что меня в стационар положат: у меня мама заболела, и за девочкой — у меня девочка еще — смотреть было некому. Из консультации приходили ко мне, а я говорила, что в гриппе и сама все знаю. Я резерпин принимала и медвежье ушко. Должно было пройти, а не прошло. Я сама виновата: я все соленое ела.
— Ну вот, а еще врач, — сказала Зубова. — А наркоз дать придется. Вы же знаете, что в вашем состоянии все манипуляции только под наркозом.
— Знаю, — сказала пациентка и, протянув руку к стоявшему у ее головы наркозному аппарату, сама взяла маску и резиновые ленты, которыми маску прикрепляют к голове усыпляемого.
Вошла акушерка с большим шприцем в металлической крышке от стерилизатора. За нею, пригнувшись под дверной притолокой, — Главный. Он сразу спросил вполголоса:
— Что это у вас женщина так активно действует?
— Она врач-анестезиолог.
— Прекрасно, — сказал Главный. — И если она хороший анестезиолог, то сразу, как закончится все благополучно, мы обяжем ее перейти к нам работать. Анестезиолога у нас как раз не хватает. А сейчас по состоянию своему она от дела освобождена.
Он подошел к наркозному аппарату. Чертыхнулся тихонько, зацепив за что-то в палатных сумерках. Пристегнул пациентке маску и повернул на аппарате рычажок.
— Я даю вам кислород, коллега.
— Угу, — ответила из-под маски больная.
— Повернитесь на бок, к нам спиной… Так… Маска хорошо лежит?
— Угу, — донеслось из-под резины.
— Эфир даю. Спите.
Он подождал немного и сказал Мишиной:
— Дайте свет, пожалуйста. Просто штору отдерните пока. — Заглянул больной в лицо, приподнял веко, всмотрелся в зрачок, сказал: — Хорошо спит. Вводите магнезию… Ну, что делать будем, Дора Матвеевна?
Пациентка была под наркозом, и поэтому было не страшно, что в палате, всегда темной, сейчас настоящий день, даже с солнцем. И было не страшно, что больная побудет под наркозом несколько лишних минут. Для таких пациенток наркоз — благо. Под наркозом не случится припадка эклампсии, уже много часов грозившего незадачливой коллеге. И они переговаривались, листая историю болезни:
— Ну вот, еще одна преэклампсия на счету. Прохлопали. Извещение в горздрав послано?..
— Не наш грех, Мирон Семенович. Она не из нашей консультации.
— При чем тут это! Довести бы ее благополучно.
— По-моему, доведем. А вы разве, как уезжаете из горздрава, перестаете ощущать, что у вас есть начальство?
— Не всегда, к сожалению… Внутривенно аминазин надо было, Дора Матвеевна…
— Вены плохие. Мы после кровопускания хотели ввести, а когда выпустили триста кубиков, вена затромбировалась…
— Это не разговор для нас с вами… Не разговор.
— Нам с ней еще неизвестно сколько возиться придется. Вены беречь надо. Она еще врач ко всему. Неизвестно, какие будут сюрпризы. Сами знаете.
— Врач, а так себя запустила. Если давление не снизится, придется спинномозговую пункцию сделать. Не люблю я этого, а придется. Скажите, чтобы припасли иглу для спинномозговой… Не люблю. У меня на Урале была одна история после пункции… Да ну все это!.. Охотничьи рассказы!.. Скажите, чтобы припасли иглу… Хуже нет, чем это. Это, доктор Мишина, в старину знаете как называли? «Родимчик». Вот так вот.
— Я не знала. Я думала, родимчик — только у детей.
— Ну что вы! Это ведь о женщинах, у которых после эклампсии с инсультом были параличи, говорили: «Родимчик напал, и вот какая она стала».
— …А иглу для спинномозговой придется просить в гинекологии.
— На охоту ехать — собак кормить… Отвыкли от эклампсии.
— И слава богу.
Мишина вставила:
— На дежурстве, если все тихо, спим здесь, в этой палате. Тихо здесь. Всегда она пустая. Почти всегда.
— Лучше бы всегда. Штору закройте, пожалуйста. Кончаю наркоз. Что у вас там еще? Я ж сегодня опять поддежуриваю.
— Пока все спокойно. Ночью, наверное, все будет. Сейчас сердечницу, говорят, переведут из отделения патологии.
— Если Федорову, то мне и уйти не придется. С ней могут быть такие сюрпризы, что лучше не уходить.
— Писанины у нас груда. И операцию еще записывать. Вот Плесова придет из справочной, пообедаем и попишем. Вы мне расскажете, что было в горздраве?
— Расскажу, Дора Матвеевна… Сейчас вот больная-коллега проснется, пойдем отсюда, и расскажу, — сказал Главный.
— Я тогда взгляну на женщину, которую оперировали, — сказала Зубова.
— Хорошо. Я позову вас, когда пойду отсюда, — сказал Главный. — Она проснется сейчас.
Дора Матвеевна вышла в длинный коридор родблока и, прежде чем войти в послеоперационную палату, мучительно потянулась. Ее, кажется, снова собрался донять радикулит. И еще она проверила, не съехали ли набок швы на чулках. Такая у нее была привычка.