А Савичев опоздал, конечно, на эти Людмилины сутки. Ненамного, на полчаса, но опоздал все-таки.

Не проспал, просто опоздал из-за того, что все реакции были замедленны.

Накануне он лег спать сразу, как пришел; только надел вместо костюмных тренировочные штаны да кинул в бак для грязного белья пропотевшие за сутки, будто их в нефть макнули, носки с пятнами крови сверху.

Швырнул на ковер тахты подушку и одеяло. Лег. Услышал, как соседская Ритка пилит свою скрипку. Успел подумать, что это пиление помешает ему, и все — как провалился.

Он проснулся, когда у него свалилась подушка и коверная шерсть натерла щеку. Еще у него ноги замерзли оттого, что высунулись из-под одеяла. Судя по густой сумеречной синеве, был поздний вечер. Чучело сидел в своем кресле-кровати и делал вид, что готовит уроки. Снопик света из-под торшерного колпака падал на его второклассные книжки и тетрадки, разложенные по обеденному столу все разом, хотя нужны были одновременно всего одна книжка и одна тетрадка.

Чучело просто подражал Савичеву: если тот садился за стол со своей статистикой, то загромождал его и черновыми страницами, и карточками, и журналами, и словарями — без словаря он читать не мог, был слаб в языках.

Но Чучеловы тетради лежали на клеенке сами по себе и ручка тоже сама по себе, а хозяин их в своем кресле был устремлен в какие-то эмпиреи.

Савичев спросил сердито:

— Мечтаешь? Спать опять ляжешь неизвестно когда!

— Здрасьте, — вежливо сказал Чучело, — а я в уме считаю.

Это могло быть и неправдой, и правдой, тем более что по части счета Чучело и впрямь был мастак, и счет в уме часто возникал у него по поводу каких-то им самим изобретенных множеств — поди разбери, заданы или нет.

Савичев не ответил и выполз на кухню.

Там свет сиял вовсю, Лилька сидела у подоконника, съежившись на высоком табурете. На ней — чуть ли не на голову — было накинуто, нахлобучено ворсистое шахматное пальто — она любила все шахматное, а мерзнуть ухитрялась даже здесь, в кухне, где горели конфорки и шипели соседские сковороды.

На подоконнике лежала высокая стопа сочинений — не меньше чем два класса их писали. Лилька быстро водила по строчкам карандашом, черкала там, ставила на полях красные палки и галочки, а добежав до конца страницы, прежде чем перевернуть, всякий раз откусывала немного от полукилограммового куска вареной колбасы, который держала в левой руке. Полукилограммовый кусок колбасы обозначал, что Лилька закатила себе мясной разгрузочный день и с утра по сию пору не ела, — она была помешана на разгрузках.

Савичев хотел Лильку обнять, но она сделала страшные глаза и скосила эти страшные глаза на соседку, обваливавшую в муке котлеты. Он все равно поцеловал Лильку, залпом опорожнил из горлышка литровую бутылку ледяного молока и снова пошел ложиться, но через полчаса Лилька его разбудила, потому что она кончила ставить свои палки и галки и надо было ехать к Лилькиному брату-адвокату на день рождения.

Лилька еле-еле разбудила его, а Чучело смотрел с интересом, как мать расталкивает дядю Сергея, и хитрит, и пускает в ход уже не действующий прием, говоря ему в ухо:

— Сергей Андреевич, вас — в родильное!

А он, оказывается, отвечал во сне:

— Не морочь голову. Я знаю, что это ты говоришь…

Когда Савичев работал на сорок девятом километре — в первые месяцы их с Лилькой жизни, — единственное, что его будило, был стук в окно и санитаркин голос:

— Сергей Андреевич, вас в родильное! (Или — в хирургическое!)

И всякий раз, когда его так будили на сорок девятом, а теперь здесь, на дежурстве в роддоме, Савичев вскакивал мгновенно. Но дома — если не было настоящей тревоги — он лежал как камень, и даже когда однажды ночью Лильке было худо, она его не добудилась.

А вообще умение спать было развито у Савичева до степени искусства, которое он мог являть в любых условиях и положениях, как он сам говорил, — даже находясь под углом в сорок пять градусов к горизонту.

В годы учебы на каникулы и на праздники он ездил к покойному теперь деду, и конечно же ездил в бесплацкартных вагонах, и приходил на вокзал не к подаче поезда, а к середине посадки. Верхние полки все бывали уже захвачены, да Савичев не видел нужды тратиться на их захват. Третьи — багажные — полки он не любил. Там под вагонным потолком стояла жара и вся поднимавшаяся снизу духотища. А Савичеву достаточно было сидячего места — лишь бы оно было в купе, а не боковое, на ходу. У него быстро выработалось знание оптимального времени, в которое надо приходить к поезду, чтобы были не заняты еще все именно такие сидячие местечки — в купе, а не на ходу. Если не на ходу, он уже был кум королю. И сидячее место имело еще одно достоинство, весьма важное при поездках к деду. В Москве Савичев тщательно наутюживался. Он и наутюживался-то обычно, именно когда ездил к деду. И раз ехал сидя, то почти полностью сохранял все плоды своих стараний. Он усаживался, ставил на попа свой чемодан; когда поезд трогался и вагон угомонялся, клал на чемодан руки, на руки шапку, на шапку голову и просыпался ровно за полчаса до того, как поезд должен был прийти в Шую, — успевал еще ополоснуться в вагонном туалете, чтоб не являться к деду с мятой рожей. Сам дед никогда и не перед кем не являлся в непорядке: даже к Савичеву выходил в непременном галстуке и при тщательно расчесанных усах, — великим знаком интимной вольности могло быть, что он без пиджака, в домашней куртке.

Савичеву хотелось быть таких же строгих правил, как дед, но придерживаться их ему удавалось лишь в те времена и лишь всего четыре раза в году — в добротном шуйском доме из толстенных венцов, лет сто назад срубленных и перевязанных для квартир главных фабричных служащих.

Спать Савичев сумел, даже когда вез хоронить деда в Москву на Введенское кладбище, где у него мать. Вез он его в четырехтонном грузовике, чего-то доставившем из Москвы на фабрику. Для железной дороги полагалось добыть дорогой цинковый гроб, и формальности были сложнее, а так хватило всего одной врачебной справки и оплаты за полные четыре тонны груза на столько-то километров — половину денег дала фабрика, половина была из дедовых. Жена деда и кое-кто из фабричных поехали поездом, а Савичев — в кабине грузовика.

Выехали поздно и ночью одолевали самый тогда плохой участок пути — километров шестьдесят — от Шуи до Боголюбова.

Стояла распутица. За зиму на плохо ухоженной булыжной шоссейке образовался толстый, сбитый почти до бетонной твердости пласт снега со льдом. Выезженные в нем колеи протаивали в первую очередь, и еще в них стекала вся вода. Под водой в колеях были невидимые куски льда, и вывороченные из покрытия камни, и канавки, и ухабы. А четырехтонка шла по колеям как по рельсам, колеса были в них буквально зажаты, и голова спавшего Савичева при каждом из бесчисленных толчков и вздрагиваний грузовика колотилась о спинку сиденья — спал он откинувшись.

Шофер очень удивлялся тому, что Савичев ухитрялся крепко, почти без просыпу, спать на этой дороге, да еще когда в кузове гроб. Шофер боялся покойников и поначалу было ругался, что ему выпало везти такое. Савичев же относился к деду почти как к живому, очень своему, — медицинский профессионализм был тут совсем ни при чем. А то, что он спал в кабине, рядом с дедовым гробом, самому Савичеву ничуть не казалось кощунственным: он сделал для деда все, что мог. Ребята из общежития позвонили ночью в клинику, где Савичев торчал на дежурстве, — он как раз намылся, чтобы ассистировать на удалении желчного пузыря, а ему сказали, чтобы снял стерильный халат и шел к телефону в ординаторскую. Пока Савичева нашли в операционной, да пока он разоблачался, да спускался на первый этаж, трубка пролежала, наверное, минут семь.

Ему прочитали телеграмму, и он вернулся в операционную сказать старшему смены, что произошло. А старший был родом из Суздаля, он сказал, чтоб Савичев взял внизу его записную книжку, а в ней под обложкой «подкожную» сотню тогдашних денег, и чтоб не ждал следующего вечера, когда пойдет с Ярославского вокзала поезд, а ехал «на перекладных» — от Курского до Владимира маршрутным такси, потом на чем придется до Боголюбова. Там у поворота на Суздаль надо «поголосовать» — попутная машина обязательно подвернется, это будет уже в разгар дня.

Савичев все так и сделал и через двенадцать часов был на месте, потом два дня и две ночи бегал в аптеку за кислородом и вот возвращался из Шуи уже совсем в последний раз.

Дедовой жене он был чужой, да и не мог он стать своим этой пожилой женщине, решившейся покоротать свои последние годы с почтенным вдовым инженером. Мужнина внука она узнала уже студентом, — кем мог он ей стать за какие-то двенадцать приездов? Еще она побаивалась, что Савичев или другие родичи начнут претендовать на оставшиеся от деда деньги или вещи, а они и ей самой к месту на старость. Боязнь ее была заметна. Это было неприятно.

…Просыпаясь в кабине грузовика от очень уж сильных толчков, Савичев всякий раз видел радугой переливавшиеся перед фарами четырехтонки водяные усы — они вздымались из колей перед капотом, как перед корабельным форштевнем, — и всякий раз Савичев нащупывал при этом в кармане единственное взятое им наследство — стеклянный, похожий на редкий кристалл многогранник, внутри которого хитрецом стеклодувом были как-то вделаны или выдуты аляповатые розовые и лиловые цветы. Такие штуки были модны в начале девятисотых. Дед придавливал многогранником бумаги на столе, а Савичев любил играть им в детстве и когда-то надколол один уголок и получил встрепку…

Он мог мертвецки спать в любом положении и мог почти не спать. Он ухитрялся освежаться за какой-нибудь несчастный час, даже меньше. Он научился этому в последние институтские дни. Его по распределению назначили в Серебряные пруды, и — так ему сказали — он должен был стать единственным хирургом в районной больнице. Это нагнало на Савичева страху. Ему все мерещилось, что он один на один с пациентом и не умеет делать что-то, чего нельзя отложить. Савичев бросил всякие свои студенческие приработки и стал дежурить в Градской чуть ли не три раза в неделю, лишь подбирая смены таких старших, на которых мог рассчитывать, что позволят ему под их присмотром — да и с их участием, конечно, — ушить, допустим, прободную язву желудка. Он так и начинал дежурить — с того, что уговаривался об этом.

Но однажды часа в три ночи, выйдя из операционной, Савичев почувствовал, что обязательно должен хоть чуточку поспать, иначе он заснет стоя у стола. Он прикинул, что по обстановке может поспать минут сорок. (Когда дежуришь несколько месяцев в большой больнице, где — поочередно с другими такими же больницами — вершат для города скорую помощь, появляется ощущение некоей средней вероятности событий.)

Позвонив в приемный покой и удостоверившись, что в нем вновь прибывших пациентов нет, Савичев лег на диван и открыл глаза ровно через сорок самим себе дозволенных минут. Он открыл глаза, а ординаторская была пуста — все были на операции. Именно в середине этих сорока минут ту среднестатистическую вероятность нарушил пациент с прободной язвой, так оравший от кинжальной боли в животе, что проснулись все пять выложенных из серого силикатного кирпича этажей хирургического корпуса Градской больницы. Один Савичев не проснулся, выключив себя из мира полностью ровно на академический час. И старший смены, который обещал поставить его на такую операцию, сказал, что не в его правилах будить хирурга, неспособного услышать даже столь громких призывов о помощи.

…А потом он не спал двадцать, кажется, ночей из тридцати. Он получил диплом, а в облздраве все переигралось: в Серебряные пруды послали районным хирургом кого-то опытного, и Савичев угодил вместо этого на сорок девятый километр — в красивейшие лиственные места, меньше двух часов автобуром от Москвы. И, конечно, Савичев обрадовался такой перемене, во-первых, потому, что сорок девятые километры от Москвы на дороге, так сказать, не валяются, а во-вторых, он знал эту больницу — их возили туда на занятиях по организации здравоохранения знакомить со структурой сельских лечучреждений, и он знал, что там сильный хирург, у которого есть чему поучиться.

Он даже явился в больницу на десять дней раньше, чем положено. Ему нужно было устроиться с жильем, — получив диплом, он перебрался из общежития к тетке, с которой никогда особенно не ладил, да к тому же денег у него было только три сотни долгу. Одну — старшему из Градской, с которым он дежурил, ту «подкожную» — на поездку в Шую. Одну — из-за выпускного банкета и всего, что около. Третью он взял на ботинки у тетки, с которой не ладил. А на сорок девятом километре оказалось, что облздрав кроме него направил туда же еще и Машку Тартанову — квадратную, малость нескладную, черную, курчавую, как негритянка, деву с их же курса, но с другого потока, и Тартанова явилась в больницу на два дня раньше Савичева и уже оформилась ординатором-хирургом, хотя специально, как Савичев, к этой миссии не готовилась, а умела делать лишь то, что умеет обычный медик-выпускник.

Савичеву все это показалось смертельной несправедливостью, но тем не менее все это строго отвечало порядку: специализацию официально отменили как раз с их курса, и все, что он приобрел и чего не приобрела Тартанова, было их личным делом. Правда, черной Маше тоже хотелось быть хирургом уже довольно давно, но ей как-то не удавалось выкраивать время для бдений в клинике, потому что она года два как вышла замуж за художника, отчаянного домоседа. А получить работу именно на сорок девятом для нее тоже было подарком небес: два часа — и она у своего художника или он у нее, да и чтобы отпустили отсюда в Москву, можно, наверное, допроситься, прежде чем пройдут положенные три года, — сюда-то легче было найти врача, очень уж место удачное. Все получилось как в кинотеатре или в поезде, когда на одно место даны два билета и один из пассажиров или зрителей на том месте уже сидит.

Правда, в больнице с полгода пустовала вакансия ординатора акушера-гинеколога, и, зная про это, Савичев решил про себя, что, в конце концов, можно годик-другой, пока Тартанова переберется в Москву, поработать и акушером. По этой части он за практику да за учебу тоже немного набил руку.

Ему становилось всегда радостно, когда при нем — а то еще и при его пособии — рождались дети, и матери, как бы ни были измучены, почти все были рады тому, что все хорошо окончилось и вот у них тоже по ребенку.

Правда, первое время, когда он попадал в родовой блок, он торчал около рожениц непрерывно — боялся отойти, чтобы чаю выпить. Хоть он и знал назубок все о механизме родов и о времени, какое занимает каждый этап, ему тем не менее постоянно казалось, что все вдруг может пойти не по правилам: он отойдет, а женщина вдруг родит молниеносно и без помощи и может случиться несчастье — все оттого, что он отошел. Эта боязнь закрепилась у него надолго еще оттого, что самые первые роды, которые он принял — еще в клинике, на четвертом курсе, — были очень быстрыми. Женщина рожала, кажется, в третий раз. Все у нее шло спокойно и быстро — потому-то ему и разрешили принять за акушерку эти роды. Так быстро все шло, что он еле успел помыть руки и почти не понял, что и делал-то, хотя акушерка, стоявшая рядом, сказала, что делал он все хорошо.

У него было ощущение, будто все получилось само собой, — в общем-то, в этом была большая доля истины, — и когда он принял мальчишку, тот сразу чихнул, сморщился, закричал и, подтверждая реальность своего прихода в мир, еще пустил Савичеву прямо в лицо сильную светлую струйку, и Савичев, вытерши глаз о плечо, пробормотал что-то вроде «Ух ты, милый!» — и акушерка, и даже мать рассмеялись.

И потом, когда на занятиях и на практике он принимал роды, то каждый раз подумывал, не стать ли ему акушером, но когда попадал в хирургию, хирургия перетягивала; несмотря на это, акушерством он занимался очень серьезно — много серьезней, чем детскими или глазными болезнями.

Он занимался им серьезно еще потому, что собирался ехать на участок, — не рассчитывал, что останется в Москве или что выпадет ему по трамвайному билету сорок девятый километр. А на участке хирург акушерством должен владеть всерьез. И, в конце концов, оперативное акушерство — это ж просто часть хирургии, отделившаяся от нее область. В каждой области хирургии свои особенности, в акушерстве тоже. И если в акушерстве много неинтересной нехирургической работы, так и в самой хирургии ее много.

И еще дело было не в хирургии, и не в акушерстве, и даже не в сорок девятом километре. В те дни ему надо было еще просто почувствовать, что жизнь его наконец определилась и устроилась, и неплохо, и он — очень нужный человек, которому смотрят в руки и в рот.

Ребята с курса, с которыми он дружил, все уже разъехались — кто на отдых, кто на работу. Близких в Москве была только та тетка. Ни жены у него тогда не было, ни невесты. Могло быть совсем по-другому, но не было.

Не было — и все, и неважно, как это получилось. Лилька появилась после.

Потому, когда узнал, что Тартанову уже зачислили, он так быстро и согласился внутренне с тем, что пока поработает акушером.

Но устроилось все не сразу. Лещов — главный врач больницы сорок девятого километра — вдруг взял и не захотел зачислять его на ту вакансию. И это потому, что заведующей отделением и районным акушером была жена самого главврача, и жили они в шести километрах от больницы в собственном доме, который купили на накопленные за девять лет Крайнего Севера деньги. В доме завелось хозяйство, и много чего предстояло еще благоустраивать. Лещову — да и жене его, наверное, хоть она об этом и не говорила сама, — хотелось, чтобы второй врач отделения был опытный: для него в синеньком домике при больнице месяца три как придерживали комнату, — жил бы он там, почти не отлучаясь, и тогда бы Анну Даниловну при всяких акушерских неотложностях не вызывали бы из дому, не привозили бы середь ночи на санитарной машине. И вообще — одно дело, когда за молодого специалиста отвечает хирург Павел Петрович, а другое дело — хлопоты Анне Даниловне.

Не все, конечно, но многое из этого Лещов, почесывая маленькие, как клякса, усики, объяснил Савичеву сам и сразу.

Дня четыре пришлось понервничать да покататься попусту меж Москвой и сорок девятым. В облздраве Савичеву говорили, что Лещов только зря голову морочит себе и людям — порядка ему не переступить. А Лещов, завидев Савичева, садился в больничный «Москвич» и укатывал спорить в облздрав.

У Савичева кончались последние пятирублевки, а деньги были еще старые. На второй или третий день разъездов он уже навострился подсаживаться в мотоколяски к патрульным автоинспекторам, то и дело заглядывавшим в больницу. У инспекторов участок кончался почти у самого города, оттуда билет до центра в автобусе дальнего рейса стоил уже рубль, а не пять. Наконец, осатанев, Савичев взял да и привез на сорок девятый свой чемодан, тюк с постелью, три свои стопки книжек, поставил все в кабинетишке Лещова и сказал, что как бы там ни было, он вот возьмет и станет в этом кабинетишке жить.

Главврач сорок девятого немного покричал патетически и сказал все-таки, чтобы Савичев — бог с ним, коли он как кремень, назавтра вышел работать, а ночевал бы пока в ординаторской одноэтажного хирургического корпуса, там стоит совсем новый раскладывающийся диван-кровать.

Надо, мол, прежде чем заселять комнату, сделать в ней ремонт.

История с тем ремонтом тянулась месяц — день в день. Лещов говорил, что его все обманывают маляры, но до Савичева дошло от кого-то, что Главный ждал возвращения из отпуска одного облздравского человека, с чьей помощью он рассчитывал кого-нибудь из своих новеньких молодых специалистов куда-то перевести, чтобы в той еще не ремонтированной комнате поселился все-таки запланированный им врач с опытом, стажем и акушерской категорией.

А Савичев все жил и жил в ординаторской. Однако на том диване-кровати, ему предоставленном в распоряжение, должны были кроме него располагаться еще и дежурившие врачи. А из всех дежуривших только двое — хирург Павел Петрович и заведующая детским отделением — жили при самой больнице в синеньком домике. Когда была работа, они с больными возились не в ординаторской, а в приемной, или в перевязочной, или в операционной, наконец. А когда работы не было, им и в ординаторской делать было нечего, домой шли. Понадобится — так до синенького домика ненамного дольше, чем в Градской с первого этажа на пятый. Но их было лишь двое, и в том месяце они дежурили дня по четыре. И потому кроме восьми будних суток, да еще трех воскресений, — в четвертое ему самому досталось дежурить по расписанию, — пришлось Савичеву все ночи, чтоб диван был только в его распоряжении, часов с девяти-десяти подменять всех дежурных.

…Потом всякое бывало. Были ночи, когда в больницу никто не приходил, и никого не привозили, и никому из уже лежавших в палатах людей не становилось худо, и спать было можно ночь напролет, и по шоссе близ ворот прогуливаться и даже по лесу — правда, удаляясь лишь так, чтобы услышать зов. А тут — все двадцать из тридцати ночей то одно случалось, то другое.

Не успевал он прилечь, как приходилось подниматься и прописывать норсульфазол дядечке, раньше полуночи не догадавшемуся принести врачу свой грипп. Или из пионерского лагеря привозили сверзившегося на ночь глядя с дерева или крыши мальчишку. Или надо было катить в соседний поселок, на срочный вызов к женщине, у которой после очередной семейной ссоры стало замирать — вот совсем-совсем замирать, доктор! — сердце.

Он устанавливал или научно отрицал «факт употребления алкоголя» шоферами, которых привозили в больницу автоинспекторы. Извлекал из глаз соринки, зашивал раны, переливал кровь пациенткам, обескровленным после абортов, произведенных гастролировавшей в одном из сел подпольной повитухой, а потом бежал в родильное отделение, потому что там тоже что-то происходило. А там все время что-то происходило — почти каждый день, почти каждую ночь. Полоса была такая: то рожала женщина, которой год назад делали кесарево, и он дрожал, что вдруг случится беда. И эклампсию ему привезли, и другого было немало, а он был совсем зеленый акушер, но ему везло, у него все получалось, и еще под его началом были четыре великолепнейшие, опытнейшие акушерки, просто богини, и когда стоило ему подсказать, они подсказывали, и он их слушался, и у него все получалось.

И еще, когда в родильном становилось спокойно, если в хирургическом была операция — неважно, в те ли ночи, когда он подменял дежурного, или в те, когда дежурила заведующая детским или Павел Петрович, — Савичев обязательно отправлялся рукодействовать вместе с Павлом Петровичем, злорадно подумывая, что захватил в свои руки работу, на которую зарилась бы курчавая, как негритянка, однокурсница.

И на исходе этого месяца, так и не дождавшись возвращения своего облздравского человека, с чьей помощью он надеялся все-таки устроить все по-своему, как мыслилось до появления Савичева, усатенький главврач сорок девятого плюнул и разыскал двух маляров. Маляры оклеили блеклыми обоями маленькую комнату в синеньком домике для Савичева и побелили потолок. Правда, надо было еще переложить в той комнате печку, старая вся растрескалась, но печников под рукой не оказалось, а электрик из МТС в радости из-за благополучно рожденной двойни подарил Савичеву самодельную плитку — отрезок асбестовой трубы, в котором была натянута очень толстая спираль.

Когда плитку включали, электросчетчик в коридоре синенького домика принимался попросту выть, плитка была в три киловатта, чайник на ней вскипал за пять минут, а в комнате становилось до одури жарко.

И еще Лещов по собственной инициативе дал Савичеву три дня отгула за те двадцать проработанных ночей из тридцати, прожитых в ординаторской. Савичев, правда, сказал было, что не худо ему заплатить за переработку, но главврач сорок девятого соврал, что не может этого сделать, — не мог ведь он из-за Савичева поступаться всеми своими расчетами, переработки в больнице было много, а ставок мало.

Сам же Савичев спорить тогда не стал. У него было хорошее настроение, которое не хотелось портить. Он получил наконец первую зарплату — здесь платили сразу за месяц — и еще получил пол-оклада подъемных. А за этот месяц он истратил всего полторы тогдашних сотни, одолженные ему женой главного — его заведующей отделением. Так уж получилось: раз он жил в ординаторской, то по утрам и вечерам он снимал на больничной кухне пробу за врачей, которых подменял. А если в какой-то день ему не полагалось снимать пробу, так отделенческие сестры предлагали пообедать или поужинать. Большинству пациентов родичи носили каждый день кучи снеди, а больничная еда, известно, не ресторанная. Многие от нее отказывались, и в ведрах у сестер оставалась минимум треть супов и каш. Правда, в этом была какая-то неловкость, но сестры говорили: «Плюньте вы, Сергей Андреевич, ведь все это добро выбросить придется. В совхоз коровам увезут. А вы мужчина холостой, готовить вам некому — никто слова не скажет».

Из-за того-то он и потратил за месяц всего полторы сотни и теперь мог с зарплаты отдать все свои долги, и еще оставалась большая для него по тем дням сумма. И только одно щемило тогда: старший хирург смены из Градской, которому Савичев собирался отдать долг, обязательно будет расспрашивать, как он устроился, и, узнав, что Савичев стал акушером, наверняка поехидничает насчет измены делу, которому он, старший, его обучал. Можно было, конечно, сказать старшему: мол, все это — на время, но уже тогда, всего через месяц, Савичев совсем не был уверен, что это так. И неуверенность эта происходила оттого, что жизнь, которой он теперь жил, была для него хорошей и могла быть прочной.

…А за теми данными ему Лещовым тремя сутками отгула еще следовало воскресенье. И потому он смог вдосталь отоспаться в новой своей комнате, и еще было два дня, чтобы походить в Москве по приятелям. На те дни все было обусловлено, продумано, подготовлено. И как повидать ему, наконец, своего бывшего пациента из Градской, одного писателя, которому он, Савичев, дал посмотреть свою заветную папку с машинописными листочками… И насчет спектакля, на который не попасть без блата. И насчет поздней компании, где, по верным намекам, мог у него получиться — живой он все-таки человек! — приятный роман без особых обязательств и душевных растрат, относительно которых им дан был себе твердейший зарок. Однако за первой дверью, им открытой в Москве почти по случайности, — он в тот дом не собирался, — оказалась Лилька, которая тоже там была по случайности и тоже по самым серьезным основаниям дала себе твердейшие зароки.

Но он случайно открыл эту дверь, и она оказалась за дверью тоже случайно. И все обрело свою истинную цену.

…Сейчас у Савичева не было двух суток на сон, как выпало перед тем счастливым днем. Сейчас ему досталось дежурство из-за Людмилиных дел, и не откажешь ведь, а через сутки — сутки. И между сутками всего восемнадцать часов, а не двадцать четыре: еще был обход. И прошлые сутки были на пару с Бабушкой — при ней не поспишь, даже если и есть возможность.

И еще надо было ехать с Лилькой к двоюродному брату-адвокату на день рождения. Это надо было обязательно, хотя на деле-то день рождения был не у брата, а у братнина сына, который младше Чучела на год, — если не пойти, обиды не оберешься. Но, поехав на день рождения братнина сына, они Чучело с собой не взяли, потому что он так-таки промечтал о чем-то постороннем и уроков не кончил, и вообще было уже слишком поздно.

Чучело даже не очень просился с ними ехать — то ли у него были какие-то свои замыслы, то ли он удовлетворился обещаниями взять его в гости в воскресенье.

По дороге к брату Савичев в метро дремал, а Лилька волновалась, что его примут за пьяного. Но, приехав в гости, Савичев вполне оживился. И они с братом-адвокатом усидели до донышка все, что было, и еще в двенадцатом часу ездили на такси к уже закрывшемуся ресторану упрашивать ресторанного швейцара, чтоб достал им в буфете без сдачи баночку «Столичной». У ресторанной двери была кучка таких же просителей, и некоторые из них, как сказал Лилькин брат, пошли оттуда, солнцем палимы, а Савичеву швейцар почему-то кивнул, как знакомому, и «Столичную» вынес, и даже сдачу, — наверное, был родственником какой-то пациентки. Потом все тоже шло отлично: Савичева ни капельки не разморило, он только стал необычно смешливым, да и все разбузились — и Лилька тоже, и брат, и братнина жена. И еще им повезло — они сразу нашли такси.

Но после этого приятного сидения была трагедия.

Они вернулись с Лилькой домой уже около двух: они возвращались, стараясь ничего не торопить слишком, но, придя, обнаружили, что Чучело спать не лег, а, по признанию, как кончил уроки, так до их прихода — почти до двух — подкидывал над тахтой розовый ластик со слоником, напечатанным на одной стороне. Он съел, правда, как было сказано, сосиску и горошек — их ему разогрела соседка, — и варенье съел, но чай не пил — дожидался, когда вернутся мама и Савичев, чтобы попить чай вместе с ними, и подкидывал ластик.

Лилька залилась слезами, а Савичев яростью: его взбеленила бездарность Чучелиного занятия, — Чучело упорно открещивался от «Трех мушкетеров», от Жюля Верна, и если читал, то только сказки, одни и те же, и одну-две странички за день; зато он мог часами заниматься именно чем-то подобным — шарик от подшипника катал по столу, например.

Конечно, Савичев нашлепал Чучело, раздел его, вертя в руках, как куклу, и всунул в разложенное кресло-кровать, и не дал Лильке развращать его в два часа ночи чаем, и накрыл одеялом с такой свирепостью, будто собирайся дальше тем одеялом душить. Лилька, наверное, еще добрый час прорыдала в подушку: они совершили преступление — пошли в гости, к тому же еще минут сорок гуляли около дома, чтоб проветриться и хоть сорок минут побыть только вдвоем без людей, даже не глянули на окно, не увидели, что там свет; парень был заброшен, а его, такого глупого, никак нельзя оставлять одного на целый вечер, а они его оставляют, если надо идти к кому-то, и добро бы пошли в театр, уже все смотрели «Голого короля» и «Турандот», они одни не смотрели и пошли в гости; и нет у них бабушки, чтоб могла приглядывать за мальчишкой, и комната всего одна, и работы невпроворот, и если бы Чучело был Савичеву родным, то Савичев был бы с Чучелом мягче…

Но утром Чучело поднялся все-таки веселый и, хоть спал всего пять часов, казался даже на удивление выспавшимся и, как обычно, выскакивал в коридор смотреть, не собралась ли уже Ритка: они почему-то каждый раз старались друг друга обогнать — первым выскочить на лестницу и окатиться вниз. Внизу тот, кто первым сбежал, ждал соперника, и они потом очень чинно шли, философствуя о чем-то своем и поддавая ногами попадавшиеся бумажки и льдышки. А у школьных ворот припускались снова, чтобы скорее ухватиться за ручку двери. Все было спокойно, и Лилька совсем по-обычному сердилась на Чучело за то, что он яичницу — для скорости, чтобы первым выскочить, — запихнул в рот сразу всю и чуть не подавился.

А Савичев хоть и устал вчера немало, но тоже был почти совсем в форме — немного только вялость какая-то. Он отоспал в общей сложности часов одиннадцать, считая те, что отоспал днем, и знал уже, что, только примет душ и выйдет на улицу, будет как огурчик.

По реакции были слегка замедленны, и он все-таки опоздал на эти Людмилины сутки. Тридцать два — не двадцать семь и не двадцать восемь. Он никак не мог привыкнуть, что уже ему тридцать два, сколько ни твердила ему Лилька.

И обидно было, что опоздал. Ведь не проспал — у них такой будильник, что всю квартиру подымает, и Лилька говорила, что если бы всей квартире не надо было подниматься без четверти семь, соседи давно бы Савичевых выселили. Но соседи сердились лишь по воскресеньям, когда Савичеву надо было идти на дежурство и будильник звонил. И особенно они сердились, когда на дежурство ему было не надо, а будильник он машинально заводил на бой, словно перед обычным днем. В воскресенье соседи хотели поспать подольше.

Душ ему нужен был, не только чтоб освежиться; перед дежурством положено смывать с себя всю инфекцию и, как солдату перед Аустерлицем, надеть чистое белье. Если бы Савичев мылся в роддоме, ему одному пришлось бы занять душевую целиком. Мужчин у них, считая Главного и Бороду, всего пятеро, а душевых всего три. Мужчины все дома мылись, а то пока один в душевой, человек двадцать прыгало бы перед дверью на одной ножке.

Он мгновенно обмылся как следует. Он научился мгновенно мыться. И даже если сколько-то позволял себе постоять еще под душем, поглаживая поскрипывавшую кожу, и, чтобы набраться свежести, поворачивал потихоньку краны, делая воду холоднее и холоднее, все равно на все — и на мытье, и чтобы голова стала совсем ясной — обычно минут десять уходило у него, не больше.

Он и рассчитывал время по привычным своим ощущениям — при его постоянном недосыпании голова становилась ясной на десятой минуте, оставалось еще и на завтрак, и на дорогу, и соседям он мешал тогда собираться в самой малой мере. Он шел ведь на дежурство к половине девятого, а не к девяти.

Но сегодня время шло по-своему. Савичев, стоя под душем, медленно думал о странной выходке Чучела с этим ластиком: столько часов убил, чудик, на киданье простой резинки со слоником, да еще в таком самозабвении — позабыв и чай, и сон, и трепку, которая могла достаться. Савичеву всегда потом было стыдно, если Чучелу от него доставалось. Он жалел, что вечно времени нету, чтобы поговорить побольше, чтоб не приказывать, не орать, а объяснять терпеливо. Он считал, что приказывает и наказывает оттого, что некогда убеждать. Его дед говорил, что принуждение — как шаткий мост над ущельем. Им пользуются, когда нет времени пройти дальней дорогой по твердой земле — более надежной, но дальней. Дед говорил много красивых афоризмов: «Не ответить на письмо все равно что не пожать протянутую руку». «Принуждение — шаткий мост…» Но когда Савичев-маленький отбил уголок стеклянного многогранника с розовыми цветами внутри, дед дал ему встрепку. Правда, без крика. Дед только сопел.

А в трепке, заданной ночью Чучелу — Савичев знал это, — была еще одна стыдная вещь: ведь в свирепость он впал еще потому, что Чучело испортил ему их с Лилькой возвращение вдвоем. И когда он освирепел от этого, что мог Чучело — будь он даже тысячу раз родной — доказать ему, бормоча в испуге и виноватости про пятнадцать тысяч раз, которые надо было ему ластик подкинуть!.. Вот так: пятнадцать тысяч, пятнадцать тысяч. И вот оно — Савичев сам рассказал Чучелу про Бюффона, монету, теорию вероятностей, большие числа!.. Два дня назад. И человек решил поставить эксперимент, подтвердить или опровергнуть. Когда Бюффон ставил эксперимент и кидал монету пять тысяч раз, со стороны это тоже выглядело идиотством. И Чучелу, как в средние века, за эксперимент — ауто-да-фе! — по попе, по попе, их комната оказалась Площадью Цветов, кресло-кровать — столбом, одеяло, которым Савичев накрыл, нашлепавши, Чучело, — балахоном, разрисованным чертями. Самым тяжким был даже не Лилькин несправедливый попрек, а то, что в савичевском детстве все было так же — он делал что-то, казавшееся взрослым и важным, а это разрушали. Еще и его к тому же наказывали. Вот — не кровный, а узнаешь в нем себя!.. Но только потом — уже на спокойную голову, уже — когда поздно.

Голова еще не стала ясной, и не улеглись еще покаянные мысли, а в дверь твердой рукой застучал сосед-подполковник, которому нужно было хотя бы заполучить зубную щетку. Савичев снова был виноватый, он застрял под душем, а соседу в его военное заведение — с тремя пересадками аж на другой конец города.

Нотация была краткой — по недостатку времени. Притом же к соседову ворчанию Савичев притерпелся. Сосед был чистюля, сверхъестественный аккуратист, не выносил и запаха спиртного. А Савичев с Лилькой жили в спешке, разбрасывали по прихожей галоши, оставляли на кухне посуду немытую, забывали про какую-нибудь кастрюлю, пока она не начинала испускать ароматы. На его работе нельзя было быть вареным да и статистика, которую подсунула ему Нина Сергеевна, тоже требовала полной четкости. Месяц-другой, и он станет дежурить первым, и оперировать сначала — больше, потом — лучше. Но все, что будет он делать, расписано другими по параграфам великого акушерского порядка. А чтобы делать что-то по-своему, надо найти, где этот порядок не срабатывает. Найти, всмотреться, понять, придумать, как надо. Проверить. Хотелось приостановить весь круговорот, в котором он жил, и разглядеть, что и как его вертит. Машинописные листки, которые он и теперь носил бывшему своему пациенту, и карточки со статистикой были для этого — только из разных частей круговорота. Ну, а степень и прочее тоже не лишнее… Прицел с этими карточками был стоящим того, чтоб себя ограничивать. И если он иногда позволял себе расслабиться, то ничего не случалось — приходил, ложился спать. Но стоило подполковнику узнать про это, и на другой день он всенепременно Савичеву говорил с укоризной, что до войны — в его молодости — столько не пили и вообще в его время все было правильнее. Эта мысль была у соседа главной: все было лучше, хоть и жилось много труднее. Дисциплины было больше. А теперь и уважения к старшим нет такого. И вообще все враспояску — даже офицерская форма и та без ремней, а брюки навыпуск, и кашне разрешены, и даже галоши.

— Так вам же теплей и удобней, — хватался Савичев за брошенную ниточку. — Вы мужчина тощий, без жировой шубы; вас ишиас мучает.

— А главное — порядок, — сердился сосед. — Главное — чтоб все подтягивалось по струнке.

И разговор заезжал, бывало, в такие дебри и высоты, что разводить приходилось женам — Лильке и Елене Ивановне. Толку все равно не было: каждый твердил только свое.

Впрочем, ворчанием все и исчерпывалось, хотя в комнате Лилька говорила, что если бы Савичев попал к подполковнику в роту, сосед показал бы ему небо с овчинку.

Ротой подполковник не командовал ни прежде, ни тем более сейчас. Он был инженер, всю жизнь прокорпевший над кульманом, и любитель тихого всевозможного рукоделия — то транзистор мастерил для дочек, то со вкусом склеивал развалившуюся табуретку, то из той же любви к искусству ставил набойки на туфли всем своим и даже Лильке, никогда не попадавшей вовремя в мастерскую, — весь сапожный инструмент был у него. И ворчал-то он, только если его действительно что-то задевало. И когда, например, Савичеву звонили среди ночи из роддома, если нужны были лишние руки, сосед и слова не обронял. А ведь надрывавшийся телефон первым будил не Савичева, а его, хотя стоял телефон у самой савичевской двери, а сосед спал в дальней из двух своих комнат.

И после сердитейшего «Слушаю! Кто?», узнав, откуда звонят, он терпеливо стучался в дверь Савичевых. И если сказал что-то разок по этому поводу, то лишь про то, какая у Савичева хлопотная работа. Трудно было представить, что он мог бы показать небо с овчинку.

…Савичев побежал наконец на эту свою хлопотную работу, сглотнув на ходу стакан кефира и два сырых яйца. Он не мог позволить себе прийти на работу голодным — не в форме. А двух яиц как раз хватит, чтоб дотянуть до времени, когда он пойдет снимать пробу на кухне. Или хотя бы до одиннадцати, когда в подвале роддома откроют буфет.

Голова была уже почти совсем ясной. Если бы еще он смог сегодня обтереться снежком, все было бы просто великолепно. Но Лилька всегда бунтовала, когда он открывал дверь на балкон, чтобы набрать там снегу, — в комнате становилось холодно, а Лилька всегда мерзла. Она спокойно относилась к тому, что он и себя и Чучело натирал снегом. Сначала боялась за мальчишку, а потом перестала — у Чучела прекратились ангины. Но когда он открывал балконную дверь, бунтовала и требовала, чтобы снег — если уж мало им холодного душа — Савичев приносил со двора в тазу. А снег был там теперь уже черный, осевший, жесткий, да и на балконе стал теперь такой, и мало eго там было — корка одна. И времени не было ни вниз бегать, ни с Лилькой спорить. И после давешнего спорить не стоило. И прохладного душа чуточку не хватало, но Савичев рассчитал, что, пока пробежит до остановки и потом от остановки, голова прояснится совсем.

Сначала он опаздывал только к приему дежурства, полагавшемуся за полчаса до начала общего рабочего дня. Он опаздывал на десять минут, и это было, в общем, не так уж страшно.

Но на автобусной остановке, к которой он бежал, шлепая по талому снегу, стоял длинный хвост. У Савичева был прием на такой случай: он становился в стороночке, будто ему не к спеху, и, когда открывалась передняя дверь, быстро ее прихватывал, чтобы втиснуться сразу, как выйдет последний из выходящих. Если шофер попадался не вредный и не начинал требовать в микрофон, чтоб нарушитель вышел и в следующий раз садился только в заднюю дверь, Савичеву удавалось выгадать пару-другую минут. Водители на линии работали почти все одни и те же: вредных Савичев знал уже в лицо.

Только не он один додумался до такого приема. И вообще люди любой опыт быстро перенимают. Сегодня автобусов было отчего-то меньше. Прием не удался. И было много, как он, нацеливавшихся на переднюю дверь хитрецов. К тому же две или три машины подряд переполненные: в каждой двери зажаты хвосты пальто — проскочили мимо остановки и высадили пассажиров в стороне от нее.

Приметив это, Савичев прошел вперед от остановки метров пятнадцать, и как раз близ него шофер еще одного автобуса выпустил пассажиров и оказался не вредный, и Савичев втиснулся в переднюю дверь.

Он выскочил на маленькой площади. Он не смотрел на свои часы — смысла все равно не было. Отсюда до роддома было с полкилометра. Можно пробежать по слякоти, можно проехать на другом автобусе. На той стороне площади вдоль чугунной решетки сада соседней больницы шли торопливо три врачихи роддомовской консультации, и Савичев решил ехать автобусом: когда опаздываешь, пусть лучше видит тебя меньшее число глаз. Но он потерял еще пять минут. И еле втиснулся. И выскочил из дверцы все равно перед самыми врачихами, а переодеваться ему надо было капитально, в миткалевые штаны, предназначенные для операций, — не как им, только в халат.

Он бежал к воротам и перед ним — среди сосен — роддом был как пятипалубный корабль среди парусников в порту. Савичеву всегда роддом виделся как корабль. Особенно когда он ночью выходил проветриться на минуту, если на дежурстве было все тихо, или когда бежал сюда ночью, если вызывали.

Особенно похожим на корабль роддом казался, конечно, не ночами, а вечерами, когда был весь в электричестве. Впрочем, ночью и на кораблях тоже света меньше. И здесь тоже между половиной первого и шестью, после того как детские сестры унесут малышню от мамаш с последнего по расписанию кормления, в окнах холлов первого, третьего, четвертого этажей, выходящих на фасадную часть, горит только малый свет, а самая верхняя, пятая палуба — там кухня — темна. И ни искорки внизу, в носовой части, где консультация, амбулаторный прием и так же темно в корме, где справочная и прием передач от счастливых отцов, и не от счастливых, и не от отцов.

И только всегда яркий свет на втором этаже, в центральной части. Там, где родовой блок, где самое важное происходит.

И под ним — где приемное…

И когда Савичев влетел, запыхавшись, в родблок, то услышал, что дела сейчас делаются в малой операционной. И не малые, текущие дела, а большие, всегда тревожные. Там, в операционной, были голоса дежурившей ночью Доры Матвеевны и Нины Сергеевны, их профессора, — а в это время, если все спокойно, им бы надо было быть на конференции. И слышался голос рыженькой Томы, операционной сестры, с которой он любил дежурить, — опять их смены совпали. И санитарка гремела тазом.

Он вошел в операционную, и оказалось, что савичевское время все еще шло медленнее общего. Он думал, что сейчас без пяти девять, а часы над умывальниками показывали 9.05.

Дора Матвеевна мыла руки щеткой под краном. Санитарка покачивала в руках полыхающий синим спиртовым пламенем таз, чтобы обжечь равномерно всю его эмалированную внутренность.

И сипел тихо наркозный аппарат. Женщина, лежавшая на столе, еще не совсем спала: что-то бормотала из-под маски.

— Где шляешься? — Зубова свирепо сверкнула над маской глазами, но вопрос ответа не требовал. — Я же сразу сказала тебе, чтоб никуда не уходил из родблока!.. Мойся!

Савичев напялил марлевую маску и сунул руки под кран. Зубова при начальстве никогда не ругала за опоздания. Она ругала потом, наедине, и только если это было ей нужно.

— Что будем делать? — спросил он вполголоса.

— Щипцы. Это — та женщина с преэклампсией, — сказала Дора Матвеевна и закрыла локтем свой кран.

Она спросила, не опуская мокрых рук — не вытерев, все их держат так, будто сдаются, чтобы капли не стекали с предплечий к ладоням — ведь ладони после мытья стерильны, нельзя, чтоб на них стекало с менее чистой кожи, — она спросила:

— Нина Сергеевна, может, вы с Сергеем Андреевичем вдвоем управитесь? Я боюсь, как там без меня девочки доложат вчерашнее кесарево.

— Конечно, Дора Матвеевна, какие могут быть разговоры!.. Сергей Андреевич, ты что там купанье разводишь? Тут еще и сердцебиение у плода дрянь. Спирт на руки — и давай!..

…Вот оно — полмесяца было тихо, а теперь полоса такая пошла: на тех савичевских сутках тридцать родов, двое щипцов и кровотечение. На предыдущих — не успели начать — привезли эту женщину с Арбата с преэклампсией, и было кесарево, и невесть еще что было.

И теперь — то же: не успел войти — давай!

Полоса пошла.