— Додо! — вдруг объявил Ян Янович с дидактическим пафосом.

— ?!

— Слыхали ль Вы о до-до?

— Как?

— Приходилось ли Вам слышать что-либо о несчастной судьбе додо?

— Одо? — изумленно переспросил я.

— Не Удо и не Одо, но додо, — ответил Ян ровным перебором. — Додо, называемая также птица-Дронт.

— Та, что вымерла?

— Полностью исчезла. Но разве она вымерла? — Не уверен. Скорее, с ней дурно обошлись. Скорее, так. Съедена человеком в исторические времена — вот что! Прямо на наших глазах — раз навсегда. И, хотя ее исчезновение происходило в нашем присутствии, мы все равно не знаем о ней ничего достоверного. Между тем, это не какое-то фантастическое сказочное создание. Знаете, ведь раньше любили рассказывать о невероятных птицах. — О птице Рух — что она питается слонами и приносит алмазы. О птице сирин — а сейчас выясняется, что это мужского пола сирена — животное вроде тюленя, но вся в перьях, с приятным таким голосом. О птице феникс, которая в огне не горит. Или вот еще о василиске, — Вы, конечно, знаете, как вывести на свет василиска? — Это очень просто. Нужно взять яйцо петуха и чтобы дура и жаба насиживали его по очереди сто двадцать восемь лет. Получается василиск.

Но додо — не василиск. Просто птица. Птица как птица. Вот только летать она, действительно, не умела. Впрочем, ничего более достоверного о ней сейчас уже неизвестно. Например, я вам почитаю то, что можно было прочитать о дронтах в старинной энциклопедии — лет сто тому назад, том на «Д», страницы 747–748.

Ян Янович достал фотокопию пожелтевшей странички и впрямь взялся по ней читать. Он только изредка посматривал на меня, чтобы я не забывался.

— «Дронт, или додо, Дидус Линнеев — род птиц из отряда голубиных (мирная, стало быть, миролюбивая птица)… из семейства дронтов (дидиды — дронтовые, целое семейство!) — Дронт, додо — Дидус инептус Линнеев („инептус“ значит „беспомощный“, видимо, по причине того, что бескрылый, неокрыленный) — единственный хорошо известный вид этого рода жил на острове святого Маврикия, известен лишь по остаткам черепа, клюва и костей, по описанию, данному голландскими моряками, будто бы видавшими в конце шестнадцатого века тысячи дронтов на означенном острове, и, наконец, по имеющемуся изображению масляными красками в Британском музее и по рисунку Савери в Берлине. Из этих данных видно, что дронт был неуклюжей птицей, несколько напоминающей лебедя, значительных размеров, с серыми, а на недоразвитых крыльях желтоватыми расчесанными перьями, крепкими широкопалыми приспособленными к рытью ногами и большим клювом. Васко да Гама нашел в тысяча четыреста девяносто седьмом году такое множество додо на острове Маврикия, что этому последнему дали прозвание Лебединого острова. В тысяча шестьсот восемнадцатом году Бонтеку нашел на острове Бурбоне тех же самых птиц, настолько ожиревших, что они едва были в состоянии ходить. (Эту деталь я настоятельнейше прошу Вас запомнить!) Наконец, в тысяча шестьсот двадцать седьмом году Якоб Бонтий, пробывший несколько лет врачом в Батавии (— хотелось бы надеяться, что не в тамошнем доме для умалишенных —) дал описание и изображение додо. С тех пор на названных островах не находили и следов дронтов, почему полагают, что эти птицы были истреблены пристававшими там мореплавателями и поселенцами. Голландские моряки (—информаторы Якоба Бонтия в Батавии—) убивавшие дронтов в громадном количестве, прозвали их „вальгсфогельс“, то есть отвратительными птицами, потому что их мясо имело дурной вкус; французы же дали им по той же причине название „уазо де нозе“ тошнотворные.»

Есть, однако, одно противоположное известие:

«…Другой тоже вымерший вид водился на острове Бурбоне, откуда Карре привез два экземпляра во Францию, где они, однако, вскоре погибли. Они были величиной с гуся с перьями белого цвета, а на концах крыльев и хвоста — черного, и не были в состоянии летать. Мясо их было очень вкусно».

Вот видите — «погибли» и «очень вкусно».

Ян встал из-за стола и стал гулять из угла в угол. Кабинет оказался очень маленьким, три шага туда — три обратно. Тяжело было, когда голова Яна останавливалась над моей, душно.

Он продолжал:

— Не думаю, чтобы за столетие, прошедшее с тех пор, как эти печальные известия были доведены до сведения читающего общества Российской Империи, наука успела раскопать что-то новое по части додо. Тем не менее, американская энциклопедия Британника издания тысяча девятьсот семьдесят пятого года печатает о дронте маловразумительную заметку, Сперва можно вообразить, что это совсем о другой птице. Название додо теперь уже не Дидус Линнеев, а Рафус кукулатус. Указывается на целых три вида додо, обитавших на островах Маврикий, Реюньон и Родригес, так что уже можно что-то заподозрить, и общее развитие судьбы несчастного существа убеждает в том, что это то же самое создание. Очень деловито сообщается, что додо был больше индюка. Не гуся и не лебедя, а индюка — сразу видно: американец писал. Он весил пятьдесят фунтов, то есть двадцать три килограмма и имел клюв, длиной двадцать три сантиметра: по сантиметру клюва на килограмм веса. Перечисляется все, что осталось от додо: голова и нога в Оксфорде, нога в Лондоне, голова в Копенгагене, несколько более или менее полных скелетов в шести европейских и одном американском музеях. Автор статьи из Британники делает осторожную попытку свалить вину в исчезновении додо с матросов на «завезенных ими животных». А лицо, написавшее книгу «Птицы всего мира» — оно на странице 931 прямо утверждает, что «дронта уничтожили пришлые свиньи и обезьяны, которые воровали у неокрыленных аборигенов острова их единственное яйцо, насиживаемое самцом и самкой по очереди». Видите — совсем и не матросы, а обезьяны и свиньи. О вкусе мяса, разумеется, ни слова.

Первые изображения додо не напоминают, конечно, ни гуся, ни лебедя, ни голубя. Старинная статуя или, скорее, цветная темно-коричневая пластилиновая модель, та, что в Зоологическом институте на Васильевском острове, восходит в общих чертах к голландским изображениям и представляет большое яйцеобразное туловище с высоким сплющенным по бокам клювом, начинающимся прямо от глаза. Но уже чучело из фальшивых перьев, созданное недавно под эгидой Йельского университета, могло бы сойти за сильно ощипанного сзади и со стороны крыльев, действительно, — индюка. Не лишено вероятия, что, если так оно пойдет дальше и лондонская нога вместе с копенгагенской головой в ходе политических потрясений будут утрачены, а развинченные вкусы и местный национализм всплывших на культурную арену народов освобожденных колоний будут продолжать влиять на способ вылепливания фигур додо в том же духе, в каком они подействовали на йельскую профессуру, мы — лет этак через полтораста — будем под видом дронта с изумлением рассматривать скульптуру коротконогого страуса где-нибудь в Мозамбике или ожиревшего до неподвижности гигантского колибри — в Бразилии, или даже бесхвостого утконоса с приспособленными к рытью лапами — в Австралии. Уже сделан ход, чтобы отдалить додо от голубей и сблизить с коростелями. Образ исчезнувшего существа расплывается и меняет очертания…

Расхваставшийся Ян встал прямо надо мной:

— В моем распоряжении имеются три рисунка современных художников, о двух из которых их творцы утверждают, что это дронт. Третий — почти несомненно дронт, но тощий, с зубастым клювом, маленькими рожками, недобрым глазом и вызывающе окруженный со всех сторон пятиконечными звездами. Рисунок сделан разноцветными шариковыми авторучками. Гравюра А.П. предлагает нам комковатое, как куль, вертикальное темное тело с двусмысленного вида головой.

Рисунок карандашом работы С.Е. изображает нечто настолько невероятное, что оно с трудом поддается описанию. Сам художник утверждает, будто это дронт в полете. Голенастые лодыжки, похожие на человечьи лопатки, подняты выше крыльев с утиными лапами, а четырехрогая голова, вооруженная бородавчатым лопатовидным носом — тоже зубастым, как и на гравюре А.П., — изумленно смотрит с облаков прямо на зрителя. От пуза вниз идет местами волосатая непотребная кишка. До самой земли. Ну — это ваши друзья…

Пока Ян, снова усевшись к себе, пил воду из графина от длинной речи, я с изнурительной картинной отчетливостью увидел, куда он клонит.

Ян Янович Осинов был, вообще-то, личность странная. В цензоры нашего сословия он поступил в незапамятные времена — так давно, что успел проникнуться нашими привычками — той же склонностью к многозначительному кривлянью, к двусмысленному передразниванию, но не по принуждению, а как власть имущий. В любом отношении — и в технических средствах полемики, и в числе положительных сведений, и в самом определении судеб, он превосходил любого из нас. Если высокому профессионалу, например, иногда удавалось под видом «раннего материализма» издать свой перевод мистического трактата, то Ян Янычу ничего не стоило бы выдать за мистический трактат какое хочешь паскудство, а это намного труднее. Тем более, что Ян Янович никакой выгоды с этого не имел, одно удовольствие. Поэтому он нас «прекрасно понимал». С той маленькой разницей, что ему ничто ничем не грозило. А нам грозило — ну, на первый случай, общение с ним — с Яном Яновичем. Самое странное, что тут-то и обнаруживалось его уязвимое место. Его, видимо, задевала наша неприязнь к нему — умному, тонкому, ироничному, образованному и всепонимающему. Странно любя нас, он вовсе не искал нашей любви. Он вожделел признания.

Чего стоила одна эта история додо. Ведь, он, понятно намекал на наше сходство с исчезнувшим видом. А затем и на бессилие истории установить истину — о додо ли, о нас ли — все едино. Оба — и мы, и дронт — были бескрылые, односторонне развитые и оттого беспомощные птицы. Все что у нас было — это огромный клюв. Как и додо, мы только тем и занимались, что по очереди насиживали наше уникальное яйцо — каждый свое. Ясное дело — нам грозила повседневная гибель от пристававших кронштадтских матросов. Ян воспитательно внушал, что история тоже будет с нами безжалостна. Потомки станут звать нас «вальгсфогельс», мерзкие, тошнотворные птицы. И никто не найдет виноватых — свалят на свиней, на обезьян, на неизвестно кого. Никогда не найдут, не будут даже искать. Спишут на микроорганизмы. На неведомую ничтожную плесень. На грибы. Это было в духе истории — все сводить на невидимый простым глазом, так называемый фактор. Объяснялось, что восточные империи в степях между Китаем и Византией возникли через поощрение шелковой торговли. А шелк был необходим кочевникам, которые там императорствовали, так как в шелке, якобы, не заводились вши. По мнению историка.

И кочевники от покровительства шелковой торговле имели следующие преимущества: у них появлялся шелк, у них исчезали вши и у них оставалось еще полно свободного времени — ведь им уже не надо было ловить вшей — которое они могли употреблять для расширения завоеваний. А вот Америку открыли из-за гнилостных бактерий. Картофель в Европе тогда еще не произрастал, народы питались телами убитых зверей и застреленных птиц, а мясо всегда было тухлое, гнилое, особенно к весне. Чтобы заглушить привкус, образованному европейцу не обойтись было без перца, и все драгоценные металлы постепенно перекочевали из Европы в Азию в уплату за перец и имбирь, в шелковые шатры кочевников со своими понятиями о гигиене. Крестоносцы бросились вдогонку, но Саладин остановил их невдалеке от Моря Галилейского. День был жаркий, рыцари и кони изнывали в латах. К тому же Саладин отрезал им путь к воде, и все изнывали от жажды. Многие были также больны животом от тухлого мяса птицы дронт, неудобренного восточными пряностями по европейской привычке, и это решило дело. Разразился монетный кризис, который привел к исчезновению Византии и всплытию Америки в поисках горчицы, картошки и звонкой монеты. А все — благодаря тухлым яйцам. Конечно, ведь кронштадтские моряки уже охотно злоупотребляли специями против высокообразованной птицы дронт с недоразвитыми перьями в хвостовой части клюва, и — по Яну — всем нам грозила ее тошнотворная судьба. Ведь Азия все еще передвигала скрипучие юрты своей истории во вшивой упряжи раздутых шелковых лошадок, а история Европы почти по-прежнему взмывала ввысь наполненным тухлым духом шаром-монгольфье. Мы же, ожиревшие до такой степени, что едва не лишились способности мыслить, должны были бы подвергнуться действию вышеперечисленных невидимых простым глазом голландских причин и монгольских результатов и исчезнуть бесследно… И только лысый череп в Оксфорде, хромая нога в Копенгагене да пара разрозненных позвонков в шести американских колледжах восточного побережья — вот все, что могло бы еще напоминать пережившему исчезновение человечеству о прошлом существовании нашего неокрыленного сословия.

Единственный, кто мог бы спасти нас от забвения — это Ян Янович. Благодарение Ян Янычу — ни одно наше слово не пропадало на ветер. А кто охранял нас ст жестоких соседей? От пристававшей к нашему берегу едва не потерявшей способности ползать похожей на стадо одиноких лебедей, как белый символ разлуки, от пьянства палубной братии, неспособной ни на йоту оценить изысканности того единственного ископаемого яйца, от которого отгонял их укоризненной бранью какой-нибудь защитник природы по личному поручению Ян Яновича? Вот он — кто нас консервирует, кто нам гарантирует не только невидимую простым глазом жизнь, но и на весь мир знаменитость.

В ноги бы нам пасть Ян Янычу за такую благотворительность!

А Ян Янович допивал третий графин. Как пленный конь Саладина, объевшийся пряностей против единичного яйца своей постоянной клиентуры, особенно в такой жаркий день, какой выпал тогда на долю закованных в броню воинов армии сверкающего Лузиньяна, что так и не достигли сладких вод моря Киннерет, и рассыпались жемчугом павшие в панцырях, покатились по камням невдали от Магдалы, посмертным ожерельем здешней Марии.

— Да, — заговорило во мне Яном Янычем, — Вы можете идти.

Я машинально выпрямился, переставил ноги к двери с табличкой, толкнул ее, она сделала четверть круга, еще немного развернулась, стала вровень со стеною, изнутри вновь раздался дадаистский возглас «да-да», я толкнул дверь еще раз и оказался в кабинете.

Ничего не изменилось там с тех пор, как я покинул помещение. Все тот же мнимый сейф на месте несуществующего окна, проволочная корзина с бельем между деревянных ножек под столешницей, раскрашенная в цвета, дополнительные к оригиналу репродукции с картины Гойи «Сатурн, пожирающий свое дитя» на стене напротив. Хозяин кабинета, — такой же одинокий и несчастный, как все, сидел в углу, едва не сливаясь с серебристым покрытием стен, и одна была здесь примечательная черта, что весь закуток давал крен от Яна к двери, как каюта при хорошей волне, градусов на пятнадцать — постоянный крен, и мне надо было цепляться обеими руками за края стола, когда хотел бы я поговорить откровеннее, тогда как Ян примотал сам себя к батарейной трубе мокрыми полотенцами, чтобы не лечь грудью на недописанный перед ним печальный исторический симптом.

— Идите, идите, — повторил Ян Янович.

Я бросился назад к двери. Она подалась и сразу сделала разворот в полукруг.

— До-до, — послышался знакомый голос из-за двери.

Я пополз на четвереньках по кренящемуся от стола к порогу полу в направлении к ногам жалкого обитателя сейфа с извилинами.

— Вы свободны.

Дверь сделала полный оборот. Пол сильно качнуло.

— Ду-ду, — донеслось из угла.

Я ринулся к выходу. Дверь повернулась еще и еще и поворачивалась все быстрее, и вращение ее с каждым разом усиливалось благодаря сменяющемуся от качки направлению пола подземного ковчега. Я уже не делал попыток подойти или подкарабкаться к столу и выяснить, где можно взять бумагу на выход. Я только что было сил держался за обе дверные ручки, прилип к двери всем существом и ловил своими глазами сразу триста шестьдесят пар малопеременчивых взоров окружившего меня цензора второго ранга Яна Яновича Осинова. А тот, что твой Аргус, лишь неопределенно моргал в такт карусели да бормотал под нос разное:

— Бу-бу, до-до, пу-и, у-ну, да-да, вод-ду, ду-ду, — пока набор этих постепенно лишавшихся смысла созвучий не слился с белым визгом оси, на которой ураганом вращалась дверь к его кабинету — будь она проклята!

Тут начал я понимать, куда девается энергия великих рек Сибири и почему цензура в одном помещении с метро, а глаза Яна Яновича объединились в непрерывную полосу — черную и четкую проволоку, где был зрачок, — немного расплывчатую и мутную повыше и ниже срединной черты. Серые, серебристые и прозрачные предметы слились с отделкой стен, что производило впечатление бесконечного бега прочь от центра, которым, наконец-то, теперь был вынужден служить я сам. Теперь можно было думать с равным успехом, что пределы вселенной находятся или неопределенно далеко, или под самым моим носом. Положение, в которое я так глупо попал, давало мне, правда, бесценную возможность попытаться решить основной вопрос бытия, — но как именно воспользоваться этой возможностью — что с ней делать вот сию минуту — я чего-то не соображал. Все варианты страдали обманчивой недостаточностью, неисполнимостью, нерешительностью, неразрешенностью и безусловной запрещенностью.

А в карусели моей головы, как поочередные куклы, всплывали образы мыслей о воспоминаниях продолговатых рассуждений, топавших в одном ритме с толпой вслед пустому гробу Романа Владимировича Рыжова, и исчезали, всплывая и вновь возникая, то как безглазое нехарактерное лицо одного из свиты Сивого, то фуражкой майора с целокупным гербом в рогообразных хлебах, перехваченных пламенеющими диадимами с именами народов, то как звук аполлонова стишка или девственная сентенция Артемия. Серый воздух сплющился до шероховатой фактуры газетной бумаги, и куклы лиц и сменяющихся речей прочерчивались на этом нечистом фоне, съеживались вплоть до того, что становились символами, пустыми значками, наподобие римских орлов или чаек, как их рисуют дети над морем, просто буквами, сочетавшимися в полубессмысленные группы, которые нужно было назвать словами и расположить поочередно в уме в ритме шествия толпы, чтобы самим расположением вновь вернуть воспоминанию образ этого неприкаянного шествия, и пария мысли, ее брезгливо-неприкасаемый образ, едва возникнув, сам уплотнялся до формы куклы, начерченной на газетной бумаге видимости фразы процессии, а фразы, в свою очередь, не могли избежать судеб предшествующих слов и возвращались в рассудок независимыми марионетками хоровода периодов и абзацев, пока не складывались, наконец, в самую большую газетную куклу нижеследующего научно-популярного сообщения.

СТРАННАЯ СОЛЬ.

Существуют заболевания, когда больной не выносит вкуса соли. Это не значит, что его организм перестает нуждаться в соли, — напротив, установлено, что потребности тканей в ионах натрия и хлора при таком заболевании значительно возрастают. Но вкус соли вызывает у больного отвращение, он начинает бессознательно избегать соленой пищи, так что болезнь быстро прогрессирует, чем дальше — тем хуже.

Ученые нашли способ бороться с заболеванием. Вместо обычной соли пациенту дают смесь нескольких веществ, содержащих те же компоненты, что и наша поваренная соль, но не вместе, а по отдельности. Смесь совершенно безвкусна, а ткани больного получают нужные им ионы в достаточном количестве. Врачи советуют употреблять этот состав даже здоровым людям в целях профилактики.

П. Нелающий

* * *

А бабочка текста, сама пережив в обратной метаморфозе стадию ослино-карусельного окукливания, вставала в нужный ей порядковый номер и, протягивая одну лапку соседней картонной горгоне, ждала, пока за другую схватит ее вырезанный из фольги, пойманной в сетку фантазии, какой-нибудь полноумственный сильфид, с тем, чтобы вместе с ними образовать дышащий холодным паром образ титанического романа, вертящийся ныне в ян-янычевой преисподней моего приникшего к дверям черепа, запертый в нем на ключ, заключенный в нем, согласно справедливым законам государственной целесообразности.