Процессия кружила по Петербургу невероятным путем. Вместо того, чтобы приближаться к новооткрываемому месту захоронения на северо-восток от Финляндского вокзала, она, вдруг перейдя мост через Обводной канал, свернула не направо, а налево, вернулась следующим вниз по течению мостом на левый берег — тот, на котором уже была, — и шла в направлении, противоположном ранее избранному, едва не пересекши собственный хвост. Тут-то мы ее и нагнали. Это было недалеко от завода «Красный Треугольник», Где вечно гниет брошенный каучук. Здание длинное низкое кирпичное, в проходных — охрана. Торчат высокие трубы — и здесь, и на той стороне. Товарищ Сивый заскочил ненадолго в одну из дверей и вышел вскоре, а за ним тянулось цепочкой — где потоньше, где потолще — пополнение. Последним в пополнении одетый в полувоенную темно-синего с сединой цвета шинель платного охранника и, вознеся высоко вверх рыжую голову с бледным лицом одаренного человека, шестовал поэт, щеголявший под псевдонимом Аполлон Бавли. Ведекин его еще издали заприметил:
— Смотрите, на кого он похож. Он изменил Музе и затеял звонкий флирт с вооруженной Минервой. Он охраняет «Красный Треугольник»! Вероятно, это должно символизировать нечто. Рыжий Аполлон, Рыжая Минерва… еще кто-нибудь рыжая…
— Перестань, Артемий, — говорил Аполлон, приближаясь, чьи-то чужие слова. — Я ведь, все-таки, не просто страж. Я страж по Платону…
Мы молчали. Он ждал, что кто-нибудь из нас спросит, что это значит, — что он страж не просто, а по Платону, но к тому времени шутка о «стражах по Платону» обошла все образованное сословие — неловко было переспрашивать. Однако неудобный перерыв в речах не должен был более длиться.
— Ты хочешь сказать, — начал Ведекин, — что твой роман, наконец, принял платонические очертания?
Педаль вульгарного каламбура еще раз взвизгнула при повороте вверх.
— Стоило снимать шарикоподшипники, — отозвался Местный Переселенец.
— … и, кроме того, — продолжал Аполлон, — Евтерпе я по-прежнему нетребовательный друг. Вот, послушайте.
Он ненадолго забылся и произнес, обволакивая нас мглою вымышленного тела маловразумительного стиха:
— Немного темно, — сказал Ведекин.
— Зато каков рисунок гласных! Но как тебе все-таки нравится, что я теперь страж не просто, а по Платону?
Я поспешил на помощь растерявшемуся филологу:
— Аполлон хочет сказать, что он второй человек в государстве. У нас же платоновское государство: предводительствуют философы, а заведуют всем — стражники. Вот он и есть такой страж. Не просто, а по Платону.
— Может, второй, а — если брать в расчет тех, кто еще не умер, — то, может, и первый. Потому что первый — вон он где первый, — там, впереди — Роман Владимирович звать.
Платон, правда, не предвидел, что поэт может оказаться исключительно преданным сторожем. Платон не мог предугадать роли мертвых философов в устройстве государственного единения. Вот так мы его объехали.
— Значит, ты честно провожаешь в последний путь иерархическое начальство? — спросил Местный Переселенец, глянув на Аполлона не без симпатии.
— Да, но и не только. Я, кроме того, прозреваю здесь некий символ, — важно отвечал Аполлон, и солнце радостно заиграло в его бороде и кудрях золотых.
Роман Владимирович Рыжов при жизни занимал разные не слишком высокие посты, но до райисполкомов не опускался, малую привилегию воспринимал не как экзотическое блюдо, а как факт естества. Оттого шею держал, руки имел гладкие, глаза чуть-чуть, цвет кожи никакой. Умер спокойно, без мук, замену ему подобрали быстро, и все говорило об обыденности случившегося. Так вот интересно было теперь узнать, что за символ прозревал Аполлон в столь заурядном течении вещей.
Этот вопрос я рискнул ему поднести, обнажив, словно в палестре. Аполлон начал так:
— Все думают, что символично только непременно необыкновенное, между тем как в обыденной заурядности символов гораздо больше, и чем зауряднее обыденность, тем больше в ней символического смысла. Необыкновенность освобождает смысл единичного случая. Если имя этого случая не подобрано заранее, — символическое значение лишь с трудом может быть обнаружено. Не то — обыденность. Здесь имена известны прежде событий. Поэтому можно определить символический смысл событий, которые вообще еще и не думали происходить. Лишь было бы расположение имен, — историю придумать нетрудно.
— Что ты говоришь, Аполлон?! — вскричал Ведекин.
— Я говорю: придумать историю ничего не стоит. Не стоит даже придумывать. Символ — уже история.
— Ну, нет!
— Почему?
— Потому что история оборачивается наподобие колеса, а символ — он символ. Лежит, как бревно.
— Потому что он пень! — воскликнул поэт, — он пень несрубленного дерева истории.
— Может, не пень, а корень? — осведомился Тит, чему-то ухмыляясь.
— Скорее — желудь, — вставил и я свое веселое словцо.
— Ну, да.
— Непристойны мне эти глумливые речи на похоронах столь видного мандарина, — обрадовался, наконец, и Ведекин. — Но что же все-таки ты можешь сказать про символ? Ты уже сказал про имена…
— Да ничего я еще не рассказал, — возмутился Аполлон. — Ты меня прервал. Между тем влияние имен на историю чрезвычайно, и никем справедливо не взвешивалось. А что это так, я докажу на простом примере. Сравните Россию и Францию. Вернее — сравните имена первых князей, создавших в них национальную государственность. Хлод-виг — по-русски было бы Владовек, Владыка. И Владимир — по-французски Хлодомер. Клодвик означает, скорее всего, хозяин или устроитель дома, — Кладовек, сравните греческое «екос» — дом. Хлодомир же — тождественный нашему Владимиру — означает не «владение миром», как в России, а «полагание меры», Кладомер, кладущий меру. Поэтому, несмотря на сокращение до лепетоподобного «Луи», смысл исходящей от Меровингов монархической идеи был в течение всех времен лишь в том, чтобы полагать меру народным страстям. Когда же весь народ проникся этой мерой — процесс, шедший параллельно устранению лишних букв из имени короля, — а страсти улеглись в мелкую рябь, идея монархии сама себя сделала излишней, опустошила и прекратилась. Поэтому сейчас все галлы — рационалисты, и жизнь их конченая. Только и знают, что кукарекают за ужином, подвязавши под бороду мятый фригийский колпак:
«Тут» — это «здесь». У нас «Владимир» было понято не как «кладущий меру», а как «управляющий миром». Поэтому во Франции власть понемногу упраздняла сама себя, а в России все росла, росла, распространялась… Религия тут вовсе не при чем. Один Владимир Русь окрестил, другой Владимир ее же и раскрестил. Ибо у нас Мировая Вселенская Цель. Поэтому мы и называемся Третий Рим.
Во время замысловатой речи А. Бавли лицо Ведекина приобретало выражение, как у полупроснувшегося человека, из-под которого тянут простыню. Литературоведческую шутку про Романа он хотел эксплуатировать перед нами как единоличный пионер на прииске, — и вот, у него на глазах некрупные самородки вылетали из кварцевой жилы отчества нашего героя, и новый штрек углублялся в направлении Бог знает куда. Однако упоминание о французских королях разбудило орла эрудиции Артемия Бенедиктовича, а Местный Переселенец, перебивая Аполлонову речь, невольно помогал ему собраться с духом.
— Ты что же — хочешь сказать, что князь Красное Солнышко единственно ради всемирно-имперского интереса объявился православным?
— Именно так. А тезоименное ему Солнце Нашей Эпохи ради того же интереса сделало все напротив. Я сужу по конечным целям. Любой на моем месте судил бы точно, как я. Потому-то и наша Цель, наша Конечная Цель —
— Аполлон показал в голову шествия -
— имеет отчество или, если хотите, — отечество, страну Отцов, Землю Предков, — Владимирович. Вот: это — имя, это — отчество, это — символ.
— А как же тогда быть со свободой? — спросил Тит.
— При чем тут свобода? — безразлично осведомился поэт.
Орел Ведекина приготовился к полету.
— А при том, — отвечал Тит, — что, если бы твой Хладомер или Владимир искали бы себе воли, — к чему тогда был им груз чужеземной веры?
— При чем тут свобода? — снова поинтересовался Аполлон.
Орел Ведекина взвился над нашими головами.
— Так, — сказал Ведекин. — Уж это объяснить позвольте мне. Свобода — всегда чужестранка. Я убежден в том, что в начале века образ этой Незнакомки, этой Прекрасной Дамы, появился в российском обществе одетый в платье из эпохи последних французских королей, в особенности, Луи Четырнадцатого, при котором величественно процветал придворный театр. В подражание этому солнечному королю русское образованное сословие начало обзаводиться домашними — как бы придворными — малыми театрами еще лет за сто пятьдесят до переворота. Третье и четвертое сословия, как умели, подражали второму, и тем питались идеалы. Свободу воображали себе как преобразование общества в форме большого количества домашних театров, где можно было бы смотреть и показывать все, что душе угодно. Замечателен был их небывалый расцвет после революции. Многие так представляют вольность и по сию пору — все хотят быть актерами, режиссерами, драматургами. Если бы мы сейчас хоронили небольшую компанию, я мог бы обоснованно утверждать, что мы провожаем в последний путь не что иное, как театр, но поскольку здесь отдельная фигура, я, делая уступку здравому смыслу, вновь говорю, что мы прощаемся с романом. Ибо что такое роман, как не своеобразный театр — театр для одного человека, театр одного актера, театр, куда не надо ходить.
Аполлон довольно равнодушно взирал, как расклевывается его историософская часть, однако при упоминании Романа мгновенно встрепенулся:
— Твой орел, однако ж, — изрядная гарпия. Но я-то не слепец и не позволю гадить в ту пищу, которую сам же намерен сейчас разделить со мною. Ты, Артемий, только что сказал, будто образ русской свободы возник из подражания нравам французских королей. Тогда просвети нас — откуда возник образ свободы французской? Неужто из быта Романовых?
Ведекина так и повело от не им сочиненной нелепости. Мы думали — он промолчит, и все кончится, но нет. Орел медленно сложил крылья и вдруг камнем ринулся вниз, словно бы различив уроненную соперником еще живую мышь.
— Ты обернул страны света, но забыл пустить вспять дневное светило. Французская свобода вышивала свой наряд не по прошлым, а по будущим контурам царственных обычаев нашей восточной державы. Не кто иной, как русский царь осуществил известную западную фабулу: Аристократов — на фонарь!
— Чего бы это вдруг прямо так на фонарь? Что они — лампы, что ли? — спросил задумчиво Тит.
— Да, лампы! — храбро клекотал Ведекин. — Казнь декабристов — вы думаете это просто бытовая деталь? Вот они — повешенные — лампы, они лампы, освещающие будущую каторгу!
— А я слышал, что Жерар де Нерваль повесился на на фонаре по той же причине, — промямлил я.
— Не по причине, а с целью, — кувыркался Артемий. — Поэтам свойственно прозревать будущее. Он этим намекал, что французская свобода имеет свой высший предел в российской каторге, окруженной со всех сторон лампами, чтобы было виднее.
Поменявшись ролями с филологом, наш поэт стал призывать к трезвой сдержанности:
— Будь по-твоему. У нас в России ныне Век Просвещения. Но все же французская революция питалась более — римскими образцами, чем отвлеченными идеалами эпигонов Руссо, развернувшимися во всю ширь на просторах сибирской тайги, ради — чтобы не сказать худого слова — воспитания новых чувств у Элоизы. Все, что я могу произнести по этому поводу:
И еще:
Парад вольнодумцев. Но это — всего лишь эффектная декламация. Я продолжаю. Ее вдохновляли примеры тираноубийц, как-то: Брута, Кассия…
— Кого «ее»? Элоизу? — не по делу придрался Артемий Бенедиктович.
— Не Элоизу, а Свободу Галльскую, — ответствовал Аполлон.
— Ну да, Свободу Галльскую — Элоизу Елисеевну, — откликнулся Ведекин.
Но Аполлон, в противность ожиданию, не натянулся нисколечки, а все гнул свое:
— Ее питали образы римских тираноубийц, а первыми тираноубийцами были, конечно, не Брут и Кассий, а те господа-сенаторы, которые, навалившись толпой на Ромула, закололи его авторучками.
Мы с Титом даже крякнули от наслаждения и переспросили, перебивая друг друга:
— Чем, чем?
— Римский греческий стиль, стилос, стилет — не что иное, как вечное перо. Перо Вечности. Пусть Артемий мне не рассказывает, что это аллегория, что у Ромула были будто бы прекрасный слог и вкус, а у господ-сенаторов — прескверный; и он умер от огорчения их дурным стилем. Нет, они его именно и просто закололи. И Цезаря — Владыку Мира закололи орудиями письма. Так что — буде Россия есть Рим, Ромул — Роман, — это предвещает ей гибель в имперском мировладельческом качестве от усердия сочинителей. А с французами ты почти прав: они не вдохновлялись, но пророчили. Теперь нужно быть ограниченным фанатиком, чтобы отрицать, что, хороня нашего Романа Владимировича, мь тем самым хороним Римскую Империю.
Анкета у Рыжова была, как небесное облако, а личное дело — прозрачней хрусталя. Их не замутняла несостоявшаяся история со сводным братом из испанских детей, которого хотели усыновить его родители — уже будучи в возрасте, но которого не усыновили, а попал он в другое семейство, и там ему вместо испанского имени дали, как имели обыкновение — современное — из начальных букв многоупотребимых слов: Революция, Электрификация, Механизация. Рэм — звали его небывшего брата. Немного после войны стали его вызывать и предлагали отречься, а он отрекся, но не сразу и потому исчез. Роман Владимирович, бывало, радовался, что тот так и не стал его братом, и что вся история не отразилась на его жизненном пути, а чаще, вообще о нем не думал: они и знакомы-то при жизни почти не были.
Итак, брата звали Рэм, по-испански Рамиро, хотя испанским именем его никто именовать не умел. Но друг той бездетной семьи, приезжавший с Кавказа, никакого Рэма не признавал, а называл по-местному, каркая, — Арамее, наш маленький Арамее. Оттого неумные соседи, в свою очередь, вообразили, что имя его Рэм — чистый камуфляж, и это было недалеко от истины, но другой истины, чем та, которую воображали себе соседи, что не помешало им стукнуть, куда заведено, но тщетно: брат исчез по другой причине.
Так что общественный образ Романа Владимировича был, что называется, наличное бытие и прямая данность, ничто не мешало ему быть таким, каков он был, ничто не побуждало хоть сколько-нибудь меняться.
Зная все это, я глубоко задумался. Бледный цветок моих воспоминаний, опыленный пчелами услышанных речей, дал завязь, позеленел, вырос в округлый плод и стал быстро желтеть. Но покраснеть его боку не дал Местный Переселенец, рассуждения которого перенесли наше маленькое общество в героические времена. Я полагаю, что наиболее подходящее название для них было бы «Список Кораблей», подобный тому, который приводит Гомер во второй главе поэмы об осаде Пергама.
— Вы тут все правильно сказали об именах. В суть вникать долго и вредно. Какова, к примеру, суть корабля? — Чтобы он плавал. Вот его суть. Я сам плавал на многих кораблях и знаю доподлинно. Но судьба корабля становится интересной не тогда, когда он просто плавает, ничем не отличаясь от других кораблей, а когда он тонет. Ибо плавают корабли все одинаково, тонут же — своеобычно. Точно как люди. И тут я, да и все моряки — все мы знаем, что тонут они сообразно с тем, как названы. Имя неодолимо влияет на их гибельную судьбу. Возьмите знаменитый линкор «Марат». Сам знаменитый агитатор Марат не вылезал из ванны и был убит кинжалом в том же сосуде. На всем известной картине он изображен вяло перекинувшимся через край, торс в воде, лишь верхняя часть виднеется над поверхностью. Соименное ему судно не выходило из Маркизовой Лужи, что подле Кронштадта. В первые дни войны в него попала бомба и пустила беднягу ко дну. Но дно было мелкое, и «Марат» всю войну проторчал там, высунувшись точно, как на картине. Второй случай. Большой морозильный траулер «Маяковский», порт приписки Мурманск, утонул невдалеке от Канады. У него прохудился маслопровод как раз над электрическим щитом в машинном отделении. Капли масла, падая на щит, произвели огромные голубые искры, пожар и, наконец, «самоубийственный взрыв» уничтожил самое сердце корабля. Пояснений не требуется, читайте биографию поэта. Броненосец «Потемкин» направился в Турцию, вероятно, штурмовать Измаил, для чего и выбросился на берег где-то поблизости. А вот «Севастополь» — сгорел прямо у причала, но не окончательно: его отстроили, а он опять сгорел — и снова был отстроен наподобие города-порта того же имени после каждой из бывших тут войн. Крейсер «Октябрьская Революция» перевернулся вверх дном со всеми кадетами, скопившимися по неопытности на одном борту — там же, где был уложен в неверном порядке груз. Давать имена кораблям нужно только после длительных размышлений. Вот французы — не могу им простить — назвали подводную лодку, — нет, вы только подумайте, — подводную лодку! — «Эвридика», — а теперь поют, как новый Орфей: «Потерял я Эвридику». До чего пошлость доводит.
Но судьба Первого Атомохода — нечто глубоко специальное. Начать с того, что еще на слипе у него покривился килевой брус. Замысленную скорость он развивать не смог. Неладно было с защитой от вредных лучей из котла. Команды болели и мерли одна за другой. Не было никакой возможности это выносить. Ни в один порядочный порт не желали пускать. Проплававши полсрока, был он поставлен на мертвый якорь, все внутренности из него извлекли и заменили какой-то дрянью, так и лежит, как и его именитый эпоним. Сказал бы я вам пару слов про крейсер «Аврора».
— Не надо! — взмолился Аполлон Бавли. — Не надо про крейсер «Аврора». Пусть про Аврору расскажет нам пьяный Вукуб.
Тит на это удивился и смолк.