Когда Шарифов согласился оперировать Семеныча, ему пришлось изрядно поломать голову над тем, кого поставить ассистентом. Без ассистента за такую резекцию приниматься не стоило. Кавелина снова хворала, а Надя уже не могла простоять трех-четырехчасовую операцию у стола, и он решился — поставил ассистентом Мишу.

Он прежде изредка брал его в помощники, если требовались лишние руки, но на третью роль только. Здесь все было серьезней, и ждать нельзя было. Все дни, что были перед этой операцией, — старика надо было поддержать все-таки, кровь перелить хоть два раза, — Шарифов не давал рентгенологу покоя. Что бы ни случилось — аппендицит или пустяковая рана, на которую нужно наложить три шва, — Владимир Платонович вызывал Мишу с приема или поднимал ночью с постели. Он заставлял его обрабатывать раны или помогать на операции, которую в другом случае сделал бы с сестрой. Раза два, когда операция был несложной, Шарифов даже менялся с Мишей местами и ставил его справа, как настоящего хирурга.

Закончив оперировать, Шарифов совал рентгенологу длинную мокрую шелковину и требовал, чтобы он учился быстро завязывать узлы, которыми перетягивают кровоточащие сосуды. В ординаторской Миша перебрасывал скользкую нить через дверную ручку и вязал узлы в мокрых резиновых перчатках, как это приходится делать на операции. У него теперь всегда были в кармане нитки, и Миша остервенело вязал узлы и за обедом, и в Доме культуры, ожидая киносеанса.

Семеныча переложили с каталки на операционный стол, и Миша начал протирать бензином кожу на его животе. Шарифов взял у Лиды стерильное полотенце, чтобы вытереть вымытые руки, а Надя стала наливать эфир в толстостенный стакан-эфирницу от наркозного аппарата.

Сладкий, приторный запах ударил в нос. Голова закружилась. Эфирница глухо треснула о кафельный пол.

В операционной сделалось душно, как под наркозной маской.

Лида охнула. Больше никто ничего не сказал. Говорить было нечего: новой эфирницы тогда нельзя было достать даже в Москве. Санитарка подбежала с тряпкой, быстро затерла лужу и понесла осколки прочь.

Шарифов спросил:

— Сможешь дать наркоз обычной маской?

— Нет, — ответила Надя. Она сидела на табурете, бледная. — Только наливать его стала — и дурно сделалось… Когда обычной маской, я и здоровая еле терплю запах. А сейчас совсем не могу.

— Придется отменить операцию. — Шарифов сказал это тихо. Сказал и, неизвестно уже для чего, машинально продолжал вытирать стерильным полотенцем руки: сначала пальцы, потом кисти, затем запястья и предплечья.

Семеныч приподнялся на столе.

— Нельзя отменять… операцию-то… — Голос был сиплый, а лицо у старика, и, так серое от болезни, стало совсем землистым. — Никак нельзя, Платоныч. Последняя надежда, Платоныч… Сколько ждал-то…

— Наркоз дать некому. Надежда Сергеевна не может. Трудно ей сейчас… Не в форме она.

Шарифов бросил полотенце в таз и протянул руку. Лида стояла и смотрела в одну точку, на инструментальный столик. Он сказал:

— Лида!..

Сестра непонимающе взглянула на руку, потом засуетилась и наконец подала салфетку, смоченную в спирте.

Протирая руки спиртом, Шарифов подошел в Семенычу.

— Давай до завтра отложим. Сейчас все заняты. А завтра кто-нибудь даст наркоз обычной маской.

Старик упрямо замотал головой:

— Нет, Платоныч. Как хочешь, нет! Хоть под местным, хоть живьем режь. Я и часа не прожду. Не уйду я со стола, Платоныч. Хоть силом, не уйду.

Шарифов кашлянул. Запах эфира все стоял в операционной.

— Смотри, дед, трудно придется.

— Один конец. Только не уйду я.

Владимир Платонович сказал, чтобы подали новокаин.

С этим пациентом Шарифова связывали особые отношения. Начинать в Белоусовке было очень трудно. Пациенты — кто чувствовал силы одолеть дорогу — требовали, чтоб их отправляли в город, за сто километров. Раисе Давыдовне доверяли. Кумашенской доверяли. Анфимскому — нет. А Шарифова не знали и относились к нему с опаской, и Семеныч был первым настоящим его пациентом.

Он появился дней через десять после того, как закончили ремонт в корпусе. Потолкался в амбулатории, на прием не пошел, долго бродил по двору. Под вечер остановил во дворе Шарифова, покряхтел, оглядел его гимнастерку, спросил:

— Вы военный?

— Да, был военный.

— Ладно… При Анфимском я боялся грыжу резать, а у вас попробую…

На операционном столе Семеныч повертелся, улегся поудобнее, расправил усы и сказал степенно:

— Ну, доктор, с почином вас…

Две деревни ходили справляться о нем. Случись какая-нибудь мелочь — чуть-чуть нагноился бы после операции шов, — и все прахом…

Семеныч после той — первой в Белоусовке — операции, гордый собственной храбростью, все хвалил Шарифова и даже показывал кой-кому из мужиков идеально заживший шов, для чего ему приходилось, конечно, расстегивать штаны.

И Шарифов чувствовал нежность к говорливому деду. А Семеныч все беседы на сельсоветском крылечке в Ахтырке — он работал там сторожем — обязательно переводил на больничные дела, хвалил порядки, заведенные теперешним главным врачом, а потом хвалил новое здание и глазную докторшу, жену Шарифова. Если старик оказывался в Белоусовке, то обязательно заходил в больницу: Богданова сообщала ему здешние новости. Он не прочь был перекинуться словечком и с Владимиром Платоновичем, но совестился отрывать его от дела.

Когда у Семеныча начались нелады с желудком, он обратился к терапевту — к Кумашенской. После рентгена Кумашенская — она была очень осторожна и осмотрительна — тотчас отправила его на консультацию. В городе Семеныча сразу положили в стационар, делали анализы, опять просвечивали рентгеном. Перевели из терапевтического отделения в хирургическое, снова делали анализы. А когда старику стало хуже, палатный врач назначил уколы морфия.

Про операцию палатный врач ничего не говорил и вообще толком не объяснил насчет болезни.

Семеныч нервничал. И наконец упросил санитарку, душевную женщину, у нее еще брат женился на ахтырской жительнице, узнать, чем же он все-таки болен. Пусть это будет самое страшное, только бы знать. Если ему умирать, он лучше поедет домой и умрет дома и хоть успеет перед этим кое-что сделать для своей старухи.

Санитарка пошепталась с дежурной сестрой и сказала ему что-то невнятное, но Семеныч понял: домой ехать нужно.

Через неделю Владимир Платонович получил от областного онколога извещение о неоперабельном больном Волобуеве И. С., семидесяти двух лет, из села Ахтырка, за которым нужно установить диспансерное наблюдение и при нарастании явлений непроводимости пищевода произвести ему операцию — гастростомию, то есть подшить к брюшной стенке желудок и сделать отверстие для кормления через зонд.

Волобуевых в Ахтырке было полдеревни. Вечером Шарифов встретил ахтырского сторожа в больничном дворе. Шарифов очень спешил — собирался поехать по делам в город. Он сказал:

— Слушай, Семеныч, у вас там один Волобуев, недавно из областной больницы выписался. Пусть зайдет ко мне через пару деньков. Он сам-то ходит?

— Ходит, — сказал Семеныч. — Еще ходит. Видишь?

Он сказал это надсадно, и Шарифов чуть было совсем не забыл об ожидающем его прокуроре. Прокурор тоже собирался в город на маленьком прокуратурском «Москвиче» и обещал подвезти Владимира Платоновича. Шарифов потащил старика к себе домой и, с тоской глядя на его растрепанные усы, слушал Семеныча. А тот с какой-то уже привычной, чуть безразличной горечью рассказывал, что кормится теперь только чаем да сахаром. Другая пища не проходит, а чай проходит; и сахар, когда растает во рту, проглотить можно.

— А что это за пища, — рассуждал Семеныч. — Никудышная пища. Старуха говорит: «Ты б к попу пошел либо к бабке авдонинской». Чего идти-то! Углей этих бабкиных у меня и в своей печи хватит… Может, вырежешь, Платоныч… — старик замялся, — его…

Шарифов вспомнил, как старухи в освобожденных деревнях не называли противника ни «немец», ни «фриц», а говорили «он…», «его...», «его не пустите обратно?».

— Удачи не будет, — зашептал Семеныч, — так я любую расписку тебе дам… А удача будет — пан! И ты пан, и я пан!.. Хоть и за семьдесят, жить-то хочется…

— Полноте, — вмешалась тогда Надя. Голос у нее был профессионально успокаивающим, лживым. — Полноте. Может, у вас совсем другое…

Семеныч глянул на нее и вдруг усмехнулся так мудро и страшно, что Надя больше ничего не говорила.

…Лида приготовила уже шприцы. Санитарка показала этикетку на бутыли и налила новокаин в подставленную стерильную банку. А Шарифов все еще прикидывал: наркоза нет, для спинномозговой анестезии ничего не готово… Только местная. Больше ничего не остается. Лучше отменить… Но Семеныч смотрел на него, и взгляд этот завораживал, приказывал, и Шарифов начал ту операцию, прекрасно понимая, что исход ее, выражаясь языком консультантов, «неясен».

Он вскрыл брюшную полость, стал обкладывать рану полотенцами и вдруг задрожал легонько от радости: метастазов не было. Опухоль ощущалась высоко, почти под самой диафрагмой. Большая, бугристая, плотная. Он подумал: «Наверное, аденокарцинома. Она долго не дает метастазов».

Миша прилежно подхватывал нити, быстро завязывал узлы, он хорошо помогал. Но Семеныч уже начал стонать.

Такую резекцию под обычной новокаиновой анестезией делать трудно, невозможно! Операция нетипичная. Почти весь желудок — прочь.

Вначале он боялся браться здесь за большие операции. Первую в Белоусовке сделал инспектору облздравотдела.

Но у него все было абсолютно типичным… Шарифов оперировал под новокаином. Наркозный аппарат появился потом. Его помог получить инспектор.

По неопытности он долго тогда примеривался, как подшивать кишку к желудку. Больной заметил заминку, решил, что было что-то очень сложно, и называл Шарифова после этого «кудесником». Что бы он сказал, увидев, что кишку приходится подшивать почти к самому пищеводу?..

Семеныч стонал все громче, а потом тише и тише. Шарифов крикнул:

— Переливайте кровь!

Все. Осталось зашить брюшную полость. И тут стали прорезаться нитки: ткани дряблые, старик истощен, и все-таки семьдесят лет.

Он закричал на Мишу, когда у того в руках лопнула шелковая лигатура:

— У тебя руки как у палача! Не дергай! — Поднял голову. Из ампулы, вставленной в штатив, кровь капала в вену. — Какой пульс?

— Сто десять, — ответила Надя.

— Да скорее же!

Семеныч совсем затих. Серое лицо. Капельки липкого пота. Вот оно — шок. Этого тоже боялись в областной, когда не хотели оперировать.

— Грелки. Сердечные… Спирт в вену! Десять граммов спирта, двадцать глюкозы…

…Когда попал в медсанбат, назначили в госпитальное отделение. Он запросился в операционную.

Брегман, суховатый, маленький, спросил:

— Хочешь хирургом стать? Твердо?

— Твердо.

— Если через год останешься в живых, будешь хирургом, — сказал Брегман и перевел из госпитального, но не в операционную, а в приемно-сортировочное, в ПСО, быстро осматривать поступающих раненых и решать: «в операционную», «в перевязочную», «в шоковую», «в первую очередь», «во вторую», «в третью».

Через полгода Брегман спросил:

— Жив? Начал понимать что к чему?

— Начал, — сказал Шарифов.

Подумал: наконец-то. А ведущий перевел его в шоковую палату — выхаживать самых тяжелых. Переливать кровь, спирт, физиологический раствор. Считать пульсы — нитевидные, частые… Многим не удавалось помочь. У них были такие же серые лица, как сейчас у Семеныча. А после шоковой ведущий все же продержал его месяца три в госпитальном.

…Спирт ввели. Старик шевельнул веками. Плохо дышит. И пульс скверный.

— Головной конец опустите!

Опустили.

Сбросил перчатки.

— Спирт… Скальпель… Приготовьте левую руку. Миша, приладь тонометр к ампуле с кровью.

Когда кровь стали накачивать под давлением в плечевую артерию, Семеныч открыл глаза. Губы порозовели. Он прошептал что-то…

— Что? — спросил Шарифов.

— Нельзя ему говорить, — сказала Надя.

Но Семеныч заговорил. Он спросил Шарифова:

— Посмотрел да зашил… или отрезал рак-то?

— Отрезал, — сказал Шарифов. — Вон в тазу лежит. Молчи!

— Молчу, — прошептал старик. — Слышишь? Молчу!

…Семеныч поправился. Только шов зарастал скверно. Старика пришлось перевести в гнойную палату. Он даже ворчал, что лежит уже второй месяц. Пора бы и домой.

Когда наконец выписался и стал, прощаясь, благодарить, Шарифов вдруг сказал ему:

— Благодари Брегмана. Был такой хирург.

Семеныч важно кивнул.

Надя добавила веско:

— Это учитель Владимира Платоновича. Замечательный был человек, хотя многие недолюбливали.

— Он сердитый был? — спросил Семеныч.

— Сердитый.

— Это хорошо… А вы ребеночка скоро ждете?

Надя покраснела.

— Скоро… Я в Москву на днях уезжаю. Чтобы первое время побыть там. Там удобнее, и там мама.

— Это правильно, — сказал Семеныч. — С ребеночком хлопотное дело-то. Счастливо вам. А мне — одно только: чтоб этот рак меня не заел.

…Еще одно, более давнее, воспоминание было у Шарифова связано с Семенычем. Странно иногда получается: вокруг какого-то человека, который тебе ни родня, ни друг закадычный — просто добрый человек, — начинает накручиваться целый клубок твоих событий.

Они виделись со стариком в тот вечер, когда Шарифов наконец решился сказать Наде все: мол, либо так, либо так.

Днем его вызвали в дальний сельский роддом за Ахтыркой. Переправляясь на обратном пути через речушку, он ввалился с конем в омут. Конь, естественно, вел себя мудрее, чем седок. Он чуял, что Шарифов гонит его не туда, куда надо. Он артачился, храпел, бил задом. А крупные капли дождя стекали с кепки за ворот шинели, и Шарифов зло хлестал мерина по крупу, по голове гибким ивовым прутом. Прут сломался, но в эту минуту конь замотал головой, заржал и шагнул в воду. Огни деревни на другом берегу вдруг подпрыгнули. Перед лицом взметнулась и запенилась вода. Шарифов окунулся по грудь. Стремена он потерял и крепко сжал лошадиные бока ногами, готовясь спрыгнуть и поплыть, если Ландыш выдохнется. Противоположный берег казался далеким, а потом сразу взмахнул ветвями у самого лица. Конь споткнулся о корягу, и поверхность реки начала опускаться. С лошадиного брюха и отяжелевшей шинели звонко потекла обратно в реку вода.

На берегу Шарифов соскочил с седла и испугался — ему показалось, что Ландыш охромел, и сразу подумал: раз они у Ахтырки, нужно к Семенычу, тот разберется — и пошел к сельсовету и с трудом растолкал Семеныча, уже совершенно одуревшего от сна. Уж очень уютно было ему на тулупе, разостланном в сельсоветских сенях.

— Кто?.. Зачем?.. — бормотал он сначала, хлопая себя по карманам. — Носит ночью!

Потом нашел спички, посветил, узнал, заохал. Шарифов объяснял сбивчиво, как не нашел впотьмах брода, как Ландыш упрямился:

— …Вот и въехал. Обидно. Речку эту куры вброд переходят.

— Не говори: мелкая-то мелкая, а летось милиционер чуть не утоп. Тоже верхами, — ответил старик. — Не шел, значит, Ландыш? Умной мерин у тебя. Конь известный, он раньше-то исполкомовского рысака обгонял.

Он все знал. Про всех. Даже про всех лошадей.

Домой к нему Шарифов не пошел, хотя Семеныч заманивал его скляночкой, содержимое которой было настояно на зверобое собственноручно. До Белоусовки рысью не более получаса, а со скляночкой они бы засиделись долго. С ногой у Ландыша, по словам Семеныча, ничего страшного не было — ушиб, наверно, о корягу (передохнув, мерин и хромать перестал). Пока Шарифов в сельсовете выжимал шинель, гимнастерку, брюки, старик принес ему пару своего чистого полотняного белья. И пока Владимир Платонович переодевался, только спрашивал коротко:

— В Мятлеве был?

— Да.

— Живот резал?

— Живот.

— Женить тебя надо… Тебе тридцать пять есть?

— Тридцать третий, — ответил Шарифов.

— Вот видишь. В самый раз. И осядешь сразу на одном месте. Ночью надо при жене состоять.

— Не думаю, что удастся мне осесть, — сказал Шарифов. — Дело такое. Все-таки придется и в больнице ночью… и ездить. И потому, наверное, мне жениться не следует.

— Ты со мной не криви, — сказал Семеныч. — Все кругом говорят, что у тебя глазная докторша есть. Аккуратная такая чернявая девица. Видел я ее. Очки подбирала. Она, говорят, вначале все домой хотела. А теперь обвыкла. Да и ты на пути. Мужики-то, они сейчас дорого ценятся. А ты человек самостоятельный.

Ко всему, что произошло у них с Надей через два часа, этот разговор прямого отношения никак не имел. Но потом Шарифов не раз вспоминал сельсоветскую комнату в Ахтырке, освещенную лампой-«молнией», и сторожа, и запах крепкого его самосада, и лужи на полу, и незатейливые Семенычевы рассуждения.