Роман-покойничек

Волохонский Анри Гиршевич

Издательская, иллюстрированная в две краски обложка работы художника Григория Капеляна. Отличная сохранность. Первое издание.

Автор — Волохонский Анри, поэт и писатель, родился в 1936 году в Ленинграде. Окончил там же химико-фармацевтический институт, долгое время работал в области экологии. Начиная с 50-х годов, он пишет стихи, песни и пьесы. Одно лишь из его стихотворений было напечатано в СССР. В конце 1973 года Волохонский эмигрировал, жил сначала в Израиле, затем в Мюнхене. Стихи Волохонского печатались во многих периодических изданиях третьей эмиграции. Творчество его принадлежит к ленинградскому модернистскому направлению русской поэзии. Корни этой поэзии можно обнаружить у Хлебникова и Хармса. Предлагаемый «Роман — покойничек — это многослойное, богатое иронией и историческими аллюзиями изображение советского быта на примере всенародно-принудительных похорон партийного руководителя» (Казак). Редкий образец прозы писателя. К материалам по истории русской литературы за рубежом. Литература третьей волны эмиграции.

Для славистов, историков русской культуры, библиографов.

 

 

Анри Волохонский

Роман-покойничек

Роман

 

Гнозис Пресс благодарит Евгения Эпштейна и Елену Ясногородскую за помощь с корректурой.

Gnosis Press gratefully acknowledges the generous support of the Exxon Corporation.

 

 

Оглавление

Глава первая. Выступление Глава вторая. Учитель жизни Глава третья. Красный треугольник Глава четвертая. Египетская ночь Глава пятая. Бормотуха Глава шестая. Роман об осле Глава седьмая. Глава из романа Глава восьмая. Корабль дураков Глава девятая. История одной птицы Глава десятая. Дух времени Глава одиннадцатая. Прорвало Глава двенадцатая. Бубновый колер Глава тринадцатая. До до Глава четырнадцатая. Малые обороты Послесловие.

Эпилоги:

Море Галилеи Конец действия Тайная область Десант в Мегиддо Ворота Газы Падение Иерихона Строение радуги

 

Глава первая. Выступление

Хоронили Романа Владимировича Рыжова.

… мая 19.. года по улицам провинциального города Л., Петербурга, двигалась странная процессия. Большей своей толщей проходя вдоль центральной магистрали, она кое-где вдруг разветвлялась и, огибая протоками и рукавами старинные дворцы и высокие храмы бывшей Пальмиры, продолжала разъединяться вплоть до одночеловеческих ручейков по лестницам домов и коридорам общих квартир и по комнатам, достигала самых тайных дорог воображения и души, а там нежданно вновь обнаруживалась в таком-то географическом месте, например, на крутой улочке азиатского города вдоль стены в виде осла с человеком на нем верхом, в чалме и парой верблюдов, следующих за ним караваном с провисшими недоуздками, груженным четырьмя вьюками, судя по их неосязаемой огромности, набитыми ничем. Затем все это опять сливалось в текущую колонну толпы. Идущая туча продолжала переноситься вперед, а во главе ее стоял движущийся гроб, в котором и был покойник Роман (Владимирович Рыжов), его труп, мертвое тело, бренные останки.

Всем распоряжался некто Сивый. Это он, товарищ Сивый, пекся о внешней стороне ритуала. Пряча на груди под серым плащом что-то похожее на длинный согнутый пополам батон, мелькал товарищ Сивый то тут, то там среди наиболее скученных групп толпы, повсюду наводя порядок немногословно, одним своим появлением, и лишь иногда поправляя надвинутую на самые брови шляпу, из-под полей которой смотрели довольно жесткие требовательные глаза желтовато-стального цвета со зрачками, сведенными в иглу. Выше виднелся вертикальный шрам, прямо посередине, изобличавший в его владельце малого бывалого. С людьми управляться учить его было ни к чему. Это сразу ощущалось. Чуть замешкается какая-нибудь часть, как можно было видеть его рядом, обходящего легкой походкой — шепнет два слова, не наклоняясь, — и они уже двинулись как прежде, а Сивый, приплясывая на прямых ногах, снова где-нибудь у своих дел.

Те, кто имел к нему отношение, выделялись полнейшей нехарактерностью. Но чтобы они были вовсе безлики — такого не скажешь. Некоторые, конечно, — да, — внешний вид имели неброский и стертый, зато другие, словно присвоив утраченные лица тех, шли, гримасничая ими во все стороны, размахивая многими руками, ногами, иные же шли лишенные таковых то тучные сверх меры, то тощие, как легкая кость. Но вся эта лишь при пристальном смотрении различимая пестрота на небольшом расстоянии бледнела и терялась в чем-то общем и неуловимом, в какой-то расплывчатой черте, клеймившей их — тех, кто до Сивого имел касательство.

Близость заключалась в обслуживании, но и не только.

Из обслуживавших многие шли впереди и несли перед собой на протянутых ладонях подушечки. На подушечках были выложены предметы Романа Владимировича, интимных немного, больше официальные. Первым был круглый бюстик из бисквита, чтобы держать на столе при жизни, а сейчас его несли за гробом, и он качался и прыгал, ибо нес его хромой. Хромой нес его, а другой поддерживал под локоть первого, и случалось, что они припадали разом, а случалось — по очереди, и их движения, соединившись, могли бы создать регулярную волну, кабы тот, кто помогал несущему, сам время от времени от него не отцеплялся, и этот шел тогда свободно, движимый только собственным телесным ущербом.

За сим наблюдалось несколько в партикулярном, но на вид переодетые, тоже в пиджаках, плащи через предплечье, семеро их было, шестеро несли каждый свою часть, а целое нес седьмой. Это было так. Сперва несли хлебных два пука, свернутых, как рога, и к ним по семь диадим на каждый рог с именами народов на каждой повязке — отличные ленты, — блестящие, шелковые, пламенеющие на свету. Потом шел один со звездой, с большой пентаграммой, улыбаясь, как кинозвезда, но только ртом — глаза оставались как были. Следом — еще пара. Ретиарий-пролетарий с сетью, какую образуют пересекающиеся меридианы и параллели, а вместо трезубца — с молотом, которым он словно бы собирался оглушить женоподобного колхозника-мирмиллона, вооруженного коротким мощным, как ятаган, серпом и щитом, покрытым с гомерическим реализмом выколоченными царствами восточного полушария. Ими, то есть щитом и серпом, он вяло отмахивался против молота и сети предшествующего майора. Все эти символы соединялись на подушечке седьмого. Земля оказывалась промежду рогов, перевитых диадимами, вся охваченная измерительной сетью и припечатанная обольщающим символом рабочего класса с крестьянством, звезда повисала повыше, меж самых окончаний рогообразных хлебов над восточным полушарием, солнце же располагалось прямо под землей, упершись лучами в пустой ледяной материк. За ними следовала небольшая пауза.

Потом шли уже штучки попроще. Пресс-папье с изображением Капитолийской волчицы из прозрачной пластмассы вместо ручки — сувенир делегации сапожников; ажурная башня — ручная работа, щетина и клей; модель исторического судна в виде зажигалки с монограммой; и много другого барахла, всего не упомнишь.

Несли звезды. Алюминиевые, жестяные, латунные, картонные, розового пластика, по одной, по нескольку, на иной подушечке располагалось не менее, чем целое созвездие. Часть из них были морские звезды — засушенные и в банках. Два раза по ошибке спруты. Затем Млечный Путь, кометы, маленькие ракеты, спутники, противоположная сторона Луны, Земли, Венеры, Сатурн с кольцами — вся воздушная колышащаяся и приплясывающая тварь, флаги великих и малых союзных государств, дрессированные кошечки, коллекция этикеток от спичечных коробков и прочее.

А следом шествовала более или менее цивильная толпа без особых приношений, вся в сером, с невидными лицами, тусклыми веками глаз и аспидными цветами в руках и петлицах.

Впереди же качался скрытый под полотнищами катафалк, а на катафалке стоял, качаясь, простой дощатый гроб, а в том самом гробу пребывал герой нашего романа.

Я вышел на улицу и смешался с теми, кто были поближе. Толпа разъединилась под взором и предстала в виде отдельных лиц. Замелькала фигура Сивого, все тронулись шагать. Все же рядом со мной оказался кто-то, кто проговорил тихо:

— Зауряднейшая история.

— О чем вы?

— Как о чем? Вас ничего не удивляет?

— Немного странно, конечно, но что такого?

— Вот видите, ничего такого, а странно.

— Так это всегда так, — сказал я, теряя нить мысли.

— Вот я и говорю: история зауряднейшая, — вернулся на круги своя невольный мой сосед.

— История — верно — незамысловатая, но нечто странное в ней есть — отозвался я, вынырнув на поверхность.

— Конечно, иначе какой смысл акцентировать ее обыкновенность?

— Вот вы и объясните тогда, почему вы именно так и поступаете, — продолжал я с захваченного плацдарма, но вместо ответа услышал фамилию собеседника:

— Ведекин.

Фамилия была чья-то знакомая, интеллигентная, из литературоведческих кругов, с репутацией лица, хоть и служащего, но порядочного. Конечно, такой разговор велся больше для проверки надежности, но и с содержательной стороны в нем был интерес.

— Послушайте, Ведекин, я согласен с вами. Мне понятно, что смерть для вас, человека мыслящего, — явление заурядное, оттого и похороны видятся вам в обычном свете. Но вряд ли бы стали вы затевать спор, если бы это было все, что вы хотите сказать.

— Вы — насмешник, — заявил Ведекин. — Очень невежливо, по-моему, вместо того, чтобы отвечать собеседнику, выяснять причины, заставляющие его говорить то или это. Конечно, меня интересует не мое, а ваше мнение. Я и сам знаю, что тут что-то не то. Но что? Ведь событие — проще пареной репы. Ну, умер. Умер — и все. Он умер — мы хороним. Что такого?

Роман Владимирович при жизни хотя и входил в областную номенклатуру, но из общей массы не выделялся, оставался редко выше, чем в третьем звене. Делали его и секретарем, но ненадолго. Переходил из сектора в сектор, повсюду спокойно преуспевая. Жену — уже вдову — имел тихую. За границей тоже бывал дважды: в прибалтийских странах. Одевался как все, а галстук носил непонятного цвета с широким узлом. Подпись у Романа Владимировича была, конечно, характерная: большое, крупное Р, а за ним сразу — второе Р от фамилии, а потом все уменьшающиеся буквочки вплоть до последнего маленького, как насекомое, «в», от которого немного неестественно шел вниз налево хвост до самого первоначального Р. Рост у него был средний, пищу любил, чтобы было поесть, пил, как другие, толку особого не разбирая. Дочь тоже была у него. Две девочки. Все три замужние: семья, хоть и небольшая, понемногу росла. Лишнего Рыжов никогда не говорил, а волновался редко. Почти никогда. С тем и умер. И это был он же — тот, кто сейчас лежал там, впереди. И его именно прекращение жизни было тем событием, о которое днесь оттачивали скальпели непочтительного остроумия мы с Ведекиным. Была моя очередь:

— Итак, вы хотите сказать, что за видимой заурядностью нашего героя скрывается глубокий смысл?

— Звонкая пышность, — откликнулся филолог.

— Перестаньте, это пустые слова.

— Ах, «пустые слова»! Предположим, что так. Но, прежде всего, вы сами подтвердили, что ощущаете несоответствие, а затем и они — он сделал жест полукругом и вниз, — вы видите, как они идут?

— Напрасно вы пытаетесь говорить обо всех сразу. Даже если дать им высказаться, одно и то же услышишь далеко не от каждого.

— Я и не надеюсь, и не хочу слышать одно и то же, — резонно отмахнулся Ведекин. — Я довольно этого слышу и без обращения к толпе. Я только хочу, чтобы каждый сказал, зачем он здесь, и что он чувствует в связи с происходящим событием. Хотя бы некоторые.

Ведекин лгал, но не сутью, а стилем. Ему не были интересны ни чувства посторонних, ни степень их подчиненности ходу вещей, но он предпочитал высказываться. Поэтому я промолчал. Он понял и продолжил вместо меня:

— Я знаю, что моя речь звучит подозрительно. Но я готов ограничить круг касаемых идей чисто литературными ассоциациями, говорить в пределах дозволенного и потому совершенно открыто. К тому же сопроводители знают меня как внештатного лектора и придираться не будут, вообразив, что все и без того упорядочено, я им тоже часто читаю, когда попросят. Повсюду есть человеческая природа. Просят — читаю.

Возразить было нечего, и я сказал:

— Хорошо.

— Идите все сюда, — обратился тогда оратор к толпе.

Кольцо человек в тридцать отвернулось и окружило нас.

Большинство было с чем-то там на физиономиях, но потом возникли другие — обычные люди. Сивый издали сделал Ведекину ручкой и отошел. Тот сухо поклонился вслед: знакомство не льстило. Затем, увидев, что ждут, начал, примерно, так:

— За кажущейся заурядностью нашего героя скрывается глубокий смысл. Это мне сказал недавно один…, — тут он посмотрел мне в глаза, улыбнулся совсем профессионально и неизвестным способом дал понять, кто именно сказал, то есть, что я.

— … и я с ним полностью согласен, — если не со способом выражения, в котором мне видится пышная звонкость, не вполне соответствующая духу обстоятельств, — то с мыслью, заключенной… — он сделал нежеланную паузу и окончил фразу упавшим голосом особенно к концу:

— … заключенной в его словах.

Это было очень интересно. Все, кто в толпе еще сохранял человеческий образ, немедленно ощутили, что происходит нечто не вполне официальное. Но поскольку позиция оратора выглядела по привычке казенной и отвратительной, слушатели, заметив по тому, как он споткнулся на слове, значение которого до них даже и не дошло, что она у него и непрочная, уразумели свое. Итак, она была непрочная и отвратительная. Поэтому над Ведекиным стали потихоньку смеяться, не вникая в тонкости его суждений по существу. Сначала, когда он заявил, что в лице Романа (Рыжова) мы все в этот самый момент хороним роман как литературный жанр — никто на его остроумие даже и внимания не обратил, по обычаю пропуская мимо ушей государственную словесность. Однако едва он углубился и дал слабину, призывая аудиторию в соучастники и судьи, как сразу потерялся, стал неоснователен сам по себе, — независимо от пронизывавшей его речь иронии слегка на потребу публике, вызывая ее смех.

— Не дурной ли это каламбур? — спросил Ведекин, имея в виду свой же каламбур о двух «романах». — Предупреждая неизбежный вопрос, насмешки и критику, сознаюсь, что каламбур это чрезвычайно скверный. Но важно ведь не то, хорош ли каламбур, а то важно — правдив ли насмешник. Тут он разгладил ладонями рукава и полы своего пальто и брюк, посмотрел перед собой голубыми серыми глазами слегка навыкате и внятно продолжил:

— А вообще, возможно ли, чтобы каламбур был хорош? Не скверен ли весь жанр словесных совпадений? Тут два вопроса сразу: существует ли вообще какой-то жанр, скажем вновь, «роман», чтобы его можно непременно назвать жанром хорошим, и, — второе — если да, то относится ли к таковым хорошим жанрам самый каламбур. Вот ведь — остановившись на словечке Совладение — меня недавно уверяли, что оно происходит от такого события, как одновременное падение где-то в лесу огромного количества сов.

— Псов, — поправил кто-то в толпе.

— Не псов, а сов, — нарочито равнодушно ответил Ведекин. — Псы на ветках не растут. Так вот, огромное пространство сов опустилось на мягкую землю. В народной памяти это событие, будучи совпадением, как по причине одновременности большого количества мелких…

— Событий, — послышалось снаружи…

— Падений, — раздалось в ответ, — так и по сходству обозначающих слов, запечатлелось…

— Неправильно, — возразили из массы.

— Почему?

— По-вашему получается, что птицы еще летали, а совпадение уже было налицо.

— Не налицо, а в умысле. Я говорю в другом смысле.

— Откуда же — в умысле, — продолжали донимать вокруг, — если народная память была к тому времени, по вашему же собственному докладу, совершенно пуста от совпадений, а вы теперь говорите, что они попадали все сразу, и это произвело такую глубокую рану в сознании народа?

— Хорошо, я объясню, — согласился Ведекин. Припомните все известные вам слова, имеющие слог «сов» в своем составе.

Толпа зашевелилась и стала быстро бледнеть вокруг того места. Не обращая внимания на то, что рядом остались одни заведомые служители, да и те на вид пьяноватые, а кроме них еще также такие бесстрашные лица, которым и объяснять ничего не надо было, Ведекин продолжал:

— Вот, теперь вы сами видите, что совпадения не только существуют в воображении, но и действуют как сила, хотя, конечно же, и этот каламбур с ночными птицами был отменно нехорош. Но, повторяю, не в этом дело. История человеческой мысли знает гораздо более скверные каламбуры, которые, однако же, преуспели играть свою историческую роль. Все здесь, конечно, помнят, как кто-то из начальных основоположников отозвался о возрождении античных манер в Центральной и Южной Европе, что это было время, которое нуждалось в титанах и которое породило их.

Пьяные сопроводители хором зевнули ввиду охватившей их сухой скуки. Но слова Ведекина продолжали почти самопроизвольно возникать среди сырого дыхания и пара. Я встал в сторонке и отвернулся, чувствуя, что не напрасно застрял и не зря торчу и что сейчас узнаю нечто, чего не знал ранее. Я-то всегда думал, что основоположники, когда говорили «возрождение», подразумевали девятнадцатый век, а под титанами — самих себя. Я также замечал, что они единственно для украшения речи говорят, что время породило титанов. Было ясно, что не время их породило, а нужда. Это совпадало с общим взглядом на порождающую способность нужды. У меня же были сомнения насчет таковой и, положа руку на сердце, признаюсь, что нужду я склонен был отнести к совершенно другой сфере функций, нежели к породительной. Как бы то ни было, титаны меня с детства интересовали.

— … породившее их, — продолжалось в воздухе. — В первой половине столетия в нашей стране шло физическое перемещение огромного числа людей. Требовалось чрезвычайное напряжение, чтобы придать организованную форму всеобщей миграции, главным образом, в ненаселенных ландшафтах, там, где царит холод. Нужна была горячая вода, особенно силам обеспечения. Возникла нужда в простом удобном титане для нагревания воды, с тем, чтобы охрана, когда надо, могла спокойно побаловаться чайком.

Охрана вокруг стала радостно потирать руки в предвкушении такого же человеколюбия.

— Не заставлять же было людей мерзнуть на холоду, как собак, — опять воскликнул филолог. — Титаны были нужны — и они появились!

Ведекин был человек коммерческий, но с головой. Его речь будила мысль, однако, тут, единожды проговорившись, он потерял меру удерживаться и понесся, не пытаясь сохранить даже тени обычно прикровенного рассудительства. Была, видно, какая-то сила не только в каламбуре, но и в самом слове «титаны». Пошел слабый дождь. Остаток речи проистекал из-под зонтика.

— Титаны, — звучало оттуда, — были издревле чудовищными образами материальной мощи темного космоса. Небо, земля, даже самое время — все они были титанами. Титанами также были их очевидные дети. Они рождали титанов и рождаемы были титанами, и титанами рождались. Ничто не могло остановить этот феерический процесс. Но позднее, когда людям уже не нужно было изображать свой страх перед силами природы под видом непонятных существ, имена титанов стали даваться площадям, музеям, кинотеатрам и баллистическим ракетам «земля-воздух»: Сатурн, Аполлон и прочее.

Он открыл рот и перевел дух. Все разбежались и присоединились к колеблющейся толпе. Мы остались вдвоем. Я повернулся лицом к высокому профессионалу, так легко наполнившему вселенную кучей никелированных кипятильников, и сам сказал легко:

— Сверните зонт. Уже солнце.

Но в это время сбоку и снизу послышалось:

— А, ведь, народ — он что? Тоже титан? — Эти слова произнес прикрепленный к тележке по пояс человек, которого сперва никто не видел и не слышал. Но тут он уперся колодками на руках в асфальт и завертел шарикоподшипниками, приближаясь к нам вплотную. Нечто в брюках свисало сзади.

— Народ, ведь, — титан, не правда ли? — повторил он между нами, но глядя больше на Ведекина. Тот попробовал ответить, но не смог: он не любил, когда тонкую мысль делали вульгарной. А спросить, причем тут народ, не хотел — боялся обидеть. Тогда с земли опять прозвучало:

— Ведь это так — народ — титан?

На это было уже не отмолчаться, и мы, невольно переглянувшись, ответили сообща, что да, если смотреть целокупно, в предположении исторической роли, не преувеличивая и не преуменьшая, как воплощение хозяйственного, культурного и внутреннего мира, да, можно сказать. И тут вопреки ожиданию широкий малютка вскричал:

— А раз так, то он и бес, — и замахал руками, весь задвигался, захохотал.

Я только оторопел, но Ведекин смутился безвозвратно и оттого принялся бормотать в полусамооправдательном тоне, бесцветно и долго, хотя солнце уже было высоко, и процессия наша понемногу уходила из виду.

— Да, я понимаю, конечно, вы хотите сказать…

— Он бес! Бес, — гоготал тот, — и имя у него есть: имя, имя — Народиил, который всех народил!

— … Вы имеете в виду эту раннесредневековую, да, точку, точку зрения, что языческие прежние боги под влиянием новых взглядов приобрели черты злобных стихийных…

— Слава великому Народиилу! — орал он вновь. — Да здравствует Единый Народиил! Наш знаменитый Народиил еще раз одержал отчаянную победу!

Мне стало понятно, что кощунствует этот малый не всерьез, а, скорее, издевается над общепринятым кощунством жизни и имеет на уме все посторонее. Но Ведекин, полотна белее, продолжал отвечать:

— Подождите, я снова постараюсь объяснить. Когда я поднимал разговор о титанах…

— Скажи-ка, а почему ты на тележке ездишь, а ноги у тебя есть? — перебил я, обращаясь к мнимому калеке, поскольку, присмотревшись, обнаружил в нем ту самую странность.

— Так быстрее, — почти не уронив фиоритуру, ответил прохвост. — Потом так я все же похож на гиганта с Пергамского алтаря.

И правда: тяжкая борода, плотный нос, мощная с сединой голова на коренастом торсе и отличные кулаки напоминали о неудавшейся революции змееногих. Однако заугольный акцент выдавал человека образованного в непривычном стиле и больше самого по себе — без учителей, если не считать таковыми жизненные обстоятельства.

 

Глава вторая. Учитель жизни

Его рассказы о себе отличались неправдоподобием. Безнаказанно пересечь границу с нейтральной державой в районе Кавказа с тем, чтобы терроризировать жителей мелкими карманными кражами, — этого бы ему никто не позволил. Преувеличена картина отчаяния разоряемых турок, безобразна сцена сбора золота в шапку на подарок шаху (иранскому — что особенно нелепо: республиканское правительство страны с преобладающе суннитским населением ни в коем случае не допустило бы привлекать в подобном деликатном дельце монарха-шиита). Совет шаха глупым туркам — «запирать карманы на висячие замки» достоверен психологически, но вряд ли мог прозвучать из уст административного лица столь высокого ранга. Дальнейшая криминальная тактика может быть объяснена только предположениями еще более бессмысленными, чем факт, который они сами призваны объяснить.

Ведекин справедливо сомневался и немного мстил нашему новому собеседнику за неудачную лекцию о двух смыслах обряда похорон. Однако, тот был не из уязвимых, аргументов серьезно не брал, о словах не спорил, на своем не стоял, без нужды не улыбался, хохотал, когда хотел, а логические резоны ласково парировал тем, что, мол, не о том стараешься, призывая искать тайное значение в своей пустоватой болтовне, но и самое это тайное значение приглашая не особенно высоко ставить. Среди прочего он уверял, что Пергамский Алтарь, который величал также «Престолом Сатаны», видел он не где-нибудь, а в Турции — в самом, значит, Пергаме.

Вообще, в его рассказах звучали ориентальные мотивы:

— Сам я почти что перс. Сын шведа и мадьярской женщины.

А немного спустя мы видим его снова на Кавказе, опять-таки вблизи турецкой границы и наблюдаем его глазами за идущей к северу великаншей, рядом с которой бывшая местная женщина обычного роста казалась ребенком.

Следует остановиться еще на одном рассказе, ввиду его полной анахроничности. Я передаю его сейчас, хотя услышал значительно позже, следуя общей манере источника, признать который за автора мешает мне одно лишь неверие в человеческую способность к вымыслу. Поэтому я склонен полагать, что все было так, как он говорил, хоть и говорил он, конечно, глупости.

— Когда последние белые бежали из Крыма, часть их осела в Константинополе, притом, много казаков. И как раз между казаками распространился тогда слух, что если они перейдут в католичество, то иезуиты купят для них у голландцев остров Яву, там поселят, дадут свой иезуитский флот, и с помощью этого флота можно будет высадить на Дальнем Востоке огромный десант на предмет реконкисты. Толпами повалили в костелы. Умнейшие головы Конгрегации терялись в догадках, какие такие достоинства западного толка веры увлекли мужественные сердца простых суровых воинов. Скоро вышел страшный скандал. Узнали, что остров Ява густо заселен малайцами, а иезуитский флот все еще крейсирует во внутренних водах Гондваны в поисках выхода в открытый океан. История, однако ж, поддержала репутацию последователей св. Игнатия Лойолы, готовых оправдать любые средства, если только цель, кажется им, — увеличивает славу Божию.

— Вот так вот! — нажимал наш друг. — Ведь верили во флот и в Яву и уже знали: иезуит — заведомый плут. Потому и верили. А как вышло не так, обвинили опять же хитрое иезуитство. После этого — верь людям. А ты говоришь — роман, литература. Ты ж жизни не знаешь. Жизнь, если хочешь знать, — над любым романом всегда она превозобладает.

Со словом «жизнь» он вытягивал руку в направлении к гробу Романа Владимировича. Когда это случилось в последний раз, мы с Ведекиным, наконец, посмотрели туда и увидели, что согласно ходячему тропу «отстаем от жизни»: процессия исчезала за мостом.

Возник вопрос, как идти. Если по-старому, шум шарикоподшипников об асфальт извел бы меня и филолога. Но расстаться с тележкой наш Вятич ни за что не хотел. Он, было, предложил:

— Давайте, я и вам по тележке сколочу — шарикоподшипники у меня есть. Пока доедем до места — привыкнете.

Однако, разглядев нашу конституцию, тут же заявил, что сам готов везти всех на буксире. Мы в ответ уговаривали его все-таки слезть и идти пешими ногами. Охочий бурлак возражал и отнекивался, Ведекин то спорил, то ему поддакивал, и переплетающаяся их полемика звучала вроде нижеследующего:

— Говорите: мешает беседовать. Мало побеседовали. Не наговорились. Все надеетесь услышать что-то новое. Новенькое. Или, скорее, — сказать новенькое. Новое. Или, еще скорее, услышать, как о вас говорят: «Он сказал что-то новое-новенькое». Но вы же взрослые ученые люди и должны понимать — обязаны понять, что в ситуации, когда все одержимы подобными желаниями, в подобной ситуации возможны два решения. Две возможности. Или все говорят друг другу одно и то же. И тогда это не то новенькое — новейшее. Или все молчат. В обоих случаях это не то, ради чего стоило бы стараться беседовать. Высшая форма общения — монолог глухих. Диалог под музыку сфер шарикоподшипников — жалкий микрокосмический суррогат той высочайшей беседы.

Пока наш малый друг «гнал пену», я расстался со всеми суетными намерениями и стал вслушиваться в звон самых верхних струй его излияний — там, где сообщаясь аурой речи с сиянием вечности, они приобретали смысл, сравнимый с тяжестью сурьмы, блестящей на изломе слитка.

— И вам приятно, и мне хорошо. Скажем, включают эфир. Радио орет во всю глотку. Вот — я делаю несколько шагов (он сделал несколько шагов руками) — и — видите — я ничего не слышу. Более того — никто ничего не слышит — не надо других глушилок. Или, скажем, произносят речь. Подъедешь так хорошо, со взвизгом. Вопросы задавать только через записки в президиум собрания. Но не на брюхе же ползти в президиум! Много, если велят смазать шарикоподшипники. Совершенно не помогает. То есть, против визга оси. А против тех, которые велят смазать — против тех очень хорошо влияет. Мажу непосредственно у них на глазах. Щедро поливаю ржавчину через горло. Они в душе сами рады, что визжит: ни разу еще не выкинули меня из заседаний. И вот какого полуторного авантажа вы хотите меня лишить — и ради чего?

С этими словами он встал с тележки, взял ее в руки, внимательно осмотрел со всех сторон, извлек четыре чеки, снял шарикоподшипники с осей, положил в карман, вытащил сколько мог гвоздей из деревянного основания, вывернул оси из муфт, выбил кольца, пользуясь осью как направляющей, а самим подшипником как телом молота, собрал досочки одну к другой в небольшую стопку, стянул в двух местах проволокой, концы которой перекрутил семикратно взаимным винтом, сказал: «Сборка производится в обратном порядке», — и посмотрел на меня, словно чего выжидая.

И, правда, у меня на языке уже некоторое время висел скользкий вопрос:

— Скажи-ка, братец, а как это пришло тебе в голову?

— В голову? Я же говорю — ты жизни не понимаешь. Я, раз, двигаюсь — вот тоже так, со взвизгом, — по Мурманскому вокзалу. Пол там грязный, правда, но кафель — разогнаться можно. Езжу туда-сюда. Вижу у буфета пустая стойка, а на нее облокотился человек, нога за ногу стоит. Один. Я к нему, поближе, — а он вдруг на меня посмотрел и говорит:

— Ах ты — таракан!

— Почему таракан?

— Так ведь ног у тебя — много.

Вот видишь: по-моему — ни одной, а ему — «много». От мнения зависит. Сказать по правде, — если уж говорить о голове, — то в голову мне мысль о ногах пришла через чтение. Но тот роман я читал не как вы, а жизненно. Я оттого и заслушался, когда твоя похоронная дошла до романа. Ведь и среди романов есть поучительные, нужно только видеть в них соль.

Ведекина всего стало кривить:

— Где же? Где же? Что же это был за роман? При чем тут ноги?

— Очень обычный роман. Жизненная история. Называется «Повесть о настоящем человеке». Там про летчика — как он зимою упал в лес, ноги отморозил, а потом натренировался летать без ног. И вот я подумал: если такое летучее существо проходит за настоящего человека, то мне — здоровому мужику — ходить просто как все, — глупость какая-то. Летать я не могу — буду ездить. И ездил до тех пор, пока вы меня не уговорили, что этот роман умер. Вы ж жизни не понимаете — думаете, поболтали и все тут?

Ведекин понемногу оправлялся от изумления подобным жизненным следствием своих необязательных мыслей. Он повернулся ко мне.

— Послушайте! Тут что-то есть! Обратите внимание! Летающий герой нашего времени имеет свою литературную родословную. Не будем заваливаться на муромскую печь былинного прошлого. Вспомним кого-нибудь поближе — скажем, гоголевского капитана Копейкина, ветерана без руки и без ноги, эффектная фигура которого была принята в провинциальной губернии за Бонапарта. Нужно понять, что такое Бонапарт для нашей провинции. Бонапарт! Шутите — Бонапарт! Это в те-то времена. Во всех романах того времени — греза о Бонапарте. Любой герой там — маленький капрал… Тулон, Вандом, Аустерлиц… Мюрат, Бернадотт, Даву… И Федор Михайлович, заметьте, блестяще поддержал преемственность идеи. Его ветеран вернулся с оторванной ногой в руках, принес ее в Москву, похоронил на Ваганьковском кладбище и сделал надпись в стихах. А уж если зашло о стихах, то нельзя, конечно, пропустить «единственную простреленную ногу», продекламированную Маяковским и из Заболоцкого:

… его костыль, Как деревянная бутыль.

Выпуклый образ, очень такой индивидуалистически заостренный, единственный и простреленный. Всюду прослеживается эта опасная связь персонализма, бонапартизма, романтизма и телесного повреждения.

— Я знаю более того, — сказал я, ничего не соображая. — Группа московских школьников уже совсем не так давно сочинила продолжение романа о настоящем человеке. Как он снова был сбит над зимним лесом. Но тут ему отмораживать было нечего, и летчик обратился к протезам. Получились отличные лыжи. Герой прошел на них сто дней и благополучно вернулся в расположение своей части.

— Понял теперь, как это пришло мне на ум?

Я был лицом к Ведекину и не заметил, что владелец разобранной тележки поднял ее доски, сколько мог выше и, одновременно справляясь, понял ли я, как это пришло, с размаху опустил мне на голову.

— А раз понял, — то не забывай!

— Никогда!

Треск раздался в третий раз.

— Не обидеться ли мне на подобную телесную вольность? — подумал я, но тот увидел и добавил:

— Не обижайся. Это педагогический прием из школы дзен. Так лучше запомнишь.

Действительно. То ли под влиянием последних слов, то ли от удара тележкой в — голове у меня что-то быстро завертелось, и я стал вспоминать.

Мне вообразился американский президент, как он выкатывался на своих колесах побеседовать с правителем России, у которого одна рука была, говорят, на ладонь короче другой. Я заподозрил, не быть бы опять большому кровопролитию.

В это время Ведекин решил заступиться за потерпевшего брата по классу.

— Скажите, — он протянул руку к одежде обидчика, — зачем вы здесь? И потом, собственно говоря, кто вы такой?

Тот как мог приосанился и отчеканил в лоб:

— Артемий Бенедиктович! Мы называемся Местный Переселенец. Потому что, оставаясь на месте, мы все время переселяемся. А имя мое — Тит, потому что его можно читать в любом направлении. Мы здесь затем же, зачем и вы. Пойдемте.

И сам зашагал первый, следом — обескураженный Ведекин, а я отставал на полшага за ними, так как не успел еще оправиться от жизненного и трезвого урока тележкой, полученного по педагогической системе дзен.

 

Глава третья. Красный треугольник

Процессия кружила по Петербургу невероятным путем. Вместо того, чтобы приближаться к новооткрываемому месту захоронения на северо-восток от Финляндского вокзала, она, вдруг перейдя мост через Обводной канал, свернула не направо, а налево, вернулась следующим вниз по течению мостом на левый берег — тот, на котором уже была, — и шла в направлении, противоположном ранее избранному, едва не пересекши собственный хвост. Тут-то мы ее и нагнали. Это было недалеко от завода «Красный Треугольник», Где вечно гниет брошенный каучук. Здание длинное низкое кирпичное, в проходных — охрана. Торчат высокие трубы — и здесь, и на той стороне. Товарищ Сивый заскочил ненадолго в одну из дверей и вышел вскоре, а за ним тянулось цепочкой — где потоньше, где потолще — пополнение. Последним в пополнении одетый в полувоенную темно-синего с сединой цвета шинель платного охранника и, вознеся высоко вверх рыжую голову с бледным лицом одаренного человека, шестовал поэт, щеголявший под псевдонимом Аполлон Бавли. Ведекин его еще издали заприметил:

— Смотрите, на кого он похож. Он изменил Музе и затеял звонкий флирт с вооруженной Минервой. Он охраняет «Красный Треугольник»! Вероятно, это должно символизировать нечто. Рыжий Аполлон, Рыжая Минерва… еще кто-нибудь рыжая…

— Перестань, Артемий, — говорил Аполлон, приближаясь, чьи-то чужие слова. — Я ведь, все-таки, не просто страж. Я страж по Платону…

Мы молчали. Он ждал, что кто-нибудь из нас спросит, что это значит, — что он страж не просто, а по Платону, но к тому времени шутка о «стражах по Платону» обошла все образованное сословие — неловко было переспрашивать. Однако неудобный перерыв в речах не должен был более длиться.

— Ты хочешь сказать, — начал Ведекин, — что твой роман, наконец, принял платонические очертания?

Педаль вульгарного каламбура еще раз взвизгнула при повороте вверх.

— Стоило снимать шарикоподшипники, — отозвался Местный Переселенец.

— … и, кроме того, — продолжал Аполлон, — Евтерпе я по-прежнему нетребовательный друг. Вот, послушайте.

Он ненадолго забылся и произнес, обволакивая нас мглою вымышленного тела маловразумительного стиха:

Упырь в устах чернеющих столиц Гоняет в поле сладких кобылиц И падает в объятья их со свистом Лишь меркнет месяц под крылом нечистым На небе негодяев есть птенец А друг сосет свинцовый леденец Бездонной наготы сухие струи Там ткут и вьют и гривы их и сбруи Большая власть — хозяева ночей Чей это свист? — скорее их ничей.

— Немного темно, — сказал Ведекин.

— Зато каков рисунок гласных! Но как тебе все-таки нравится, что я теперь страж не просто, а по Платону?

Я поспешил на помощь растерявшемуся филологу:

— Аполлон хочет сказать, что он второй человек в государстве. У нас же платоновское государство: предводительствуют философы, а заведуют всем — стражники. Вот он и есть такой страж. Не просто, а по Платону.

— Может, второй, а — если брать в расчет тех, кто еще не умер, — то, может, и первый. Потому что первый — вон он где первый, — там, впереди — Роман Владимирович звать.

Платон, правда, не предвидел, что поэт может оказаться исключительно преданным сторожем. Платон не мог предугадать роли мертвых философов в устройстве государственного единения. Вот так мы его объехали.

— Значит, ты честно провожаешь в последний путь иерархическое начальство? — спросил Местный Переселенец, глянув на Аполлона не без симпатии.

— Да, но и не только. Я, кроме того, прозреваю здесь некий символ, — важно отвечал Аполлон, и солнце радостно заиграло в его бороде и кудрях золотых.

Роман Владимирович Рыжов при жизни занимал разные не слишком высокие посты, но до райисполкомов не опускался, малую привилегию воспринимал не как экзотическое блюдо, а как факт естества. Оттого шею держал, руки имел гладкие, глаза чуть-чуть, цвет кожи никакой. Умер спокойно, без мук, замену ему подобрали быстро, и все говорило об обыденности случившегося. Так вот интересно было теперь узнать, что за символ прозревал Аполлон в столь заурядном течении вещей.

Этот вопрос я рискнул ему поднести, обнажив, словно в палестре. Аполлон начал так:

— Все думают, что символично только непременно необыкновенное, между тем как в обыденной заурядности символов гораздо больше, и чем зауряднее обыденность, тем больше в ней символического смысла. Необыкновенность освобождает смысл единичного случая. Если имя этого случая не подобрано заранее, — символическое значение лишь с трудом может быть обнаружено. Не то — обыденность. Здесь имена известны прежде событий. Поэтому можно определить символический смысл событий, которые вообще еще и не думали происходить. Лишь было бы расположение имен, — историю придумать нетрудно.

— Что ты говоришь, Аполлон?! — вскричал Ведекин.

— Я говорю: придумать историю ничего не стоит. Не стоит даже придумывать. Символ — уже история.

— Ну, нет!

— Почему?

— Потому что история оборачивается наподобие колеса, а символ — он символ. Лежит, как бревно.

— Потому что он пень! — воскликнул поэт, — он пень несрубленного дерева истории.

— Может, не пень, а корень? — осведомился Тит, чему-то ухмыляясь.

— Скорее — желудь, — вставил и я свое веселое словцо.

— Ну, да.

Он хрен на желуде несрубленного пня Он ананас на тыквах мандарина.

— Непристойны мне эти глумливые речи на похоронах столь видного мандарина, — обрадовался, наконец, и Ведекин. — Но что же все-таки ты можешь сказать про символ? Ты уже сказал про имена…

— Да ничего я еще не рассказал, — возмутился Аполлон. — Ты меня прервал. Между тем влияние имен на историю чрезвычайно, и никем справедливо не взвешивалось. А что это так, я докажу на простом примере. Сравните Россию и Францию. Вернее — сравните имена первых князей, создавших в них национальную государственность. Хлод-виг — по-русски было бы Владовек, Владыка. И Владимир — по-французски Хлодомер. Клодвик означает, скорее всего, хозяин или устроитель дома, — Кладовек, сравните греческое «екос» — дом. Хлодомир же — тождественный нашему Владимиру — означает не «владение миром», как в России, а «полагание меры», Кладомер, кладущий меру. Поэтому, несмотря на сокращение до лепетоподобного «Луи», смысл исходящей от Меровингов монархической идеи был в течение всех времен лишь в том, чтобы полагать меру народным страстям. Когда же весь народ проникся этой мерой — процесс, шедший параллельно устранению лишних букв из имени короля, — а страсти улеглись в мелкую рябь, идея монархии сама себя сделала излишней, опустошила и прекратилась. Поэтому сейчас все галлы — рационалисты, и жизнь их конченая. Только и знают, что кукарекают за ужином, подвязавши под бороду мятый фригийский колпак:

Там вольность дамская Под скальпом петуха — Тут… вечность омская Что впрочем — чепуха

«Тут» — это «здесь». У нас «Владимир» было понято не как «кладущий меру», а как «управляющий миром». Поэтому во Франции власть понемногу упраздняла сама себя, а в России все росла, росла, распространялась… Религия тут вовсе не при чем. Один Владимир Русь окрестил, другой Владимир ее же и раскрестил. Ибо у нас Мировая Вселенская Цель. Поэтому мы и называемся Третий Рим.

Во время замысловатой речи А. Бавли лицо Ведекина приобретало выражение, как у полупроснувшегося человека, из-под которого тянут простыню. Литературоведческую шутку про Романа он хотел эксплуатировать перед нами как единоличный пионер на прииске, — и вот, у него на глазах некрупные самородки вылетали из кварцевой жилы отчества нашего героя, и новый штрек углублялся в направлении Бог знает куда. Однако упоминание о французских королях разбудило орла эрудиции Артемия Бенедиктовича, а Местный Переселенец, перебивая Аполлонову речь, невольно помогал ему собраться с духом.

— Ты что же — хочешь сказать, что князь Красное Солнышко единственно ради всемирно-имперского интереса объявился православным?

— Именно так. А тезоименное ему Солнце Нашей Эпохи ради того же интереса сделало все напротив. Я сужу по конечным целям. Любой на моем месте судил бы точно, как я. Потому-то и наша Цель, наша Конечная Цель —

— Аполлон показал в голову шествия -

— имеет отчество или, если хотите, — отечество, страну Отцов, Землю Предков, — Владимирович. Вот: это — имя, это — отчество, это — символ.

— А как же тогда быть со свободой? — спросил Тит.

— При чем тут свобода? — безразлично осведомился поэт.

Орел Ведекина приготовился к полету.

— А при том, — отвечал Тит, — что, если бы твой Хладомер или Владимир искали бы себе воли, — к чему тогда был им груз чужеземной веры?

— При чем тут свобода? — снова поинтересовался Аполлон.

Орел Ведекина взвился над нашими головами.

— Так, — сказал Ведекин. — Уж это объяснить позвольте мне. Свобода — всегда чужестранка. Я убежден в том, что в начале века образ этой Незнакомки, этой Прекрасной Дамы, появился в российском обществе одетый в платье из эпохи последних французских королей, в особенности, Луи Четырнадцатого, при котором величественно процветал придворный театр. В подражание этому солнечному королю русское образованное сословие начало обзаводиться домашними — как бы придворными — малыми театрами еще лет за сто пятьдесят до переворота. Третье и четвертое сословия, как умели, подражали второму, и тем питались идеалы. Свободу воображали себе как преобразование общества в форме большого количества домашних театров, где можно было бы смотреть и показывать все, что душе угодно. Замечателен был их небывалый расцвет после революции. Многие так представляют вольность и по сию пору — все хотят быть актерами, режиссерами, драматургами. Если бы мы сейчас хоронили небольшую компанию, я мог бы обоснованно утверждать, что мы провожаем в последний путь не что иное, как театр, но поскольку здесь отдельная фигура, я, делая уступку здравому смыслу, вновь говорю, что мы прощаемся с романом. Ибо что такое роман, как не своеобразный театр — театр для одного человека, театр одного актера, театр, куда не надо ходить.

Аполлон довольно равнодушно взирал, как расклевывается его историософская часть, однако при упоминании Романа мгновенно встрепенулся:

— Твой орел, однако ж, — изрядная гарпия. Но я-то не слепец и не позволю гадить в ту пищу, которую сам же намерен сейчас разделить со мною. Ты, Артемий, только что сказал, будто образ русской свободы возник из подражания нравам французских королей. Тогда просвети нас — откуда возник образ свободы французской? Неужто из быта Романовых?

Ведекина так и повело от не им сочиненной нелепости. Мы думали — он промолчит, и все кончится, но нет. Орел медленно сложил крылья и вдруг камнем ринулся вниз, словно бы различив уроненную соперником еще живую мышь.

— Ты обернул страны света, но забыл пустить вспять дневное светило. Французская свобода вышивала свой наряд не по прошлым, а по будущим контурам царственных обычаев нашей восточной державы. Не кто иной, как русский царь осуществил известную западную фабулу: Аристократов — на фонарь!

— Чего бы это вдруг прямо так на фонарь? Что они — лампы, что ли? — спросил задумчиво Тит.

— Да, лампы! — храбро клекотал Ведекин. — Казнь декабристов — вы думаете это просто бытовая деталь? Вот они — повешенные — лампы, они лампы, освещающие будущую каторгу!

— А я слышал, что Жерар де Нерваль повесился на на фонаре по той же причине, — промямлил я.

— Не по причине, а с целью, — кувыркался Артемий. — Поэтам свойственно прозревать будущее. Он этим намекал, что французская свобода имеет свой высший предел в российской каторге, окруженной со всех сторон лампами, чтобы было виднее.

Поменявшись ролями с филологом, наш поэт стал призывать к трезвой сдержанности:

— Будь по-твоему. У нас в России ныне Век Просвещения. Но все же французская революция питалась более — римскими образцами, чем отвлеченными идеалами эпигонов Руссо, развернувшимися во всю ширь на просторах сибирской тайги, ради — чтобы не сказать худого слова — воспитания новых чувств у Элоизы. Все, что я могу произнести по этому поводу:

Не ради юных уст Лиловых цветом сизым И воспитанья чувств У Новой Элоизы В мечтательный Элизиум тайги Услышишь звон — куда глаза беги.

И еще:

Собаку за правое взяв колесо Стоит перед нами полковник Руссо Другую собаку совсем уж хитро Словил — не в ведро ли? — полковник Дидро Командует ими, чтоб кто не помер Раньше времени — сам Даламбер

Парад вольнодумцев. Но это — всего лишь эффектная декламация. Я продолжаю. Ее вдохновляли примеры тираноубийц, как-то: Брута, Кассия…

— Кого «ее»? Элоизу? — не по делу придрался Артемий Бенедиктович.

— Не Элоизу, а Свободу Галльскую, — ответствовал Аполлон.

— Ну да, Свободу Галльскую — Элоизу Елисеевну, — откликнулся Ведекин.

Но Аполлон, в противность ожиданию, не натянулся нисколечки, а все гнул свое:

— Ее питали образы римских тираноубийц, а первыми тираноубийцами были, конечно, не Брут и Кассий, а те господа-сенаторы, которые, навалившись толпой на Ромула, закололи его авторучками.

Мы с Титом даже крякнули от наслаждения и переспросили, перебивая друг друга:

— Чем, чем?

— Римский греческий стиль, стилос, стилет — не что иное, как вечное перо. Перо Вечности. Пусть Артемий мне не рассказывает, что это аллегория, что у Ромула были будто бы прекрасный слог и вкус, а у господ-сенаторов — прескверный; и он умер от огорчения их дурным стилем. Нет, они его именно и просто закололи. И Цезаря — Владыку Мира закололи орудиями письма. Так что — буде Россия есть Рим, Ромул — Роман, — это предвещает ей гибель в имперском мировладельческом качестве от усердия сочинителей. А с французами ты почти прав: они не вдохновлялись, но пророчили. Теперь нужно быть ограниченным фанатиком, чтобы отрицать, что, хороня нашего Романа Владимировича, мь тем самым хороним Римскую Империю.

Анкета у Рыжова была, как небесное облако, а личное дело — прозрачней хрусталя. Их не замутняла несостоявшаяся история со сводным братом из испанских детей, которого хотели усыновить его родители — уже будучи в возрасте, но которого не усыновили, а попал он в другое семейство, и там ему вместо испанского имени дали, как имели обыкновение — современное — из начальных букв многоупотребимых слов: Революция, Электрификация, Механизация. Рэм — звали его небывшего брата. Немного после войны стали его вызывать и предлагали отречься, а он отрекся, но не сразу и потому исчез. Роман Владимирович, бывало, радовался, что тот так и не стал его братом, и что вся история не отразилась на его жизненном пути, а чаще, вообще о нем не думал: они и знакомы-то при жизни почти не были.

Итак, брата звали Рэм, по-испански Рамиро, хотя испанским именем его никто именовать не умел. Но друг той бездетной семьи, приезжавший с Кавказа, никакого Рэма не признавал, а называл по-местному, каркая, — Арамее, наш маленький Арамее. Оттого неумные соседи, в свою очередь, вообразили, что имя его Рэм — чистый камуфляж, и это было недалеко от истины, но другой истины, чем та, которую воображали себе соседи, что не помешало им стукнуть, куда заведено, но тщетно: брат исчез по другой причине.

Так что общественный образ Романа Владимировича был, что называется, наличное бытие и прямая данность, ничто не мешало ему быть таким, каков он был, ничто не побуждало хоть сколько-нибудь меняться.

Зная все это, я глубоко задумался. Бледный цветок моих воспоминаний, опыленный пчелами услышанных речей, дал завязь, позеленел, вырос в округлый плод и стал быстро желтеть. Но покраснеть его боку не дал Местный Переселенец, рассуждения которого перенесли наше маленькое общество в героические времена. Я полагаю, что наиболее подходящее название для них было бы «Список Кораблей», подобный тому, который приводит Гомер во второй главе поэмы об осаде Пергама.

— Вы тут все правильно сказали об именах. В суть вникать долго и вредно. Какова, к примеру, суть корабля? — Чтобы он плавал. Вот его суть. Я сам плавал на многих кораблях и знаю доподлинно. Но судьба корабля становится интересной не тогда, когда он просто плавает, ничем не отличаясь от других кораблей, а когда он тонет. Ибо плавают корабли все одинаково, тонут же — своеобычно. Точно как люди. И тут я, да и все моряки — все мы знаем, что тонут они сообразно с тем, как названы. Имя неодолимо влияет на их гибельную судьбу. Возьмите знаменитый линкор «Марат». Сам знаменитый агитатор Марат не вылезал из ванны и был убит кинжалом в том же сосуде. На всем известной картине он изображен вяло перекинувшимся через край, торс в воде, лишь верхняя часть виднеется над поверхностью. Соименное ему судно не выходило из Маркизовой Лужи, что подле Кронштадта. В первые дни войны в него попала бомба и пустила беднягу ко дну. Но дно было мелкое, и «Марат» всю войну проторчал там, высунувшись точно, как на картине. Второй случай. Большой морозильный траулер «Маяковский», порт приписки Мурманск, утонул невдалеке от Канады. У него прохудился маслопровод как раз над электрическим щитом в машинном отделении. Капли масла, падая на щит, произвели огромные голубые искры, пожар и, наконец, «самоубийственный взрыв» уничтожил самое сердце корабля. Пояснений не требуется, читайте биографию поэта. Броненосец «Потемкин» направился в Турцию, вероятно, штурмовать Измаил, для чего и выбросился на берег где-то поблизости. А вот «Севастополь» — сгорел прямо у причала, но не окончательно: его отстроили, а он опять сгорел — и снова был отстроен наподобие города-порта того же имени после каждой из бывших тут войн. Крейсер «Октябрьская Революция» перевернулся вверх дном со всеми кадетами, скопившимися по неопытности на одном борту — там же, где был уложен в неверном порядке груз. Давать имена кораблям нужно только после длительных размышлений. Вот французы — не могу им простить — назвали подводную лодку, — нет, вы только подумайте, — подводную лодку! — «Эвридика», — а теперь поют, как новый Орфей: «Потерял я Эвридику». До чего пошлость доводит.

Но судьба Первого Атомохода — нечто глубоко специальное. Начать с того, что еще на слипе у него покривился килевой брус. Замысленную скорость он развивать не смог. Неладно было с защитой от вредных лучей из котла. Команды болели и мерли одна за другой. Не было никакой возможности это выносить. Ни в один порядочный порт не желали пускать. Проплававши полсрока, был он поставлен на мертвый якорь, все внутренности из него извлекли и заменили какой-то дрянью, так и лежит, как и его именитый эпоним. Сказал бы я вам пару слов про крейсер «Аврора».

— Не надо! — взмолился Аполлон Бавли. — Не надо про крейсер «Аврора». Пусть про Аврору расскажет нам пьяный Вукуб.

Тит на это удивился и смолк.

 

Глава четвертая. Египетская ночь

Около этого времени я заметил за собой способность проваливаться куда-то внутренне, телом оставаясь на общем пути. Процессия жила своей особенной жизнью, ноги шли сами по себе, а глаза ума смотрели на другие территории. Сивый такого — казалось мне — не предвидел. Он словно руководствовался формальным принципом — идет человек — и ладно, пусть идет. Позднее выяснилось, что это не так, и что у него был свой план отбить охоту, но этот план ему удалось исполнить только частично.

Так вот я нырнул в умозрения и обнаружил себя на берегу моря Галилейского. Сейчас я могу только вспомнить общий вид дымного легкого куба, на дне которого лежала натянутая неблестящая вода. Под холмом спускалась вниз Тивериада. С краев слабо отражались высокие берега противоположных возвышенностей. Поверхность озера воссоздавала немного темнее голубоватое небо.

От созерцания меня пробудил знакомый голос архитектора Константина Холмского, вышедшего вместе с боковым потоком от Сенной площади, где на месте взорванной постройки стоит станция метрополитена. Он явился оттуда, неся на лице отпечаток преисподней осведомленности, обычный у людей, вынесенных на свет Божий эскалатором. На зов Ведекина присоединиться к нашему малому стаду, Холмский отрешенно приблизился. Его сухое усталое лицо долго еще выражало задумчивость, но Артемий упорно терзал его, спрашивал, разузнавал, и вот, наконец, мы услышали слабый голос.

— Не было бы смерти — не было бы строительства, и никто ничего бы не строил. Это древняя логика. Отделившийся от трупа дух нуждался в новом жилище, которое следовало построить. Глупость и недоразумение состояли в том, что слабо соображая, что такое дух, дом строили для тела. То есть в доме хоронили тело, а не дух, хотя тело и было тем домом для души, который требовалось бы заменить посмертной новозданной постройкой. И гроб был гораздо более важным сооружением, чем дом живых, он и изобретен был раньше. Если бы не гроб, не склеп, покойник всегда мог бы посягнуть на плоть еще не умершей родни, поскольку эта родственная плоть была для него естественным домом, после того, как его собственное тело подверглось общей судьбе. Это была большая победа ума — догадаться, что духу предка нужен дом. Но еще большая уступка глупости — хоронить в этом доме труп. Хотя, может быть, я и ошибаюсь: это была дурная попытка обмануть душу умершего. Родня как бы говорила ему:

— Вот твое тело. Оно твой бывший дом — и вот твой новый дом — вокруг бывшего тела. Иди туда, тебе нечего делать среди нас.

Пирамиды фараонов для мумий не идут ни в какое сравнение с их жалкими дворцами при жизни, превосходя последние как размерами, так и материалом, его толщиною и качеством. Только исходя из гроба, возможно понять, что такое наш дом. Дом — это наше новое тело, новая плоть, полученная взамен той, которая была разрушена времнем. Таково определение Здания.

Люди обнаружили живую действенную связь между сооружением и трупом. Следующий шаг — это когда мы осознали неодносторонность этой связи. Что не только сооружение нужно для трупа, но и труп для сооружения. Кое-где практиковался жестокий нечестный обычай убивать члена семьи, чтобы общий дом на его костях стоял крепче. Но чаще просто клали под порог наличного мертвеца. Египтяне зашли слишком далеко в своем зодчестве — их нелюбовь к трупам и загробные страхи не давали им двигаться вперед. Следующий шаг, о котором я уже говорил, был сделан поэтому не в Египте, а в соседней Передней Азии, где подвижное сообразительное население использовало покойников для охраны границ. Границ полей. Межевой камень служил и камнем могильным, — памятником умершему и одновременно — воплощением субстанции обладания полем. А схороненный мертвец из-под камня споспешествовал произрастанию злаков. Даже сам некоторым образом присутствовал в злаках, а поскольку зерна поедались живущими членами рода, — то и в них, в своей родне и потомках. Он постоянно проникал в них через пищу. Важно было, чтобы эта пища не досталась чужому. Поэтому следовало отгонять налетающих птиц, что достигалось поставлением различного рода пугал, которых роль играли изображения предка. Это было началом скульптуры. Птицы подозревались как носители чужеродных душ, и прогнать их могла только властная душа настоящего хранителя места.

С развитием торговли, когда большая часть зерна стала уходить на сторону, — оставшаяся малая собрала в себе все прежние энергии и начала высеваться исключительно на могилах. Позднее сеяли больше цветы, а когда все население ушло в города, неотчуждаемая земля осталась только на кладбищах.

Но вернемся к дому. Дом понимали как некое малое поле. Порог — это был межевой камень. Он отделял малое поле от большого. Под порогом лежали предки, кости предков. Не стоило поэтому попирать пороги ногами, «стоять на пороге». Но перешагнув через порог, гость оказывался в потустороннем мире, — где вместе с живыми хозяевами дома обитали их небрезгливые мертвецы. Вернее, живые догадливо селились в обители мертвых. Это было, конечно, большое бесстрашие, полное безрассудство с египетской точки зрения, но так возникало и образовывалось представление о теле рода — о доме, объединяющем весь род, — живых вместе с покойниками. Последним — я говорю о предках — в римских хороших фамилиях отводился специальный сундучок с ларами и пенатами, и я думаю, что не ошибусь, если предположу, что русское слово «ларь» имеет с этим сундучком некую связь. Ларь с пенатами. Впрочем, я не филолог.

Теперь вы видите глубокое сопряжение трупа со строительством, и мое присутствие здесь не должно более казаться вам странным. Ведь и в Европе с тех пор и до недавнего времени, когда хотели сказать «род», часто говорили просто «дом». И меня, как творца домов, смерть, конечно, очень занимает. В особенности кончина такого необычайного человека, каков наш Роман Владимирович.

Холмский посмотрел вверх, пошевелил губами, но ничего больше не произнес. Мы слушали, как зачарованные.

— Да что же в нем необычайного? — крикнул, наконец, Местный Переселенец.

— Как что? — удивился архитектор. — Необычайна его смерть. Безвременная кончина.

— Да что же в ней-то необычайного?

— Как что? — опять удивился архитектор. — Факт необычайный.

— Да факт же! Что необычайного в факте вам видится? Умер же. Зауряднеший же факт, — сказал я.

— Зауряднейший — это что умер человек, но судя по всему, что здесь происходит, наш покойник был существом бессмертным и даже вовсе не человеком. Вернее, — не только человеком.

— Чего…? — затянул Тит. — Да я же их с детства знаю. С Волги они. В Саратове вместе жили.

— Я не о Саратове. Саратов — город как город.

— Там еще песни поют красивые… Страдания, — вспомнил Аполлон.

* * *

Город Саратов, раскинувшийся на всех шести берегах Волги, там, где она имеет свой наибольший размер, действительно, представляет из других наших населенных пунктов слабейшую примечательность. Из великих людей тут провели часть своей жизни только Лобачевский, Чернышевский и Куйбышев, но Куйбышев потом уехал в Куйбышев, немного вниз по течению и здорово на восток. Салтыков-Щедрин изволили здесь губернаторствовать и наложить сардонический отпечаток на общественные институции преувеличенно и несправедливо. Зато природа тут хороша. Зимой белеют вершины недальних Жигулей, летом плоты деревьев тянутся вверх и вниз по течению. Цветут травы, поют птицы.

В этом поистине райском уголке прошло детство Романа Владимировича. Местный Переселенец говорил правду: это была пастораль, совершенно бы вслед Феокриту, если бы роль античных коз не играли в ней изобильные по саратовским пустырям собаки. Юный Ромка бывало припадал даже к ласковому вымени какой-нибудь кормящей суки вместе с другими ее щенками. Жизнь была простая, ничем не омраченная. Смерч войны обогнул город стороной. До семнадцати лет мальчика воспитывала любящая тетя, а там — его судьба и вовсе пошла заведенным порядком. Уже в возрасте Рыжов посетил раз родные места и поразился, как все изменилось вокруг.

— И все же он был не только человеком. Не просто человеком и, преимущественно, — не человеком, — обдумав рассказ, спокойно ответил Холмский. — Хотя каждый из признаков, о которых Вы говорили, и все они вместе действительно могли бы принадлежать человеку, хотя Саратов — и правда — город как город, это еще не означает, что комбинация перечисленных признаков, проведшая детские годы в городе-как-городе Саратове, непременно должна быть человеком. Я все же продолжаю считать, что Роман Владимирович Рыжов был и пока жив существом иной, чем мы, природы, тем более в эту минуту.

Мы притихли. Молчал и Константин. Одно дело было слушать веселые номиналистические экзерсисы поэта с филологом, другое дело — страшноватое покушение на сущность, исходившее от субъекта, в силу самой его профессии основательного и серьезного.

— Конечно, можно спросить, нельзя ли узнать о ком-то заранее — человек он или нет, еще до погребения. Но когда мы видим подобное многоногое шествие — тут спорить не о чем.

Холмский снова смолк. Тит немного подумал и забеспокоился:

— Расскажи-ка, расскажи-ка, что ты имеешь про нашу процессию?

Константину Холмскому не очень хотелось говорить. Его самого подавляли тяжкие замогильные мнения. Оттого он только и изрек печально:

— Змей. Мы теперь Змей.

Снова воцарилась тишина. Манихейское безмолвие длилось долго. Солнце успело несколько раз скрыться за облаками, посветить в просветы меж разбегавшихся туч, уронить золотые квитанции на пуговицы солдатиков, снова спрятаться за их серые спины, а мы по-прежнему молча перебирали ногами, осознавая каждый последующий шаг знамением тягостной вовлеченности.

— Значит — Змей, — сказал, наконец, Ведекин.

— Змей, — вздохнул Аполлон.

— Змей, змей, — закивал головой и я.

— Змей так змей, — вдруг решил Тит Вятич голосом, в котором звучало подобие надежды. — А откуда, собственно, ты взял эту идею со змеем? Тоже из какой-нибудь пирамиды?

— Верно, из пирамиды, — прозвенело в ответ.

— Так, может, это несерьезно, если из пирамиды?

— Нет, увы, это серьезно. Там нарисован длинный мерзкий Змей с ногами. Такой синий…

— Так ты, Константин, зря на нас этого змея вешаешь. Это тот змей — противочеловеческий, а мы не человека хороним. Сам же только что доказывал.

— Почему вы уверены, что Змей в пирамиде направлен именно против человечества? — спросил архитектор, немного оживляясь.

— По той очевидности, что умерший фараон терялся в посмертном змее. Как наш саратовский.

— Вы ничего не поняли, — возразил Холмский разочарованно. — Фараон — это менее всего человек. Реальность народного бытия в Египте, точно так же, как и в Саратове, концентрировалась, конечно, вокруг фараона, но он оттого человеком не становился. Он только воплощал физическую подвижность своих подданных, которая собиралась после его смерти в том самом мерзком Змее. Он являл видимому миру тайное лицо пресмыкающегося. Он был Личный Представитель Змея на поверхности земли, а вовсе не человеком. Его смерть вызывала Змея к жизни, что и мы теперь изображаем нашим погребальным шествием. Вот, что я говорю. Потому я и полагаю, что за смертью Романа Владимировича последует небывало огромное строительство, и мне как архитектору работы будет предостаточно. Но как грустно чувствовать себя в составе похоронной змеи!

Слезы едва ли не показались на глазах Константина Холмского.

— Змеи хранят в голове драгоценные камни, — процитировал Аполлон некий индийский источник.

— Пятнадцать лет за ним хожу я, Но все не падают они,

— поддержал его Ведекин на этот раз из неприличной басни того же народа.

Но мне жаль было бросать Холмского одного в Нирване:

— Вы говорите, что после смерти Главы Народа, тело народа…

— Народиила… — пробормотал Местный Переселенец.

— … тело народа, повинуясь формообразующей идее, строилось в изображение туловища рептилии. Но я-то сам думаю, что Ваша версия ошибочна.

— Какая именно? — спросил Холмский.

— Ну та, что народ хоронит правителя.

— Что же тут неверного?

— Неверен сам факт.

— Какой факт, — механически! и без вопросительной интонации сказал архитектор.

— Это факт, не имеющий места. Здесь не народ. Он, строго говоря, никого не хоронит. И, главное, Роман Владимирович — не правитель, не фараон. Вы, Холмский, хотите, чтобы все было слишком просто. Но попробуйте с Вашей точки зрения объяснить все царящее безобразие, все что было, есть и предстоит. Если Вам так проще, Вы, конечно, можете считать наше присутствие здесь всего лишь обидным, ущемляющим и варварским ритуалом. Но даже самое архаическое обрядоверие не может быть причиной того, что одержимая благими намерениями просвещенная держава вдруг накидывается на собственное население, избивает насмерть каждого третьего, а половину остальных держит в рабстве, половину — в крепостном составе, а мы — сливочная прослойка — глупейше топчемся вослед пустому гробу и истребляем время в пустых словесных фантазиях пустых речей, а вне наших территорий недоумевающие умы блистательно таращатся и хлопают просто так ушами — зачем, почему все это? Откуда? Вот вопрос. Согласитесь — в Египте такой вопрос не мог бы даже возникнуть.

Мой пафос только рассмешил Ведекина.

— Вот вопрос. Быть — или не быть! Вот в чем вопрос. Вопрос давно решенный: ясно, что «быть». На смену фантазеру и пустомеле Гамлету приходит стоящий обеими ногами на земле и упирающийся головой в собственную шляпу трезвый прагматик Фортинбрас. И сразу ясно, что «быть», а не «не быть». Но есть и другой вопрос. Если все-таки «быть», — что делать с трупом? Давайте поразмыслим.

У меня был знакомый, которому очень не нравился обычай закапывать тела в землю. Его смущала не судьба плоти, а ее взаимодействие с тайными потоками вод и, в результате, материальное влияние на наши желудки. «Мы вынуждены пить настой из покойников», — так он частенько мне жаловался. Человек вполне интеллигентный, любил Ибсена. Был у него и проект, как это обставить. Он предлагал использовать небольшие двухступенчатые ракеты и запускать гробы в ближний космос. Они бы там так и болтались. Вечно.

Мы засмеялись негромко. Воображению представилась планета, окруженная; миллиардами гробов, летящих по взаимнопересекающимся орбитам во всех направлениях. К тому же назойливый вопрос о гнусно фундаментальной тайне всех нас волновал, несмотря на дешевые артемиевы глумления.

Вопрос все-таки стоял, и стоял он, примерно, так: Жили тихие пчелы в отдаленные дни медвяные игры любили они жевали цветы и трезво питались и их дети медведями быть не пытались. Но кондорсе еремея бентам пили кофе-гляссе и трубили в там-там! Но утопотомор и тердамский ерасим — — две химеры в упор, что их шкуры не красим — сен-кабе — мон-бланки — фурфурьер каравелл прямо к солнцу взлетели под звон кампанелл. — Сколько верст к небесам? — Пруд-пруди динь-дон лесом. (Проехался б сам, да «служу интересам») — … на икарийского да птеродактиля они сели, сломав сразу три дактиля, — — и кентавр кувырком: жан-поль-жак из засады, ох-и-ах в кружевах покатились из сада: мы гуляем в полях троеполым козлом бородатых нерях полномочным послом. Ну а пчелы в кудрях волосатых акаций Пропадали впотьмах мистифортификаций: шопербах фейербауер бохфюх кагельгент скукототошнотворен как татайный агент. Нынче здесь — завтра там по морям до бразилий С неба зимнего падают стены бастилий По европе скелет пробегает стуча А бежит он туда, где растет чесуча Срам не стыд — дым не выест, и дел за малым Мыло в море и реки вскипают крахмалом Пчел косил иван-гусь, их окуривал брех Стала совесть их лезть на глаза из прорех Не рыдать по нужде — лучше плакать по долгу Не животная проседь — едет совесть за волгу То не дым под сюртук — грохот слез в барабан Ну а мед так и тек прямо в зоб через кран Словно деготь по лапам мохнатого дяди Не для пользы — о нет! — жить продления ради… Так погибло сожительство меда и пчел. Веселись кто умен, холодей кто прочел!

— Где же здесь вопрос, когда тут одни сплошные утверждения? — спросил подходя некто в неизвестном.

 

Глава пятая. Бормотуха

Со всех сторон покатились бочки. В бочках было упадочного цвета пойло. Свекольный сок с типографской краской. Вино, говорили, заморское — везли из Алжира обратным рейсом в нефтяных цистернах. По-молдавски напиток назывался «Солнцедар», значит «дар солнца», по-русски — «бормотуха». Русское название происходило не от возникновения, а от действия. Выпив бормотухи, человек начинает бормотать. Что-то свое высказывать, только невнятно. Горе, радость, забубенную печаль, огорчение от жизни — все вынесет наружу бормотуха в обыденных словах, у всех одинаково, тихо, без битья, в четверть голоса — очень демократическое вино. Разливали какие-то неприятные молодцы, темновато уже было, лиц не видать. Тетки тоже. Ковшами молочными по граненым стаканам, почти бесплатно. Смотрели, чтобы на землю не плескалось: «Пей до конца». Толпа покривилась к бочкам. Возникли рыхлые очереди. Иные брали по второму — хлопнут и тянутся назад, были такие, что и по третьему. Нас смешало, потом раскидало. Спереди слышалось уханье и еканье: это майорам — которые с подушечками — руки заняты — подносили в стаканчиках поменьше да ломоть лимону заесть. Через полчаса сказалось действие. Все забубнило, забормотало. Каждый нес свое, а все получалось как у всех.

— Опять, сволочи, да когда же, да где же, да что же, ты, ведь, говорю, я ведь как говорю, опять…

Часто слышались проникновенные «конечно» и «значит»: все были устремлены к конечным вопросам. Скверный Вакх непобедимо влиял, подтверждая тем версию, что божество оно простецкое, не для элиты. Все мечты сбылись. Сбылись даже мечты философов символического направления — дионисийское единство всенародно торжествовало.

В тот самый миг, как мое сознание обременила мысль о Соловьеве и Иванове, лицо Ведекина, освещенное фонарем, бледно изошло из моросящей тьмы. Он смотрел сквозь, вверх, двигались губы, проговаривались и вяло плюхались заветные слова проклятых вопросов.

— Не может быть, чтобы тайна где-нибудь да не обнаруживалась. Сокрытие ее огромных размеров не могло не возникнуть в психике власти как комплекс вины, Эдипов комплекс, комплекс неполноценности. Отсюда страхи, жестокость, медлительность и оговорки. Из-за того, что пришлось выработать два языка — для внутреннего употребления и для наружного, как латынь. Получилось, что целая власть ведет себя как один неврастеник, непрерывно себя ощупывающий, почесывающийся, виновато поглядывающий, трусливый и нехороший. Чтобы успокоить нечистую совесть, он пытается что-то напевать, но в песнях-то более всего и пролетает. Песня как жанр — в отличие от романа, драмы, масляной живописи, научной статьи, круглой скульптуры и киносценария требует хоть малой распущенности. Ее, ведь, петь приходится. Петь. Произносить горлом под музыку. Сейчас я спою популярнейшую песню тридцатых годов: «Москва Майская» и дам ее разбор как проявления подсознательного в сфере песни. Ладья скользит над бездной. Внимание. Москва Майская. Лики чудищ таращат небывалые очи из чернеющего мрака. Слышатся первые трели нежнейшей мелодии:

Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля,

Вот мы и проболтались. Сами знаете, чем в наши годы стены красят.

Холодок бежит за ворот.

Далее:

Из открытых окон школы Слышны крики октябрят.

Опять упущение. Окна надо всегда закрывать как можно плотнее. Тогда никто никаких криков не услышит — а то что это такое, и что скажут иностранные корреспонденты. Наконец — в третьем куплете:

Чтоб до вышки Мавзолея

Тоже оговорочка на славу. Умри — лучше не скажешь. Перл и яхонт.

Могу спеть другую песню:

Лучами красит солнышко Стальное полотно

Видите — аналогичная гамма

А я стою, прикованный К вагонному окну —

— та же подсознательная структура — любимая, знакомая. Пою сельскохозяйственную песню:

Посчитали — порешили Всем бригадам дали срок

и — чтобы сделать еле заметный акцент лирически добавляю:

Прости, что не вышла в назначенный срок

потому что

Ведь любовь не меряется сроками

что хорошо знают даже мои самые юные сограждане, от имени которых объявляю:

До чего же хорошо кругом — Мы друзей веселых в лагере найдем.

Люди молодые — конечно, найдут. Ищущие обрящут. А вот с военным поколением хуже. Они все спрашивают, спрашивают:

Где же вы теперь, Друзья-однополчане???

А чего спрашивать? Ищите ответа у песни. Или у девушки…

На закате ходит парень Возле дома моего,

Он некоторое время ходит, моргает глазами, а ты потом ищи-свищи друзей-однополчан-боевых-спутников.

А вот прекрасное инфернальное пророчество:

Сколько угля в глубине хранит Донбасс, Столько будет в жизни радости у нас.

А вот еще одно — не лучше и не хуже:

Для себя ж пожелаем Мы лишь самую малость, Чтобы жить нам на свете Лет по двести досталось

тогда максимальный срок составит ровно шестьдесят лет. Шотландская застольная…

Ведекин явно перебирал и хватал лишнего. До чего, однако, служба довела человека.

Еще более удивило меня, когда из-под могущественного носа Вукуба Кахишева — того мистика, на котором был оборван «Список Кораблей» в третьей главе — тоже донеслось комментирующее бормотание на предмет «Москвы Майской». Но здесь все было глубоко, таинственно, благопристойно. Никакого схизиса, никаких трещин в интеллекте. Выручала штейнерианская психотехника, хотя бы под влиянием крупных доз насильственно выпитого. Но никакая медитационная тренировка не могла сдержать давления лексической банальности, которая со всей энергией винного пара лезла понемногу сквозь мягкоязычный клапан Вукубова клюва.

Утро красит нежным светом

Красит.

Аврора, то есть Утренняя Заря, в восхождении ее заставляет вспомнить изначально зрелое Красное Солнышко, действие имени которого пропитывает десять последующих веков. Ибо нынешняя новая эра началась движением вспять к заре от полудня, к заре, утвердившейся именем на борту трехтрубного корабля, противопоставившего себя Зимнему — то есть уже потустороннему Дворцу истекавшей кровью династии. Аврора-Утренняя Заря в восхождении ея. Если прочитать имя Ея Духа в семитическом направлении, получится его истинное имя Нин-Эль имя Бога Зари, знаменитого мужа Семирамиды, сулившего настроить висячих садов новоизбранному народу. И прежняя Северная — ныне потусторонняя — Столица приняла его имя — имя тождественное имени Ниневии, городу Львов, северных ассирийских владык. Это раскрывает собственное имя днесь южной столицы единое южному имени Ассиро-Вавилонской державы. Москва — это Вавилон. Столп цивилизации и вершина пяти морей.

Встала с постели младая с перстами пурпурными Эос

Напрасно жаловались декаденты, будто пустуют алтари. Авроре было где обагрить лик, и стыдно, что поэты Серебряного Века не разглядели в ней Эриннию.

Заспорили некогда жены Владыки Тварей:

— Какого цвета хвост Коня Утренней Зари Уччайхшраваса?

— Черный, — сказала Кадру.

— Белый, — сказала Винату.

С тех пор сын Винату Аруна, тот кого мы видим перед зарей на востоке, всегда рождается недоношенным. Революции — это окровавленные недоноски.

— Вукуб пьяный говорит, как непьяный. Что-то услышим мы от него, когда протрезвеем? — была моя следующая мысль.

Архитектора Константина Холмского несло от стены к стене. Плечами мял водосточные трубы. С одной из них свалился прямо к нему на шею по ошибке туда забравшийся как был в служебной шинели Аполлон Бавли на плечи опершегося о ту самую только что покоробленную им трубу Константина. Того отшатнуло к третьей трубе. Константин ничего не заметил, и Аполлон ничего не заметил. Пошел туда же как ни в чем не бывало.

Местный Переселенец переставлял ноги счастливый, как Гиацинт, и объявлял свое светлое простодушие, вольно декламируя пророческие стихи Пушкина все на тот же сюжет из «Царя Салтана»:

А теперь нам вышел срок Едем прямо на восток

И… по-новой:

А теперь нам вышел срок Едем прямо на восток

И… и… еще раз:

А теперь нам вышел срок Едем прямо на восток

Три раза подряд. Точно как у Пушкина.

Тут и Холмский забормотал что-то простенькое.

— Чтобы освободить труд от капитала целесообразно воспользоваться процессом перегонки или дистилляции. Смесь обоих компонентов помещается в подогреваемый сосуд, и пары труда через охлаждаемую трубу понемногу капают в капитал. Пары капитала испаряются через с трудом проделанные поры трубы и накапливаются в Капитолии. В банке или в четвертинке. Поближе к Венере. Пора! Вина! Вина? Вино облегчило мою чистосердечную участь.

— Кто ж виноват?

— Но кто же в этом виноват — а?

— Саами виноваты?

— При чем тут ни в чем не повинный малый народ?

— Сами с усами?

— Ой, лучше не надо!

— Сусанна и старцы! Оно!

Сусанна сидела за дверцей, А старцы хватались за сердце Сусанна лежала на блюдце, А старцы краснели, как перцы

— Нет. Не то.

— Сани виноваты?

— Опять не то. Но вот оно, вот оно! ОНО!

Сами виноваты, Что много есть невест вокруг, А мы с тобою неженаты.

Удивительно неинтересное подсознание было у Константина Холмского, впрочем, прекрасного архитектора.

Зато у Аполлона — о-о! Привычка внутренне ослабевать ради надобностей сочинительства действовала в нем всегда, и сила бормотухи просто налагалась на этот его обычай как споспешествующая и преждевременно разрешающая компонента. Мысли рождались по словесному оформлению этак семимесячные, однако вполне жизнеспособные и потому достойные помещения в инкубатор.

В истории эллинов первым узником был Прометей, В библейской истории — Иосиф Прекрасный. До исполнения времен провисел на цепях Прометей, Иосиф же вышел в министры. Два рода узников мы знаем с тех пор: Одни сидят просто, Потому что их посадили, Другие сидят лишь по внешности, Будучи сами в мечтах о блестящей карьере.

— Не стать ли и нам министрами?

— Но какой из меня министр?

И плохонького не выйдет,

Даже если насильно посадят.

И из Артемия тоже ничего не получится — Вон как раскачивается.

А какая ответственность!

Наверное, только преувеличенное чувство ответственности мешает мне стать министром.

Вот если бы я был этого чувства лишен — тогда другое дело.

Тогда я мог бы стать не одним министром,

А сразу двумя,

С четырьмя портфелями каждый —

Целое министерство!

Больной человек в Европе и Проливы будут наши.

Только Константинополь прошу не трогать.

А четвертому — не бывать!

В тюрьме же люди теряют чувство ответственности, и из них выходят отличные министры.

Подавляющее большинство министров вышло из тюрем.

Иосиф Прекрасный тоже там приобрел жизненный опыт,

Которого ему на воле недоставало

Познакомился с нуждами египетского народа,

Встретился с интересными людьми —

С виночерпием, с царским хлебодаром, которого потом повесили за то, что птицы у него с головы хлеб клевали.

Он многое обдумал, понял, взвесил

И всех нас должны были бы сделать такими Иосифами.

Это и есть социальная революция:

Тощие коровы съели толстых коров —

И все осталось как было

Как ни в чем не бывало.

Надо же так неправильно разгадать в свою пользу прозрачный, как воздух, сон!

А Прометей пусть себе висит, сколько хочет.

И висит он, прикованный к телу Кавказа, А все нет амнистии — нету указа.

Но с орлом-то он, верно, не в шашки играл.

А, может, это был вовсе и не орел?

Кто же тогда, если не орел?

Тем более — Прометея очень любили, кому положено.

Ну — закурил, где не положено, но вешать — за что?

Но сажать — за что? Жалко…

— Кого тебе жалко?

— Мне жалко орла. Потому что мы его отменили. Не ложился в схему. Лучше бы мы его тоже посадили. Посидел бы, набрался бы жизненного опыта, конкретно познакомился бы с простыми египетскими потребностями, с виночерпием тоже, взвесил бы насчет коров с царственным директором столовой, пошел бы все выше, все выше и выше стремить полет наших птиц, как у моего дорогого друга Артемия Бенедиктовича Ведекина — Будыкина — Видокина в заугольный киндергартен рефлексирующего подсознания.

Манеры бы у него хорошие появились, к примеру, питался бы одними фениксами, вещими птицами средневековья, или по-нынешнему — попугаями собственных инкарнаций, попросту — седыми попугаями, а клювы бы вешал на веревочку и бусы на шею надевал выходить на приемы. Вот, говорили бы, — что за министр у нас! Орел! Горный!

А то — это что? Это разве люди? Это разве лица? Упыри несуществующие, а не лица. А так — был бы у нас орел. Или зяблик. Тоже — малая птичка, а полезная. Это она, ведь, царскому хлебодару зернышки на голове клевала — верно, думала, ну — там, под ребрами. Ошиблась, маленькая. Ишь, прощелыга!

Ах ты, дятел мой, птица весенняя. Тук-тук-тук — первомайская! Сердце мое — тук-тук-тук, Креолка!

* * *

Я совершенно не убежден, что добрая доля пробормотанного и отчасти пропетого моими друзьями не есть мое собственное бормотание, но услышанное мною как бы от их лица. Даже если это и так — не столь важно. В следующий раз все может выйти противоположным образом. Но своя небольшая идея у меня все же была. Меня изводил в связи с этим трагический персонаж Мосье Трике из оперы «Евгений Онегин». Мне, наверное, хотелось что-то кому-то доказать, убедить, предостеречь, — но тут возникал французик из Бордо, аристократическое происхождение которого обеспечило ему после бегства на ловлю счастья и чинов из терроризируемой Франции высокое социальное положение гувернера с правами друга семьи в московском интеллигентном доме, и едва он там, натягивая грудь, разевал рот, чтобы — доказать, убедить, предостеречь — как врывался путешествующий «только что оттуда» Чацкий и выписывал ему билет — танцмейстер! можно ли-с? — в сельскую местность, где он вместо бель-Нина поставил бель-Татияна и на обломках самовластья напишут наши имена.

Невозможно было сказать эти самые имена. Не попросить ли теперь их нынешних ко всенародному покаянию?

Но не этим пером будь писанная картина шестисотшестидесяти с чем-то водянистых харь, биющих себя в перси согласно особенному постановлению, вызвала в моем душевнотелесном составе такое кружение, тошноту и муть, что сила духа не в состоянии была более его поддерживать, и оно рухнуло куда-то, провалилось и совсем исчезло.

Эвое! Иакх! Слава прозрачному Дионису Пролетарскому! Хвала Мутному Бахусу Сельскому! Привет белому Бромию Беспартийному! Горячий привет благоуханному желтому Нисийскому Богу Генеральскому и Адмиральскому! Навеки славься знаменитый розовый Либер Запада и Востока! Да здравствует ежегодный международный пузыристый Вакх Всенародный! Пусть живет и крепнет нерушимый и пенный Союз Похмелья и Бормотухи!

Утро застало нас у пивного ларька. Процессия являла жалкое зрелище. Только майоры прилично топали, однако тоже неискренне. Сивый мелькал кругом, как в стекле. Все временно распадалось, и представился хороший случай где-нибудь отсидеться. Стоило бы затеять разговор, но кости головы трещали так, что не пошевельнуть. Перед глазами висела подлинная надпись: «Красноярский Пивзавод Красноярского Завода Безалкогольных Напитков». Надпись была на высокой плоской пустой арке над ларьком, а дальше шел прозрачный забор. Я вспомнил рассказ про одну старуху-переводчицу, которую посадили на восемнадцать лет, обвинив в шпионаже в пользу, кажется, Земли Королевы Мод. Отсидевши свое, она уже глухая вернулась на наши берега. Дряхлые подруги водили ее гулять через Дворцовый мост.

— Это что за река? — говорила она, видя воду. — Енисей?

— Нет, это Нева… — отвечали подруги. И тут она снова спрашивала резко и требовательно:

— Нева? Что вдруг?

— Что вдруг? — подумал я.

Видение арки торжественно исчезло. Вместо нее продефилировали пятьдесят женщин в масках с гитарами в ружье. Гитары были полны слез, и Данаиды несли их поближе к переду. За ними торопливо летел транспарант со слезами на глазах.

Потом я увидел, как медленно вращаясь желтое облако сползло с возвышенных берегов всей земли Гадаринской и встало над синим, сизым, черным озером вод. В воздухе был песок, мелкая пыль. Солнце уже снизу из-за холма освещало высокое огненное небо других облаков над Галилеей. На самом западе, где облаков не было, небо обнажилось внезапно, как истинно голубой светлый твердый камень. Это продолжалось около часа.

После чего снова появился пивной ларек, но уже без арки и без надписи. Очередь редела. Рыжий Аполлон допивал кружку, Местный Переселенец сидел верхом на ближайшей бочке, гладил ее по спине и называл по имени. Вукуб Кахишев сунул нос в пену и застыл в таком виде, словно у него там Афродита плавала. А Ведекин приставал к Константину, чтобы тот отгадал лженародную загадку: что такое — беззубый, а бреется. Отгадка была не так далеко: пиво.

— Почему? — спрашивал Холмский.

— А вот и отгадай — почему, — смеялся Артемий Бенедиктович. Засим сцена повторялась.

Все же Холмский первый стал обретать чувство собственного достоинства. Настроение вокруг и простоватый внутренний мир никак у него не сочетались, и он стал призывать к порядку, жаловаться, что опять попусту время уходит, а так ничего и не создано, не понято, не сделано, не выяснено, и все это останется в таком виде наследникам и потомкам, которые с чистой совестью гражданина-судьи презрительно оскорбят наш прах последним приговором в стихах. Это и был последний всплеск бормотухи.

 

Глава шестая. Роман об осле

Здесь нужно объяснить, для чего была Сивому затея с бормотухой. Если понимать его цель только как вовлечение в шествие, то дезорганизующие возлияния, по-видимому, ей противоречили. Однако, ежели вдуматься, не будь бормотухи — Сивому все равно пришлось бы что-то изобрести. Идея перманентного захоронения нуждалась в перманентной актуализации. Не могло все идти как по маслу, — иначе каждый улизнул бы в свой внутренний состав, и его было бы не докопаться. Поэтому, хоть Сивый и делал вид, что держит порядок, — на самом деле подстраивал так, чтобы время от времени давалась воля также и нарушавшим заведенное устройство силам. Либер — античный дух свободы со своим периодическим умиранием и воскресением очень для него подошел по причине дешевки. Цена озирических оргий вышла бы несравненно дороже, так как за зерно платили валютой. К тому же Озирис призывал к молчанию, а Вакх развязывал языки, и получалась информация о недовольстве. По большей части недовольство относилось непосредственно к качеству бормотухи, однако за этим стояло еще сверхчувственное недовольство как таковое, которое давало Сивому возможность прихватывать кого-то там наверху и свои дела обделывать. Выходило, что без него не обойтись — порядка не будет. А ему было потому не обойтись без бормотухи и сопряженного с ней относительного разложения. Кроме того и наверху понимали, что замешанный с красноватым Либе-ром режим на международных подмостках издали выглядит на дурака либеральным, но на дурака ведь все и строилось. Оттого-то и социальная мораль, с одной стороны осуждала пьянство как причину убыточного обалдения на службе и развала семейственности, деловито клеймила либеральное отношение к Бахусу и протестовала против употребления свободы вовнутрь во зло не себе принадлежащему телу, а, с другой стороны, не было лучшего способа заявить о приверженности властям как своевременно надраться. Намеренное трезвение подозревалось и привлекало отягощающее внимание. Однако для нас пьяная болтовня возымела тот результат, что мы вовсе перестали трепетать друг друга. Мосты были сожжены, бормотуха нас сплотила. Впрочем, мы и раньше не очень опасались стукачей. Больше по традиции предшествующего поколения. Во-первых — стукача легко узнать по блеску глаз. Во-вторых, — стиль речей выдавал. Их там когда уговаривали, то пользовались всем известными одинаковыми приемами, а ребятушки поначалу не могли скрыть, что они не просто как мы, а в отдельной протекции — ну и пробалтывались. С ними даже отношений не порывали — все равно нового пришлют, а притерпевшийся стукач — он лучше, потому что ему же тоже удобнее быть в своей тарелке — вот он и стучит без усердия, лишь бы там отвязались. На таких-то негласных конвенциях все и происходило, рыхло и тухло, без яростной свирепости былых времен. Тихая дипломатия.

— Нет, я не шутил и не шучу, — продолжал Ведекин, — то, что говорил Аполлон, что мы сейчас участвуем в погребении Римской империи, нисколько не противоречит моей точке зрения. Похороны Романа Владимировича Рыжова знаменуют конец того статуса мысленного соотнесения фактов воображения и реальности, при котором еще возможно сочинять человеческие истории в романическом роде.

— Это почему же? Что — на нынешний статус воображения недостает? — спросил Аполлон.

— А разве нельзя придумывать романы о минералах, которые продолжают жить своей растительной жизнью в любом обществе? — спросил Вукуб Кахишев.

— Так мы далеко не уедем! — воспротивился Константин Холмский.

— А чего тебе ехать? Торчи где есть, — банально буркнул ему красавец Аполлон.

— Вот ты — точно, торчишь, как платоновская идея, ни туда — ни сюда, недаром — страж, — обиделся Константин.

— Все же, как видишь, на мне аристотелева форма, — засмеялся Аполлон, поправляя седую с синевой декорацию платного охранника и проверяя двумя пальцами, пуста ли кобура.

— Вот с нее-то мы и начнем! — решительно заявил Ведекин. — С аристотелевой формы и ее пустой кобуры.

— Слушайте, мужики, покорибанствовали — и будет. Пора в дорогу, — сказал Тит, перебивая, но не от своего имени, а указав на строящуюся вновь колонну.

Похмельная толпа тоже медленно входила в свою аристотелеву форму. Солнце косо заиграло на майорских регалиях, звезды на подушечках звякнули, поддакнули и тронулись. Бывшие вечерние молодцы утерлись фартуками и установились по бокам, сероликое подчиненное население повело спинами, сжалось и поползло куда надо. Надо было на что-то решиться.

В это время мимо как раз проносили лысый бюстик основателя. Тогда от сопровождающих отделился один и обратил внимание на наружность А. Бавли — принял за своего. У них там вышла какая-то накладка — сбегать что ли за чем — да и руки тряслись со вчерашнего, — и четверка хромых повернула к нам с покачивающейся мемориально-идеологической ношей: чтоб пока присмотрели — присмотрите, ребята, — а сами они нырнули куда-то поперек основному движению. Мы остались наедине с доверенным предметом.

Его близость наводила на размышления. Невольно всматриваясь в родные черты, я осознавал постепенно, до какой степени они изменились за последние годы. С изображения лица исчезло выражение. Если раньше на нем ваяли мудрую задумчивость, участливую проницательность, озабоченное одобрение, а то и твердую готовность на все, — то теперь ничего подобного не было, а был, начиная с предполагаемого затылка и до нижнего края, где брови лба, — сплошной белый шар. А от бровей сферическая поверхность закономерно стягивалась немного внутрь ради пары глазных впадин, коих давление на упругую внутренность сферы уравновешивалось чуть выпяченным коническим сегментом носа с мягко скругленным переходом к новой, тоже в высшей степени правильной, продолговатой кривизне подбородка, бородки и рта. Чувствовалась наполненность, свойственная поздним изображениям Будды, что-то было в нем такое монофизитское — абстрактное совершенство, нечеловеческая духовность. Вблизи он оказался больше, чем был виден издали. И материал был уже не бисквит и не фарфор, а то ли гипс, то ли алебастр с крупными порами, почти как ячеистый пенопласт, очень неплотный, похожий на взбитые сливки или на яичный белок.

Мы продолжали наблюдать ход проистекавших изменений.

— Постойте, посмотрите, ребята, — добавил вдруг Сивый, не повернув головы, исчезая быстро где-то совсем близко.

Значит можно было не двигаться. Мы поглядели еще немного, а потом спокойно расположившись в изрядно увеличенной тени изображения, попросили Ведекина последовательно посвятить нас в «тайну романа», подразумевая, чтобы он объяснил, почему судьбы Римской Империи настолько переплетены с этим способом сочинительства, что гибель одной стороны непременно влечет за собой похороны другой.

* * *

В пятый — что ли — раз, набравши в легкие побольше облачного неба, Ведекин, наконец, начал.

— Чтобы честные граждане могли невозмутимо наслаждаться благами словесных искусств, необходимо спокойствие на границах и крепкая сила правления. Это мой первый тезис. Он очень важный — и поэтому я здесь стою и не могу с него сойти.

— Это очень хороший тезис! — подтвердили мы честным гражданственным хором. — Говори, говори, Артемий Бенедиктович! Вразуми нас насчет хорошей литературы и надежной администрации.

— Когда нет спокойствия внутри или снаружи, честные граждане вместо того, чтобы создавать и потреблять произведения художественной мысли, растрачивают свои творческие силы в бессодержательной смене пустых обстоятельств. Это мой второй тезис. Собственно, это тот же самый мой первый тезис, но причина и следствие в нем переставлены с места на место.

— Это порядок что надо! — снова проговорили мы хором.

— Теперь продаю обоим тезисам подвижный смысл. Чем больше в государстве произрастает порядок, тем лучше в нем становится словесность, а ее улучшение, в свою очередь, споспешествует совершенствующемуся устроению, которое опять-таки влияет на сочинителей в лучшую сторону — и так до бесконечности. Вернее, до того лишь воображаемого конечного состояния, при котором государственное устройство обретает правильную прозрачную легкость осуществленного вымысла, а книга — напротив — становится фактом, неотличимым от изображаемой в ней нормальной реальности, которая, как выше обрисовано, совпадает с умственной конструкцией, положенной в ее основание сочинителями и изображается в их тщании без какого бы то ни было затруднения ввиду почти полной тождественности. Фактически, разумеется, ничего подобного никогда не бывало в истории ни в каком ином виде, кроме как в форме прообраза. Однако идея такой возможности постоянно побуждала сочинителей придумывать мерзкие государственные устройства, а государственных мужей сочинять сентиментальные гадости. Виной тому малограмотность обеих сторон. На самом деле может существовать только один государственный строй и в нем один единственный литературный жанр, которые способны, не ущемляя и не повреждая друг друга, формировать гражданственную личностность — каждый со своей стороны: изнутри и снаружи — и это их взаимодействие способно довести доверенное лицо до легчайшей радужной тонкости, до изысканнейшего изощрения, до невесомости. Эти двое — строй жизни и жанр письма по справедливости носят одно и то же имя. Как вы уже догадались, имя это — Роман, или Рим.

Мы молча зааплодировали. Ведекин проехался перед строем ощетинившихся манипул, потрепал по плечу префекта когорты, распек пару зазевавшихся военных трибунов, отвесил поклон невидимому орлу и повернулся к обозу, то есть к нам, грешным. Затем он слез с коня и открыл вторую серию своего цезаро-папистского болеро. Для этого он вынул несколько брошюр о влиянии сельского населения на торф, о станках, о молодежи, о роли доилок, против косоглазия в Венгрии и Польше, о хурритских заимствованиях из хеттского языка, перешедших в лулубейский, о спорте в Корее, об инвариантах в физиологии зрительного невосприятия, список дат рождения великих людей и их мыслей по этому поводу, много другого такого же гутенбергова барахла — шелухи лобноумственной чепухи, сложил все в кучу, поджег и, словно древле Аарон, задрав полы пальто и подвернув штанины, стал обходить костер, приплясывая и глумливо выкликая:

Явись! Явись! О явись! В пламени факела полыханьем перевоплощений Покинь пергамского обличья сухую кирасу Откуда строки бабочкам шерсть букв опаляет кокон Оставшихся от умственности словесного века Безумствующих заик запятых опереточной злобы Клюки ошалелой для вешних болот лихорадок На шесте суеверий кривых и прочих подобных кикимор Явись о явись в этот дым-мухомор эфемерный Увы ненадолго Генералом на свадебном танце у моли и у снежинки Давно потускнел ископаемый лед-нафталин Верно ведь филин подмышкой не зря собирал землероек на зимнего предок запаса Но сам оказался к великому сожалению печатный обманщик Зачем вдруг вывел на радость проезжей берлоге публичных малюток? Потому опасайтесь похожих фальшивок и домыслов крыс историософии факта Он костями снаружи оброс в черепаховом ватнике Зря покороблен волчицей троянских баранов Фразеологии новой потрепанный парус со свистом Всеми ветрами надутая кряква в вороньем гнездовье В трубу капитана пусть носит кукушечьи яйца из шляпы Когда-то златой молодежи А ныне из тех кто седобород раскошелиться навзничь И даже туда же удода — И все же Явись! Явись! О явись!

В ответ на умелое заклинание сердцевина дыма над костром в тени головы приобрела вид свитка. Впрочем, и у свитка была невыразительная голова и ноги с копытами. На боку висела библиотечная наклейка: «Золотой Осел», сочинение Апулея. Летящие искры растекались позолотой по его нетвердой поверхности. Ведекин еще больше обрадовался, подбавил в огонь газет и затеял самую настоящую корриду против им же вызванного, нерогатого, безобидного существа:

— Вопреки всему очевидное скотоподобие этого романа на самом деле мнимое. Вы, разумеется, знатоки и, конечно, понимаете, что не об осле написан роман, но о содержащемся в нем человеке. А правильнее даже — о человеческой душе, под влиянием страстей попадающей в личину осла. Глядя на все глазами животного, профаны прельщаются милетскими пикантностями, но возвышенный смысл ускользает от них. Ведь непристойные истории — это не более как образы страстей, покрывающих тонкую суть жизни от очей помещенной в ослиную плоть Психеи. Вспомните начало повествования. Будущий осел въезжает в роман верхом на белом коне.

Красавец в кудрях с большими глазами скачет по дорогам заколдованной Фессалии. Он слышит таинственные россказни об искусствах здешних старух, и его Психея невольно увлекается желанием проникнуть сквозь блестящую оболочку вещей, дабы постичь их невидимый оборот. Ей предстоит для этого покинуть свою собственную изнанку и продолжить путешествие в чужой шкуре. Судьба благоприятствует Луцию. Вот он в гостях, принят в доме знаменитой колдуньи, радостно развлекается там со служанкой… Однажды, возвращаясь ночью навеселе с пира в объятья подруги, он увидел, что в дверь дома ломятся трое. Напал с мечом и убил. Наутро — суд за убийство. Однако вскоре выяснилось, что наш герой с пьяных глаз принял за разбойников бурдюки с тогдашней бормотухой — их и продырявил мечом. Сам винный бурдюк — выпустил виноградную кровь из козьих мехов. Процесс, значит, был шутовской, дело — высосано из пальца. Бронзовый памятник ставят ему веселые граждане города в награду за потеху. Так здесь развлекаются.

Но как же оказались на крыльце бурдюки? Почему ломились в двери?

Ведекин ненадолго перевел дух и посмотрел на каждого из нас по очереди.

— Когда судишь о таком мыслителе, как маг из Мадавры, нужно смотреть в четыре глаза. Любой другой на его месте повел бы дело, будто бурдюки подкинули шутники из ночной молодежи, а прочее объяснилось бы пьянством автора. Свел бы на дионисовы жертвы — благо тут и пьянство, и хохот, и смертный ужас. Но Апулей месит круче.

Оказывается, бурдюки приобрели новую жизнь чарами Луциевой хозяйки. Влюбленная в одного рыжего юнца, она велела служанке украсть в цырульне его свежеостриженных волос, но бдительность брадобрея не позволила стащить требуемый клок, и в отчаяньи, страшась гнева госпожи, она остригла немного похожую шерсть на каких-то бурдюках. И вот хозяйка эту-то самую шерсть сожгла с призывными страстными заклинаниями, и это-то именно привлекло три обуреваемых желанием бурдюка к ее полуночным дверям, прямо под меч. Похоть ведьмы вдохнула дух в винные бурдюки — любовь пьяного Луция подвигла издохнуть. Любовная неудача заставляет старуху прибегнуть к крайнему средству: превратившись в сову, она летит на свидание. Луций видит, как это происходит, — и — и это важно! — решается последовать ее примеру, но — и на это опять-таки следует обратить внимание, — если для старой ведьмы полет — всего лишь средство насытить нечистую страсть, то для более успешливого Луция полет имеет смысл сам по себе как полет как таковой.

Далее. Здесь разница не только между Луцием и старухой, но также и между Фрейдом и Луцием, Когда венский профессор высказывался, будто полет сублимирует переживания любви, он явственно на точке зрения той фессалийской колдуньи. Напротив, у Луция как раз чувственная страсть была водоизмещением другого желания — внутренней нужды в волшебном освобождении души, каком-то таком вот полете. Одни летают, чтобы любить, другие любят, чтобы летать, на этом стоит мир, и тут ничего не поделаешь. Бедный Луций!

Ведекин остановился, но затем лишь, чтобы вновь перевести дух, собрать бандерильи и снова броситься в атаку. Процессия шла несколькими параллельными улицами сразу. Стальные колонны людей шагали одновременно, вытянувшись в упругие цепи. Струны звенели, был слышен яркий слепящий шум. Шествие весело отдавалось на гранитных плитах набережных.

— Как вы прекрасно понимаете, Апулей ставит центральный вопрос, вопрос вопросов, — вопрос о пределах свободы личности в границах имперского гражданства. Старая карга — такой же римский гражданин, как и юный Луций, не лучше и не хуже, по крайней мере, теоретически. Империя обеспечила обоим полную личную безопасность, — я подразумеваю — с телесной стороны, — душа, таким образом, возымела прелесть резвиться, как ей заблагорассудится. А поскольку душа по природе своей — крылатое создание, немудрено, что оба римских гражданина устремились в полет, хотя внешне и по различным побуждениям. Политическая структура, отстраняющая тело от участия в существенной жизни, — вот что погнало в воздух эту во всем прочем разнородную пару!

Я вынужден еще раз повторить: Империя есть наилучший строй для мистических упражнений, высший итог которых приводит к преобладанию души над телом до такой степени, что последнее, преодолев природную тяжесть, воспаряет вслед за своей окрыленной обитательницей, толкаемое одной ее лишь волей. Граждане Империи должны хотеть летать — у них просто нет другого выхода. Поэтому имперская утопия всегда бывает населена крылатыми или летучими существами, свободно порхающими с места на место в просторах светозарных пределов границ идеальной Тучекукуйщины.

Однако идеал — это одно, а суровая реальность — это другое. Мы не должны задаваться вопросом, почему Луций превратился в осла. Это неверная постановка. Лучше спросим себя: зачем и во имя чего, ибо именно здесь зарыто то, что принято называть «тайной души» или «психологической загадкой».

Подумайте сами: что стало бы с государством, если бы все его граждане, внезапно и своевольно окрыляясь на лету, ринулись переселяться в воздух? Кто бы тогда обеспечивал самую возможность подобного роения? Империя бы погибла, и набежавшие варвары скоро переловили бы неосторожных граждан, как мух! Значит, кто-то заведомо должен отказаться от своей личной частной сладкой жизни свободного крылатого человека ради всеобщего блага, воплощающегося в благе государства. Старая ведьма с головой ушла в безнадежно приватную жизнь — поэтому в романе она летает безнаказанно. Она — конченый человек. Но от молодого образованного Луция Империя вправе кое-чего требовать, — и этому соответствует мнимая ошибка перевоплощения, смысл которой в необходимом преобразовании души распущенного красавца-бездельника в будущего государственного мужа.

Давайте теперь вместе с его ослом прослушаем историю про Психею — как она от чрезмерной любознательности в любви к летучему мужу, — хоть и имела образ прекрасной богини, — попала к той же богине в жалкое рабство. Образ в рабстве у сущности. Вроде как интеллигенция у пролетариата. А все из-за того, что пыталась лицезреть образ сущности! И даже схождением в подземные темные области — туда, где ни видимое не видимо, ни невидимого не видать, — искупала она нечаянный грешок, пока, усовершенствовавшись душой с одобрения высших властей вновь Психея в брак не вступила. Судьба самого Луция имела примерно такое же устройство.

Любопытно следующее. Пока Луций был человек-человеком, все вокруг него было окутано волшебством таинственных чудес, но стоило ему стать ослом, как мир оказался мучительно простым — составленным из разбоя и разврата. Разбойники уже разбойники, а не бурдюки. А почему? А потому, что Психея будущего имперского функционера должна питаться натуральными соками земли, а не эфирными вымыслами. И самое первое его приключение в одежде осла было именно с разбойниками — наиболее явными нарушителями правильного строения Империи. Идет беспощадное отрезвление. Вот он затеял романтическое бегство из плена с девицей на спине, но вновь изловлен, едва не вышел с девицей в брюхе — так хотели мятежные негодяи обоих наказать за побег: ослу брюхо вспороть — девицу, как новую Психею, к нему в брюхо зашить. Так вот — с Психеей в брюхе. А сам, значит, как бурдюк — отозвались, ведь, ведьмины мехи! — или живой гроб Психеи Умирающей. Что он еще делал? Вертел жернова, носил дрова, чуть не сгорел, ложно уподобившись Прометею, и соперничал в любви с жеребцами, быв ими наказан укусами и копытами. Едва было не был оскоплен по несостоятельному обвинению. Тут его, не ставшего все же скопцом, самого продают во власть скопцов, возить истукан сирийской богини Атаргатис. Здесь Луций, чтобы избежать по некоторому случаю потери бедра, симулирует оргию в честь Астагартис в виде припадка бешенства,

В этом процессе преобразования души замечательно, что осел пользуется человеческим разумом, не имея умной возможности его обнародовать, а когда обнаруживает — наказывается как злоумышляющий злодей. Таковы правила: чтобы стать государственным мужем, нужно быть животным не только наружною шкурой, но и всем образом действий подтверждать собственное скотоподобие. Однако позднее, когда он научился как бы подражая людям, жрать не стесняясь и без разбора не свои завтраки, пить ведрами напоказ и с дамами проделывать необыкновенные штучки — тут его быстро понесло вверх, плоды просвещения упали к его копытам, жизнь вошла в надежное лоно и — едва не увенчавшись гладиаторским сражением с голой преступницей /что было бы истинно государственным актом! — но Апулей не преступает меры естественного/ — достигла своего розового венца, то есть обратной метаморфозы в прежнего Луция.

Однако его ждет разочарование во всей частной человеческой жизни и, в первую очередь, в женской любви, ибо последняя его привязанность — подобно большинству читателей романа — не человека любила в нем, но осла. Да, она любила осла, как и тот неумный критик, который утверждал, будто последняя глава о трех посвящениях Луция приставлена к книге позднее и не Апулеем, а кем-то еще. Между тем, без этой последней главы роман был бы похож на сочинения романизирующих эпигонов, может и знающих, как начать, но не умеющих как следует кончить. Ведь наш кудрявый красавец в ослиной шкуре изведывал страсти нынешнего зона именно ради посвящения в суть истинной власти через сопровождающиеся остриганием головы тройственные таинства подземных божеств. И сам посвященный этому предмету лысый роман прекрасно увенчивается последней фразой:

— Теперь я хожу, ничем не осеняя своей плешивости, и радостно смотрю в лица встречных.

 

Глава седьмая. Глава из романа

Костер догорал.

Ведекин был в таком состоянии, что можно было подумать, будто он справил свой собственный апофеоз.

В кои-то веки дали человеку высказаться. Он смотрел в небеса прямо с восхищеньем.

Как вдруг, словно ветром огромную тучу, нанесло с высей сероватые хлопья. Кружась, они медленно падали повсюду невдалеке и, по мере того, как они покачивались все ниже и ниже, становилось видно, что это широкое пространство сов мягко опускается на темную землю. Частью живые, частью остекленевшие округлые птицы прикасались к мостовой в самых разных положениях тела — иные скреблись ногами о неподатливый смолистый грунт, иные ложились на бок, не переставая смотреть разумно вперед параллельными зрачками, а третьи, тоже не теряя осмысленного взора, поднимались на темя головы и так стояли, чуть покачиваясь, оперенными ваньками-встаньками.

— Наш город — словно другие Афины, — сказал Вукуб Кахишев.

— Речь Артемия пригласила с небес этих мудрых птиц, — сказал я.

— Если только это не атмосферное явление, — брякнул, не подумав, Константин.

А Тит, не в силах преодолеть слабость узнать, не есть ли это какая-нибудь неожиданная комиссия, пошел разглядывать новоприбывших с более близкого расстояния. В его поведении была своя логика: не так давно показывали детективный фильм про то, как американские шпионы пересекли границу Афганистана с Таджикистаном, переодевшись филинами, и где останавливаются тактические приемы разведки, никак нельзя было предугадать. Птицы мудрости крайне вяло реагировали на досмотр. Только у одной из них удалось Местному Переселенцу что-то извлечь из-под крыла, да и то она сама, как видно, хотела отдать, для чего и прилетела, особенно когда увидела вдали внешность поэта. Отряхнувшись и отлежавшись, легальный десант поглядел на нас вскользь и строем двинулся соединяться с общим шествием, причем, многие из птиц продолжали подпрыгивать на головах, ничуть не отставая от прочих.

Свиток «Золотого осла» растаял при появлении мягкого воинства. Нас это уже не задело, так как объяснения по Ведекину временно исчерпывали вопрос о силах и о фантазиях. В обратной перспективе виднелось некое стройное устройство, где легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается «Томаном об Осле» и только упрямые иудейские секты старого и нового толка все еще поклоняются ослиной голове в своих никому не нужных храмах. Впрочем, это скоро должно было пройти. Некоторая сухость картины восполнялась таинствами с обриванием собственной головы, дабы всей ее кожей ощущать потустороннюю прохладу государственной структуры.

Вот в таком подтрунивании проводили мы время, пока исчезали совы, а когда их безгласный пируэт совсем пропал, я попросил обнародовать рукопись, которая была конфискована у птицы. Говоря «ночная птица», я здесь подразумеваю ее внешнее обличив, потому что в позднейшем искривлении видимостей у этой разлапистой совушки обнаружится отождествляющая связь с честным врачом-психиатром Гурией Аркадиевной Бесстыдных, каковая /связь/ и объясняет материалистическим путем происхождение тетрадки, читать же ее меня же и заставили. Я открыл и начал прямо с заголовка:

«О значении одного слова»

Затем шел эпиграф по латыни из Вергилия:

«Vexilla regis prodeunt»,

к которому Данте в 34-й главе первой части Комедии добавил слово «inferni», так что вся строка эпиграфа была та же самая, что и первая строка его 34-й главы и тоже по-латыни:

«Vexilla regis prodeunt inferni»

a ниже помещался дословный русский перевод:

«Грядут царя исподние знамена».

Далее был написан сам текст, и я привожу его без искажений и комментариев.

О значении одного слова

«Vexilla regis prodeunt inferni».

«Грядут царя исподние знамена».

Данте. «Ад», Песнь 34.

Служи слово «дурак» действительно наименованием человека глупого, тупого и ни на что не способного, почему произнесение его сопровождается нарочитым похохатыванием, было бы непонятно. Ведь несовершенство человеческой природы — повод, скорее, для скорби, чем для радости, и, если о ком-то, лишенном деятельного органа или страдающем постоянной болезнью, мы говорим, напуская на лицо сочувственную унылость, — так почему же о важнейшем недостатке ума — злорадно и смеясь? Это было бы, повторяю, непонятно, когда бы речь шла только о неполноценности. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы хихиканье, сопутствующее диагнозу, служило выражением чистого удовлетворения — как по случаю победы в беге или на кулаках. Обнаруживаемые чувства, видимо, двусмысленны. Говорят словно бы даже не о дефекте, а о неквалифицированной симуляции. Назвать кого либо дураком в глаза — все равно, что обидно упрекнуть в притворстве, в валянии дурака. Откуда следует, что наше словоупотребление основано на переносном смысле и что «дурак» означает не человека.

Кого же это слово обозначает? Каков его собственный смысл? Что за реальность соответствует термину?

Чтобы лучше ответить на эти вопросы, сопоставим некоторые слова близкого значения, но лучше сохранившие генеалогические связи, — такие, как болван, чурбан, бревно и другие. Нас поразит полнейшее единообразие материалов. Во всех случаях — это древесина. Однако не древесность же вызывает насмешки. Нет, тут дело в претензии, которая при внешнем намеке на возможность, неспособна осуществиться. Форма, в которую облечен материал, служит иллюзиям, а сам материал их развеивает. Предмет статью своей изображает творящее начало, сутью же — бездеятелен и туп. Такими признаками обладает один единственный предмет, который и есть, собственно говоря, «дурак».

Не следует думать, что тут скрывается метафора или синекдоха. Дурака прежде видели в любом огороде. И не только видели — его самым непосредственным образом валяли по грядкам из соображений, относящихся к магии плодородия. Валяли с визгом, хохотом, всем обществом вступая по ходу дела в профанированные отношения между собой и с явлениями окружающего мира, пьяные и сквернословя. Это вакханствование должно было, по замыслу, сообщать огородным растениям дополнительную мощь и кормящие соки.

Итак, дурак представляет собой намеренно воздвигнутый столб с несколько расширенной и округлой верхней частью, напоминающей лысую человеческую голову.

Примитивная скульптура совершенствуется. На голове возникают черты лица. Приапический идол может поэтому осознаваться не только как покровитель плодородия вобще, но и как предок владельцев огорода — в особенности. По очевидной ассоциации идей, приобретая глаза, рот, даже бороду, он не теряет лысины — своего прародительского знамения. Изначальный нерасчлененный образ теперь состоит при нем, как устремленный ввысь атрибут.

В описанном здесь единении понятий «дурак» и «предок» чувствуется та всемогущая предбытийная глупость, та глумливая непосредственность, та оживленная визгливая бессмыслица, которая связана с произведением на свет себе подобных. Потомство не зря зовет предка старым лысым дураком — именно таким стоит он перед глазами наследников.

В трактате «Брахот» рассказывается о некоем Седекии, имевшем обыкновение носить на плечах по пятницам в синагогу двух своих сыновей — Рабдака и Манассию. Однажды, когда он их нес вот так в синагогу, Рабдак сказал:

— На лысине отца хорошо колоть орехи.

— Жарить рыбу, — возразил Манассия.

Этот старинный анекдот прекрасен. Все вещи названы своими именами. Пусть комментаторы потом морализируют, намекая, что Седекия был наказан непочтительными детьми за то самое непочтение, которое он питал к Господу Богу, — их версии не могут ничего изменить в суровой достоверности и жестокой естественности рассказа.

Логика отношений здесь первобытна и проста. Для того, чтобы стать предком, отцом личности, нужно самому, забыв о собственной персоне, смело пустить в дело то общее, что есть у нас независимо от расы и вероисповедания, выступить в единообразящей всех наготе и полнейшей — можно сказать — лысой обезличенности.

«Человеческая воля сильнее, нежели интеллект», — говорит Спиноза.

Но чтобы нечто утратить, хотя бы и столь забавным способом, нужно сперва этим обладать. Так объясняется известный расцвет индивидуальных дарований у юношей. Увы, бедная молодежь! Если бы она могла знать, что ее ждет впереди! За светлым и радостным мифом о смене поколений неразличим для нее тошнотворный образ непрерывно вращающегося идиотства. И претенциозная выходка Хама, который хотел разрешить проблему отцов и детей в свою пользу, свидетельствует только о непонимании данного деликатного обстоятельства. Проклятием на голову его навеки осклабившегося потомства легла неспособность понять это когда-либо в будущем.

Однако требования нравственного закона об уважении к старшим сами по себе могут набросить лишь легкую полупрозрачную вуаль на эту выпирающую непристойность. Гораздо эффективнее присоединить сюда еще и заповедь, которая возбраняла бы кумиротворчество, хотя вообще стремление каким бы то ни было способом объективировать несоответствие между манящим таинством цели, пылким творчеством при ее достижении и достойной смеха обыденностью итога можно было бы даже оправдать. Но люди не могут ограничиться только водружением кумира, они стараются выдать своего дурака за нечто существенное, возвышенное, важное. Символ утраты личной природы становится объектом поклонения для коллектива. Все перечисленные ранее неприятные странности оказываются в метафизической плоскости: неподвижность оборачивается величием, никчемность — постоянством, бессмысленность — могуществом. Так возникает культ. Утраченные человеком временные дары приписываются истукану навеки, и наше относительное знание становится у него всеведением, что можно обнаружить хотя бы в басне Крылова «Оракул».

События, изложенные в этом поучительном произведении, достаточно хорошо известны, и их можно не пересказывать в подробностях. Кратко же они таковы. В некотором городе или селении имелся предвещающий кумир, действовавший в высшей степени удачно. Внезапно качество пророчеств ухудшилось. Далее влагаю в свои уста перо гениального баснописца:

А дело было в том, Что идол был пустой И саживались в нем жрецы вещать мирянам. Доколь сидел там умный жрец — кумир не путал врак, А как засел в него дурак, Так идол стал болван болваном.

Замечателен набор синонимов в последних строках. Одушевленный дурак внутри безжизненного болвана — поистине самый монументальный образ во всей мировой литературе. Здесь достигнуто то единство формы и содержания, о котором потом мечтали десять поколений литературных критиков.

Понятным становится пафос ветхих пророков по отношению к таким конструкциям. Эти одухотворенные личности приходили в крайнее омерзение, видя, как племена и колена соединяются полным составом ради пустопорожней глупости и свального греха. И нас не должно теперь удивлять, что Илья в раздражении заколол однажды 450 пророков Бааловых и, как добавляет Перевод Семидесяти, — 400 пророков дубравных. Добавка важна. Илья был человек проницательный, настоящий пророк. Экзекуцию он не ограничил прямыми прагматиками, безобразно выплясывавшими перед своими Ваалами, но прихватил, сколько мог, и дубравных лицемеров, которые творили, в сущности, то же, но поворачивали дело так, будто поклоняются не идолам, а непосредственно «силам природы». Илья очень хорошо понимал, что это за такие «силы», и справедливо не различал в лесных забавах тех пантеистов ничего, кроме одного непотребства.

Здесь можно добавить несколько слов об Иванушке Дурачке. Что это за персонаж — понятно из вышеизложенного. Смущение вызывает только имя — библейское Иоханаан, узурпированное языческим Ванькой-Встанькой. Проблема «почему» в таком виде неразрешима, а, значит, неверны посылки. И если вторую из них — что дурак есть понятие и предмет, предлежащий миросозерцанию производительной сферы в качестве сокровенного гнома идолопоклоннических зачатий, несомненно следует принять, то первая — о христианском происхождении имени Ваня, — должна быть упразднена как заблуждение. Под пристойным передником имеющего европейских кузенов в виде различных Гансов, Янов, Джонов и Жанов Иоанна-Ивана сидит все тот же древний, как плоть, разухабистый наездник на своем подозрительном горбунке, влетающий в нижние печи Бабы Яги и выскакивающий из трубы зловонным Перуном — Громовержцем, отцом и бессмертных и смертных, согласно Гомеру. Ваня намного старше и Владимира Красное Солнышко, и самого Иоанна Крестителя. Ваня уже был в те времена, когда древляне, как сказано, дурака валяли и сидели по пуп во мху югра. Югра помянута не зря. На финских языках югры имя Вене или Вейне значит «старый», древний, то есть «предок», то же, что и дурак в сакральном смысле. Ваня, значит, и есть «дурак», а Иванушка-Дурачок — тавтология. Загадка разрешена, и как это бывает при обнаружении истины — с нею ворох других загадок. Поскольку сам Ваня древнее

Библии (стадиально — во всяком случае), постольку его естественная пара Маня старше любой Мириам. На тех же финских языках имя Мене или Мейне означает «древняя». Так что героя Вейнемейнена следует представлять себе архаическим андрогином, чудовищем, сексуально нерасчлененным вселенским Адамом Кадмоном. Имя его — старый и древняя — вводит нас в круг воззрений, связанных с предсуществованием миру космической пары прародителей, — именно не двух, а неразделенной пары, предвечных Деда и Бабы. И зачин сказки: «Жили-были Дед да Баба» нужно понимать как утверждение бытия в неопределенно-временном состоянии монолитной постоянно совокупляющейся двоицы, Урана и Геи наших широт. Особенно хорошо это видно, когда зачин произносится в форме: «Жили-были Старик со Старухой». Предлог «со» донельзя уместен для выражения всех этих пикантных идей.

Кстати сказать, такая концепция позволяет разъяснить непонятное место у Гесиода, где говорится о том, что порождения Неба и Земли никак не могли покинуть материнское лоно вследствие деспотического произвола отца. Теперь оказывается, что дурное обращение с неродившимся потомством было выражением не капризов или старческих прихотей, но бессмысленно деятельной вневременной мощи, орудовавшей там, где вдох есть выдох, а смерть — одно с зачатием. Так что кощунственная мелиорация, произведенная Сатурном, была вполне естественным способом проделать хоть небольшую светлую дыру в преисподней родительского кипения. Находясь внутри лона, сын этим лишен был возможности изобрести другой. Его простор был мал. Пространства не было. Оно возникло, когда отпрянул ввысь воющий от ужаса и боли Уран, оставляя в новом море белопенную волну любви — уже бессильной. И ныне пауком перебирающийся по окраине неба в серповидном венце Сатурн напоминает о том, какого рода блудящая живость послужила явлению на свет Афродиты и всего, что связано с ее замечательным культом.

Однако не один Сатурн исправляет подобную мемориальную надобность. Этой же цели служит любая скульптура. Пусть рационалисты, видящие во всем пользу, пусть эстеты и мистики говорят, что угодно. Мы должны отчетливо сознавать, что изготовление человекообразной фигуры, да и вообще любой фигуры, есть по большей части попытка предъявить миру того самого дурака, которого нам в нашем цивилизованном лицемерии следовало бы прятать подальше.

Мне хотелось бы заключить эти рассуждения забавной историей о том, как бездушное кумиротворчество было наказано и в наше время, когда общий глас твердит об иссякновении чудес и возмездий.

Два скульптора-профессионала — дело было незадолго до начала второй мировой войны — раздобыли по случаю насос-распылитель масляной краски и отправились путешествовать по провинции. Являясь в районные центры и глядя прозрачно в глаза местной власти, они говорили в том смысле, что плохо в городе с изобразительной пропагандой. Власть отводила глаза вбок и оправдывалась отсутствием людей, средств, материалов.

— А что — цемент? — спрашивали тогда художники.

Словом, они брали цемент и, замесив его, вливали в бывшую у них еще портативную форму, затвердевший вскоре монументец опыляли из насоса блестящим составом, — и наутро уже можно было разрезать ленточки. Статуи сверкали и лоснились. Все были счастливы, а наши рачители, хоть и брали недорого, даже разбогатели, потому что, действуя проворно, успели за короткий срок обставить своими изделиями половину уездной России.

Богатство их и погубило. Первый умер, выпив однажды невероятное количество водки. Другой, работая в одиночку, стал небрежен. Его нашли как-то на площади маленького городка, где он выполнял заказ, погребенным под осевшей кучей цемента, над которой высились крестообразно скрепленные прутья железной арматуры. Рядом лежал еще стучавший насос, изрыгая под ноги толпе последние порции белой краски.

* * *

Яркое дневное светило светило сверху прямо на нас, и мы представлялись постороннему взгляду праздной кучкой — так, толпящейся неизвестно зачем вокруг маленького памятничка. Процессия тоже шла по городу рассыпным строем. Ничто не наводило на мысль, скажем, иностранца, что вообще происходят похороны. Часть толпы ползла вдоль Мойки. Встречаясь друг с другом, люди небрежно смотрели сквозь или просто мимо и следовали далее, кто-то сворачивал по мостам, кто-то двигался все вдоль и вдоль мимо кирпичной арки на четвереньках задами к Калинкину мосту, оттуда — по Садовой, через проулки, построенные согласно проектам Достоевского, в какой-нибудь окрестный садик за решеткой.

После явления сов форма мысли о трех Романах совсем одичала. Она протягивалась в преисподнюю и передней и задней частью, а три ее головы выступили из мрака в змеекудрых речах почти осязаемо — как головы стража царства смерти Цербера-Кербера. Эти инициалы потустороннего мира самоопределялись, начиная от горла единого имени в трех едва прозрачных серых ликах. Голова первого была всеимперский сферический истукан, воплощавший неземное совершенство бескорыстной и ни в чем ином не заинтересованной власти. Голова номер два была выдуманная голова копытной Психеи кандидата в члены бутербродной иерархии, чина государственного, но за неизвестным нумером. Впрочем, жуя медовую лепешку краденого хозяйского завтрака из приношений душ усопших сослуживцев, она успевала проронить следующие слова в духе исследуемого жанра:

— Сергей Николаевич ласково подошел к Нине и посмотрел на нее.

Это было, однако, далеко не безрезультатно. — Оттого, что слова переставали соотноситься с вещами, — из тех и из других исчезал вес, и смысл сочинительства испарялся вместе со смыслом труда:

Не смотря на эту вещь И ее туда влача Труд полезен словно лещ На смычке у скрипача

— весело декламировал Аполлон Бавли. Оно как-то невысоко летало. Гроб Романа Владимировича Рыжова вовсе не покоился прямодушно на дощатой платформе разубранного торжественными лентами и соцветиями грузовичка, но парил в трех пальцах от поддерживавших его деревяшек. Из вещей постоянно выветривался сыпучий материал, труха лезла в глаза слезливой толпе. Все замедленно сходило на нет…

Третья голова носила некоторые индивидуальные черты.

 

Глава восьмая. Корабль дураков

Листопад сменился инеем, а мы все шли на том же месте. Чугунные стволы деревьев помахивали за оградами над зеленоватыми скамейками и песочницами детей слабозвенящими тенями из ветхой фольги. На пустынных балюстрадах поднимали по одной лапе грифоны, роняя из другой гранатовые цветочки, зерна поэзии, желуди меланхолии, орехи коллаборационизма, — страстного, но не удовлетворенного.

Не так оно само по себе было тяжко, если бы не сознание, что подлые хромые нас просто надули — скинули служилую повинность, а сами пошли, увечные, уединяться. Поскольку, однако, дальнейших распоряжений не поступало, что было делать, оставалось неясным — разумеется, ясно было, что ничего не надо делать, но привычка — та, которая приписывается слепым клячам на мельницах, — не давала нам успокоиться, и, хоть и хватало у нас разума не вертеться и не маячить, но недоставало крепости души чувствовать себя временно не обязанными.

Зато бюстик повел себя невиданно независимо. Он начал с того, что спустил ногу, немного приспустил другую и вновь застыл, расправив плащ в женском па, как бог ветров Зефир у начала Московского проспекта, как ехать из Киева, или носовая фигура с перепончатыми крылышками, которая торчит на ростральной колонне близ Дворцового моста. Конечно, то был симптом. Длительное пребывание в одном и том же общении придало нашей компании свойства замкнутого мужского коллектива, скажем — команды корабля. Мы могли бы даже договориться о чем-то, но успели до того друг другу надоесть, что нас тошнило от одной мысли услышать или сказать то новое-новенькое-самоновейшее и оставалось тупо жевать прежнюю жвачку.

Выходила неловкость. Светлое, как полдень, положение с романом позволяло Вукубу Кахишеву дерзнуть сформулировать его основной закон, его конституирующую базу. Он брался за дело не голословно, не с пустыми руками. Поглаживая баюкаемого в ладонях давешнего тряпичного Цербера-Кербера, Вукуб объяснял — но, как всегда, не тот предмет, о котором шла речь, а самый свой сувенир. Он объяснял так, что вот все дело в том, чтобы заменить жизнь на жизнеописание, по возможности точное, верное в деталях, повторяющее в своем течении моменты течения изображаемой жизни по той побудительной причине, что даже самые храбрые граждане Империи не могут жить в сознании скорого исчезновения, что суверенитет этого безотрадного факта должен быть ограничен во что бы то ни стало, и поэтому «легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается романом об осле» и тому подобное. Что сам святой апостол Павел не брезговал в затруднительных обстоятельствах предъявить начальству свой римский паспорт, что пророк Иона в некотором смысле может быть прописан в качестве «Гражданина китового чрева», которое его заключило в себе на известный срок ради спасения от чего-то намного худшего. Особенно с привлечением Левиафана все становилось, вроде, понятно. Но именно в силу ясного и понятного у нас возникало неловкое чувство. Строение Вукубовой или Артемиевой, или Аполлоновой мысли ведь опиралось больше на звук, на звук имени, а не на действо похорон. Все, что мы слышали до сих пор, лучше объясняло бы пляски по случаю дня рождения, но не вопли плакальщиц и не траурные марши. И все же, вопреки отвлеченно-рассудочным изъяснениям и обоснованиям, мы топали вслед катафалку, хотя взять это в откровенный разум нам было еще не по плечу.

Мы только все прозревали, предчувствовали, испытывали неловкость, бредили упущенными возможностями, тешились утраченными иллюзиями прошлого века, когда причины еще доверяли своим следствиям обнаруживать их истину на честном суде событий. Между тем, именно этого нам и не следовало забывать: нынешняя принудительная структура, ведь, вовсе не была на самом деле Римской Империей, хотя очень хотела бы ею быть или прикинуться, поэтому так многого ждали от творцов, от мыслителей, от «нас». Тем не менее, мы продолжали беседовать, словно бы сами еще верили в грядущее торжество разума, в том смысле, что «разумнее жить, чем быть мертвым», и что все, что совершенствует разум, тем самым противоречит смерти, но, фактически, мыслить надо было бы значительно шире. Вукуб менее, чем кто бы то ни было из нас, заслуживал подобный упрек, об этом говорили его последние слова:

— Изображение и вещь — далеко не одно и то же. Образ вещи может существовать как бы помимо жизни, и срок годности зависит по преимуществу лишь от материала. Самая же вещь имеет образ соответственно сроку качества.

— Вукуб имеет в виду материал, из которого сделан наш образ, — произнес Тит. — Вот говорят: «Все течет». А,ведь, в рассказах про ослов да про болванов самое время заметно меняет свое течение — не так тянется. Скажи-ка поэтому, Артемий Бенедиктович, — вдруг вся твоя Римская Империя есть тоже в некотором роде роман или исторический вымысел?

— Да это так и есть, — отозвался вместо него Холмский. — Империя — это изначальный бред человеческой души перед серым ликом Преисподней. Это ее вымысел ради примирения с грядущим исчезновением и сокращения времени до Страшного Суда, а имперская словесность — явление страдательное, повторное по самому своему существу. Мы сочиняем себе «роман» в форме общественного здания, а потом, разумеется, что же нам еще остается, как не вступать с этим сооружением в общественный договор. Читайте «Конституцию» — чем не «роман души»?

— Роман! Души!!! За Константина и Конституцию! — заорал Местный Переселенец, подкидывая высоко вверх и ловя обратно свою тележку. Но Холмский продолжал зудеть.

— … Чтобы построить роман — этот дом для мертвой имперской души, нужно верить в живую Империю. А когда такой веры нет, получается все как у Гоголя. Ведь, его Орфей спустился в губернский ад якобы ради того, чтобы выкупить плененную там коллективную Эвридику. Только якобы. На самом же деле — цель визита была получить там высшее образование, своего рода тайное посвящение и стать честным гражданином в ряду таких же, как он сам, преображенных знанием душ. Но вера у автора «Мертвых душ» была слабенькая, он уже сам не соображал, что пишет — то ли роман души, то ли критику чистого разума, и потому довести дело до счастливого конца так и не смог. Доделывать пришлось другим, на много лет позже, лет на сто. Ведь недописанные романы — главный симптом того, что Империи приходит конец.

Толпа тем временем вся проходила по бывшему Санкт-Петербургу, ныне — провинциальной столице, прекрасному рисунку города, повапленному толстым слоем штукатурки перед ликами призрачных изображений в итальянском, французском и стиле бидермайер домов. Роман Владимирович Рыжов по-прежнему лежал в этом гробу, распространяя вокруг себя ужасающее спокойствие. Оно распространялось вокруг со страшной быстротой. Все быстро успокаивалось вокруг и позади него. Сам он лежал далеко впереди, будучи истинным сердцем событий. Изображение реки текло взад и вперед обратно в Финский Залив, сталкиваясь само с собой под арками дугообразных мостов, иногда распахивающих свои беззубые рогоносные пасти навстречу бледнеющим небесам.

— Тит был прав. Империя есть вымысел образованных людей, и я докажу это на примере Священной Римской Империи Германской Нации, — важно провозгласил Вукуб Кахишев. — Слушайте.

Во времена распрей, заполнявших правление первых императоров Саксонской династии, особую роль играл некий граф Одо или Удо. Император Оттон враждовал тогда со своим дядей Генрихом, герцогом Баварским. То становясь на сторону короля, то заступаясь за герцога, мудрый граф достиг того, что вся политика страны вертелась вокруг его особы. Он ссорил, он мирил, от него зависели войны и союзы, и не удивительно, что репутация тонкого дипломата, хитреца и умнейшего человека прочно за ним утвердилась. Он ввязывался во все мыслимые интриги и из каждой умел извлечь пользу как для себя, так и для своего союзника, которого менял, когда хотел, и успевал притом выиграть прибыль от самой, казалось бы, несвоевременной перемены. Случилось однажды так, что племянник и дядя, раздраженные постоянным присутствием чужого им графа Удо или Одо в семейных несуразицах, решили его как следует проучить и соединились в этом намерении. Армии императора Оттона и герцога Генриха вместе двинулись к замку, где мудрый граф пережидал, чем кончится дело. Скакала конница, шла пехота, лучники, арбалетчики, вспомогательные войска. Разбили лагерь и назавтра назначили общий штурм. Утром тяжеловооруженный конный корпус, цвет имперского рыцарства, неудержимо понесся к воротам. Казалось, сей час хитрому графу вот-вот придет конец. Однако, Одо оправдал свою славу мудрейшего человека эпохи. В тот самый момент, когда неприятель был уже близко, ворота замка внезапно распахнулись, и лавина свиней, понукаемых людьми графа, высыпала навстречу войскам Оттона и Генриха, совершенно их смяв. Из-за этой неудачи пришлось герцогу и императору помириться с графом Удо, который окончил свои седые годы, будучи у обоих в чести и славе.

История эта выясняет роль грамотных монахов в создании Священной Римской Империи.

— Так по-Вашему, во всем виноваты монахи? — вежливо осведомился Местный переселенец.

— Не более виноваты, чем драматург, когда его пьесу играют не на котурнах, а на карачках. Если у графа Удо свиней было больше, чем у императора Отто — людей, то причем…

… Подлый похмельный озноб подбирался к сердцевине костей, и бюстик с ногами белел как ледяная отливка. Будто назло по проспекту везли замороженную еду — можно было догадаться, что киносъемки. Ведекин даже знал название: документальный фильм «Эволюция бутерброда», научно-популярное творчество. Холмский неофициально консультировал. Вначале показывали одномерный нитевидный хлеб с масляной изоляцией. Он непрактичен, так как приходится долго и часто глотать, а состояния сытости не наступает. Двухмерный классический немецкий бутерброд квадратной формы, будучи изготовлен из непрочного материала, при определенном значении площади дает резкий провал по центру. Различные блиновидные варианты столь же малоэффективны. Трехмерный компактный сэндвич нетранспортабелен и неудобен в выедании. Решение проблемы достигается путем топологического преобразования: бутерброду придается форма трехмерного тела, но с пустотой внутри, куда и помещается потребитель. В таком случае армированная структура может достигнуть размеров сельского домика. В последних кадрах актер изображал очень похоже Романа Владимировича, глядящего из окошка. Вся эта раблезианская сценка тоже катила по направлению вперед…

— … чем у императора Оттона людей, — продолжал Вукуб, — то причем тут монахи? А если это не так, то есть, если монахи всегда ошибаются, то извольте придумать теперь же сами название той структуры, которую вы видите вокруг!

— Вам желателен, разумеется, греческий термин? — спросил Вукуба Аполлон.

— Да, чтобы кончалось на «-кратия».

— А латинский вам не подойдет? Чтобы на «-тура»?

— Меня интересует не способ осуществления, а вид власти. Точнее — субъект власти. Кто она — Власть?

— Как вы сами понимаете, на этот счет имеется больше мнений, чем истин. Поэтому лучше всего давайте устроим вокруг этого жантильное игрище, старомодное буриме, интеллектуальный аукцион! — Аполлон даже приподнялся на носках. — Мы назовем по очереди все рифмы назначенного окончания, мы их перечислим и взвесим. Поскольку я уже начал, я и начинаю. Я начинаю и говорю: демократия. А вы отвечаете мне — подойдет или не подойдет. Итак, я начинаю и повторяю: демократия. Я изображаю всем известную точку зрения, я воспроизвожу словами общепризнанный взгляд, я утверждаю то, что уже излагал выше и буду говорить ниже того, что вновь повторяю сейчас — что это демократия!

— Простая демократия? — спросила мышка.

— Нет, не простая, а такая, что в ней все всегда стремится слиться воедино. Согласно стихотворному пророчеству олонецкого губернатора:

Владетель — коль собой владею.

Она владеет сама собой. Ну, каково?

— Слишком общо. Не ожидал от тебя, — сказал Ведекин. — Да и вообще — пресная затея. Ну, что — вот я скажу: «бюрократия» — тебе станет ли легче?

— Бюрократия — раз! Бюро — кратия — два! Кто больше? Продается французский дромадер, аллегория гордыни, на второе — союзный автономный рабочий стол (стакан чая — бесплатно), на третье — опять-таки — верблюд под бедуином!

— Ваш термин запятнан отношением страдающей стороны. Поэтому я отвергаю, — сказал Вукуб.

— Ладно, пусть будет «партократия», — снова вышел Артемий.

— Продается латинская «часть», задняя часть, римская власть латинской части над византийской целокупной тушей, — забубнил Аполлон.

— Отрицаю по той причине, что плоская, — сказал Вукуб.

— Партийная бюрократия, — серьезно взвесил Константин.

— Гибрид верблюда с его горбом! Гоните его строить магометанский рай в пустыне, над смоляными ямами, Вукуб Мусейлиманович!

— Veto! — сказал Вукуб.

— Охлократия!

— Чушь, не буду и выставлять!

— Порнократия!

— … Этого никогда не пропустят. Как не стыдно. Должна же быть мало-мальская внутренняя цензура…

— Педократия!

— Не знаю, что это такое. В жизни не слышал. На всякий случай — заберите обратно и положите, откуда взяли.

— Плутократия!

— Что?! На здешних-то привилегиях! Один кто-то раз в жизни проворовался, — а злопыхатели уже тут как тут. Не годится!

— Геронтократия маразматиков! — выкрикнул я с места.

— Предлагается гладчайшая из антиномий! — подхватил Аполлон, — Взываю к логикам, математикам, воздухоплавателям и прочим алгебраистам невинной отвлеченности! А также к посетителям летних и вечерних школ! Парадокс без абразива! Точило мысли для желающих отличать определение от дополнения… как вы сказали? — ах, да — ментократия мундироиерархиков! — … сказуемое от подлежащего, субъект от объекта, суккуба от инкуба, наконец, черт побери!

— Заткни инкубатор, — сказал Вукуб.

— Астерократия, сидерократия, нефелократия, ара-фелократия!

— Бери южнее!

— Омфалократия!

— Еще южнее!

— Копрократия!

— Хватит, хватит!

— Клипократия, клопократия, кинократия, коракократия! — неслось со всех сторон.

— Инфляция! — отбивался затейник. — Немедленно сокращайте производство и потребление!

— Хеирократия, хаониократия, хеиреониократия!

— Прошу больше не предлагать безделок и побрякушек! Ищите истинные ценности!

— Сыщикократия! — выдавил Тит-Местный Переселенец.

— Вот это — прекрасно! Внимание! Сыщикократия: от русского «сикофант», по-гречески — «стукач». Пепел стучит прямо в сердце. И мне, и вам, и каждому из нас. Я помню заветы отца. Сыщикократия — раз! Сыщикократия — два! Сыщикократия — два с половиной!..

Ведекин усмехнулся:

— Сыщикократия! Вы хотите судить о целом по части. Но если власть стучит, то это еще не значит, что то, что стучит, и есть непременно власть. Логическая ошибка. Кто не верит — пусть справится в книге Аристотеля «Аналитики», параграф про лебедя: «Не все белое есть лебедь», в тексте короче, или у поэта Ершова:

Постучали ендовой И отправились домой.

Будь она и впрямь сыщикократия, стук шел бы не ендовой, а по другому предмету, и отправились бы они не домой, а куда-нибудь совсем в противоположное место.

— Ах, какие мы целомудренные! В подобных обстоятельствах я сам вынужден перетряхнуть сундуки с забытым барахлом. Приготовьтесь, я провозглашаю: ТАНАТОКРАТИЯ.

— Послушайте, — возразил Вукуб, — одно дело Смерть вообще, другое дело смерть Романа Владимировича Рыжова. Зачем вы так? То — космическое явление и след первородного греха, это — ну, это — сами понимаете. У меня тоже есть нечто в подобном роде по сходству претензий. Это — Абсолютный Дух, или Идея, состоящая на службе у власти. Что это значит? — Теоретически, что на власть из безмерных пространств Вечности веет Абсолютный Дух, а властители нашего пограничного бытия на него отсюда молотят. Практически же — наоборот, — это они веют, а Абсолютный Дух — вот он-то как раз молотит на правящую категорию. Государственно-спиритуалистический комбайн, а выражаясь языком политической теории — Абсолютная Идеократия

Порыв свежего ветра с треском расправил поднятый парус. Мы плыли по каналу Волго-Балт. Югорское колдовство реки Шексны прорыло его узкий фарватер с болотистыми плесами не более полуметра глубиной, забитыми пнями, разложившимися ветками, утопленниками. Лес стоял мертвый, в черной воде по щиколотку. Яркие бакены с лозунгами, характеризующими планируемое поголовье уток и яиц в области (сроду не бывало тут ни уток, ни яиц), приходилось часто переставлять, но корабль все равно то и дело задевали поднявшиеся ото дна сгнившие руки обитателей леса, о киль постукивали опустошенные головешки — здесь их покоилось несколько десятков тысяч.

— Как видите, Абсолютный Дух молотит довольно чисто и способен выставить сто очков вперед любому материальному Тамерлану.

— Мне не нравятся эти слова, — сказал Тит, — «демократия», «идеократия»… Они правильные, они круглые, они нас не задевают. Они серьезны, чего совсем нет в структуре — система наша, скорее, забавна, чем умственна, а твоя идеократия повисает в моем бедном рассудке, как непереваренная гиря в желудке — прошу вас, сочините что-нибудь не такое аскетическое.

— Мы жалуемся на недостаток душевной выразительности, — отозвался Вукуб Кахишев.

— Вы променяли Золотого Осла на Абсолютный Дух, а теперь вам же и не весело. Психологии недостает вам. Термин вас не веселит. Но: где жизнь души — там все случайно. Смешное — по Гегелю — момент случайного… А вы посмотрите-ка лучше вперед! Что это плывет нам навстречу?

С этими словами Ведекин указал по направлению к ближайшим волнам полумертвой толпы реки, обтекавшим невысокий островок нашего плавучего монастыря.

Первым заметил бутылку Местный Переселенец. Он смело сунул руку в трупную воду и извлек ее на поверхность. Константин как раз переваривал гирю смысла слова «термин»:

— … камень для разграничения полей, чучело, пугало, вышка, терминал — и только нынешняя опустошающая культура взялась выхолащивать из терминов их натуральную суть, а раньше ими обмолачивали более влажные сельскохозяйственные продукты, чем нынешние листопадные словопрения. За каждым термином скрывается личность. Вот, например, Роман Владимирович — непонятно, совсем еще непонятно, зачем он — Рыжов, а мы тут возимся с какой-то бутылкой, которая наверняка просто пол-литра, плавающая в канале Волго-Балт, и ничего она не прояснит в теоретико-политическом вопросе по причине мутности недоброкачественного стекла… — это говорил Константин.

Пока он говорил, бутылка выскользнула из державшей ее руки Тита и плюхнулась обратно в канал.

Мы проплывали мимо пристани парома, пониже Белозерска. На берегу фотографировали опять-таки кинофильм — «Красная ягода», — из забортной жизни. По ходу сюжета перевоспитанный вор должен был налететь грузовиком на скрывающееся от него такси с четырьмя муляжами преступников и столкнуть их в канал, а сам — удачно выброситься из машины на булыжный берег, для смягчения прикрытый сенцом. Эпизод уже отсняли, но поднанятый герой, пока летел, разбил себе колено, и его увезли. Паромы дрейфовали поблизости. Они ловили автомобили со дна. Легковая была уже наполовину на берегу. Муляжи вытащили. Стояла страшная жара. У двоих отвалились носы, и какая-то библиотекарша, задумчивая немолодая женщина, смиренно стаскивала с тел голубенькие рубашки, чтобы постирать тут же около. Раздетые актеры и режиссеры столпились вокруг другого грузовика и по команде трясли его для натуральности. Это снимали эпизод погони перед падением в канал. Девица с бедрами до плеч отбивала кадры, а потная толпа хлопотливых развратников держала под локти оператора, который откинулся назад от тяжести оборудования, чтобы помочь ему направить глаз камеры прямо в кабину.

Тит выловил бутылку во второй раз, и мы вынуждены были сосредоточить на ней внимание. Оказалось, что Константин прав: это была самая настоящая пол-литра темно-зеленая, грязноватая, что внутри — снаружи не разглядеть. Но жидкости в ней было не более, чем наполовину — как бы иначе могла она плавать, а не тонуть? Местный Переселенец сильно потряс ее возле уха. Там плескалось. Тогда он обратился к затычке.

Затычка снаружи была обвязана клочком полиэтилена, перехваченным аптечной резинкой, под нею — слой лейкопластыря, в свою очередь, обволакивавший бинты, пропитанные застывшей гипсовой пастой, какую употребляют при переломах. Но медицинские изощрения лишь прикрывали отменный старинный кляп, который, собственно, и был затычкой. Тит осторожно вынул кляп, заглянул сверху внутрь, а затем поднес горло к носу.

— Хлороформ.

Решено было вылить хлороформ за борт. Булькая, жидкость с неприятным запахом лилась в тело канала. Но что-то внутри скоро помешало ей течь. Тит встряхнул бутылку и едва успел подхватить выпадавшие бумажонки, свернутые между собой в тесную трубочку размером с пробирку.

…Su ….ted by the Grant enti …d…

с трудом разбирал он полусмытую хлороформом фразу на внешнем листке.

— Можно сказать — дети капитана Гранта…

Тут он расхохотался и отдал нам распакованный текст.

 

Глава девятая. История одной птицы

Позднее, когда, проделав длинный кружной путь по каналу Волго-Балт через Кубенское озеро с заходом на остров Спас-Каменный, мы вернулись в бывший северный центр и, пришвартовавшись между сфинксами у Академии Художеств и химерами у Пединститута, вновь ощутили под ногами забытую твердую почву, приключение с бутылкой почти полностью стерлось из моей памяти. Кое-что пришлось собирать по личным свидетельствам родни, кое-что могли бы рассказать сами участники, то есть Холмский, Кахишев и другие, но налетевшая ватага неведомо откуда взявшихся хромых затеяла отбирать у нас форштевень с носовым брусом и шуметь, что зачем мы использовали скульптуру наподобие ростр, чтобы произносить с нее неправедные речи, тогда как задача наша, по их мнению, была, чтобы ее только сторожить, а не плавать с нею по каналу Волго-Балт с заходом на остров СпасКаменный, расположенный вдали от нужной трассы. Мы оправдывались наперебой, что, во-первых, он сам спустил ногу, во-вторых, что Спас-Каменный — тоже поучительное место. Мы даже рассказали им про то, какие мы видели на этом острове развалины монастыря и про старикашку с коллекцией корней причудливой формы, который в недалекие годы руководил саперными работами по расчистке острова от обезображивающих культовых сооружений, а теперь демонстрирует учащейся молодежи эффектную игру природы. У него там были корни, похожие на медведя, льва, змею, на белку, на самого старикашку и многие другие. Некоторые он только слегка чуть тронул ножичком, но большинство показывал в том виде, в котором находил поблизости. Так мы заговаривали зубы хромым. Не переставая ворчать, они взяли назад вверенный бюстик и удалились. Потом один вернулся и, не глядя на меня, сунул в руку повестку. В повестке стояло, что надо придти по такому-то адресу и часы, когда. Поскольку меня это взволновало, я стал быстро забывать многое из того, что я последнее время видел, слышал и читал, — и оттого-то историю Гурии Аркадьевны Бесстыдных, изложенную на добытых из бутылки листочках, мне пришлось восстанавливать опросным путем. Ныне она рисуется мне, примерно так.

Превращение Гурии Аркадьевны в сову началось еще в далеком детстве. Рыхловатая девочка-подросток прочитала случайно научную книгу одного немецкого автора в переводе, трактующую вещи общего интереса. Однако, хотя она и пересказывала прочитанное, довольно верно следуя тексту, сверстники не заинтересовались ни сюжетом, ни вставными новеллами. Задетая за живое, Гурия обнаружила, что у нее остается масса свободного времени, и поступила в кружок для изучения условных рефлексов на курах. Тут ей стало ясно, что куры реагируют не столько на факты, сколько на символы. Стоило зажечь привычную лампочку — и заблаговременно натасканные петухи уже скликали наседок на несуществующее зерно. Гурия попробовала провести подобный эксперимент на одном знакомом старшекласснике, но сколько она ни щелкала выключателем, тот так и не закукарекал. Гурия сделала вывод, что у приятеля отсутствуют нормальные рефлексы, и с этого момента спина ее стала покрываться сероватым пушком. Убеждение в том, что неподверженность примитивным символическим провокациям равнозначна болезненному отклонению от нормы ума, крепло в ее бедном уме по мере углубления образования. В частности, исследования, основанные на работах покойного Шулятикова, объяснившие особенности биографии и стиля писателя Льва Толстого, исходя из гипотезы о заболевании эпилепсией в редкой форме, ей очень понравились. Вязкий слог, назойливое резонерство, неумение кратко выразить мысль, внезапные исчезновения из дому, терзания совести, засвидетельствованные очевидцами и в переписке — все очень хорошо сводилось на эпилепсию. Были и другие примеры: Магомет, Достоевский, шизофрения у математиков и маниакальный психоз у художников… — птенец решения закономерно вылупился из яйца насиженного намерения, и юная совица поступила в медицинский институт, имея невысказанный умысел объяснять так называемых великих людей. Поскольку свободного времени оставалось по-прежнему много, занятия с курами не прекращались ни на неделю. Теперь тут шел гипноз. Перед носом проводили черту — курица цепенела. Черту удаляли — кура вновь оживала. Кое-что получалось и на людях. Члены кружка мужского пола лелеяли честолюбивые мечты попасть в самые высокие сферы и влиять на тех, кто там обращается, нечувствительными силами воли.

То было время оживленных надежд во всем ученом мире. Физики, сочинившие недавно потрясающую артиллерию и за то получавшие глазурованную галету еженедельно и пару лыж с палками для альпинизма раз в году, были уверены, что наверху, наконец-то, осознают, насколько их одаренность к вычислениям превосходит средний бездарный ум, и вот-вот призовут их сперва в советники, а там и всю политику сдадут им с рук на руки. Не столь привилегированные профессии не заносились так уж чтобы до власти, а смиренно прикидывали, на сколько звеньев отпустят цепочку, и не дадут ли пощипать немного лопухи в соседнем палисаднике, скажем, в Северной Фракии или в Южной Дакии. Психиатрические мечтания приятелей Гурии были, конечно, дерзость, но дерзость, объяснимая подражанием. Это было время дерзаний. Ведь даже оскорбленные и униженные генетики наскоро соскоблили с кафельных университетских полов контуры жертв прошедшего лет пятнадцать назад парового катка, повесили их для памяти на стены лабораторий, достали из-за кордона фруктовых мух и вприпрыжку обогнали западных коллег скорыми ногами по теоретической части.

Дерзания и мечты отдельных наук приобретали яркое оперение племенных мифов, более того — иногда даже общечеловеческих религий. Я сам слышал, как подвыпившие студентки фармацевтического факультета пели хором:

Фармацевты — несгибаемый народ!

перевирая текст себе на радость. И если даже эта малопочтенная в наши дни ветвь не то химии, не то врачевания претендовала быть вроде всем известного жестковыйного богоизбранного племени, то любая отрасль посущественней теперь обзаводилась даже собственной эсхатологией.

Физики пророчили конец света от невидимых лучей и взрывов, биологи — от разрушающей жизнь грязи, генетики — от вредных отклонений при смене поколений, медики — от собственных лекарств. Против этих придуманных зол предлагались средства сообразно компетенции. Профессиональный мессианизм укреплял самосознание в цехах и давал силу служить за совесть.

Гурия Аркадьевна сочиняла прекрасную диссертацию по хромосомной причинности склада души у однояйцевых близнецов разного пола, но, не удовлетворяясь узкими рамками довольно специального вопроса о складе, параллельно работала над большой статьей, обобщающей результаты процеживания моря отечественной и зарубежной информации сквозь сито собственного ее авторского разумения по поводу того, что она называла «Психопатологией интенционального интуитивизма». Не делая секрета из своих увлечений, она обратила на себя некоторое внимание, и вот к ней на отзыв стали поступать откуда-то машинописные листки разных — как говорилось в сопроводительных записках — графоманов с просьбой: поставить диагноз. К тому времени и отчасти под влиянием этой деятельности Гурия Аркадьевна Бесстыдных сформировалась в настоящую зрелую неясыть. Кружок, правда, распадался. Некоторые, наиболее сильные гипнотизеры осуществили свои дерзкие мечты и вправду проникли в высокие сферы, но немного не в той роли, на которую рассчитывали. Начальству просто нравилось стравливать парочку между собой и наблюдать борьбу их взоров, как смотрят петушиные бои или там балет. Потом о них ничего уже нельзя было узнать. Но Гурию эта Фортуна облетела стороной. Диссертацию она успешно написала и ту большую обобщающую статью про ненормальных гениев культуры тоже вскоре закончила. Было в ней одно замечательное место, как Ван-Гог отрезал себе ухо и пересадил на нос Сальвадору Дали, а этот Нос, в свою очередь, бросил все и женился на татуированной филиппинке, — той самой, которой Эйнштейн подарил вместо юбки лишний галстук, самолично вышитый по эскизам Дали Ван-Гогом, так как имел, по рассеяности, обыкновение навязывать на шею по два гоголя сразу. Но факты были не одни пошлые анекдоты. Описывалась женщина, в прошлом — творческий работник, которая сутками молча сидела многие часы на стуле и только при виде персонала время от времени повторяла все ту же фразу:

— Все вы бегунки-егунки,

которую Гурия Аркадьевна приводила как пример претенциозной бессмыслицы, характерной для поэтического строя мышления.

— Почему «егунки»? — задавалась она риторическим вопросом, и сама же отвечала, что нелепое слово есть точно такой же симптом расстройства ассоциативных связей, как, скажем, «юдо» в стихотворной конструкции «чудо-юдо».

Выводы делались самые всеобщие. На алтарь Аты в первую голову возлагаемы были поэты и художники. Тут ее концепцию подпирали ходячие теории о таланте артиста как о периодической одержимости. Благодаря таким способностям художник не есть просто человек, но отличное от него существо более высокого или низкого порядка. Миф поддерживался сообразным ему ритуалом: официальные живописцы, скульпторы и сочинители просто напивались, как свиньи, лица из субкультуры пользовали еще мухоморы и травку. С этой публикой Гурия расправлялась в два счета. Актеры и музыканты шли по той же статье с отягощающим пунктом в половом вопросе. Представителям точных наук подвешивался параноидальный синдром, специально математикам, разумеется, шизофрения и симптом хоботка. Глубоко обосновывалась мысль, что нормальных людей, собственно говоря, — нет, что понятие о норме и об отклонении от нормы должны строиться на таком критерии душевного баланса, как притертость к окружению и хождение в должность. Само собой выходило, что лицо, душой не приемлющее обыденности, а телом сидящее на дому, нездорово по определению.

Казалось бы, Сивый и прочие должны были бы это немедля продвинуть, и так казалось и самой Гурии, однако печатать статью не брался ни один журнал. Гурия отсылала раз двадцать — и раз за разом отклоняли под любыми предлогами. То недоработана статистика, то нет ссылок на бывшие публикации, то формула написана задом наперед — изощрялись анонимные референты. Поскольку Гурия брала замечания всерьез и дорабатывала и статистику, и ссылки, статья разрасталась в объеме. Редакция, конечно, отвечала, что ее необходимо сократить втрое. А тут подворачивался какой-нибудь новый интересный случай — вроде того социофилософа, который вывел и развил до малейших подробностей форму общественного устройства, чтобы власть там принадлежала «никому», то есть по замыслу — никому, а на деле Совокупности самых отпетых ничтожеств, и придумал название строю — «зерократия», от латинского «Зеро», по-русски — «нуль». Как же было не привести такой откровенный пример одержимости сверхценной идеей?

С каждой переработкой труд был все глубже и проникновеннеее, но это ничему не служило: работа так и оставалась малочитаемым манускриптом. Проглядывали ее только в редакциях да коллеги по близнецам. Почему не печатают — никто не мог понять, редакторы руководствовались, словно бы не логикой, но откровением. А на диагноз врачу Бесстыдных все продолжали поступать левые листочки — то параноический стишок, то рассуждение о природе вещей с назойливым резонерством не по специальности — из тех, что до времени ходят по рукам, а потом идут куда положено. Их авторы иногда пользовались известной репутацией среди людей с образованием, значит, и в кругу коллег Гурии. Распространяли их между собой, делая машинописные копии — точно такие же копии, какие многократно изготавливала сама Гурия Аркадьевна, когда переоформляла, расширяла, сокращала, доводила, украшала, меняла и лелеяла то, что отвергали журнальные обскуранты. Вот обилие копий как раз и ввело ее в соблазн. Обидно было, что столько информации лежит без движения. Будучи особой совершенно непрактичной, Гурия разослала несколько экземпляров письмами знакомым в столицу. Те в ответ прислали несколько адресов крупных провинциальных институтов. Послала туда, но оставалось еще много копий, которые были розданы на днях рождения, отправлены голубиной и бутылочной почтой (одну такую бутылку мы случайно изловили из вод канала Волго-Балт), с гонцами из рук в руки, ямщиками, с нарочными, из уст в уста, посредством человеческого перемещения, и прочее, и прочее… О статье заговорили, владельцы экземпляров сами начали производить копии, и дело пришло к тому, что в один прекрасный день Гурия Аркадьевна получила конверт со статьей и просьбой поставить автору необходимый диагноз. По логике вещей ей следовало бы теперь стать собственной пациенткой и начать бубнить при виде персонала:

— Все вы бегунки-егунки, —

но кто бы взялся ее лечить, воспитывать и описывать? — Она этого не сделала. Она поступила иначе. Она сама пошла и виновато рассказала все, как было. Все рассказала: как она работала над статьей, и как ее не принимали к печати, и как она формулы писала задом наперед, и про интересный случай мании сверхценных идей о зерократии, и как коллеги просили копии ее обобщающих факты гипотез, и как они делали копии с копий и еще новые серии совсем неразборчивых копий даже на ротапринтах, — все сама рассказала, как есть — и улыбаясь криво, рассчитывая вызвать сочувствие, проронила смешком:

— Оху-ху…

С тех пор все ее речи начинались и кончались одним и тем же междометием.

* * *

Роман Владимирович Рыжов лежал у себя взаимозаменяемый как никто, а я шел по повестке. Я шел мимо перелицованных дворцов и выпотрошенных храмов умирающего прекрасного города, и в сердце моем звучали медные строки Аполлона Бавли:

На хладной территории Пальмиры Еще стоят последние кумиры. Усатая Зиновия Петра Простерла к ветру метра полтора Одной руки, наполнив воздух дланью, Там Николай над рыцарственной ланью Воссел скача на трех ее ногах — Исаакий в медной каске в двух шагах Почтительный как добрый губернатор Глядит вослед как скачет император (Но новый идол — маятник Фуко Сам низок — хоть подвешен высоко Бахвалится в нем плоскостью увечной И сепетит качаньем бессердечный). Поставленный от Павла Петр другой Идет вперед намереньем благой — Другое их намеренье благое Примерно удалилось в Бологое… Там полководцы медною четой Охвачены мечтательной тщетой Вперили взоры в суетны высоты Что вместо Бога им сулят пустоты Затем, что сбит за спинами их крест С соборных башен одаль и окрест. Их хрупкий брат того же интереса Стоит во всеоружии Ареса Направя очи поперек Невы Из-подо лба прекрасной головы, Которую венчают лавры славы, — Пред ним мечети мнительные главы, И львами огражденная река Не в силах обогнуть Броневика На истукан глядит его с волненьем Суля подмыть столетним наводненьем.

Я шел, оставляя позади кинотеатры Титан, Гигант, Великан, Колизей и Колосс, и Аврора, мимо самого судна «Аврора», что близ Невы, мимо десятиэтажного бюро пропусков, где невинно пропускали на разные этажи, мимо прочих названий, наименований, кличек и прозвищ, по улице Петра Лаврова мимо дворца «Малютка», названного так в честь закадычного товарища царя Иоанна Васильевича по правому делу, своеручного его Малюты Скуратова, мимо начертанных на верху домов электрическими, деревянными и парусиновыми буквами неверных клятв и несбывшихся пророчеств, мимо досок с портретами лжесвидетелей, мимо изнемогающей от жары толпы, мимо проносившихся во мне видений живого озера, я шел, шел, шел по этому лесу, полю, лугу, болоту, манускрипту пустыни, грандиозному кодексу ледяного плато, карабкался вверх по облачному мосту и, спустившись, наконец, по правому рогу радуги, оказался как раз там, где было предписано, согласно адресу, обозначенному в повестке, что вручена была мне давеча увечными на ногу фаллофорами.

У самых дверей я почувствовал, что иду в хвосте еще одной процессии по базару святого города в восточной части. Это был Крестный Путь,Via Dolorosa. Печальные люди в приличных одеждах один за другим протискивались между лотками с фруктами, овощами, сухими и вареными в меду липкими лакомствами из теста, орехами, земляными орехами, семенами, семечками, между другими лотками со звенящей металлической шелухой — с цепочками, звездочками, рыбками, крестиками, семисвечниками, горшочками и кувшинчиками, разноцветными стекляшками, бутылочками с иорданской водой и коробочками со здешней почвой. Полиция — еще с прежних времен все та же — быстро переставляла железные загородки против боковых улиц, где лавки сосудов, и тканей, и платий, и шкур, и плодов, и гигантских плодов, и все новых лавок, и албанская стража Патриарха с латунными палками выше роста остриями вниз торжественно попадались навстречу. Хелефеи его и фелефеи его. А процессия прилично одетых печальных проходила мимо, иногда сворачивая то в кустодию, то на крышу бокового строения, где эфиопы, мимо арабов, евреев, греков, кафров, мимо армян, друзов, курдов, японцев, белокожих и краснокожих людей, в чьих жилах еще текла куда-то германская кровь, рыжих ирландцев и кельтов, покупавших орехи, сласти, цепочки, сердечки, семисвечники, гигантские плоды, коробочки со здешней почвой, рыбок, фотографировавших патриарховых хелефеев и фелефеев, и самое процессию приличных лиц, шествовавших по рядам продажной суеты к Храму Гроба. А впереди несли две сколоченные поперек тяжелые деревянные балки.

Эту вещь нес всегда кто-то один по очереди. Грустные люди помогали, остановившись, переложить на плечи следующему. Когда начальная часть процессии приблизилась ко двору Храма, нести досталось женщине. Это была особа средних лет. Голову под легким платочком завершала корона волос, круглые щеки, веки и губы обычно, видно, покрытые красками и притираниями, на сегодня были стерты, бледны, и она тоже смотрела печально. Вошли в каменный двор, приблизились к входу. Двое помогли женщине поставить на землю вещь из плоских балок и повернуться лицом к тем, кто еще подходил. И вот, у самых дверей в Гроб, обняв рукою пустой крест и прижав его к выпукло отставленному бедру, как атлет копье, она подняла вдруг вновь обретший прежние краски лик, и улыбнулась нам всем, обнажив зубы победоносно.

 

Глава десятая. Дух времени

Я прошел над могилой короля Годфри и оказался у дверей в точно предписанный повесткой час. Это было в помещении станции метро «Чернышевская», сбоку. В комнате, куда я попал, полусидела особа с высокой прической и щеками, а верхняя часть ее тела лежала на пишущей машинке. Она на меня глянула и велела без улыбки:

— Вы к Ян Янычу? Пройдите.

К Ян Янычу вел глухой косой коридор. Ход свернул вниз, несколько ступенек вглубь, еще один наклонный канал, вход с табличкой, и вот, постучавшись и услышав незначащий звук «да-да», я был в кабинете.

Обстановка не составляла из ряда вон выходящего — разве сумеречный несгораемый шкаф, где полагалось бы быть окну, — неровно поставленный поперек угла стол да пара сидений — одно для меня — вот и вся обстановка. Стены очень аккуратные, в серебристом облачении. Графин, стакан на столе, пепельница — это прозрачное. Хозяин кабинета — в углу за столом, тоже обыденный, бесцветный, время от времени в очках перед серыми глазами, с редкими прямыми линиями по черепу назад, едва заметно пухлый, одетый как все в платье под цвет стен без блеска. И единственная здесь примечательная была черта, что весь кабинет давал крен, как каюта при качке, градусов на девять от меня к Ян Яновичу, по диагонали от двери к столу — постоянный крен. Как и следовало ожидать, мне следовало сесть на стул и от наклона меня все тянуло лечь на стол, а хозяину стола, напротив, требовалось усилие, чтобы не откидываться, когда приходила нужда говорить интимнее.

Как и следовало ожидать, дело было в романе, в моем сочинении. Из-за него меня позвал к себе Ян Янович, как он мне сам объявил после обычных формальностей, вполне дружелюбных, законных и неприятных. Роман лежал в папке у него на столе, неоконченный, недописанный — девять глав, а от главы десятой было одно название: «Дух времени». Ян Янович некоторое время молча перебирал мои листы, размышлял, обдумывал, а потом глубокомысленно произнес:

— … Империи приходит конец… По-вашему так… И вы полагаете, что ваше свидетельство будет с энтузиазмом воспринято населением? А… известно ли вам?.. Да я сейчас вам просто продемонстрирую некоторые документы.

Ян Янович наклонился под стол, достал портфель и вывалил передо мной ворох газетной бумаги, вырезок, писем, магнитофонных лент с голосами и гибких пластинок, записанных нарочно для этого случая.

— Вот, ознакомьтесь. Весь народ вас осуждает.

То, что я читал и слушал, производило неразличимое впечатление достоверного и небывалого. Названия статей были стандартные: «Гневное осуждение», «Клеймим позором», «К столбу!» Я знал все эти приемы еще по старому делу начальника всей безопасности. Тогда в университете на собрании химического факультета после официальной вялой эхолалии выскочил вдруг некто в военном ремне, но без погон и заорал, что он, сидя в окопах, завоевал себе право на высшее образование, а тот — во всем виноватый — его хотел лишить! — смерть предателю, врагу химического обучения окопных сидельцев. Стали искать заранее заготовленную резолюцию, чтобы «зачитать», — оказалось: забыли в канцелярии. Немного даже посмеялись над недоразумением. Ну, то — большой чин. Потом пошли разбираться с пишущей братией — всюду одно и то же: «Я не читал…, но кто позволил?… и т. д.», — говорил шахтер свиноводческого комбайна. Примерно такое содержимое и выложил мне Ян Яныч, но тут черта, отделявшая мыслимое от бреда, была отнесена на несколько ступеней ближе к небытию. У меня возник интерес поймать Яна на самом явном вранье, так что, внимая и пробегая взором, я делал как можно больше скидок в его пользу. Смесь была густая, крутозаваренная, и задача моя оказалась потруднее, чем я сперва предполагал.

Меня клеймили позором служащие секретного завода ящик № 997 Чинарев и Хабаров. Я и сам там работал когда-то. Правда, был там Хабаров, а вот был ли Чинарев? Не помню.

Объединенный совет начальников отделов кадров спецпредприятий города-героя выражал презрение за подписями Ус, Шлык и Шпак. Все трое, действительно, некогда существовали, но живы ли? — Ладно.

Помощник бригадира бригады ЛЕМУР шахты № 8 тов. Жук не мог сдержать негодования. — Это еще что такое? Это зачем им понадобилось? А, может, это профессиональное сокращение? — Плохо, когда не знаешь точно технологию. Ладно, пропустим.

Подруги Элла Кокон и Анема Порханьина из молодежного коллектива парфюмерного объединения «Эльф» обижались на допущенную клевету. Фамилии звучали чуть-чуть подозрительно, особенно в сочетании с названием фабрики. Я помнил завод духов «Северное Сияние» и глянул на Яна.

— Есть, есть такое объединение. «Эльф». Как же вы не припоминаете?

Проехало.

Товарищ Куроедов из Отдела Вероисповеданий и Культов выражал суровую озабоченность. — Был. Точно. Есть такой товарищ Куроедов.

Начальник Ползункового отделения беспартийный Антип Змеесухов проходил по инерции. Но вот Вовк Бельмо и Лев Клеймо из Приднепровья, приславшие экстракт своих чувств на двух листках в клеточку из ученической тетради старших классов, глядели ненатурально. — Эх, скинем.

Добровольный союз охотников «Наша Свора» сообщал, что я действую по чьей-то указке. Сорок три подписи. — Кто проверит?

Двухсот пятидесяти шестилетний долгожитель Хакраб Омарович Ибнабуев из горного аула Шайтанское от имени маленького народа, входящего в большую братскую семью, не одобрял меня так невинно и лапидарно («Покойник — нехорошо»), что я не стал тревожить его седин: все равно памяти у старика никакой.

Тренер-испытатель кентавроводческой фермы Лось еще не имел возможности лично ознакомиться и требовал сурово покарать. — Вот! Это нужно не забыть. Лось. Очень хорошо.

После Лося я спокойно пропустил фантастическую «дочь четырех матерей и самое мать двоих детей», которая от имени всего созидательного труда властно требовала, а заодно — опять же ничего не читавших, но все знавших — нерожденных младенцев Зою Витальевну Семихвостную и Свету Пупчакову, присоединивших свой неслышный, но гневный голос к призывам той матери. Сюжет был больно противный. Потом Ян сказал бы, что их мнение узнали через энцефалограмму как-нибудь.

Честный врач-психиатр кандидат медицинских наук Гурия Бесстыдных компетентно сомневалась в моей умственной полноценности. Это было как раз в порядке вещей.

Жильцы одной и той же коммунальной квартиры Полиповы и Коральские вытащили свои слежавшиеся тела из общих ожиревших алюминиевых кастрюль, чтобы через радиостудию во всеуслышание указать мне мое подлинное место. С пленки доносились негодующие звуки Полиповых и вздохи Коральских.

Академик Хелицер Гермогенович Троемощенко нашел возможным уделить несколько минут драгоценного времени, чтобы укорить меня в отсутствии лжи и исторической правды и поставить воспроизведенную офсетной печатью кривенькую подпись. — Не придерешься.

Пенитенциарная система выступила списком: прокурор — Удушьев, следователь — Заушьев, адвокат — действительный член коллегии адвокатов адвокат Щипзагер, народные заседатели — Пырина, Филина и Сипова, народный судья — Головорезов, исполнитель — Самсон Палач. Все они добивались ответа, на каком основании я позволил себе, а счетно-выборная комиссия по выбору народных судей и народных заседателей в лице своего председателя товарища Фалыпивчик — та, напротив, очень хотела бы знать, кто позволил мне. — Это была явная липа, но — где ты их подловишь? Сами переоденутся и в судей, и в кого угодно. Все же я спросил:

— Какая там фамилия была у палача?

— Какого палача? Ошибаетесь! Не было там палача. И быть не могло: палачей не существует, — сказал Ян. — Но это несущественно. Важно, что вас осуждают.

— Разумеется. Только почему там написано: «Исполнитель — Самсон Палач»?

Ян Янович засмеялся и потер ручки.

— Ах исполнитель… Исполнитель — это исполнитель эстрадных песен. Чешская фамилия. Только не Палач, а Палач. У чехов это бывает. Помните — не Свобода, а Свобода, президент там такой был. А вы испугались? Вот видите — не нужно, не нужно на нас клеветать.

Я разозлился и сунул-таки ему под нос бессмысленную дочь пяти матерей:

— Что это еще за чепуха, Ян Янович? Такого быть не может.

Ян поморщился и не отвечал. Я развертывал дальше:

— У вас плохо работает аппарат, ваши делают ошибки. Дочь пяти матерей — кто в это поверит?

Ян еще подумал и вывернулся, хотя и с некоторым напряжением:

— Там имела место филиация. Она хочет сказать, что ей знакомы чувства привязанности к близким. В отличие от вас. Простая женщина, говорит как умеет. Заметьте, при этом и она тоже нашла для вас слова осуждения. Да. Вы не извращайте. Вот тут еще… матрос с баржи «Захребетное», порт прописки Тюва-Губа, скажете — нет такой баржи? Нет такой губы? Или рядовой И. Н. Кубенко с погранпоста Подлежало-военского участка, он тоже негодует. Против вас! Смотрите!

Я посмотрел. Работники гематогенового цеха Сосонко, Прозрачная и Упыревич в борьбе за сосуществование не находили слов, что немудрено, по причине их явной стилизованности под ультразвук. Но отрицать присутствие в мире материальных предметов товарищей Ядова и Чертихина из редакции «Наука и религия» не было решительно никакой возможности. Никак мне было не проверить и Никколса Гноума Коболда, осудившего меня от имени Левого конгресса левых сил за рубежом, за то, что я нахожусь во власти. И оторвавшегося от домино пенсионера Пахорукова, давшего достойную отповедь, я не мог ведь честно отринуть. Также и литературоведов-критиков Гебовского и Чековского, патетически вопрошавших, как это я смею использовать прекрасный правдивый наш русский язык для враждебного злопыхательства. Я начал выходить из себя и вышел бы, и упал бы в собственных глазах, если бы не простая легкая мысль, которая внезапно осенила мою замороченную неистовой работой голову. Мысль взвилась стрекозой, села на графин, и я залюбовался, как она крылышками причудливо перебирает, поворачиваясь на стекле. Хотел уже стряхнуть обличительную продукцию обратно Ян Янычу в портфель, но мои тихие игры со стрекозой не остались невидимыми ему.

— Бот, это еще. Познакомьтесь, — он указал на конверт с «говорящим письмом». На конверте машинописью значилось: Дочь геолога Наташа Скулоскальская, поселок Усть-Харибда.

— Усть-Харибда… Где это?

— Отсюда не видно. Вы послушайте, послушайте.

Я включил. Минуты полторы ничего не было. Потом раздался мерный нарастающий гул многих стихий.

— Они там трудятся в исключительно тяжелых условиях, — вздохнул Ян Яныч.

Сквозь продолжавшийся гул пробился вдруг лай не менее, чем дюжины ездовых собак, что-то похожее на высокий пронзительный голос с неразделившимися жуткими словами — долгое, стонущее, жалобное, тоскливое, грозное…

— Хотите поехать в Усть-Харибду?.. Хотите лично встретиться с… Наташей? С Наташей Скулоскальской?.. Кстати… Вы уж извините — ах — бывает — сами понимаете — опечаточка тут на конверте. Не Скулоскальская, а Скилоскульская. Два «л» в первом слоге:

Скилла Скульская Хотите съездить?

Он смотрел на меня ледяными глазами, весь откинувшись внутрь.

— Почему же она Скульская? — спросил я, сам немного похолодев. Ян глянул на меня, как на дурака.

— Скулит потому что. Вот и Скульская. Все время скулит.

— Позвольте, Ян Янович. А как отчество Наташи?

— Ах, какой Вы дотошный. С кажу, скажу. Есть у ней и отечество, и отчество.

Э-э-сс-тф-пф-…-ановна

Наталья Епифановна Скилла-Скульская. Да. Наталья Степановна, если угодно. (Оба отчества Наташи он произнес как-то шепеляво: послышалось не то Пифоновна, не то Тифоновна, не то вовсе — Титановна)… Удовлетворены? Надеюсь, ваш интерес к именам ныне вполне насыщен?

Я взял себя в руки.

— Но тут же написано: «Дочь геолога». Это как — тоже опечатка?

— Нет, почему опечатка. Наташин папа — геолог. Кто же еще? Специалист по недрам. Точнее — по магме. Работает в необычайно трудных условиях. Большую часть времени — там. — Ян показал пальцем вниз. — И Вы, предупреждаю, на нас не…

Тут я его перебил.

И что же — он вам, Ян Янович, отчеты шлет?

— Личные письма, — последовал сухой ответ. — Я, конечно, знал заранее, что гнев народа не произведет на вас впечатления. Я, собственно, хотел только продемонстрировать наши возможности.

Ян сам сгребал все в портфель. Он еще раз глянул на меня исподлобья. Первый круг был окончен, это было ясно, но ложное чувство подтолкнуло меня на неверный шаг.

— Подождите, подождите. Вы говорите: гнев народа, но, судя по последнему письмецу, а также по лемурам из шахты номер восемь, бригадир тов. Жук и еще эти — как их — «лярвы Привокзального района города» — речь идет, ведь, не совсем о народе, скорее, о Народииле, так ведь?

Ян заулыбался совсем как бы ласково.

— Что же вы, дорогой, придираетесь? Или философию не учили? Это же, ведь, как подлежащее и сказуемое. Народиил, конечно, Народиил. Он — наше подлежащее. Первоисточник гнева народа. Не так ли, а? Вроде как энтелехия и экзистенция. Ну — что еще? Что-нибудь тревожит?

— Да вот то еще, что кентавры ваши меня беспокоят.

— Что за кентавры? — Ян сделал вид, будто не понимает. — Где кентавры?

— Ну, Лось. Была тут заметка. Тренер-испытатель кентавроводческой фермы Лось. Который требовал сурово покарать.

Ян порылся в портфеле, опять делая вид. Потом поднял на меня глаза, посмотрел прямо и сказал раздельно и четко:

— Вы ошиблись. Никакого Лося не было. Не-бы-ло.

Очевидная нарочитая ложь заставила меня разгорячиться.

— Как так не было?! Вы прямо на глазах передергивате! Вот тут лежала заметка! Дайте портфель!

— Портфель? Пожалуйста, держите, — усмехнулся Ян Янович и протянул мне портфель, любезнейше даже его передо мной распахнув. Я стал нервно перебирать клочки бумаги, свертки, «говорящие письма».

— Вот. Вот оно. Лось. Тренер-испытатель…: «Хотя наш коллектив еще не имел возможности лично ознакомиться…» А вы — не было!

Ян опустил глаза под стол, едва не хохоча.

— На дату, на дату гляньте, дорогой мой! Там же написано: «еще не имел возможности». Читать надо, читать. Что же вы не читаете? Я же сказал: не было. И правду сказал: не-бы-ло. Но бу-дут!

Я посмотрел на дату. Дата стояла несуразнейшая: пятизначное число, тринадцать тысяч триста с чем-то год, октябрь.

— Кентавры — дело Будущего, — сказал, отдышавшись, Ян немного резонерским голосом. — Нужно смотреть в Будущее, а не обливать нас грязью! Вот все уладится, построим — окончательно! — новое общество и с новыми силами станем разводить кентавров.

— Зачем вам кентавры?

— Как — зачем? Образованный на вид человек — и спрашиваете. А кинокефалы, по-вашему, — зачем? Эти… Псоглавцы — зачем они по-вашему?

— Не знаю… — Я входил в какую-то робость. Ян меня четко окружал.

— Не знаете. Вижу, что не знаете. Вот для вас специально припас и про псоглавцев. Познакомьтесь. Да отдохните немного за чтением, а то вижу, что вы притомились. — Он протянул мне рукопись явно подпольного изготовления. — А там и поговорим. Отдыхайте.

Пришлось мне читать.

Кто такие псоглавцы

Они были впервые упомянуты в древнем сочинении среди прочих обитателей Киммерийской Тьмы, и в их существование долго не верили. Между тем, они жили всегда и именно в тех местах, на которые указывает античный писатель, что еще раз подтверждает его оспариваемую иными добросовестность. Однако сообщение об отдельном народе с глазами на животе как о соседнем племени — совершенная чепуха. Наш автор плохо понял своего информатора. Тот говорил только, что «у псоглавцев глаза — на животе». Он говорил это в аллегорическом смысле. «Глаза на животе» означает, что потребности чрева являются средоточием их жизненных интересов, что на мир они глядят глазами утробы.

Непонятый перифраз — частый источник подобных недоразумений. Случись, например, кому-либо постороннему услышать известное присловье, что «у нас в Рязани грибы с глазами, их едят, а они — глядят», он описал бы это в том духе, будто «южнее (псоглавцев) обитает еще племя зрячих грибов, имеющих обыкновение смущать своих пожирателей укоризненными взорами во время трапезы». А речь идет просто о бесстыжих рязанских бабах, которые, по мнению более сентиментальных, чем эти бабы, сочинителей присловья, пялятся на своих любовников в те самые моменты, когда стоило бы им глаза скромно потуплять. Вообще, тот, кто знаком со стихией русских пословиц, может легко вообразить, чего только не намерещилось иноязычному любознательному путешественнику, особенно если над ним немного подтрунивали.

Итак, существует единый народ: псоглавцы с глазами на животе. Но на самом деле называть их в полном смысле слова народом в значении «этнос» нельзя. Они еще никогда не выступали в качестве языкового, культурного, территориального и прочего единства и, конечно, отличаются от человека как вида. При этом биологически они настолько близки людям, что способны вступать в браки и производить на свет потомство с чертами иногда людскими, иногда — нет. Внимательные исследователи всегда отмечали также ряд переходных форм, однако критика последних лет твердо установила, что если такие формы и существуют, то недолго. В подобном промежуточном создании кто-нибудь быстро исчезает — либо человек, либо псоглавец, и сколь это ни прискорбно, чистый кинокефал чаще выходит победителем во внутренней драме. Если бы не определенно собачьи головы и повадки, можно было бы признать псоглавость категорией духа, а не плоти, но живой опыт и прямая очевидность препятствует подобному докетическому фантазерству. Не лишенным смысла выглядит на первый случай предположение, что псоглавцы — те же преадамиты, существование которых подразумевается в первой книге Бытия при описании брака Каина с «женщиной из земли Нод». Получалось бы, что Каин женился на даме с собачьим личиком. Однако, картина эта хоть и льстит пошлому вкусу моралиста, не может утолить голод требовательного разума: в Писании ничего не говорится о сотворении псоглавцев как таковых, а, стало быть, они или животные, или люди и, скорее, люди, коль скоро способны заключать с людьми сказанные браки и даже иногда — очень редко — превращаться в людей под влиянием каких-то особенных обстоятельств. Оставалось бы думать, хоть это и противно, что кинокефалы являются морфологической разновидностью человеческого рода, возникшей в результате деградации, но против этого говорит чрезвычайная устойчивость формы, простая же деградация дала бы — и фактически дает — веер признаков, из которых псоглавость могла бы быть лишь одним, без какого бы то ни было преобладания. Однако, коль скоро это не так, вопрос остается открытым: мы не знаем КТО они. Зато мы хорошо знаем КАКОВЫ они.

Дальше было еще что-то, но замедленное и скучное, такое, что я задремал и увидел во сне, как Ян Яныч на манер Виргиния показывает мне свое будущее идеальное государство.

— Человек — существо ограниченное как сроком жизни, так и размерами имеющегося в его распоряжении грунта, — говорил Ян. — Поэтому нам пришлось решить сперва материально-энергетическую проблему. Почва быстро пришла бы к концу, солнце рано или поздно погасло бы, увеличить размер земли нельзя из-за усиления гравитации, делать новую планету дорого и не из чего. Мы начали с того, что устранили самый главный фактор общих бедствий, именно: рост населения. Вычислили, сколько биологических единиц может одновременно продержаться, и сколько вычислили — столько и держим. Размножаться даем только по числу родителей. Но смерть продолжала еще многих огорчать, и мы ее превзошли. Как же? — Вот как. Мы заметили, что не потеря тела человеку дорога, а исчезновение ума. И вот, мы записываем каждый ум на специальную биологическую нить и прививаем ее новорожденному, который потом вырастает точно таким же умницей. Иногда даем не второму поколению, а третьему — тогда все чередуется через деда к внуку. Социальная специализация пошла проще. По нашим данным оказалось, что сословия, нации и профессии не суть высшие достижения человечества, а звероподобные состояния, которые все же человеку необходимы — это с одной стороны — и которым, хотя и отчасти, тоже необходим человек. Отдаленное спаривание на хромосомном уровне, если хотите — планируемое генное сватовство, а затем — молекулярная хирургия решили вопрос.

Мы проходили мимо стада овец с человечьими лицами, которых гоняли с места на место малые группы псоглавцев. В отдельной загородке резвились кентавры. Командовал некто с огромными раскидистыми рогами.

А вон ваш старый друг — чемпион Лось. Он больше не сердится. Не беспокойтесь… Всеобщее питание, таким образом, производится по замкнутому циклу.

— Что — друг друга? — спросил я.

— Зачем же? Не друг друга, а один другого. По очереди. Да и много ли нужно пищи? Разговоры одни. Вот ублажать себе взоры — это любит каждый. И тут приходится, действительно, много, много показывать. На помощь пришла голография. Показываем все, что можно себе вообразить. Совершенно натуральные предметы, и разница только та, что весу в них нет. А все остальное — успешнейше моделируется. Народ очень много смотрит. Конечно, вас интересует, как обстоит у нас вопрос с любовью.

— Я хочу видеть Анему Порханьину, — сказал я.

— Это очень кстати.

Ян распахнул белый научно-исследовательский халат и посмотрел на занимавший всю его грудь и живот циферблат для удобства повернутый вниз цифрой 12.

— Впрочем… А Элла Кокон вас временно не устроит?.. Ну, ладно, пойдемте.

Мы миновали дверь, за которой была другая дверь с табличкой

Э. Кокон

Не беспокойте.

Мы все же вошли. Ян сказал, что «нам» можно.

Посреди неприбранной дамской комнаты прямо на полу лежал в небольшой человеческий рост размером предмет — по форме яйцо, но поуже и мягкошелковистый на взгляд. Ян еще раз глянул на циферблат и сказал, что «уже скоро». Спустя некоторое время предмет лопнул, и из него в чем мать родила выскочила вполне готовенькая бледная девица лет восемнадцати, похватала вокруг быстро тряпье, накрасила губки, нос напудрила и бросилась с улыбкой к телефону.

— Анема Порханьина. Да-да. Сейчас бегу.

Минут через двадцать она возвратилась какая-то не такая, влетела в комнату, подбежала к ящику, схватила в зубы конец длиннейшей жевательной резинки и стала делать ножкой пируэты, не выпуская нити из зубов и постепенно исчезая в белом вихре. Еще через пару минут Элла Кокон снова лежала на полу.

— Что, партеногенез? — спросил я.

— Нет, профессия. Получаются хорошие прокладки.

Мы поднялись и вышли, причем, Ян не забыл прихватить старую оболочку хозяйки дома.

— Что еще вас интересует?

— Где буду здесь я?

— В отделе монументальной пропаганды вообще-то искали человека, но с вами не все ясно, неясно, в частности, с нами ли вы. Но можете посмотреть.

Ян подвел меня к изображению человеческой фигуры на постаменте. У фигуры еще не было лица, однако, была под ногами цитата, как будто из Достоевского:

Покаянному Заблужденцу Я смотрел.

— Что, подпись не нравится? Голография — все можно мгновенно изменить.

Он махнул коконом Анемы. Надпись сама собой стерлась, и вместо нее возникла другая:

Заблужденному Покаянцу.

— Так лучше?.. Впрочем, я не несу никакой ответственности за ваше поведение, — сказал Ян Янович.

 

Глава одиннадцатая. Прорвало

— Да, я не несу ни малейшей ответственности за ваши сновидения, — сказал Ян Яныч уже наяву. — Отдохнули? Все поняли? Ну, что ж. Может быть, вы теперь объясните, почему вы поливаете нас грязью?

— Ох, надоел, — подумал я и ответил иронически. — Извините, прорвало.

Тут Ян Яныч прямо весь расцвел.

— Прорвало, говорите? Понимаю. Прорвало. А не желаете ли, я вам анекдот расскажу? Про «прорвало»? Хотите? Ну, я расскажу.

Это было году в двадцать четвертом, что ли, — зимою. Только что Его туда положили — рядом со стеною — и как раз мороз, трубы лопнули, кремлевская канализация отказала. Как вы говорите, — «прорвало». Его и залило. Так высшее духовенство веселилось, дескать: «По мощам и миро».

Ну, каков анекдотец?

Анекдот был забавен, не нов, и слышать его от Яна Яновича было совсем не весело. Мы знали, что «там» развлекаются тем же, что и «здесь», даже сочиняют кой-чего специально как бы для «нас», однако, чтобы так прямо рассказывать нам в лицо — это была новейшая ступень откровения. А Ян, не таясь, лепил мораль к басне.

— Вот видите. Мы теперь другие. Вы зря нас инфернализируете. Вообще, давайте и говорить теперь по-другому.

Открыто. Я уничтожаю этот материал прямо на ваших глазах.

Словно десерт анахорета, на столе в третий раз появились бумаги с народным гневом, которые Ян Янович аккуратно порвал и честно бросил в проволочную корзину под столом.

— Забудем прошлое. Будем смотреть в будущее. И запомните: в четвертый раз вам повторяю — вы нас инфернализировать перестаньте! Я не Кронос и не Сатурн, пожирающий своих детей. Того менее.

— Кто же вы? — не успел сказать я.

— Я — цензор второго ранга Ян Осипов, Ян Янович, такой же человек, как и вы. И вы прекратите весь этот ваш инфернационал по нашему адресу: сейчас мы другие. Поймите вы это. Поскольку вы человек с фантазиями, поясню вам свою мысль наглядным примером, из ваших же сфер — через меня проходило, так пришлось запомнить.

В индийской мифологии бог неба известен под именем Варуна — наподобие греческого Урана. В обоих именах корень слова один и тот же. Индоевропейская языковая семья, к которой принадлежит и русский. И в нашем русском языке существует этот же корень, более того, — это же слово, но здесь оно является названием птицы. Да. Обыкновенной вороны. Там — Варуна, тут — ворона. Я надеюсь, вы хорошо поняли, что я хотел пояснить вам этим примером? У них — невероятное мифологическое существо, у нас — простая ворона. И давайте встанем вот сейчас мы с вами вместе на одну и ту же простую реальную почву. Трезво, без мифологии.

— Попробуем, — пробормотал я, внутренне пытаясь прозреть предел разверзающейся бездны.

Ян продолжал, все более воодушевляясь по мере удлинения речей.

— Мифы — дело прошлое, а от прошлого мы раз навсегда отреклись. Мы будем смотреть только в будущее. Что, в конце концов, нужно людям? — Не так много. Хлеб, крыша над головой и — что особенно важно — уверенность, что завтра тоже будет хлеб и крыша над головой. Это общая основа: хлеб, мир, безопасность. Это соединяет людей, а мифы только разъединяют людей. Не все это понимают, но рано или поздно все это поймут. И вы — вы, я уверен, вы это уже прекрасно понимаете. Поэтому отбросьте все мифы. Они не нужны ни вам, ни нам. Поэтому я прямо говорю: отбросьте ваши для вас же опасные иллюзии, живите просто. Пишете? — Пишете. Так пишите. Только раз пишете, — пишите просто. А мы будем вас поощрять. Я вам это обещаю. Но над вашим романом надо будет хорошо поработать. Кое-что выбросим. Это я сразу говорю. Что «кое-что»? Кое-что из мифологии. Не все, я понимаю, с романом без этого трудно, но вот покойника мы выбросим. Выбрасываем. Так что название придется немного изменить. Как это у вас там? — «Покойничек»? Покойничка выбрасываем — остается «Роман». Но я бы советовал, лучше — «Повесть». «Роман». Повесть — пониже мелким шрифтом. Это будет жизнеописание. Потом увидите — получится хорошо. Вас поддержат, только покойника выкиньте. Это мой вам личный совет, более того — просьба. Зачем он вам?

— А вы своего покойника тоже выкинете? — спросил я.

— Какого покойника? — спросил, в свою очередь, Ян Янович совсем простым голосом.

— Того, который где «прорвало».

— А, это. Когда-нибудь непременно выкинем. Но сейчас нельзя. Преждевременно.

— Почему?

— Как «почему»? — Преждевременно. Но вы — вы смотрите в будущее.

— Ну тогда и я своего покойника не выкину, — решительно рассудил я, — он мне тоже нужен.

— Вам-то, вам-то он зачем?

— Так. Дорог как память.

— О чем — «память»? Что за злопамятство? Мы же смотрим в будущее — какая, при чем тут память?

— О настоящем вашем покойнике, — ответил я, и слова мои чрезвычайно расстроили Ян Яныча.

— О настоящем! Дался вам ваш покойник! Вам всю истину подавай — немедленно и в полном объеме. А ведь так не бывает. Сами-то вы, сами-то вы — что делаете? Вот — что вы там пишете, — это что — правда? Это что — в полном объеме? Истина, да? Карикатура какая-то! Неправдоподобное злопыхательство, вот что! Вы сами-то хоть раз слышали, что вы о нас написали? Вот слушайте! У нас тоже уши есть! Мы что, по-вашему, ничего не понимаем? Слушайте!

«Хоронили Рыжова, Романа Владимировича. Повсеместно распоряжался некто Сивый. Шаг за шагом похоронная процессия сделалась его знаменитой свитой, и он плясал на несгибающихся ногах вокруг и над нею, улыбаясь сардонически, даже хохотал, вовсе не стараясь прятать на груди под плащом свою огромную согнутую пополам волосатую руку. Вертикальный глаз, рассекавший его лоб от полей шляпы до переносицы медленно смежал и разымал мокрые морщинистые веки не в ритм пляске. Между веками сквозь кость в мозг уходила кошмарная дыра, встретиться взором с которой было свыше человеческой воли. При этом он был, конечно, смешон. Те, кто на него поглядывали, сами принимались подергиваться в танцевальном весельи и скалить неровные клыки. Если у них был рот. У многих же на месте пасти были совсем другие органы — ладонь, ухо, локоть, гладкое место. Были и такие, у которых гладкое место занимало все безглазое лицо, даже все тело, которое, тем не менее, успевало пульсировать в такт или не в такт подмигиванью предводителя. Избыточные у других руки-ноги, языки или желудки, висящие снаружи обезьян, тоже вздрагивали и пошевеливались.»

Вот. И еще: «Пена текла прямо на подушечки с волчьих морд вышагивающих прилично майоров».

И еще: «Ретиарий-пролетарий с серпом, в костюме Сатурна изображал вселенскую мистерию кастрации собственного отца — небесного бога Урана, которая имела место при сотворении мира, тогда как более органичный колхозник-мирмиллон прикидывался просто-напросто Мировым Змеем-Левиафаном, в которого роль входило этот сотворенный мир в конце времен поглотить. Он выступал в натуралистическом образе акулы-молот.» Вот что вы из нас делаете!

— Я… этого не писал, — медленно прошептал я.

— Но именно это у вас написано. Так вы обдумайте мое предложение. Советую обдумать. Ведь чего стоило бы — просто замените центральный символ, и все станет на свои места. Ну, попробуем.

«Поигрывая свадебной хризантемой в зубах, товарищ Сивый шел через Дворцовый мост. Взгляд его задержался на миг на циферблате часов, и тут, обнаружив, что опаздывает на церемонию, Сивый все же не прибавил шагу, а, напротив, запрокинул голову к небу. Солнце, давно клонившееся к западу, к кранам недалекого порта, освещало всеми красками розоватые облака над заливом.

— Не обидится же Роман, если я задержусь попозднее, — пронеслось у него в голове.

Однако он тут же спохватился:

— Все-таки женятся раз в жизни. Надо спешить.

Удачное такси мигом домчало его до всем известного места. Расплатившись с шофером, Сивый вышел из автомобиля и направился к высоким красивым дверям. В просторном зале было пусто».

Это сквернословие Ян Янович читал мне почти искренне, серьезно так, даже добродетельно, по-отечески, только где-то высоко-высоко чуть дребезжала укоризна, что вот приходится вас тут всяких учить, а все так просто, и чего сами люди понять не могут? Но еще выше над этой укоризной и фальшивыми соболезнованиями исчезал обертон полувнятного издевательства. Я почувствовал, как все флегмы во мне закипают.

— Да что вы, Ян Янович! Менять — так менять! — и тут я выпалил, не переводя дыхания:

— Воскрешали Родриго Романовича Владимирцева.

Над телом пациента, укрытым белыми пуховыми простынями, склонились седые, как лунь, головы десятка врачей, чужая синтетическая кровь мерно булькала в аппарате, готовая влиться в исправленные вены нашего героя, тулово которого неузнаваемо переменилось под ножами тренированных патологоанатомов. Все лишнее было начисто удалено, все нужное — где можно, — возобновлено, где нельзя — заменено ловкими суррогатами. Прежде всего, желваки союзных республик были раскиданы по самостоятельным банкам со специальными питательными средами, поддерживавшими культуры этих полезных только самим себе, но вредных общему организму тканей. Сибирская пельмень печени плавала в ледовитом тазу в мутном соку собственных выделений. Вместо нее в спину ответчика была встроена и со всех сторон обложена импортной ватой керосиновая воронка. Северное плечо было запаковано для отправки в дружественную Финляндию, южное — в нейтральную Турцию. Заметно было, что распоряжается некто весьма рассудительный.

То, что еще оставалось от больного, было перекроено с основательной тщательностью по всем уложениям истины, справедливости и красоты. В его законченных пропорциях преобладало золотое сечение, спокойные черты светлобородого лица изображали честность и прямой добрый нрав. Пограничные знаки — подарок американских общин — были из литого нафталина, вообще же, строительными материалами теперь служило пропитанное дерево, недорогой естественного цвета бетон и малиновый пластик в ярких сочетаниях со вкусом.

Сам Владимирцев сидел на высоком стуле или столе резного дуба и благодушно взирал на толпящееся у крыльца полноправное население. С заднего двора доносился пронзительный визг: там резали правду-матку. Визг, правда, шел не от нее, а от плохо направленной пилы.

— В вашей идиллии недостает международного восторга, — вдруг сказал Ян Янович. — Разрешите добавить:

«Обособившиеся нации рассылали по всей планете темпераментные ансамбли песни и пляски, однако связи не ограничивались обменом впечатлениями от нарядов, вышивок, плетений и расписных ложек. Был создан интернациональный умственный центр…

„Но, — подхватил я, — это был центр лишь по названию, а фактически, то была целая сеть, охватывающая, примерно, треть планеты, сеть, состоящая из научно-исследовательских организмов, где бок о бок трудились над животрепещущими проблемами…“

„Дети разных народов и рас…“ — пробормотал Ян. „и даже конфессий…“ — пробомотал я, — которые перестали отныне служить шовинистическому превозношению этно-социальных групп, а сделались простыми отличительными значками…»

«… наподобие римских орлов…»

«… и входили в виде архаизированных декоративных деталей в национально-государственные гербы…» «… замкнувшихся в своем узкоплеменном альтруизме…»

«… и распахнувшихся во всечеловеческом эгоцентризме…»

«… великих и малых, и белых, и желтых, и черных народов…»

«… и розовых просвещенных сословий…»

«… посылавших своих наиболее талантливых представителей в научно-исследовательские центры, целая сеть

которых, раскинувшаяся на добрую треть планеты, снабжала остальные две трети плодотворными идеями…»

«… воплощение которых поддерживало экологическое равновесие на земле, в небесах и на море…»

«… что позволяло наиболее одаренным представителям проводить там воскресные дни, окончания недель и месячные отпуска для восстановления умственных сил ради продолжения их общеполезного растрачивания…»

— Ну как? Пойдет? — выкрикнул Ян Янович и навалился на меня внутренним взором.

Холодная щемящая мгла перла из его зениц, она чернела, давила, исчезала и поглощала. За бледными плоскими зеркалами его кружков простиралась ель ритмической бес-граничности, мглистая мохнатая бездна. Там стояло Ничто. Бескачественное, бесцветное, бессловесное, уходящее туда, где со звоном, рыча, оборачивалось его последнее имя: Варуна — Ворона — Нирвана. Редко-редко его пересекали неразличимые точки звезд, слабые комки туманностей, медлительные звезды планет, комет, спутников — вся редкопляшущая воздушная самопроизвольная тварь нерасторопно отщелкивала какие-то огромные неподвижные промежутки опустошения. Липкая тьма засасывала и, обволакивая, целовала. Я почувствовал себя космонавтом.

— Ну, что — пойдет?

Тварь задвигалась резче и чаще. Я думал, что это я иронизирую, а пели-то мы — дуэтом. Ян был положительно неуязвим. А теперь вот он многозначительно пялит на меня пустые бельма и изволь ему, пожалуйста, отвечать — пойдет или не пойдет.

Эх, оседлать бы мне Ян Яновича немедля верхом да в шенкеля, да рысистым галопом, да в крылышки, в суставы ему в шарикоподшипники керосинчику бы — чтобы не скрипели на поворотах, чтоб паря хлябь туч, чтоб с овчинку, как честному, наконец, гражданину на лояльнейшем транспортном средстве! Засупонить бы мне Яна Яныча! Ух! Мы бы с ним! Залетали б! Какие засверкали бы нам увлекательные сюжеты! Какие распахнулись бы горизонты! Лети, лети, куда пожелаешь. И не нужен мне ваш берег турецкий, а проливы и так будут наши!

Вот уже стоит Ян Янович оседлан и взнуздан и осло-пегас, и ворон, и гнед, и блед, и копытом роет облак седой, и крылья на перепончатых пальцах гигантских фаланг растопырил пошире ставших зеркальными стен своего кабинета — кабинета уха-горла-носа: мы сегодня травим рыжих летучих лисиц, гражданин Упыревич! Бока ходуном заходили, пена капает прямо на подушечки майорам, в свернутые кульком листы тетрадей массовых ученических лап Льва Клеймо да дружка его Вовка Бельмо и спины, выгнутые в хребтах, устремившихся переливчатых легавого литера муравьедов — левого литера, этих — легавого адюльтера Габовского и Чаковского, только розги хвостов задраны вверх махают прутьями приветливо. Ай да охота герцога Лотарингского — Отоларингского — Ото-лото — Потса-Лотса…

— Ну, что? Летим, Ян Янович? Выдержит ли твой широченный, твой буланый, твой круп? Не сбросишь ли ты меня, о Психеохимера, в Стикс Кастальский?

— Смотрите в будущее.

— Вас поддержат.

— Пойдет? — Тварь совсем застыла, замерла в черноте.

А что, собственно, могло «пойти»? Умей я владеть на место пера кием, я разыграл бы, пожалуй, такой простенький биллиярд, что технократия — щелк! — хочет откатить от бюрократии — бряк! — лапкой в лузу! — лакомый ком, бриош — там! — кому крошки мести, кому сковородки лизать на пороге швейцарской в пирамиду. Вышла бы драма. В гулких диалогах между сосудом и крышкой произносились бы недосмысленные идеалы слабейшей и — увы! — честнейшей стороны, — пойдет — не пойдет — опилки посыпались на пародию оболочки деревянного жанра, в котором лежал мой собственный Роман.

Итак, я молчал и молчал, пока Ян не ожил и не стал опять вроде обычным человеком — искусителем на государственной службе.

— Понимаю. И не может пойти. Вы думаете, я вас не понимаю? Я вас понимаю прекрасно. Мелкая тема. Это вы справедливо подумали.

 

Глава двенадцатая. Бубновый колер

— Это вы своевременно поддакнули.

Хозяин помещения поднялся из-за стола и подошел к вещи обстановки, похожей на сейф с выдающейся навстречу ручкой в форме буквы «Т». Он повернул ее под прямым углом, распахнул дверцу и стал, по-видимому, рыться, вероятно, в делах своих — в наших папках. Он углубился туда, однако в спине мелькало нечто провоцириующее — дескать, дело не твое, но тебе же любопытно сунуть нос, так вот ты его и сунешь. И я сдерживал себя некоторое время, пока он рылся, а потом все-таки постепенно скосил глаза за спину Яна, в середину того, что поначалу числил за сейф. Никакие там были не папки.

Куб внутреннего пространства серого ящика был преисполнен мелких, крошечных, миниатюрных, микроскопических всяких разноцветных и блестящих кусочков, трубочек, палочек, маленьких скляночек, цилиндриков из алюминия, каучуковых змеек, протоплазматических кишочек, брезжащих газовым огоньком сосудиков, дрожащих светлячков и глазочков. Биомеханический сей агрегат мало-помалу повиновался воле Ян Яныча, которая осуществлялась путем поворотов ручечек, нажатиями кнопок и посыпанием порошочками. Ян ушел в дрызготню с головой, а ко мне изображал предельное равнодушие. Он сосредоточился теперь на плоской серой коробочке с извилинами и следил, как блестящая точка бегает по ней изнутри, руководимая щелчками и импульсами от пальцев. Что-то там ладилось, чего-то — не ладилось. Точка вдруг сделала совершенно натуралистический рисунок, почти фотографию: товарищ Куроедов сидел в углу и застенчиво сосал лисью лапку. Но Ян остался недоволен. Он удалил Куроедова и взялся за жидкости. Приоткрыл ничтожный краник. Точка отозвалась, начертив характерный контур действительного члена коллегии адвокатов адвоката Щипзагера, который бросал гневные упреки прямо в лицо силуэту гражданки Прозрачной за то, что она злоупотребила доверием сослуживца Сосонко в производственном вопросе. Высокочастотный писк их препирательств вызывал одно неразборчивое беспокойство — это, видимо, и не удовлетворяло требовательного Яна. Он кинул щепоть пыльцы на шарик контакта. Там вспыхнуло, искра раздвоилась и изобразила — ей-ей, даже и сказать грешно, что она такое изобразила — изобразила она взаимно-семейную любовь жильцов Полиповых к коммунальным соседям Коральским, — и весьма критически реалистическим передвижническим методом: там, керосинчик в суп, дуст в солонку, словом, чистый девятнадцатый век. Я не выдержал.

— Чего смеетесь? — бросил мне через плечо Ян, не отрываясь от пуналуального зрелища. — Лучше помогли бы. Держите плоскогубцы.

Я взял… На экране резвилось теперь несколько точек, которые рисовали разные поучительные случаи необыкновенной любви из литературы и жизненные примеры.

Сперва показывали зал суда, и там немощный бритый по голове подсудимый вдруг заявлял:

— Я отказываюсь от всего, что говорил на следствии. Это была ложь, вызванная шестимесячным переутомлением.

Следователь, услышав это, бледнел, хватался за сердце и падал в обморок — так потрясла его неверность и низкое предательство, не говоря уже о шестимесячном переутомлении.

Потом была сцена из Набокова — как его умозаключенный за гносеологическую гнусность Цинциннат Ц. кружился с надзирателем по камере в вальсе. Хорошая выдумка.

Но ей было куда как далеко до следующего жизненного образца сотрудничества из Солженицына, где не вымышленный, а вправду приговоренный к смерти преподаватель математики решал офицеру надсмотрщиков задачки для вечернего факультета от нечего делать в ожидании, когда приведут в исполнение.

Трилогия трагедий разрешалась сатировской драмой. Под конец серии зайчики изобразили черепообразную внутренность мнимого сейфа, склонившегося над схемой Яна и позади него благоумного пентюха с плоскогубцами в руках.

— Хотите посмотреть на ваших друзей? — пробурчал Ян и щелкнул еще раз.

Густой туман покрыл извилистую плоскость. Понемногу лицо Ведекина, бледно освещенное фонарем, изошло из моросящей тьмы. Двигались губы, вяло проговаривались и плюхались проклятые слова…

— Минуточку, — немного вновь пощелкал Ян. — Можете любоваться.

И было чем. Видимость толпы имела цвет, словно над ней погулял алюминиевый ураган. С пудрой, с краской этой сухой из распыленного металла. Тусклые серые статуи неоднородно маршировали вперед к месту захоронения. Лица были, как литые, твердые, с бликами на выступах и краях прочеканенных плоскостей. Глаз прибора скользнул по общей панораме и приник к почти не выделявшейся кучке, в которой я узнал своих. Ораторствовал теперь Вукуб Кахишев. Звук его собственного голоса можно было различить, как еле слышный фон, но рядом существовал еще один звук — от биологической части Янова приспособления — оно аккуратно, кроме наивысочайших тонкостей, передавало каждую его фразу из ближайшей телефонной будки.

— А почему вы решили, что именно вылеплен? В тексте сказано: «образовал» и «вдунул», а про то, были ли приемы, с помощью которых Бог его образовал, от ремесла гончарного или какого другого, — о том Писание молчит. Но я думаю, что это была металлургия. Меня убеждает весь символический контекст. Прежде всего, самое имя — Адам. Оно означает красный цвет земли, который ей придают окислы железа, и земля тоже называется «адама» — красная. Ведь окислы металлов издавна именовались «землями», в любом алхимическом трактате такое можно найти. Когда блестящее пламя проникает в землю, оно отдает ей свой блеск, и земля восстанавливается огнем в блестящие капли металла. Это сияние, благодаря которому металл становится пригодным для изготовления зеркал, есть отражение в металле свойств того самого пламени, которое извело его из земли. И творение приобретает способность изображать Творца и внешностью, и способностью к сходным деяниям, что и уподобляется словами: «образ и подобие». Блеск зеркала в человеке — это принцип личности. Смерть представляет обратный процесс окисления металла, превращение его в прах — часто цветной, а в случае железа — рыжий — порошок. Напротив, деторождение движением материальных видимостей подобно восстановлению руды, рыжей земли. Ибо тепло женского естества изводит из естества мужского блестящее подобие мелких сфер расплавленного металла, возникающего от красной земли при особенном нагреве. Каждая такая малая сфера в своем блеске носит образ Создателя, дутье же — необходимый момент черной металлургии, отчего в тексте сказано: «вдунул».

— Но чем же мы в таком случае отличаемся от животных, у которых все происходит очень похоже?…

— К Рыжову подбираются. К фамилии. К семье его. К роду человеческому, — печально прокомментировал Ян.

Раздался новый щелчок, картина перескочила, но, судя по развитию речей, тема рода человеческого не очень продвинулась.

— Объяснение дарвинизма бессмысленно искать в нем самом, потому что, если бы в нем самом заключалась его причина, его, с точки зрения Спинозы, следовало бы назвать самопричиной, а поскольку самопричина или субстанция необходимо одна, то пришлось бы признать за таковую дарвинизм и думать, что весь мир сотворен дарвинизмом из дарвинизма и что все, что есть, суть только модусы дарвинизма, что нелепо. Это так — с точки зрения Спинозы. Мы привлекаем посторонний критерий. Но это несправедливо лишь на первый взгляд, ведь с точки зрения Дарвина — Спиноза произошел от обезьяны. Поэтому привлечение мыслей Спинозы для уяснения отсутствия самообоснованности дарвинизма нисколько не шовинистично, но лишь сохраняет равновесие в вещах. По мнению Спинозы, дарвинизм не произошел от самого себя. Спиноза намного осторожней Дарвина. Дарвин говорит:

— Спиноза имеет своим предком кого-то похожего на обезьяну.

Спиноза вежливо возражает:

— А Дарвин имеет своим предком кого угодно, но только не самого себя. То есть непохожего на обезьяну! Да вы посмотрите на его портрет! Особенно где в профиль!

Глупо резонерствовать, что возникло раньше — сходство с обезьяной или мысль о том, что это сходство есть результат происхождения от общего предка как самого ученого, так и современной ему обезьяны, а что — позже. Нельзя исключить и того, что мысль ученого заставляла его искать сходства в отражении за туалетным столиком, которое постепенно, через телодвижения мягких тканей лица, а затем и костей довело его образ до полного обезьяноподобия. Во всяком случае, это сходство как в телесном, так и в умственном повороте не взошло само из себя. Разумно было бы найти некую метатеорию, которая объясняла бы возникновение подобных частных теорий, однако у нас нет в распоряжении такой кардинальной теории. У нас есть, правда, психоанализ и этнография. Отсюда можно думать, что Дарвиным двигало некое чувство к отцу или, скорее, к деду, которого он хотел поэтому заменить в своем воображении обезьяной. Отец его был человек мало чем примечательный, зато дед зоолога сам был и ученый, и поэт одновременно. Все в семье находились под его властным обаянием. Ребенком Чарльз постоянно слышал звучные дифирамбы знаменитому прародителю, но не мог сочетать в уме образ чего-то большого, страшного и волосатого, какими обыкновенно видят своих дедов маленькие мальчики, с этими восхвалениями. У него выросло желание объединить достохвальное, но абстрактное величие общего превозносимого предка с конкретным впечатлением от эмпирического деда. Сюда нужно прибавить еще и желание на этого деда походить. Желание, сознательно направленное на сферы общедоступных успехов в приобретении знаний и сочинительстве, но бессознательно оно двигалось в область телесного подражания, совершенствования мимических дарований. Огромной удачей Дарвина как личности нужно признать то, что он натолкнулся именно на обезьяну — существо, которое воплощает в себе необходимое единство предмета и метода. Цель — подражание, обезьяничанье здесь является вместе и средством, поскольку достигается тем же обезьяничаньем. Чтоб научиться походить на обезьяну, нужно всего лишь действительно на нее походить. Поэтому достаточно было первой же успешной гримасы перед зеркалом, чтобы лик волосатого пращура вынырнул из бездны забвения и утвердил себя в неокрепшей памяти юного натуралиста, который таким образом решил собственные психологические проблемы, но снабдил изжитыми комплексами все остальное человечество: ведь не у каждого был такой дед, как у маленького Чарли.

Здесь полное равновесие. Тело Фрейда образуется по форме личности Дарвина — личность Дарвина формируется по модели Фрейда. Можно только пожелать, чтобы все другие научные теории были столь же совершенны и также мало теряли от соединения одной с другой. И особенно жалко, что некоторые щепетильные соображения мешают мне объявить психоанализ этнографическим фактом. Хотя сам его учредитель щедро обращался к народной памяти, здесь все так зыбко, что решительно не на что опереться. Но вот дарвинизм, конечно, — простое обобщение чисто этнографической категории тотемизма. В те времена, когда сознание человечества было раздроблено на части, каждое племя бытовало в единении с каким-либо животным или растительным «тотемом». Когда мысль о равноценности народов стала пронизывать лучшие умы в девятнадцатом веке, — серьезнейшие изменения в кругу тотемических образов должны были тому соответствовать — все тотемы, кроме одного, обезьяны, исчезли, и человечество вновь объединилось под этим единственным идеологическим реликтом. Ничего нет легче, как проповедовать дарвинизм отсталым племенам. Они такие вещи схватывают прямо на лету.

— Вот так вы все выглядите. Ваши глумления над великими… мертвецами. Очень красиво… Но мы терпим, мы ждем. До поры-до времени… Многие ваши исследования имеют определенную ценность.

— Что бы это могло значить? — подумал я.

— Ничего не может быть проще. Как бы то ни было, сейчас, по крайней мере, дело обстоит так. Вот так вот. Именно так. То есть до сих пор так было.

— Чего он мелет? — и я перестал следить за серым веществом в сейфе.

— Мы мелем. Мы мелем зерно, мы мелем муку, мы мелем хлеб, мы месим тесто. Мы терпим до поры-до времени. В отличие от вас. Вы нетерпеливы. Но вы тоже мелете. А нам мило молоть в одном умилении с вами. Все, что вы мелете, моментально попадает в нашу пекарню. Поэтому мы терпим. Вот и все.

Этого не было! Небывальщина! Я решил возразить:

— А чего бы вы мололи, если бы вообще не мы? Для чего тогда были бы вы?

— Глупейший вопрос! У вас предрассудок самоценности, каковой мог бы быть и у нас. Но это — чистая наивность! Ценность — запомните это! — ценность имеет не сторона — ваша или наша — а структура. Структурой же распоряжаемся мы, она в наших руках, и те небольшие колебания, которые вы вносите в нее раздуванием своих амбиций, только увеличивают ее устойчивость. Кесарево, как говорится, так или иначе, идет кесарю. Кто не работает, тот не ест. Воздайте кесарю кесарево и можете быть свободны.

— Хорошо, — сказал я радостно. — Пусть так. Только знаете, Ян Янович, ведь^речь тогда шла о монете. А монету — ее в рот клали покойнику, чтоб было чем заплатить Харону за переезд на тот свет. Так что я правильно воздаю: кесарю — кесарево, под язык да и в гроб. Прощай, дорогой Роман Владимирович, он же — литературный жанр.

Ян так посерел от злости, что едва не исчез, слившись с алюминиевым фоном. Глаза его засверкали бело, совсем нездешне, палец зашевелился каждый самостоятельно. Однако, сдержавшись, он вновь отвернулся и покрутил сейф. Наше хоровое пение его больше не удовлетворяло, и что в руках у меня по собственной глупости вертелись плоскогубцы — тоже его не веселило, и что мои друзья продолжали толочься в пыльной процессии, переодетые лояльно — кто в кого — даже это его более не успокаивало. Чего-то он никак не мог добиться, грань оставалась, как в сказочном том круге, невидимая, однако в ней-то и была самая суть, а вся эта процессия, верчение с разговорами, мелкий шантаж — это все было попусту, дым без огня.

И вот он сидел, обернувшись ко мне своей заурядной спиной и редким затылком над стриженой шеей, и разочарованно прокручивал руками сменяющиеся будущие странички нашей-вашей, но одинаково безразличной болтовни.

* * *

— Кришна, на санскрите — «темный», а по-русски будет «красный», «коричневый» — цвет чугунной болванки, свежевыплавленной «крицы». Кто мог бы различить в имени шаловливого пастушка контуры будущего конфликта Иудеи и Рима? Но если мы обратимся к именам «Израиль» и «Эдом», а «Эдом» как раз значит «рыжий», волосатый враждебный брат, и посмотрим на фамильное имя римских императоров, осадивших и разрушивших столицу Израиля, и когда мы увидим, что имя это — «Флавий» означает вновь «Рыжий», «Рыжов», и убедимся, что это значит римский Рыжов — как выяснилось выше — Роман Рыжов уничтожил Святой Город и сжег храм, — вот тогда мы, может быть, еще раз задумаемся…

* * *

— Тувал-Каин, предтеча кузнецов и сам первый пролетарий, ковал все подряд из железа, плавил рыжую ржавчину…

* * *

— Лорд Бертран Рассел в книге о человеческом познании пишет, что он нисколько не сомневается в реальном существовании такого населенного пункта как Семипалатинск, хотя ему этот пункт и не дан перцептуально, как факт чувственного восприятия. Я — со своей стороны — нисколько не сомневаюсь, что будь населенный пункт Семипалатинск хоть ненадолго дан лорду Бертрану Расселу перцептуально как факт чувственного восприятия, этот факт навсегда отбил бы у него охоту делать столь легковесные утверждения.

* * *

— … фригийский колпак провел в лагере пятьсот лет, питаясь муравьиной кислотой и бурундуками…ели кислый виноград… роман души — не есть ли это истинный смысл конфликта Иудеи и Рима?…

* * *

— Что такое «цезура»?

— Цезура — это пауза среди стихотворной строки. Она служит ритмическим порогом, на котором чтец успевает перевести дыхание, прежде чем войти в дом, где вместе с живыми обитателями постройки хозяйничают их небрезгливые мертвецы.

— Правильно. Теперь приведите пример цезуры.

— Пример цезуры:

Атлантика — уже Москва-река И Средиземное водохранилище Глядит, как уплывают облака В свое бурят-монгольское узилище.

Цезура располагается здесь между словами «бурят» и «монгольское», там, где сейчас стоит знак черточка-дефис.

* * *

— А сейчас прослушайте интервью нашего корреспондента с известным долгожителем Хакрабом Сартано-вичем Ибнабуевым из горного аула Шайтанское. Пожалуйста, Хакраб Омарович, не могли бы Вы рассказать нашим слушателям, в чем секрет Вашего изумительного долголетия? Правильно ли я Вас понял — дело, ведь, не только в сухом прохладном воздухе и растительной пище козлов?… И Вам, действительно, удается так быстро все забывать?… Хакраб Спартакович, не могли бы Вы тогда поделиться с нашими слушателями секретом Вашей необыкновенной способности? Дело, ведь, не только в горном климате и растительной диете яков? Ведь, я правильно Вас понимаю — это не возникло сразу, это пришло к Вам с годами? Не правда ли, Хакраб Амбарович?… И как давно?… Уже не помните?… И, значит, с тех пор Вы, если можно так выразиться, «человек без возраста»?… А что бы Вы хотели пожелать нашим слушателям? Счастливого завтра? Ваши слушатели благодарят Вас, дорогой Краб Омарович! Позвольте и мне от имени всех наших слушателей пожелать товарищу Ибнабуеву «счастливого завтра»! Счастливого завтра, Сартан Карманович!

* * *

— К нам часто приходят письма от слушателей. Они делятся мыслями, предложениями, поднимают вопросы. С одним из таких предложений мы познакомим вас сегодня. Его автор — начальник ползункового участка беспартийный Антип Евдокимович Змеесухов.

«Почему, — спрашивает в своем письме Антип Евдокимович, — у нас часто говорят, что мы строим счастливое будущее, счастье для потомков, прекрасное завтра? Так ли это? Почему — только для потомков? Только „завтра“? Ведь мы строим также прекрасное „вчера“, подлинную радость всем предкам. Потому, — продолжает беспартийный Змеесухов, — что любой из предков, когда бы удалось ему увидеть теперешнюю нашу жизнь, ликовал бы от всей души.»

— Интересный вопрос, не правда ли? Мы обсудили вопрос, поставленный нашим слушателем, но не смогли прийти ни к какому решению. Тогда мы обратились к действительному члену Академии Наук Хелидеру Гермогеновичу Троемощенко с просьбой о консультации. Хелицер Гермогенович — специалист с мировым именем, физик по специальности, автор двух с лишним десятков монографий, посвященных проблеме времени, несмотря на постоянную занятость сумел оторвать несколько драгоценных минут и любезно согласился высказать свое мнение о предложении товарища Змеесухова. Пожалуйста, Хелицер Гермогенович.

— Вопрос, поставленный Вашим корреспондентом — интересный вопрос, — говорит академик Троемощенко. — С одной стороны, действительно, если предположить, что наши с Вами предки вплоть до древнейших времен могли бы собственными глазами воочию убедиться в том, на что так правильно указывает Ваш корреспондент, конечно, их радости не было бы никаких границ, и мы тогда могли бы с полным правом говорить о построении их счастья. Однако, те предки, которых имеет в виду автор письма, к сожалению, — пусть слушатели простят мне это специальное выражение, — к сожалению, они находятся за пределами «Цветового конуса» и видеть наши успехи не в состоянии. Если же говорить о современных нам «предках» — предках в узкобиологическом смысле — об орангутангах, гиббонах, павианах, гориллах, шимпанзе, всевозможных макаках, бабуинах, гамадрилах, горных гориллах, разных мартышках, да, дриллах, мандриллах, наконец, также о наших прапредках, о полуобезьянах, этих лемурах и долгопятах…, простите, я, кажется, увлекся перечислением, — но ведь эти существа, эти приматы — они же не осознают себя нашими предками, они же не понимают, что мы — их потомки, и радоваться нашим достижениям субъективно неспособны. Поэтому, с научной точки зрения, правильный ответ на вопрос автора письма должен быть отрицательным.

— Это мнение специалиста. Но мы с вами, дорогие слушатели, можем немного помечтать. Может быть, придет время, и та же наука, та же физика поможет нам вырваться за пределы светового конуса и сообщить всем нашим предкам о том, чего сейчас они, увы, еще не могут понять.

* * *

— Вот видите, какая чепуха! — сказал Ян Янович очень грустно. — Слушать тошно. И вам тошно… А что это мы с вами все спорим, препираемся?… Конечно, в споре иногда что-то рождается, как говорится, но не все же нам спорить. Давайте, поговорим о чем-нибудь безразличном…

Он опустил глаза, а когда он их вновь поднял, видно было, что он и вправду намерен изложить нечто окончательное.

 

Глава тринадцатая. Додо

— Додо! — вдруг объявил Ян Янович с дидактическим пафосом.

— ?!

— Слыхали ль Вы о до-до?

— Как?

— Приходилось ли Вам слышать что-либо о несчастной судьбе додо?

— Одо? — изумленно переспросил я.

— Не Удо и не Одо, но додо, — ответил Ян ровным перебором. — Додо, называемая также птица-Дронт.

— Та, что вымерла?

— Полностью исчезла. Но разве она вымерла? — Не уверен. Скорее, с ней дурно обошлись. Скорее, так. Съедена человеком в исторические времена — вот что! Прямо на наших глазах — раз навсегда. И, хотя ее исчезновение происходило в нашем присутствии, мы все равно не знаем о ней ничего достоверного. Между тем, это не какое-то фантастическое сказочное создание. Знаете, ведь раньше любили рассказывать о невероятных птицах. — О птице Рух — что она питается слонами и приносит алмазы. О птице сирин — а сейчас выясняется, что это мужского пола сирена — животное вроде тюленя, но вся в перьях, с приятным таким голосом. О птице феникс, которая в огне не горит. Или вот еще о василиске, — Вы, конечно, знаете, как вывести на свет василиска? — Это очень просто. Нужно взять яйцо петуха и чтобы дура и жаба насиживали его по очереди сто двадцать восемь лет. Получается василиск.

Но додо — не василиск. Просто птица. Птица как птица. Вот только летать она, действительно, не умела. Впрочем, ничего более достоверного о ней сейчас уже неизвестно. Например, я вам почитаю то, что можно было прочитать о дронтах в старинной энциклопедии — лет сто тому назад, том на «Д», страницы 747–748.

Ян Янович достал фотокопию пожелтевшей странички и впрямь взялся по ней читать. Он только изредка посматривал на меня, чтобы я не забывался.

— «Дронт, или додо, Дидус Линнеев — род птиц из отряда голубиных (мирная, стало быть, миролюбивая птица)… из семейства дронтов (дидиды — дронтовые, целое семейство!) — Дронт, додо — Дидус инептус Линнеев („инептус“ значит „беспомощный“, видимо, по причине того, что бескрылый, неокрыленный) — единственный хорошо известный вид этого рода жил на острове святого Маврикия, известен лишь по остаткам черепа, клюва и костей, по описанию, данному голландскими моряками, будто бы видавшими в конце шестнадцатого века тысячи дронтов на означенном острове, и, наконец, по имеющемуся изображению масляными красками в Британском музее и по рисунку Савери в Берлине. Из этих данных видно, что дронт был неуклюжей птицей, несколько напоминающей лебедя, значительных размеров, с серыми, а на недоразвитых крыльях желтоватыми расчесанными перьями, крепкими широкопалыми приспособленными к рытью ногами и большим клювом. Васко да Гама нашел в тысяча четыреста девяносто седьмом году такое множество додо на острове Маврикия, что этому последнему дали прозвание Лебединого острова. В тысяча шестьсот восемнадцатом году Бонтеку нашел на острове Бурбоне тех же самых птиц, настолько ожиревших, что они едва были в состоянии ходить. (Эту деталь я настоятельнейше прошу Вас запомнить!) Наконец, в тысяча шестьсот двадцать седьмом году Якоб Бонтий, пробывший несколько лет врачом в Батавии (— хотелось бы надеяться, что не в тамошнем доме для умалишенных —) дал описание и изображение додо. С тех пор на названных островах не находили и следов дронтов, почему полагают, что эти птицы были истреблены пристававшими там мореплавателями и поселенцами. Голландские моряки (—информаторы Якоба Бонтия в Батавии—) убивавшие дронтов в громадном количестве, прозвали их „вальгсфогельс“, то есть отвратительными птицами, потому что их мясо имело дурной вкус; французы же дали им по той же причине название „уазо де нозе“ тошнотворные.»

Есть, однако, одно противоположное известие:

«…Другой тоже вымерший вид водился на острове Бурбоне, откуда Карре привез два экземпляра во Францию, где они, однако, вскоре погибли. Они были величиной с гуся с перьями белого цвета, а на концах крыльев и хвоста — черного, и не были в состоянии летать. Мясо их было очень вкусно».

Вот видите — «погибли» и «очень вкусно».

Ян встал из-за стола и стал гулять из угла в угол. Кабинет оказался очень маленьким, три шага туда — три обратно. Тяжело было, когда голова Яна останавливалась над моей, душно.

Он продолжал:

— Не думаю, чтобы за столетие, прошедшее с тех пор, как эти печальные известия были доведены до сведения читающего общества Российской Империи, наука успела раскопать что-то новое по части додо. Тем не менее, американская энциклопедия Британника издания тысяча девятьсот семьдесят пятого года печатает о дронте маловразумительную заметку, Сперва можно вообразить, что это совсем о другой птице. Название додо теперь уже не Дидус Линнеев, а Рафус кукулатус. Указывается на целых три вида додо, обитавших на островах Маврикий, Реюньон и Родригес, так что уже можно что-то заподозрить, и общее развитие судьбы несчастного существа убеждает в том, что это то же самое создание. Очень деловито сообщается, что додо был больше индюка. Не гуся и не лебедя, а индюка — сразу видно: американец писал. Он весил пятьдесят фунтов, то есть двадцать три килограмма и имел клюв, длиной двадцать три сантиметра: по сантиметру клюва на килограмм веса. Перечисляется все, что осталось от додо: голова и нога в Оксфорде, нога в Лондоне, голова в Копенгагене, несколько более или менее полных скелетов в шести европейских и одном американском музеях. Автор статьи из Британники делает осторожную попытку свалить вину в исчезновении додо с матросов на «завезенных ими животных». А лицо, написавшее книгу «Птицы всего мира» — оно на странице 931 прямо утверждает, что «дронта уничтожили пришлые свиньи и обезьяны, которые воровали у неокрыленных аборигенов острова их единственное яйцо, насиживаемое самцом и самкой по очереди». Видите — совсем и не матросы, а обезьяны и свиньи. О вкусе мяса, разумеется, ни слова.

Первые изображения додо не напоминают, конечно, ни гуся, ни лебедя, ни голубя. Старинная статуя или, скорее, цветная темно-коричневая пластилиновая модель, та, что в Зоологическом институте на Васильевском острове, восходит в общих чертах к голландским изображениям и представляет большое яйцеобразное туловище с высоким сплющенным по бокам клювом, начинающимся прямо от глаза. Но уже чучело из фальшивых перьев, созданное недавно под эгидой Йельского университета, могло бы сойти за сильно ощипанного сзади и со стороны крыльев, действительно, — индюка. Не лишено вероятия, что, если так оно пойдет дальше и лондонская нога вместе с копенгагенской головой в ходе политических потрясений будут утрачены, а развинченные вкусы и местный национализм всплывших на культурную арену народов освобожденных колоний будут продолжать влиять на способ вылепливания фигур додо в том же духе, в каком они подействовали на йельскую профессуру, мы — лет этак через полтораста — будем под видом дронта с изумлением рассматривать скульптуру коротконогого страуса где-нибудь в Мозамбике или ожиревшего до неподвижности гигантского колибри — в Бразилии, или даже бесхвостого утконоса с приспособленными к рытью лапами — в Австралии. Уже сделан ход, чтобы отдалить додо от голубей и сблизить с коростелями. Образ исчезнувшего существа расплывается и меняет очертания…

Расхваставшийся Ян встал прямо надо мной:

— В моем распоряжении имеются три рисунка современных художников, о двух из которых их творцы утверждают, что это дронт. Третий — почти несомненно дронт, но тощий, с зубастым клювом, маленькими рожками, недобрым глазом и вызывающе окруженный со всех сторон пятиконечными звездами. Рисунок сделан разноцветными шариковыми авторучками. Гравюра А.П. предлагает нам комковатое, как куль, вертикальное темное тело с двусмысленного вида головой.

Рисунок карандашом работы С.Е. изображает нечто настолько невероятное, что оно с трудом поддается описанию. Сам художник утверждает, будто это дронт в полете. Голенастые лодыжки, похожие на человечьи лопатки, подняты выше крыльев с утиными лапами, а четырехрогая голова, вооруженная бородавчатым лопатовидным носом — тоже зубастым, как и на гравюре А.П., — изумленно смотрит с облаков прямо на зрителя. От пуза вниз идет местами волосатая непотребная кишка. До самой земли. Ну — это ваши друзья…

Пока Ян, снова усевшись к себе, пил воду из графина от длинной речи, я с изнурительной картинной отчетливостью увидел, куда он клонит.

Ян Янович Осинов был, вообще-то, личность странная. В цензоры нашего сословия он поступил в незапамятные времена — так давно, что успел проникнуться нашими привычками — той же склонностью к многозначительному кривлянью, к двусмысленному передразниванию, но не по принуждению, а как власть имущий. В любом отношении — и в технических средствах полемики, и в числе положительных сведений, и в самом определении судеб, он превосходил любого из нас. Если высокому профессионалу, например, иногда удавалось под видом «раннего материализма» издать свой перевод мистического трактата, то Ян Янычу ничего не стоило бы выдать за мистический трактат какое хочешь паскудство, а это намного труднее. Тем более, что Ян Янович никакой выгоды с этого не имел, одно удовольствие. Поэтому он нас «прекрасно понимал». С той маленькой разницей, что ему ничто ничем не грозило. А нам грозило — ну, на первый случай, общение с ним — с Яном Яновичем. Самое странное, что тут-то и обнаруживалось его уязвимое место. Его, видимо, задевала наша неприязнь к нему — умному, тонкому, ироничному, образованному и всепонимающему. Странно любя нас, он вовсе не искал нашей любви. Он вожделел признания.

Чего стоила одна эта история додо. Ведь, он, понятно намекал на наше сходство с исчезнувшим видом. А затем и на бессилие истории установить истину — о додо ли, о нас ли — все едино. Оба — и мы, и дронт — были бескрылые, односторонне развитые и оттого беспомощные птицы. Все что у нас было — это огромный клюв. Как и додо, мы только тем и занимались, что по очереди насиживали наше уникальное яйцо — каждый свое. Ясное дело — нам грозила повседневная гибель от пристававших кронштадтских матросов. Ян воспитательно внушал, что история тоже будет с нами безжалостна. Потомки станут звать нас «вальгсфогельс», мерзкие, тошнотворные птицы. И никто не найдет виноватых — свалят на свиней, на обезьян, на неизвестно кого. Никогда не найдут, не будут даже искать. Спишут на микроорганизмы. На неведомую ничтожную плесень. На грибы. Это было в духе истории — все сводить на невидимый простым глазом, так называемый фактор. Объяснялось, что восточные империи в степях между Китаем и Византией возникли через поощрение шелковой торговли. А шелк был необходим кочевникам, которые там императорствовали, так как в шелке, якобы, не заводились вши. По мнению историка.

И кочевники от покровительства шелковой торговле имели следующие преимущества: у них появлялся шелк, у них исчезали вши и у них оставалось еще полно свободного времени — ведь им уже не надо было ловить вшей — которое они могли употреблять для расширения завоеваний. А вот Америку открыли из-за гнилостных бактерий. Картофель в Европе тогда еще не произрастал, народы питались телами убитых зверей и застреленных птиц, а мясо всегда было тухлое, гнилое, особенно к весне. Чтобы заглушить привкус, образованному европейцу не обойтись было без перца, и все драгоценные металлы постепенно перекочевали из Европы в Азию в уплату за перец и имбирь, в шелковые шатры кочевников со своими понятиями о гигиене. Крестоносцы бросились вдогонку, но Саладин остановил их невдалеке от Моря Галилейского. День был жаркий, рыцари и кони изнывали в латах. К тому же Саладин отрезал им путь к воде, и все изнывали от жажды. Многие были также больны животом от тухлого мяса птицы дронт, неудобренного восточными пряностями по европейской привычке, и это решило дело. Разразился монетный кризис, который привел к исчезновению Византии и всплытию Америки в поисках горчицы, картошки и звонкой монеты. А все — благодаря тухлым яйцам. Конечно, ведь кронштадтские моряки уже охотно злоупотребляли специями против высокообразованной птицы дронт с недоразвитыми перьями в хвостовой части клюва, и — по Яну — всем нам грозила ее тошнотворная судьба. Ведь Азия все еще передвигала скрипучие юрты своей истории во вшивой упряжи раздутых шелковых лошадок, а история Европы почти по-прежнему взмывала ввысь наполненным тухлым духом шаром-монгольфье. Мы же, ожиревшие до такой степени, что едва не лишились способности мыслить, должны были бы подвергнуться действию вышеперечисленных невидимых простым глазом голландских причин и монгольских результатов и исчезнуть бесследно… И только лысый череп в Оксфорде, хромая нога в Копенгагене да пара разрозненных позвонков в шести американских колледжах восточного побережья — вот все, что могло бы еще напоминать пережившему исчезновение человечеству о прошлом существовании нашего неокрыленного сословия.

Единственный, кто мог бы спасти нас от забвения — это Ян Янович. Благодарение Ян Янычу — ни одно наше слово не пропадало на ветер. А кто охранял нас ст жестоких соседей? От пристававшей к нашему берегу едва не потерявшей способности ползать похожей на стадо одиноких лебедей, как белый символ разлуки, от пьянства палубной братии, неспособной ни на йоту оценить изысканности того единственного ископаемого яйца, от которого отгонял их укоризненной бранью какой-нибудь защитник природы по личному поручению Ян Яновича? Вот он — кто нас консервирует, кто нам гарантирует не только невидимую простым глазом жизнь, но и на весь мир знаменитость.

В ноги бы нам пасть Ян Янычу за такую благотворительность!

А Ян Янович допивал третий графин. Как пленный конь Саладина, объевшийся пряностей против единичного яйца своей постоянной клиентуры, особенно в такой жаркий день, какой выпал тогда на долю закованных в броню воинов армии сверкающего Лузиньяна, что так и не достигли сладких вод моря Киннерет, и рассыпались жемчугом павшие в панцырях, покатились по камням невдали от Магдалы, посмертным ожерельем здешней Марии.

— Да, — заговорило во мне Яном Янычем, — Вы можете идти.

Я машинально выпрямился, переставил ноги к двери с табличкой, толкнул ее, она сделала четверть круга, еще немного развернулась, стала вровень со стеною, изнутри вновь раздался дадаистский возглас «да-да», я толкнул дверь еще раз и оказался в кабинете.

Ничего не изменилось там с тех пор, как я покинул помещение. Все тот же мнимый сейф на месте несуществующего окна, проволочная корзина с бельем между деревянных ножек под столешницей, раскрашенная в цвета, дополнительные к оригиналу репродукции с картины Гойи «Сатурн, пожирающий свое дитя» на стене напротив. Хозяин кабинета, — такой же одинокий и несчастный, как все, сидел в углу, едва не сливаясь с серебристым покрытием стен, и одна была здесь примечательная черта, что весь закуток давал крен от Яна к двери, как каюта при хорошей волне, градусов на пятнадцать — постоянный крен, и мне надо было цепляться обеими руками за края стола, когда хотел бы я поговорить откровеннее, тогда как Ян примотал сам себя к батарейной трубе мокрыми полотенцами, чтобы не лечь грудью на недописанный перед ним печальный исторический симптом.

— Идите, идите, — повторил Ян Янович.

Я бросился назад к двери. Она подалась и сразу сделала разворот в полукруг.

— До-до, — послышался знакомый голос из-за двери.

Я пополз на четвереньках по кренящемуся от стола к порогу полу в направлении к ногам жалкого обитателя сейфа с извилинами.

— Вы свободны.

Дверь сделала полный оборот. Пол сильно качнуло.

— Ду-ду, — донеслось из угла.

Я ринулся к выходу. Дверь повернулась еще и еще и поворачивалась все быстрее, и вращение ее с каждым разом усиливалось благодаря сменяющемуся от качки направлению пола подземного ковчега. Я уже не делал попыток подойти или подкарабкаться к столу и выяснить, где можно взять бумагу на выход. Я только что было сил держался за обе дверные ручки, прилип к двери всем существом и ловил своими глазами сразу триста шестьдесят пар малопеременчивых взоров окружившего меня цензора второго ранга Яна Яновича Осинова. А тот, что твой Аргус, лишь неопределенно моргал в такт карусели да бормотал под нос разное:

— Бу-бу, до-до, пу-и, у-ну, да-да, вод-ду, ду-ду, — пока набор этих постепенно лишавшихся смысла созвучий не слился с белым визгом оси, на которой ураганом вращалась дверь к его кабинету — будь она проклята!

Тут начал я понимать, куда девается энергия великих рек Сибири и почему цензура в одном помещении с метро, а глаза Яна Яновича объединились в непрерывную полосу — черную и четкую проволоку, где был зрачок, — немного расплывчатую и мутную повыше и ниже срединной черты. Серые, серебристые и прозрачные предметы слились с отделкой стен, что производило впечатление бесконечного бега прочь от центра, которым, наконец-то, теперь был вынужден служить я сам. Теперь можно было думать с равным успехом, что пределы вселенной находятся или неопределенно далеко, или под самым моим носом. Положение, в которое я так глупо попал, давало мне, правда, бесценную возможность попытаться решить основной вопрос бытия, — но как именно воспользоваться этой возможностью — что с ней делать вот сию минуту — я чего-то не соображал. Все варианты страдали обманчивой недостаточностью, неисполнимостью, нерешительностью, неразрешенностью и безусловной запрещенностью.

А в карусели моей головы, как поочередные куклы, всплывали образы мыслей о воспоминаниях продолговатых рассуждений, топавших в одном ритме с толпой вслед пустому гробу Романа Владимировича Рыжова, и исчезали, всплывая и вновь возникая, то как безглазое нехарактерное лицо одного из свиты Сивого, то фуражкой майора с целокупным гербом в рогообразных хлебах, перехваченных пламенеющими диадимами с именами народов, то как звук аполлонова стишка или девственная сентенция Артемия. Серый воздух сплющился до шероховатой фактуры газетной бумаги, и куклы лиц и сменяющихся речей прочерчивались на этом нечистом фоне, съеживались вплоть до того, что становились символами, пустыми значками, наподобие римских орлов или чаек, как их рисуют дети над морем, просто буквами, сочетавшимися в полубессмысленные группы, которые нужно было назвать словами и расположить поочередно в уме в ритме шествия толпы, чтобы самим расположением вновь вернуть воспоминанию образ этого неприкаянного шествия, и пария мысли, ее брезгливо-неприкасаемый образ, едва возникнув, сам уплотнялся до формы куклы, начерченной на газетной бумаге видимости фразы процессии, а фразы, в свою очередь, не могли избежать судеб предшествующих слов и возвращались в рассудок независимыми марионетками хоровода периодов и абзацев, пока не складывались, наконец, в самую большую газетную куклу нижеследующего научно-популярного сообщения.

СТРАННАЯ СОЛЬ.

Существуют заболевания, когда больной не выносит вкуса соли. Это не значит, что его организм перестает нуждаться в соли, — напротив, установлено, что потребности тканей в ионах натрия и хлора при таком заболевании значительно возрастают. Но вкус соли вызывает у больного отвращение, он начинает бессознательно избегать соленой пищи, так что болезнь быстро прогрессирует, чем дальше — тем хуже.

Ученые нашли способ бороться с заболеванием. Вместо обычной соли пациенту дают смесь нескольких веществ, содержащих те же компоненты, что и наша поваренная соль, но не вместе, а по отдельности. Смесь совершенно безвкусна, а ткани больного получают нужные им ионы в достаточном количестве. Врачи советуют употреблять этот состав даже здоровым людям в целях профилактики.

П. Нелающий

* * *

А бабочка текста, сама пережив в обратной метаморфозе стадию ослино-карусельного окукливания, вставала в нужный ей порядковый номер и, протягивая одну лапку соседней картонной горгоне, ждала, пока за другую схватит ее вырезанный из фольги, пойманной в сетку фантазии, какой-нибудь полноумственный сильфид, с тем, чтобы вместе с ними образовать дышащий холодным паром образ титанического романа, вертящийся ныне в ян-янычевой преисподней моего приникшего к дверям черепа, запертый в нем на ключ, заключенный в нем, согласно справедливым законам государственной целесообразности.

 

Глава четырнадцатая. Малые обороты

Говоря о дверной ручке, отпустить было равносильно самоубийству. Скорость была достаточной, чтобы врезаться в серебристый туман стены, распластаться по ней, распылиться как новый слой бумаги обоев, приложиться к судьбам родной коллегии. Все во мне восставало против подобного заурядного своеволия. Однако и продолжать висеть казалось страшновато. Ничего кроме вращения ведь не происходило, даже вообще ничего не происходило, верно, и вращения уже могло не быть — поскольку картина кругом не сменялась, но оставалась одна и та же — откуда мне было знать — вращаюсь ли я на деле или это иллюзия чувств? И потому время тоже утратило различимость, а попытка прибегнуть к карманным часам кончилась плачевно: вследствие непонятных резонансов с осью двери часовая стрелка пошла против направления минутной, уставив кривое острие немного вбок от периферии. Что было мне делать? Я все висел, но вневременной и внеместный путь моего висения наполнял сердце страхом. Что как это она и есть — фальшивая вечность, безрадостный парадиз пустоты, серая преисподняя муть, перед которой бессильно даже чаепитие, — та, что ждет, говорят, самоубийц, — чего я как раз хотел избежать тем, что отказывался отпустить дверь, но, тем не менее, уходил в эту необходимую возможность тем глубже, чем упрямее от нее воздерживался. Я заметно терял в весе.

А дверная ось постепенно сообщила своему визгу некоторую ритмичность с правильными повышениями и чередующимися понижениями звука, похожими на миксолидийский лад. Впоследствии, в более спокойных обстоятельствах перечитывая Платона, я узнал в тимеевой гармонии все те музыкальные интервалы, которые выводила дверь кабинета. Всего проще описать строение струн этой своеобразной тридцатичетырехголосой арфы можно было бы так.

Вся государственная материя, бывшая у Ян Яныча под рукой, была им сперва растерта в однороднейший состав. Затем она была им смята, смешана, смочена, подсушена, раскатана и разрублена ровно на сто сорок три тысячи восемьсот одиннадцать частей, в свою очередь вытянутых в длинные пряди и свитых наподобие струн. Струн было три серии — по одиннадцать в каждой, и на первую серию он отвел девять тысяч девятьсот девяносто девять частей, на вторую — втрое больше и на третью — опять-таки втрое больше, чем на вторую. Последняя, отдельная тридцать четвертая струна была в двадцать семь раз длиннее первой, первая же была длиной в пятьсот двенадцать единиц. Вторая струна была длинней первой на одну восьмую, третья отличалась от второй на ту же часть, равно как и четвертая от третьей, что составляло каждый раз отличие в один музыкальный тон. Пятая струна была длиннее предыдущей на 13/243, то есть на полутон, шестая и седьмая отличались от предшествующих — на тон, восьмая — на полутон, а девятая, десятая и одиннадцатая снова, поочередно, на тон. На всю эту первую серию пошло, как ранее сказано, в общей сложности девять тысяч девятьсот девяносто девять изначальных частей. Первая струна следующей серии отличалась от одиннадцатой струны серии предыдущей на полутон, будучи втрое длиннее первой струны первой серии, а все прочие тона шли в той же последовательности, равно как и одиннадцать тонов последнего большого интервала. Тридцать четвертый звук стоял особо и замыкал гармонию уместным полутоном. При этом от государственного теста ничего не осталось: оно было истрачено полностью.

Отдаю должное Яну Янычу. По крайней мере некоторое время система гудела с космическим благородством, возвышенно и мерно. В голову стала закрадываться мысль — не сбежать ли мне в Фермопилы или — лучше — на Каталунские поля, но тут я к полному своему отчаянию понял, что слышимая теперь музыка сфер есть верный знак того, что я превращаюсь в элементарную частицу. Случись оно — я лишился бы даже той жалкой свободы выбора, которая еще мне была оставлена силой тяжести: хотя бы и выпустив ручку, я не смог бы никуда лететь по своей воле.(Впрочем, физическая несообразность тут все же была. Я знал, что если вес исчезает, то это должно сопровождаться испусканием каких-то лучей, а я слышал одно переливающееся гудение двери и не видел ничего похожего на свет. Значит, энергия или подводилась или отводилась, следовательно, можно было спокойно переждать. Но облегчение пугало. Тогда я принялся размышлять о запасах электричества для раскручивания. Выходило, что за счет течения вод с высоких гор. Это было уже немного надежнее. Теперь надо было найти основное упущение, из-за которого я попал, вероятно, в заколдованный круг нравственных осложнений и неосуществимых прав, когда противоположные на вид выходы вели в один и тот же глухой тупик. Тут я припомнил, как посочувствовал Ян Янычу в его страдании от нашей необъективности. Мое-то перелистываемое положение было — куда ни возьми — самое что ни на есть объективное. Я-то был чистейшим объектом без хоть малого призрака собственных личных достоинств в смотревших на меня отовсюду глазах владельца комнатушки. Я был полностью объективирован.

— Ага, — догадался я, — значит, разница все-таки есть! Если я оторвусь, то погибну не один, а унесу на тот свет, по крайней мере, моего последнего друга, массового читателя, — только бы не промахнуться! Но это маловероятно, ведь он повсюду, хоть я его и не вижу.

Призрак воли придал мне сил вцепиться сильнее прежнего и продолжать размышлять.

— Почему же нас крутят, если это так просто? Неужели весь расчет на то, что мы поверим доводам рассудка и будем вечно висеть на ногтях, словно ухнутые нетопыри? Какая же в том польза? Разве что гироскопический эффект? Значит ли это, что мы своим весом — тем весом, которого сами уже не ощущаем, — держим ось под необходимым постоянным углом? И каждый из нас — своего рода Общественный Атлант и Государственная Кариатида? И на нас все держится? На наших плечах?

Перед взором моего воображения предстала вертящаяся крепкая фигура Местного Переселенца, вокруг которого легкими облаками неслись поэт Аполлон Бавли и филолог Артемий Ведекин. Между ними шел постоянный обмен мнениями по вопросу общего интереса. Однородного членения звуки передвигались из уст одного в уши другого туда и обратно, так что никогда не имело бы смысла сказать: вот, точно, — Аполлон, или: вот — это Артемий, нельзя было даже определить, где у кого из них рот, а где — барабанные перепонки. Они освещали друг друга взаимоотраженным светом изнурительного обращения словес, и все это здорово напоминало бы атом благороднейшего из газов — жидкого гелия, космически инертного и самовлюбленного, если бы они вместе с другими, такими же сферическими, как воскресшая по Оригенову заблуждению душа, образованиями, не вступали в обнимавший их разнообразие хоровод, который, пропустив через себя с десяток таких же рукобоких и ухоротых сплясавшихся говоруний, восходил иерархически через все более утрясавшееся единение в зарешеченное кристаллическое общежитие болтливых монад.

— Нас крутят. Мы поддерживаем. Но чем? Не может быть, чтобы тяжестью. Вес — сила инертная, каждое лицо весит одну и ту же единицу при любом государстве. Достаточно отпустить ось — и тот же вес из силы охранительной и созидательной превратится в разрушительную: разобьется графин, повалится со стены картина «Сатурн, производящий на свет недоношенное дитя», мусор высыпется объедками конопли из проволочной клетки для шестиглавой канарейки, процветающей в поселке Усть-Харибда под столом между ногами цензора, исчезнет ощущение мира и безопасности, заглохнет музыка вечности, гурии перестанут бесстыдно извиваться ей в такт, а лярвам привокзального района города придется предъявить перонный билет для проезда в оба конца.

Пределы идиллии растворялись в ее мутных границах, обозначенных гербами рептилий из старой притчи и сообразными девизами.

Одна лягушка упала в сметану, отчаялась и утонула.

Вторая лягушка тоже упала в сметану и решила бороться. Она шевелила лапками до тех пор, пока сметана не сбилась в небольшой масляный континент. Лягушка нашла там полезные растенья, ископаемые, построила хлев, купила корову, надоила молока, сделала из него сметану и случайно опять в нее попала, когда оступилась сослепу в ночное корыто.

Душа моя возвышенно устремлялась к жертвеннонедеятельному благородству первого земноводного, в то время как разум невольно пребывал в суетливо-практическом инакомыслии другой жабы. Порожний ведродух равномерно взирал на обеих. Но тело — тело, по-видимому, сохраняло свой подлый вес и все также гнало ветры из труб эоловой арфы, выстроенной согласно античным проектам ранних учеников. Пифагора в форме дверей к властям предержащим нынешнего зона с прилипшими к ним сотрудниками творческого толка.

Любой бы спятил на моем месте. Связи вещей, и так уже разболтанные от толчеи за гробом, вовсе ослабели и превратились в какие-то вопросительные ниточки, сходящиеся в скользкие узелки, маленькие петли, туманные сетчатые каракули прописей разных нелепейших предположений. Наиболее стройные из их числа касались электроэнергии.

— Нет ли тут какого-нибудь секретного преобразования природы? Не может ли выйти так, что это не нас они оборачивают, но, наоборот, мы сами, собственными усилиями двигаем роторы исполинских турбин, невероятных колоссальных насосов, грандиозных титанических агрегатов, накачивающих влагу морей через реки вверх к вершинам гор, где она, испаряясь, оставляет на пиках блестящие соленые шапки? Не есть ли наша судьба — просто необходимая часть великой космической программы по опреснению морей и самого Мирового Океана? А вдруг все это нужно только для того, чтобы потомки развели по берегам изобильные огурцы? Мало им парников? И что это за серый пар клубится вокруг? — подхватил я, теряя нить мысли. — Кого же мы в конце концов хороним? Поддельную империю? Обманчивый жанр? Или лже-самих-себя? Невинного функционера родом с саратовского пустыря, где я сам его устами припадал в юности к ласковому вымени какой-нибудь кормящей суки? Зачем только я вышел из дому, если можно было просто отсидеться? Конечно, ничего никуда не пропадает, но так ли это? Может быть, настанет время, и Константин Холмский еще расскажет своим огурцам преизбыточных деток про вольные разговорчики под третьим оком бдительного Сивого всю правду, ничего не скрывая и не приукрашивая. Или — недалек тот день, когда Сивый, сам выйдя на пенсию по отсутствию нужды в даже таком должностном лице, напишет против него опровергающий мемуар. И здесь выяснится, что охрана памятников выбрала своим предметом нечто ужасно фальшивое, поэтому нужна самая резкая переориентация.

Но что это? Почему туман из серого становится влажным и ржавым?… Вновь мелькнула на секунду безобразнейшая сцена: Ян Янович, все так же сидя в углу за столом, застенчиво переписывал в мои листки протокол беседы — главы с десятой по четырнадцатую включительно. Правота Местного Переселенца о превосхождении жизни над искусством неоспоримо подтвердилась самым отвратительным образом… И вновь скрыли его рыжие клочья. Ржавый Волго-Балт вовсю гулял над процессией, сбивал предметы Романа Владимировича с подушечек майоров, вытягивал грязноватую пену, капавшую с их волчьих морд в длинные красные нити, которые опутывали им хромые конечности, мешали двигаться, не давали переступать. Мокрое холодное пламя трепетало над катафалком. Черноватые углы его коптящих языков рисовали в воздухе стихи аполлонова издыхания:

Не Габсбургский Нос с Лотарингской Губой — Завладела Психея зеркальной избой Холодная Золушка — мышка-норушка В дверь, было, тук-тук, но — шалишь завирушка! И нет ей уже бы чего ощущать И принц за стеклом не возник верещать Что «он тоже чувствует вкус соли вопроса» — От Габсбургских Губ с Лотарингского Носа! Качаются птицы в клейме родовом Та — лилии держит та — смотрит орлом Зуб Вилльгардуэнов и норов Тюдоров И бело-кровавая роза раздоров. В синем лесочке глухих тетерей Летала раз дочь пятерых матерей Говорила чего не желала и пела Безмолвно чего говорить не умела. Психея нема и не ведает слов Летает она в совпаденьях основ Которых возвышенное неприличье Блестит на просвет в пустоватом величьи

За стеклышком плавает ее дядя-кумир Стол яств словно гроб уплывает на пир: Холодный как доктор и белый как пастор Сопит на весь дом обалделый Аластор.

 

Послесловие

Роману моему пришел конец. Хотя с его героем Романом Владимировичем Рыжовым на протяжении действия случилось мало чего особенного, у читателя не должно возникать чувств, будто автор его надул, подсунул не то, что обещал раньше, поиздевался и бросил на полдороге. Покойникам вообще не свойственно сильно меняться. Каббалисты, правда, находят в человеке четыре отличных одна от другой души, которые будто бы последовательно покидают тело. Сперва уходит душа разумная и совестливая. Беру на себя смелость утверждать, что этого вида души у нашего положительного героя не было никогда, чему доказательством служит история с его непонятным братом Авелем — Рэмом, — ведь, у кого нет брата, у того нет и души, и в этом смысле Роман Владимирович был мертв, уже начиная с конца сороковых — начала пятидесятых годов, с того возраста, когда еще довольно глупости в мозгах, чтобы ставить и отвечать на всечеловеческий вопрос. У Романа Владимировича с глупостью было все очень ясно: он был далеко не глуп и решил вопрос вышеописанным положительно-отрицательным образом. Поэтому выспренная теория каббалистов, будто бы животная душа отлетает после смерти почти сразу же вслед за душой разумной, в данном конкретном случае подтверждения не находит. Оба события были разделены промежутком длиной в продолжительную жизнь взрослого человека.

Что касается третьей души — души растительной, в силу которой у покойников иногда еще довольно долго растут ногти на пальцах рук и ног — то что тут можно сказать? — растут, конечно, растут, и ногти, и когти, даже зубы — ничего сверхобычного здесь нет.

Последним отделяется «дух костей». Иногда думают, что это тот самый дух, который фосфоресцирует на кладбищах — в таком случае то, что сейчас фосфоресцирует от нашего героя — оно и есть «дух костей», что занятно как натурфилософский факт, но не представляет сколько-нибудь интересных возможностей для сюжетных узлов и междоузлий. Однако, дело обстоит сложнее, чем думают. Каббалисты, ведь, именно костяк считают носителем субстанции личности, «самости» погребаемого лица. Это дает возможность, — призрачную, как дух костей, надежду на последующий катарсис. Надежду, правда, вряд ли более осязаемую, чем та, которая желает видеть потомство от семени висельника, но дело сочинителя — не взвешивать надежды, а творить образы. Поэтому сцена окончательных похорон тоже описана здесь в одном из семи будущих эпилогов. Пусть убедится читатель, что автор не шарлатан и честно довел своего героя до конца, в литературном смысле слова — конца логического.

Прочие, о ком здесь говорилось, не заслуживают названия героев. Это, скорее, персонажи, — хотя судьба того из них, кого мы постоянно выдаем за автора, возможно, представляет известный интерес, который удовлетворить обыденными жанровыми приемами было бы затруднительно. Автор всего-навсего вышел из дома и впал в безысходность. В более благополучные времена мы достигали карьеристических пиков, отъезжали в дальние страны, садились в тюрьму или учиняли свадьбу с обожаемой девицей. Ныне же мы, то есть наш персонаж, просто висим на дверях. Я, однако, убежден, что эти так называемые «развязки» — не что иное, как иносказания того же самого смысла, единственного, несмотря на разницу обличий. Все они — и брак, и тюрьма, и успех — суть не более, чем маски безысходного вращения на дверях повседневности. Смерть, правда, стоит некоторым особняком, но стоит вникнуть — и выяснится, что она всегда играет роль вообще не свою, а символа чего-то иного. Не слышал, чтобы кому-то удалось описать смерть как таковую. Не хватает ни знаний, приобретаемых обучением, ни личного опыта. Поэтому смерть в романах есть просто личина бессмысленного холодноватого бытия, на которое окончательно обрекает нас жестокосердый автор, предварительно провозившись с ним три сотни страниц разумного времени. И вот, ввиду отсутствия прямой возможности удовлетворить любопытство читателя насчет того, «что будет дальше», мы предлагаем его вниманию несколько фантастических картин, к которым автор имеет более или менее косвенное отношение. На картинах изображены, во-первых, географические мечты автора («Море Галилеи») — ведь он родился на острове, вырос на берегу широкой реки и не может отказать себе в удовольствии описать столь знаменитый водоем. О политических и футурологических взглядах автора можно получить представление, внимательно прочитавши эпилоги четвертый и третий. Судьбам современной культуры посвящена коротенькая заметка под названием «Ворота Газы», а некоторые странные видения о естестве вещей можно обнаружить в самом конце. Я надеюсь, что читатель, даже если он и разочарован отсутствием сведений о том, «что же было дальше», будет слегка вознагражден кое-какими живыми чертами личности сочинителя.

Об остальных персонажах мало что можно сказать. Тит снова вернулся на родину. Он уже почти не пользуется тележкой, стал скромнее, скучает.

Вукуб Кахишев занялся живописью. Заносится больше, чем прежде.

Ведекин преподает в высшей школе, где ходит у девиц в обожаемых через легкость речи.

Константин Холмский составил преоригинальный проект целого города глубоко под землей. С магазинами, домами, театрами, банями, стадионом, административно-хозяйственным центром — все это на глубине метров сорока — пятидесяти, и только кладбище вынесено на поверхность. Проект недавно был утвержден, начались строительные работы. Дел у Холмского теперь по горло, хотя настроение вообще-то неважное.

Аполлон Бавли сочинил поэму «Падение Иерихона» — вольным стихом на полуисторическом материале. Там есть интереснейшее образное утверждение, что в правильно устроенном городе шлюха будет единственным порядочным человеком, — мысль довольно свежая, хоть и слишком назойливая. Поэма целиком помещена в шестой эпилог, и читателю стоит не обойти ее вниманием, если он хочет лучше понять непростую душу певца.

Ян Янович, Сивый и прочие пока на тех же позициях, и конца тому не видать.

КОНЕЦ РОМАНА

 

Эпилог первый

Море Галилеи

От пролива Баб-эль-Мандеб через Красное море до самых Ливанских гор проходит огромная трещина. Это место образовалось в конце сотворения мира, и его северная область от Мертвого моря до подножия Хермона лежит ниже уровня Океана. Ей следовало бы находиться под водой, но вода занимает только часть узкой впадины — там, где она расширяется в округлую котловину, давая разлиться текущим с ледяной Васанской вершины талым потокам и подземным источникам, — разлиться и образовать новое тело воды, которое носит название Йам а-Галиль, то есть моря Галилейского. Другое название его — море Киннерет. Происхождение этого имени загадочно. Иные думают, что форма озера, при взгляде с горы напоминающая ладонь или скрипку древнего строения («кинор»), послужила причиной, но так ли это в точности — неизвестно. Третье имя озера — Тивериадское, от города Тивериада, в свою очередь, названного по имени Тиберия Кесаря, ради которого сам город и был выстроен. Но имя кесаря — Тиберий берет начало от протекающей через Рим реки Тибр.

— Тиберия — в Тибр! — кричала радостная толпа римских граждан по случаю смерти своего великого правителя. А на берегах Тивериадского озера, в городе Тивериада так и не удалось ему побывать и в истекающих из-под ближнего холма горячих целебных струях тоже не пришлось искупаться.

Южный конец озера служит истоком реки Иордан, которая спускается вниз на двести метров извилистым узким руслом к самому Мертвому морю, а в южной части Мертвого моря на дне лежат погибшие города — Содом и Гоморра, и вся земля здесь по сию пору стоит вверх дном.

Иордан, когда он вытекает из озера, еще довольно широк, красивая река, вся в огромных деревьях, соединяющихся над ней ветвями. От истока Иордана на север идут зеленые весной холмы, там бьют горячие ключи и был там город Хамат — древняя Тивериада. Нынешний город расположен еще чуть севернее. Между ним и Хаматом можно видеть небольшое возвышение, где был дворец царя Агриппы — четвертовластника. А за Тивериадой на север вдоль озера холмы превращаются в высокие отвесные скалы. У их подножий кое-где текут холодные ключи, а рядом под деревьями — маленький русский монастырь и каменная купальня. Считают, что это — источник, из которого черпала Мария Магдалина, но город Мигдал или Магдала еще довольно далеко.

Скалы становятся все выше, и стена их внезапно обрывается поворотом в отрог той огромной трещины, называемой долиной Арбель, что означает Гора Ваалова. Если углубиться туда, на запад, скоро увидишь слева крепость — вертикальный и неприступный замок, выгравированный прямо в скале, с природными и прорытыми людьми пещерами, примерно, до половины ее высоты. Замыкает долину отдельная плоская гора с как бы срезанной вершиной, куда живущий вокруг народ друзов собирается на ежегодный праздник у могилы своего родоначальника Иофора (Итро), первосвященника мадиамского, тестя пророка Моисея.

Вообще, знаменитых могил в округе немало. Над Хаматом — могила рабби Меира-Чудотворца, пониже Верхней Тивериады, тоже на склоне холма — могила рабби Акибы, мученика за веру, в самом городе — могила рабби Моисея Маймонида, называемого также Рамбам, философа великого, но суховатого. За городом есть общая могила, в которой лежат вместе праматерь шести колен Израилевых Лия, служанка ее Зелфа, мать Моисея и жена Аарона. Но наиболее поражающая своей древностью могила находится в долине Арбель, это могила Сифа — третьего сына

Адама и Евы. Поэтому думают, что Мессия, когда явится в последние времена, непременно проследует долиной Арбель. А по дороге в Магдалу видишь полно вывернутых из земли саркофагов и огромный камень с углублениями для могил в виде щелей в. нем.

Пересекши долину и двигаясь дальше вдоль озера мимо вновь сгладившихся холмов, приходишь в место, называемое Гептапегон или Табха, то есть «Семь струй». С горы над ними Иисус Христос произнес проповедь. А вокруг — прекрасные высокие сады, и девушки, когда ходят под деревьями, лицами похожи на Богоматерь.

Здесь берег озера поворачивает к востоку. Рыбаки из Капернаума ловили в этом углу помногу рыбы и не раз. Повыше — церковь, очень древняя, но сохранился от нее один только мозаичный пол. Церковь стоит на том самом месте, где Иисус накормил пятью хлебами и двумя рыбами пять тысяч верующих. Она посвящена этому чуду. За недавним, на месте разрушенного старого, алтарем на полу — грубоватое изображение стопки из пяти плоских хлебов, а по бокам ее — двух рыб местной породы, только спинные плавники у них нарисованы неправильно: на мозаике их два, в то время, как у настоящей рыбы — это один сплошной плавник от головы до хвоста. Остальной пол разукрашен удивительными птицами — утками, сидящими иногда по две сразу в цветках лотоса с извивающимися стеблями, ручной палестинский кролик — шофан в ошейнике, на которого нападает ибис, разные цапли, гуси, павлины, нильский тростник. Это река Нил. Справа от алтаря сохранилась часть изображения ниломера — башни с конической крышей, а на крыше — аист. Башня разделена по высоте десятью чертами, и у каждой черты стоит греческая буква, — остались только буквы от дзеты и выше — до десятой буквы йоты. То высший предел, которого может достигнуть Нил при разливе, граница наибольшего изобилия египетской земли. В Египте, ведь, не бывает дождей, и плодородие зависит только от реки. Чем выше поднимается Нил при разливе, тем изобильнее будет земля. И вот — хочет сказать художник — Нил, единственный, кто давал пищу народу земли, — отныне упразднен. Его заменил Иисус Христос, давший хлеб чудесный, в изобилии, превосходящем «йоту», наивысшую ступень ниломера. И легкий иронический намек — йота, первая буква имени Иисуса и последняя на ниломере, указывает на этот радостный смысл, поддерживаемый необыкновенно веселым рисунком прочих изображений.

От Табхи до Капернаума полчаса ходьбы. Здесь дом апостола Петра и развалины тех дней синагоги, немного перестроенной в III веке. А за Капернаумом в Море Галилеи впадает Верхний Иордан.

Поразительной чертой воды озера является ее разнообразный и переменчивый цвет. Иногда она кажется совершенно белой — это когда над морем ровные светлые облака. Часто по утрам озеро бывает розовым, постепенно желтея с восточного края, чтобы стать голубым и синим — днем, и темно-синим, если поднимается ветер, иногда с ярко-зелеными или фиолетовыми полосами. Фиолетовый цвет воде придают живущие в ней, и часто во множестве, полурастения-полуживотные, красивые твари в шаровидных золотистых шлемах с невидимым и быстро оборачивающимся хвостом. Они относятся к так называемым «вертлявым биченосцам» — довольно известный ученым тип жизни. Вечером вода вновь светлеет, становясь бледнопурпурной, и цвет этот сливается с серым пурпуром окрестных скал и закатного неба на востоке и затем постепенно чернеет вместе с ночным воздухом, и вновь блестит уже откровенным серебром в черно-синем окружении гладкой поверхности, когда восходит луна.

Другое удивительное свойство здешней воды то, что большую часть года жизнь рыб возможна только в ее верхних слоях. Глубже — начиная метров с двадцати и до самого дна, вода Галилейского моря мертва.

 

Эпилог второй. Конец действия

…октября 19… года жалкие остатки процессии докатились до кладбища. Гроб установили над ямой, вокруг неровной дугой собирались сопровождающие: поседевшие майоры с багровыми лицами и истлевшими подушечками в скрюченных дрожащих пальцах, вялые полупарализованные стукачи, двугорбое подчиненное население. Если кого-то вдруг схватывало словно пляской святого Витта, можно было догадываться, что «из наших». Явился оркестрик — небольшой, пьяненький, — пожилые белоглазые бесенята с веселой медью через плечо. Все это переминалось с ноги на ногу, медлило, оглядывалось, пробовало губами металл под смыкающимся наверху сырым небом. Пауза следовала за паузой, и ничего не происходило, подползали самые последние, но вот и они уже кончились, и тогда все замерло перед вырытой недлинной траншеей, лишь кое-где время от времени нечто принималось трястись.

Так продолжалось неопределенный срок, после чего вновь возникло движение в среде предстоящих. Они повернулись один к другому, что-то пробормотали, приблизились, затем — расступились. Стало припахивать суеверным обрядом. Появилась широкая платформа на невидимых низких колесах. На платформе было сооружение — подобие ступенчатой пирамиды или галикарнасского надгробия. Отсюда казалось, что оно выделано из камня, но поближе проступал крашеный холст, тряпье, ветошь, которыми были затенены сходящиеся в углах места, и пахло хлорной известью. Внутри были, наверное, короткие стремянки, потому что головы то появлялись над верхней перекладиной, то ныряли в глубину, поочередно — как кухтыли. Вот одна из них взмыла повыше, задержалась на миг и вновь екнула обратно, пустив стоячую волну по ряду прочих вздутий. Новая, щекой к нам, встала сбоку. Раздались слова речи.

— Сегодня мы с вами провожаем Романа Владимировича. Всю свою сознательную жизнь товарищ Рыжов посвятил тому, что связывает здесь всех нас. Мы всегда будем помнить ту неустанную энергию, с которой товарищ Рыжов отдавал себя любимому делу. Он без устали отдавал ему все силы без остатка. Мы никогда не забудем, каким самоотверженным, каким, я бы сказал — самозабвенным — трудом отмечены все его заслуги.

Потянулся бензиновый дым. Из боковой улицы вынесли железные трубы на треножниках с веревками и флажками. Сивый быстро прошел от трибуны к краю толпы, повернулся случайно плечом к свету, и лоб его лица вдруг тускло засверкал как ртуть, как вогнутое тяжелое зеркало.

— … и, как правильно указывал еще Ангел-с, — ведь это труп создал человека. Да, согласно их учению «труп и речь» заложили самые глубокие основы человеческого общества. Настанет время, и человек победит смерть. А пока — вышеуказанные факторы составляют неотъемлемую черту, собственно, — они суть те стороны нашей природы, которые позволяют нам отдать должное заслуженной памяти дорогого нашего Романа Владимировича, нашего дорогого. Уймите компрессор.

Это было к Сивому.

Компрессор, действительно, затарахтел так, словно его побочное назначение было на самом деле тем, ради чего его изобрели. Я стал вспоминать фамилию того — на возвышении. Она была какая-то математическая, вроде того, как когда говорят про комплексные числа, что к ним не применимы понятия «болыне и меньше» — так и тут в голову лезли разные «Боныне», «Елыне», «Мобыне» — подстать половинной мнимости происходившего. Тем временем голова исчезла, и на ее место встала другая.

— Прощай, Роман Владимирович, дорогой друг, товарищ и брат, — говорила голова. — Прощай, От всего сердца — прощай! Мы тебя никогда не забудем. Память о тебе навсегда останется в наших сердцах!

Компрессор не переставал. Сивый несколько раз сбегал наверх, затем снова к отбойным молоткам, которые работали от шлангов компрессора и долбили дыры вокруг могилы по четырем углам.

— Нет слов, — говорила верхняя часть женщины, — нет слов, чтобы выразить то, что чувствует здесь каждый из нас. Роман Владимирович! Ну что же ты — Роман Владимирович? Ах, Роман Владимирович! Увы! Роман Владимирович!

Щеки женщины с высокой прической и стертыми на сегодня бледными притираниями заблестели, она опустила лицо в белый платочек и сошла. В готовые дыры, вырытые отбойными молотками, устанавливали обращенную вверх конструкцию из прочных ферм. Грянули медные бесы на мотив «Умер наш дядя» и «Камень на камень». Люди пошли вокруг ямы кольцом, чтобы «взглянуть в последний раз», откинули крышку. Виден был сперва только серый провалившийся лоб, прочее было укрыто кумачовыми полотнищами, но тут повеяло ветром, и под сбившейся вверх тканью удалось разглядеть мельком нечто подоткнутое скомканными газетами и листами машинописной бумаги. Большой самодельный сверток служил затычкой для невидимого из-за него рта.

Скоро это тоже кончилось, и толпа встала на место. Ящик заколотили. Тем временем обозначились черты сооружения над ямой. То был копер с литой бабой.

— Растение будут сажать.

Принесли растение — старую осину, специально добытую в пригородном парке. Гроб спустили вниз, как-то наскоро, наспех:

— Осторожно, товарищи, не переверните. — Кажется, все же перевернули, но уже посыпалась земля и скоро достигла горла могилы, а затем легла невысоким пригорком. Взвилась в воздух баба копра.

— Прощай, Роман Владимирович!

Баба опустилась на осиновый ствол и снова взлетела вверх.

— Хлюп! Плюх! Уф!

Баба била по дереву, которое уходило все ниже, углублялось вслед за гробом в неплотную почву холма над ямой.

— Прощай, Роман Владимирович!

На стволе возникли ржавые буквы. Видно, кто-то из парковой молодежи мечтательно вырезал ножичком в коре южно-ханаанскую надпись:

САША + ШУРА = ЛЮБОВЬ

— Хлюп! Уф!

Надпись приближалась к почве могильного холмика, и когда она почти дошла до черты, земля перестала содрогаться. Орел так и не вылетел. Баба застыла.

— Прощай, Роман Владимирович!

Собрание понемногу рассасывалось.

 

Эпилог третий. Тайная область

Все, что здесь будет сообщено о так называемой «Тайной области» или Шамбале, рассказал мне в свое время Тит-Местный Переселенец. Не столь важно, — говорил он, — где именно находится в нее дверь, точных указаний нет, а другие — туманны. Впечатление такое, что, даже имея подробно описанный путь или карту, воспользоваться ими нелегко, ходишь как бы по кругу, по дуге, — вот-вот, кажется, твоя цель за следующим камнем, — но нет, лишь открывается новая тропинка, то вверх на скалу, то вдоль — к ущелью, то через бурный ручей, а то и в обход к перевалу. Сам Тит держался во всем, что касалось его собственного посещения Шамбалы, крайне двусмысленно. Строение его речи было такое, будто бы он передавал чьи-то чужие известия, но вдруг проскальзывала подробность настолько живая, почти телесноосязаемая, что невольно приходилось смотреть на него, как на лицо загадочное. А может, это плоть слова влекла его речь за собой и превращала помимо воли в духовое орудие Шамбалы, в которое принимались дуть ее обитатели, в то время, как он сам еще продолжал думать, что болтает, как ему заблагорассудится. Кто его знает. Очень забавно было видеть, как толокся чуть ли не полгода возле этих мест Джавахарлал Неру, искал, усердствовал, не ел долгое время, но — тщетно, не нашел, не пустили, не открылся ему тот поворот — влево за угол, где, говорят, вход в пещеру с хрустальной свисающей призмой из дымчатого кварца, прозрачной и темноватой.

А вот живописец Рерих — тот был удачливее. Он пошел и вернулся, и был в Шамбале, а когда вернулся, держался таинственно, словно внутрь себя завернув карие треугольные глазки. Это засвидетельствовано его спутниками, товарищами по экспедиции. Они шли с юга, из Индии, и поднялись куда-то на Восточный Памир, и вдруг, там Рерих исчезает. Сопоставили с бывшими разговорами о Шамбале и решили ждать. Недели через две — о, радость! — глава экспедиции возвращается цел, невредим и весьма довольный. Был, разумеется, действительно в Шамбале, без особых подробностей, но ясно, что все очень непросто. Через три с половиной десятилетия появилось известие о том, будто ездил тогда Рерих просто в Москву за инструкциями, а никак не в Шамбалу. Что можно на это возразить? Если уж очень углубляться, то ведь и монгольский Сухе-Батор тоже обещал устроить в Монголии Шамбалу и написал «Шамбала» на своих алых знаменах, и протягивал руку в направлении Москвы, когда восклицал: «Северная Шамбала». Так что и в скользком случае с инструкциями наш художник был все-таки в Шамбале, а не где-то в другом месте. А если так, стоило бы подумать о реабилитации Джавахарлала Неру. Не так уж он виноват, просто инструкции завалялись в неизвестном ящике. Но кто в наше время думает о чужих репутациях? Оставим это. Имена других посетителей Тайной Области из моей памяти прочно изгладились, остались одни полуневнятные картины занятий ее необыкновенного населения.

Населяют ее не люди, но духи. Плоти у них нет, однако есть рассудок и некая расплывчатая видимость образа. Они проводят время в исследованиях законов мироздания.

— Вы бы поразились, — передает Тит слова одного из ученых мужей Тайной Области, — как много в наших лабораториях приборов, похожих на ваши.

Это сообщение заставило меня долго размышлять. Что бы оно могло значить? «Похожих на ваши…» Неужели речь идет о трясучих стрелочках и пипетках? Какая тогда им выгода в бесплотно-духовном составе мнимых тел экспериментаторов? Или их приборы похожи на наши лишь образом намерения — то есть, если здешний нелепый синхрофазотрон напряженно меряет, что произойдет, если два пучка резко налетят друг на друга, то в Шамбале ветреный ученый просто задает сам себе этот вопрос, и непосредственно движение его мысли принимает завихренную форму нашего синхрофазотрона и тут же отправляет ответ прямо в его парообразные мозги? Думаю, что, скорее, так. И становится понятным следующее известие из Шамбалы:

— Мы посылаем в мир очень много идей и удаляем много боли.

Видимо, мысль или чувство обитателя Тайной Области отделяется от породившей его особы и катается в самостоятельном виде по нашей сфере, пока не натолкнется на достойную голову или подходящее сердце. Именно так объясняют они «случайные» научные открытия непрофессионалов. Это не случайность. Это мысль подземного специалиста, посланная внешнему коллеге по той же проблеме, ненароком залетела в череп праздного балбеса, который теперь и снимает всю пенку. Однако, как правило, идея летит именно туда, куда ей предназначено: в уединенный кабинет теоретика, в светлую лабораторию изобретателя или в конструкторское бюро, где ложится легким наброском под чертежную принадлежность, или — если это не идея, а жалостливое сострадание — то куда-нибудь в грудь огорченному жизнью грустецу, как раз нуждающемуся в подобной наружной анестезии.

При столь возвышенном времяпрепровождении вдвойне странным показалось мне известие, будто у обывателей Шамбалы существует религия и даже храм.

— Какая, — думал я, — может быть у них почва для религии, если все их бытие — само по себе сплошное служение истине и добру и нестяжательное жертвование посторонним? Неужто и им свойственно сознание собственного несовершенства, вопреки тому, что они — как сами о том говорят — с Мировым Духом запанибрата? Во что же они верят? Какие писания могут удовлетворить и превзойти их требовательный рассудок? Если не басни о сотворении мира из вавилонского детства, если не египетские отроческие версии, если не военные — против титанов — рассказы античной юности, но — если они как люди сверхзрелые единственно разум чтят, — откуда тут место для культа? Как — и они ставят свечечки? Кладут цветочки? Бьют поклоны? А не то — страшно подумать о таких прозрачных существах — может когда-нибудь и с бараном балуются? А может нет-нет — да…?

Но разум гнал из себя особенно эту последнюю мысль, ибо в разум она никак не ложилась. Будь это так, Шамбала была бы не более не менее, как скопищем упырей, а вся их душеполезная и умопросветительная предприимчивость — одно сплошное паучье завлеканье — нет, нет и нет, не может существовать зло в подобной ясной внятности.

Однако, известия о Храме в Тайной Области продолжали назойливо тревожить мое любопытство. Я готов был сам отправиться в Шамбалу, но вспомнил о деле с инструкциями, о подозрительности тибетских властей, о расходах на дальнюю дорогу и не поехал, но продолжал строить догадки. — Если нравственное совершенство и абсолютный рассудок не оставляют места для действенной веры, — подумал я, — то может все же существовать страх потерять и то, и другое. Под влиянием этой мысли сумрак моего неведения стал приобретать иные очертания. Мне показалось, что бестелесный разум обитателя Шамбалы должен резко противиться вовлечению его в безрассудную плоть, которая своей тяжестью затемнила бы мощь проникновения и вынудила бы строить синхрофазотроны из обычных материалов: алюминия, меди, бетона и пластических масс, что резко замедлило бы скорость уяснения себе законов мироздания. Сострадательная жалость, со своей стороны, тоже не желала бы, чтобы ее жалели и ей сострадали. И благо должно было бы пониматься подобной душой в чисто отрицательном виде: как то, что ложится поперек пути плодородия и препятствует вовеществлению в тело. Культ такого блага, естественно, принимает черты, во всем противоположные знаменитым эротическим ритуалам. Это должен быть Культ Бесплодия.

Я думаю поэтому, что Храм Бесплодия в Шамбале, несмотря на чисто умственный характер сооружения и происходящих здесь действ, построен по тому же плану, что и любой другой храм. Может быть, только потолки чуть пониже. Зато много стекла, серебристого металла простенки, легкий свет неизвестно откуда и алтарь. На алтаре прозрачный колпак, а под колпаком — культовый предмет, тот самый, который эффектами своих свойств дает верующему из Шамбалы полную гарантию того, что он никогда не станет несчастным плотским созданием, не лишится достоинств, привилегий и прав свободного мыслителя и сострадальца. Этот символ свободы формой, размерами, цветом и всеми прочими качествами как две капли воды напоминает особый медицинский препарат и является им.

Я думаю еще, что морально-образовательная деятельность духовных лиц из Тайной Области должна вскоре помочь и здешнему человечеству избавиться от многих природных социальных явлений, мешающих произвольному развитию умов и нравов, или, по крайней мере, свести их результаты до равновесия малых значений.

 

Эпилог четвертый. Десант в Мегиддо

Сейчас трудно разобраться, каковы внешние корни решения о вмешательстве объединенных сил наций путем высадки в горячую точку, которой всеми по традиции считается долина от юго-восточной оконечности хребта Кармель к центру страны, примерно, средняя часть долины у развалин Мегиддо, там, где царь Соломон содержал кобылиц. Скорей всего, корней этих не существует, а вместо них имеются одни только привходящие обстоятельства.

Например, если бы ветром сдуло тот кабак, где позавчера обронила платок троюродная родня референта высокого гостя, — то даже столь ничтожное сочетание событий сдвигает равновесие вещей — хотя бы то был вовсе и не чайный домик, и никакая свояченница не только что носового платка там не роняла, но и носа туда не показывала, питая — дура — отвращение к наркотикам и пристрастие к ловле раков на спиннинг. Не в тетке, ведь, дело, не в свояченнице, менее всего — референте. Скажем, взорвали бы тайные силы баллон с газированной водой — или не взорвали бы и не они, а сам взорвался бы от негодования или от обидного безразличия — все равно по скудости впечатлений это не растворилось бы в суете, но вошло бы в ее причинноследственные паутины — даже если бы и не взорвался бы такой титан, а просто стоял бы и грелся на солнышке или проветривался на холодке. Куда ни возьми — а событие произошло, и никуда его не деть, не вынуть из уравновешенного состава, не выбросить его вселенского значения на фоне всесторонней сбалансированной одинаковости, с таким трудом, наконец, добытой. Скука равномерного бытия только тем бы и оживлялась, — а тут вышло бы не одно обстоятельство, а слитное их стечение, завязанная совокупность с миром без войн, без попраний прав и прочих государственных пренебрежений на заднем плане. Только выиграл бы Китай у Либерии интернациональный матч в «пьяницу», а олимпийская комиссия возьми да и опротестуй результаты на том основании, что карт в колоде не доставало трех с половиной штук, — неужели это могло бы остаться без последствий? Положим, это — одно. А к тому же в тот самый момент на неких особых переговорах руководитель делегации вдруг закаркал, что занесли в стенограмму и попало в прессу, — а другая высокая переговаривающаяся сторона не могла же оставить без внимания оскорбительное звукооформление государственного значения конвенций в обстоятельствах, их сопровождающих. Хорошо. Если этого мало, то пусть оказались нарушены территориальные права на отлов морского паука в центральной Пацифике, да и самая норма была сильно превышена: разрешалась поимка до пятнадцати экземпляров на траловое усилие, а на борту их оказалось сорок семь, из них девять — из особо охраняемых видов, — и по варварскому повреждению домостроения океанской жизни тоже пошел в общее дело раздраженный протокол. А еще вышло естественное бедствие. Заработала огромная вулканическая гора, которую давно считали потухшей, и из дыма ее появилась мелкая, вроде металлическая дрязга — сама, как насекомое, но пальцами не раздавишь. Кое-кто был ею сильно покусан. Ученые жаловались, что слышат глухие звуки — предвестники новых дымных толчков. Неладно было и с климатом. В местах, никогда прежде не знавших, что такое снег, вдруг поднимались бураны, продолжительностью неделю и более, сугробы начинали громоздиться между банановых и финиковых пальм. Эти известия, конечно, омрачали души, и без того печальные по причине траура об известном важном лице, и усиливали напряженность тревоги. Все чувствовали необходимость что-нибудь предпринять, но как его предпринять, чтобы еще более ничего не нарушить?

Мысль о десанте поэтому обратилась в сторону археологически-демонстративную. Что маловесомые и недальновидные члены сообщества народов всеми руками ухватились за идею, — более или менее внятно по причинам, которые выше были описаны под видом стечения обстоятельств, и потому удивления не вызывают. Чего не скажешь о великих государствах, державах, на чьих плечах покоилась ответственность как за самое равновесие сил, так и за оное страшноватое чувство. Конечно, символическое свойство имеющей быть предпринятой акции могло бы свести это чувство на нет, но в то же время факт акции все равно не подлежал бы сомненью, и это, разумеется, не замедлило бы сказаться на заботливо выпестованном балансе, с таким трудом сохраняемом. Так что, когда опухший от недоедания представитель одной из держав тупо пробезмолвствовал в свою очередь, его сухопарый коллега, словно вобрав в себя то чувство ответственности, которого — он хотел показать — был лишен его вечный оппонент, — все же попытался произнести запрещающую древнеримскую формулу. Но из-за преизбытка эмоций его схватила судорога, мышцы органов рта отказались ему повиноваться, и он, без перерыва издавая один только ее начальный звук «в-в-в-в-в», вскоре исчерпал регламент, а за ним и повестку дня. Возможно, будь тут на месте посланец наиболее заинтересованной стороны, он изворотливо сочинил бы какой-нибудь рецепт истолковать или изменить поведение последнего оратора, например, путем быстрой инъекции расслабляющего вещества или разбрызгиванием нюхательной соли — и ничего бы тогда не состоялось. Но он, к несчастью, отсутствовал для объяснений в суде по жалобе не то о покушении дать, не то об отвержении взять взятку у налогового инспектора размером в сорок две денежных единицы мелкой монетой с тем, чтобы не платить тридцать шесть — пустяковое дельце.

Основной контингент объединенных сил составляли гренландцы и маорийцы. Между этими антиподами сновали представители «третьего мира». Уважающие устав цивилизованные нации в качестве разумного компромисса ограничились ролью полубеспристрастных наблюдающих участников. Однако, и ими удалось набить полтора вертолета, которые один за другим сейчас садились на зеленые холмы невдалеке от места, называемого Эль-Йаким. Вряд ли кто-то тогда обращал внимание на то, что небо — всегда синее в это время года, но сегодня белесое — медленно приобретало все более новый оттенок, словно бы изменяясь от приближающегося извне необычайного тела.

 

Эпилог пятый. Ворота Газы

Не ради только, чтоб силу показать, унес ночью Самсон ворота города Газы. Конечно, ворота ладно справляли свое дело — они запирались на ночь, и по одному этому стоило их унести, чтобы не заносились горожане. Чтобы не думали: — Ворота наши железные и медные, задвинуты на добрый засов, двери к нам не открыть, ляжем пораньше — встанем, когда придется.

Проснулись они в должный срок — чуть попозже обыкновения, а ворот-то и нет. Вечером — помнят — заперли их с необходимыми церемониями, с отданием чести, вручением важных бумаг, размахиванием светильниками, с танцами по случаю запирания ворот, с водяным представлением: «Затыкание Клепсидры», с криками «караул», пением городского гимна о запертости ворот, бряцанием вооруженных сил и выкликиванием слов пропаганды: «Да будет земля им пухом, а небо — овчинкой», словом, хорошо так заперли, задвинули щеколду, толщиной с человеческую ногу, вставили ее куда полагается, чтобы если дернуть — не поддавалась, — засов-то толстый, крепкий, особый. А две петли там было, так в те петли продевали еще висячий амбарный замок, тяжелый, огромный, вшестером его подвешивали, а снимать — взвод солдат пригоняли каждое утро вместо побудки ворота отпирать. Вот какой был у них замок. А ключ к этому замку даже на ключ был мало похож. Размеров неподобающих. Четыре «кайсара» цугом его едва ли с места могли сдвинуть — это так слонов тогда называли, по-местному, на соседнем наречии. Так вот, двенадцать таких животных были приставлены к этому делу, да сверху еще стенобитная машина им помогала, когда надо было попадать в отверстие. А поворачивать… Его же еще и повернуть надо было. На это действо сбегался уже весь город от мала до велика. Впереди, по-нашему сказать, бургомистр, но титул был у него поважнее: «Царь-Ключарь», «Владыка-Привратник», «Монарх Запирающий» — в таком роде. Весь в желтом, как китайский император, сапоги в виде ключей, руки кренделем, и в каждой руке — по два-три ключа. Идет, а сам ключами вертит, молчит — позвякивает. Но те маленькие были ключи, сравнительно небольшие, в полпуда каждый — для ритуального употребления — народу показывать. На каждом ключе — пословицы, скороговорки, загадочные выражения. Например, такие:

— Вертись моя шаечка — у ворот попрошаечка.

— Куль-изба не с дыму выросла.

— Крупою да солью сеяли, квакали да подскакивали.

— Все-то ведь у нас дерьмым-дерьмо, зато ворота — что надо.

— Веришь — не веришь.

— Кубышечка она следующая: три — не три, три и выйдет.

— Все вы бегунки-егунки.

— Тын да Мартын — что такое?

— Рюшечки мои рюшечки.

— Иному угодие — а кому и вляпаться не дадут.

— Совесть не позволяет.

Читали их по полухориям. Мужской хор, женский хор, отроки и девицы. Скажем, девицы поют: «Тюшечки мои рюшечки», а старцы им задним голосом вторят: «Всего не перескажешь».

На каждый день года был свой порядок — кому что петь. Какому полухорию — какой стих, большое своеобразие. Иной раз ведь и старцам доставалось «рюшечки мои рюшечки», так смысл выходил, конечно, совсем другой против ежели девицам. Они так и время исчисляли — по песнопениям.

— Помнишь, — говорил один газянин другому, — это когда было? — да тогда, когда нашим бабам про тын да Мартын досталось петь.

И так — обо всем. Не прямо, а вроде как под прямым углом.

Ничего удивительного, поэтому, нет в том, что когда поутру ворота исчезли, культура города немедленно же захирела вплоть до полнейшего отсутствия.

 

Эпилог шестой. Падение Иерихона

1.

Багряная вервь явилась в окне Раав Проклятый город стоял неприступнее черепа И воинство, которое пересекло внезапно пересохший хребет реки В ужасе стояло теперь перед городом неприступнее черепа В палящей долине Где багряное вервие сверкало в окне Раав.

2.

Это было время Пасхи Самое время жатвы пшеницы Бледный хлеб пламенел у подножия скал В палящей долине И молча стоял народ в ужасе перед стенами семиглавого города На равнине У подножия песчаных светлых скал.

3.

Червленное вервие в окне Раав Там воды, текшие в мертвую соль, внезапно окаменели Войско перешло сухой хребет дна Река стояла до самой Адамовой Переправы Стена реки ревела, но не двигалась вниз К мертвым водам И соленые стены проклятого города Им сверкали издалека.

4.

Новое воинство вышло из хребта пересохшей реки Семь башен стены проклятого города Вздымались на юге невысоко в небе Неприступные как черепа С ужасом глядело на них обновленное войско Как они сверкали в соленой дымке юга.

5.

А кровавая ткань зияла в окне Раав В ужасе войско не двигалось при виде проклятых стен Которых основания врат покоились на сыновних костях А башни опирались на их хребты Белея неприступные как черепа В ужасе войско было в безмолвии И кровавая вервь трепетала в окне Раав.

6.

В безмолвии вождь шел у подножия скал И некто перед ним с оружием в руках Сверкая возник в палящем безмолвии Белой окрестности города-черепа А ужаснувшаяся толпа стояла молча Только сверкая словно неподвижные огни На пламенеющей хлебом равнине.

7.

— С кем ты? Эти слова начертал предводитель на черепе своего безмолвия При виде встречного с оружием в руках.

8.

— Я с небес С войском пришел сюда. И вождь вновь увидал Как новая рать Застыла вокруг черепа словно венец неподвижных сверканий На пламенеющей бледным златом равнине И как алый знак блеснул в глазнице Раав.

9.

Он вдруг увидел как корни стен семиглавого черепа Сплелись корнями костей в основаниях башен и врат И как они переплелись бедрами и ребрами в белом хороводе В отчаяньи воздвигнув челюсть неприступной ограды В образе хребта неодолимой стены.

10.

Алое пламя сверкало в окне Раав Молча шествовало войско небес Ни звука голоса Ни звона оружия Только полупрозрачный рог Возносило оно к неподвижному дымному небу И крик рога Одиноко понесся к соленым берегам Над пламенеющей равниной Туда Где багряный огонь мерцал в стене Раав.

11.

Багряное пламя в окне единственной души

Слилось

Над безмолвием белых внемлющих черепов сыновей

В основаниях башен

С одиноким биением дыхания живого воинства

Над соленым безмолвием

У подножия скал

И шесть дней стояло трубное это безмолвие.

12.

На седьмой день трубы выли семикратно. И так протрубив раздался всеобщий голос дыхания И кровавое вервие полыхало в окне Раав В этот день рев труб горла небес Достигает тех черепов перворожденных И они ревут в ответ Полны чернотой внутренности пустоты своего небытия Они встают на зов рева труб горла небес Расплетая стремительный хоровод костей бедер и ребер Под черепами возведенных над ними тел и глав проклятого города И лицо Раав пламенеет над ними.

 

Эпилог седьмой. Строение Радуги

Это было на холме Гева, к востоку от Сафеда в середине первого зимнего месяца, при закате дня. Стена влажной тучи прошла над долиной верхнего Иордана и встала перед Хермоном высокой преградой. Тогда на ней возникла радуга, которая левым рогом опиралась в землю долины, а правым- в мост дочерей Иакова. Сперва мутная, она сверкала все ярче по мере того, как туча перед Хермоном становилась плотнее и опускалось солнце. Это было видно с вершины холма, и солнце обходило лучами его склоны, поэтому радуга была более, чем в полукруг, а основания ее рогов сближались оттого, что солнце уходило все ниже к застывшим в легком тумане волнам возвышений Галилеи, скрывавшим море на западе. Чем ближе радуга строилась в круг, тем напряженнее сияли струны ее оперенья, и вот уже слышно было строение звуков ее сияния. Звучала квинта красного и синего, разделенная между ними желтым на две терции. В это трезвучие был вплетен другой аккорд: фиолетово-оранжевая квинта с зеленым источником терций посередине. Непередаваемый легкий звон усилился, когда возникли две новые радуги — внутри, и вне первой. Они сближались и рождали новые оттенки в трезвучии темно-синего, желто-зеленого, светло красного. Между радугами темнел исчезающий интервал, тем чернее, чем больше являлось на небе новорожденных сеeстер той первой, второй и третьей радуги, которые заполняли небесное пространство ввысь и вниз к Иордану, вовлекая море Киннерет в радужное плескание звуков и вновь рождая еще новые оттенки трезвучий — от желтого, через голубой, к пурпурному, ставшему видимым и звонким в тот миг, когда сомкнулись окончания радуги в полный круг, медленно всплывающий в направлении зенита над прозрачной лучам нырнувшего в соленые воды солнца землей, — радужный круг, который охватывал светящуюся жемчужную мглу, — и из звуков ее складывались небывалые, неслыханные прежде голоса и лица. Похоже, что происходило последнее преображение вещей.

Ссылки

[1] Эта благородная мысль принадлежит А.И. С-ну.

[2] Изложено вслед Нелидову.

Содержание