Говоря о дверной ручке, отпустить было равносильно самоубийству. Скорость была достаточной, чтобы врезаться в серебристый туман стены, распластаться по ней, распылиться как новый слой бумаги обоев, приложиться к судьбам родной коллегии. Все во мне восставало против подобного заурядного своеволия. Однако и продолжать висеть казалось страшновато. Ничего кроме вращения ведь не происходило, даже вообще ничего не происходило, верно, и вращения уже могло не быть — поскольку картина кругом не сменялась, но оставалась одна и та же — откуда мне было знать — вращаюсь ли я на деле или это иллюзия чувств? И потому время тоже утратило различимость, а попытка прибегнуть к карманным часам кончилась плачевно: вследствие непонятных резонансов с осью двери часовая стрелка пошла против направления минутной, уставив кривое острие немного вбок от периферии. Что было мне делать? Я все висел, но вневременной и внеместный путь моего висения наполнял сердце страхом. Что как это она и есть — фальшивая вечность, безрадостный парадиз пустоты, серая преисподняя муть, перед которой бессильно даже чаепитие, — та, что ждет, говорят, самоубийц, — чего я как раз хотел избежать тем, что отказывался отпустить дверь, но, тем не менее, уходил в эту необходимую возможность тем глубже, чем упрямее от нее воздерживался. Я заметно терял в весе.

А дверная ось постепенно сообщила своему визгу некоторую ритмичность с правильными повышениями и чередующимися понижениями звука, похожими на миксолидийский лад. Впоследствии, в более спокойных обстоятельствах перечитывая Платона, я узнал в тимеевой гармонии все те музыкальные интервалы, которые выводила дверь кабинета. Всего проще описать строение струн этой своеобразной тридцатичетырехголосой арфы можно было бы так.

Вся государственная материя, бывшая у Ян Яныча под рукой, была им сперва растерта в однороднейший состав. Затем она была им смята, смешана, смочена, подсушена, раскатана и разрублена ровно на сто сорок три тысячи восемьсот одиннадцать частей, в свою очередь вытянутых в длинные пряди и свитых наподобие струн. Струн было три серии — по одиннадцать в каждой, и на первую серию он отвел девять тысяч девятьсот девяносто девять частей, на вторую — втрое больше и на третью — опять-таки втрое больше, чем на вторую. Последняя, отдельная тридцать четвертая струна была в двадцать семь раз длиннее первой, первая же была длиной в пятьсот двенадцать единиц. Вторая струна была длинней первой на одну восьмую, третья отличалась от второй на ту же часть, равно как и четвертая от третьей, что составляло каждый раз отличие в один музыкальный тон. Пятая струна была длиннее предыдущей на 13/243, то есть на полутон, шестая и седьмая отличались от предшествующих — на тон, восьмая — на полутон, а девятая, десятая и одиннадцатая снова, поочередно, на тон. На всю эту первую серию пошло, как ранее сказано, в общей сложности девять тысяч девятьсот девяносто девять изначальных частей. Первая струна следующей серии отличалась от одиннадцатой струны серии предыдущей на полутон, будучи втрое длиннее первой струны первой серии, а все прочие тона шли в той же последовательности, равно как и одиннадцать тонов последнего большого интервала. Тридцать четвертый звук стоял особо и замыкал гармонию уместным полутоном. При этом от государственного теста ничего не осталось: оно было истрачено полностью.

Отдаю должное Яну Янычу. По крайней мере некоторое время система гудела с космическим благородством, возвышенно и мерно. В голову стала закрадываться мысль — не сбежать ли мне в Фермопилы или — лучше — на Каталунские поля, но тут я к полному своему отчаянию понял, что слышимая теперь музыка сфер есть верный знак того, что я превращаюсь в элементарную частицу. Случись оно — я лишился бы даже той жалкой свободы выбора, которая еще мне была оставлена силой тяжести: хотя бы и выпустив ручку, я не смог бы никуда лететь по своей воле.(Впрочем, физическая несообразность тут все же была. Я знал, что если вес исчезает, то это должно сопровождаться испусканием каких-то лучей, а я слышал одно переливающееся гудение двери и не видел ничего похожего на свет. Значит, энергия или подводилась или отводилась, следовательно, можно было спокойно переждать. Но облегчение пугало. Тогда я принялся размышлять о запасах электричества для раскручивания. Выходило, что за счет течения вод с высоких гор. Это было уже немного надежнее. Теперь надо было найти основное упущение, из-за которого я попал, вероятно, в заколдованный круг нравственных осложнений и неосуществимых прав, когда противоположные на вид выходы вели в один и тот же глухой тупик. Тут я припомнил, как посочувствовал Ян Янычу в его страдании от нашей необъективности. Мое-то перелистываемое положение было — куда ни возьми — самое что ни на есть объективное. Я-то был чистейшим объектом без хоть малого призрака собственных личных достоинств в смотревших на меня отовсюду глазах владельца комнатушки. Я был полностью объективирован.

— Ага, — догадался я, — значит, разница все-таки есть! Если я оторвусь, то погибну не один, а унесу на тот свет, по крайней мере, моего последнего друга, массового читателя, — только бы не промахнуться! Но это маловероятно, ведь он повсюду, хоть я его и не вижу.

Призрак воли придал мне сил вцепиться сильнее прежнего и продолжать размышлять.

— Почему же нас крутят, если это так просто? Неужели весь расчет на то, что мы поверим доводам рассудка и будем вечно висеть на ногтях, словно ухнутые нетопыри? Какая же в том польза? Разве что гироскопический эффект? Значит ли это, что мы своим весом — тем весом, которого сами уже не ощущаем, — держим ось под необходимым постоянным углом? И каждый из нас — своего рода Общественный Атлант и Государственная Кариатида? И на нас все держится? На наших плечах?

Перед взором моего воображения предстала вертящаяся крепкая фигура Местного Переселенца, вокруг которого легкими облаками неслись поэт Аполлон Бавли и филолог Артемий Ведекин. Между ними шел постоянный обмен мнениями по вопросу общего интереса. Однородного членения звуки передвигались из уст одного в уши другого туда и обратно, так что никогда не имело бы смысла сказать: вот, точно, — Аполлон, или: вот — это Артемий, нельзя было даже определить, где у кого из них рот, а где — барабанные перепонки. Они освещали друг друга взаимоотраженным светом изнурительного обращения словес, и все это здорово напоминало бы атом благороднейшего из газов — жидкого гелия, космически инертного и самовлюбленного, если бы они вместе с другими, такими же сферическими, как воскресшая по Оригенову заблуждению душа, образованиями, не вступали в обнимавший их разнообразие хоровод, который, пропустив через себя с десяток таких же рукобоких и ухоротых сплясавшихся говоруний, восходил иерархически через все более утрясавшееся единение в зарешеченное кристаллическое общежитие болтливых монад.

— Нас крутят. Мы поддерживаем. Но чем? Не может быть, чтобы тяжестью. Вес — сила инертная, каждое лицо весит одну и ту же единицу при любом государстве. Достаточно отпустить ось — и тот же вес из силы охранительной и созидательной превратится в разрушительную: разобьется графин, повалится со стены картина «Сатурн, производящий на свет недоношенное дитя», мусор высыпется объедками конопли из проволочной клетки для шестиглавой канарейки, процветающей в поселке Усть-Харибда под столом между ногами цензора, исчезнет ощущение мира и безопасности, заглохнет музыка вечности, гурии перестанут бесстыдно извиваться ей в такт, а лярвам привокзального района города придется предъявить перонный билет для проезда в оба конца.

Пределы идиллии растворялись в ее мутных границах, обозначенных гербами рептилий из старой притчи и сообразными девизами.

Одна лягушка упала в сметану, отчаялась и утонула.

Вторая лягушка тоже упала в сметану и решила бороться. Она шевелила лапками до тех пор, пока сметана не сбилась в небольшой масляный континент. Лягушка нашла там полезные растенья, ископаемые, построила хлев, купила корову, надоила молока, сделала из него сметану и случайно опять в нее попала, когда оступилась сослепу в ночное корыто.

Душа моя возвышенно устремлялась к жертвеннонедеятельному благородству первого земноводного, в то время как разум невольно пребывал в суетливо-практическом инакомыслии другой жабы. Порожний ведродух равномерно взирал на обеих. Но тело — тело, по-видимому, сохраняло свой подлый вес и все также гнало ветры из труб эоловой арфы, выстроенной согласно античным проектам ранних учеников. Пифагора в форме дверей к властям предержащим нынешнего зона с прилипшими к ним сотрудниками творческого толка.

Любой бы спятил на моем месте. Связи вещей, и так уже разболтанные от толчеи за гробом, вовсе ослабели и превратились в какие-то вопросительные ниточки, сходящиеся в скользкие узелки, маленькие петли, туманные сетчатые каракули прописей разных нелепейших предположений. Наиболее стройные из их числа касались электроэнергии.

— Нет ли тут какого-нибудь секретного преобразования природы? Не может ли выйти так, что это не нас они оборачивают, но, наоборот, мы сами, собственными усилиями двигаем роторы исполинских турбин, невероятных колоссальных насосов, грандиозных титанических агрегатов, накачивающих влагу морей через реки вверх к вершинам гор, где она, испаряясь, оставляет на пиках блестящие соленые шапки? Не есть ли наша судьба — просто необходимая часть великой космической программы по опреснению морей и самого Мирового Океана? А вдруг все это нужно только для того, чтобы потомки развели по берегам изобильные огурцы? Мало им парников? И что это за серый пар клубится вокруг? — подхватил я, теряя нить мысли. — Кого же мы в конце концов хороним? Поддельную империю? Обманчивый жанр? Или лже-самих-себя? Невинного функционера родом с саратовского пустыря, где я сам его устами припадал в юности к ласковому вымени какой-нибудь кормящей суки? Зачем только я вышел из дому, если можно было просто отсидеться? Конечно, ничего никуда не пропадает, но так ли это? Может быть, настанет время, и Константин Холмский еще расскажет своим огурцам преизбыточных деток про вольные разговорчики под третьим оком бдительного Сивого всю правду, ничего не скрывая и не приукрашивая. Или — недалек тот день, когда Сивый, сам выйдя на пенсию по отсутствию нужды в даже таком должностном лице, напишет против него опровергающий мемуар. И здесь выяснится, что охрана памятников выбрала своим предметом нечто ужасно фальшивое, поэтому нужна самая резкая переориентация.

Но что это? Почему туман из серого становится влажным и ржавым?… Вновь мелькнула на секунду безобразнейшая сцена: Ян Янович, все так же сидя в углу за столом, застенчиво переписывал в мои листки протокол беседы — главы с десятой по четырнадцатую включительно. Правота Местного Переселенца о превосхождении жизни над искусством неоспоримо подтвердилась самым отвратительным образом… И вновь скрыли его рыжие клочья. Ржавый Волго-Балт вовсю гулял над процессией, сбивал предметы Романа Владимировича с подушечек майоров, вытягивал грязноватую пену, капавшую с их волчьих морд в длинные красные нити, которые опутывали им хромые конечности, мешали двигаться, не давали переступать. Мокрое холодное пламя трепетало над катафалком. Черноватые углы его коптящих языков рисовали в воздухе стихи аполлонова издыхания:

Не Габсбургский Нос с Лотарингской Губой — Завладела Психея зеркальной избой Холодная Золушка — мышка-норушка В дверь, было, тук-тук, но — шалишь завирушка! И нет ей уже бы чего ощущать И принц за стеклом не возник верещать Что «он тоже чувствует вкус соли вопроса» — От Габсбургских Губ с Лотарингского Носа! Качаются птицы в клейме родовом Та — лилии держит та — смотрит орлом Зуб Вилльгардуэнов и норов Тюдоров И бело-кровавая роза раздоров. В синем лесочке глухих тетерей Летала раз дочь пятерых матерей Говорила чего не желала и пела Безмолвно чего говорить не умела. Психея нема и не ведает слов Летает она в совпаденьях основ Которых возвышенное неприличье Блестит на просвет в пустоватом величьи

За стеклышком плавает ее дядя-кумир Стол яств словно гроб уплывает на пир: Холодный как доктор и белый как пастор Сопит на весь дом обалделый Аластор.