Т
ех времен забытые песни
Политическое положение тех лет довольно известно. Песни известны менее, вернее, на песни не обращают внимания, а в них-то и бывает видна самая суть, в особенности в забытых песнях.
Здесь я немного отвлекусь и сообщу, что думаю об этих самых забытых песнях.
Первая из них, здесь приводимая, относится ко «времени первых стиляг», то есть к годам 1949–1952. Вообще-то я хотел приурочить это рассуждение к началу войны, так называемой Великой Отечественной войны или Второй мировой войны, оба названия в равной мере изображают ее чудовищное величие. Велась она за политическое преобладание между двумя ветвями главным образом нордической расы — германской против англо-саксонской, но ввязаны и вмазаны в нее оказались и другие народы, как-то Россия в виде СССР и Япония вместе с Манчжоу-Го, а также Китай, Франция и еще некоторые. По причинам, которые я здесь же и изложу чуть ниже, Гитлер ту войну проиграл именно в России. Дело в том, что он руководствовался картами. А на Западе карты очень похожи на те, которые делают на Востоке. Он и подумал, что если на Западе дорога начинается, то на Востоке она таким же образом продолжается, а это было вовсе не так. Ту же ошибку допустил в свое время Наполеон. Но, несмотря на все это, я привожу нижеследующую песню, ибо она как бы вовсе нейтральна и изображает лишь юношеские целеустремления ее главного героя. Внутренние различия последуют ниже.
По дороге в Бидл-добл
Где растет тенистый тополь
Шел веселый паренек
Не жалел своих сапог
И махал ему ветвями тополь
Веткой вслед ему махал
Тополь
Значит он дорогу знал
Тополь
Шел он шел он шел он шел
И любовь свою нашел
И сказал ей: Бидл Балл Барадл
Бидл значит я люблю
Добл — счастье я найду
А Барадл — крик души и вопль.
Так вот, здесь описаны преимущественно впечатления от полузабытых или почти забытых песен. От иных осталась лишь пара строк, которые я приведу, чтобы они не исчезли вовсе. Ведь многие песни исполняют не с возвышения и без музыкального сопровождения. Знатоки утверждают даже, что лучшие песни это те, которые произносятся сами собой, не слишком членораздельно. Их не поют громко, а напевают именно по две-три строчки, прочее забывается. Эти же две строки, или одна строка, или даже полустрока иногда становятся речением, истоки которого утрачены.
Мать рассказывала мне, как во время Гражданской войны в их городок приехали уличные певцы. Исполнив несколько песен, они протягивали руки за платой, которая в те времена была натуральной, в виде продуктов питания, а получив ее, продолжали:
Мы бы спели вам опять
Дайте сахару фунтов пять
Лапотяпотя!
Лапотяпотя!
Просимая цена была фантастически высокой, но припев «лапотяпотя» звучал завораживающе.
Часть песенного материала занесена детскими чернилами в тетрадки юных школьниц. Преимущественная доля этих стихов прочно забыта по причине дурного качества. Но я недавно поймал себя на бормотании чего-то вроде «Джон-Грей красавец…» как раз из этих тетрадок. Привожу то, что помню:
В стране далекой юга
Там где не свишет вьюга
Жил-был испанец
Джон-Грей красавец…
Испанец, красавец. «Свищет вьюга» тоже как будто довольно талантливо. Был там и припев:
У Джон-Грея денег хватит
Джон-Грей за все заплатит
Джон-Грей на все готов!
Или:
Джон-Грей всегда таков!
А вот что пела маленькому Бобу Акселю сосланная в Мончегорск дочь графа Шувалова:
Да, я скажу вам не робея:
Даме нельзя без чичисбея
Бродят по улицам фашисты
К дамам они пристают…
Стихи были сочинены году в 26-м для какой-то театральной постановки, по-видимому в Петербурге. На вопрос об этой песне моя мать засмеялась и вспомнила еще пару строк:
Как мы по улицам гуляли
Как нас фашисты обокрали…
Дочь Шувалова напевала во время той самой Второй мировой войны. В Мончегорск ее сослали еще в тридцатые годы. А пела она, наверное, слыша по радио слово «фашисты», которое использовалось в те времена совсем в другом значении. Но вот слово «чичисбей» тогда уже совершенно вышло из употребления.
Моя институтская приятельница, которую звали Керкира или Кирена — собственно, я ее так прозвал, опираясь на строку из Аристофана:
Кряжистой бойся Киллены, —
была особа грубоватая, но не лишена обаяния. Своим низким приятным голосом она пела нижеследующие песни — о швейной машинке и про альбом:
Помню я модисткой модною была
А теперь артисткой стала, господа
Часто вспоминаю я про жизнь мою
Про швейную машинку я вам песенку спою
Машинка швейная моя
Одна ты радость у меня
Системы модной мон-плезир
Ты мое счастье, ты мой кумир!
Раз мою машинку взяли напрокат
Старичок богатый был ей очень рад
Деньги аккуратно хотя он мне платил
Но моей машинке он изрядно повредил
Машинка швейная моя
Одна ты радость у меня
Системы модной мон-плезир
Ты мое счастье, ты мой кумир!
Мужчин красивых я страсть люблю
И францужа́нкам не уступлю
Все говорят что я мила
И все хотят чтоб я дала
Ну поцелуй — хотя б один.
По непонятной причине Кирена утверждала, что слова «у меня» в припеве и «хотя» в третьем куплете нужно петь с украинским — так она выражалась — акцентом:
Одна ты радость у мене…
и
Ну поцелуй — хоша б один.
Вторая песня:
Мне мамаша в день рожденья
Пополам с отцом
Принесла для развлеченья
Маленький альбом
Альбом был мил
Он всех пленил
Ах если б показала вам альбом
Пришли бы в восхищенье все кругом
Да право я не лгу
Желанием горю
Но показать альбом никак вам не могу
Сначала не давала
Писать в нем никому
Потом решила дать
Кузену своему
А он нахал
Листок порвал
Ах если б показала вам альбом
Пришли бы в восхищенье все кругом
Да право я не лгу
Желанием горю
Но показать альбом никак вам не могу
Сначала я рыдала
Решила не давать
Потом мне грустно стало
Я стала всем давать
Хотите вам
Я тоже дам
Ах если б показала вам альбом
Пришли бы в восхищенье все кругом
Да право я не лгу
Желанием горю
Но показать альбом никак вам не могу.
Песни эти были составлены когда-то в конце позапрошлого века. Откуда знала их Керкира, мне неизвестно.
Таким-то образом все это и развивалось: в начале прочувствованный «Альбом», затем тетрадки юных школьниц, в конце — «Бидл Балл Барадл».
Перейдем теперь к более серьезной тематике.
В изданной в 1932 году книжечке «30 песен пионеров» напечатан текст под названием «Железными резервами» на музыку Б. Шехтера:
В темпе марша
Железными резервами
Мы выросли везде,
Клянемся будем первыми
В бою, в строю, в труде.
Мы молодая гвардия
Непобедимый стан
Мы молодая гвардия
Рабочих и крестьян.
Слова припева выглядят знакомыми. Не стоит обойти вниманием конец третьего четверостишия:
Ведем мы за собою
Всемирный молодняк.
Автор текста — поэт-футурист Сергей Третьяков (1892–1939). Его стихи к 1-му мая напечатал Маяковский в журнале ЛЕФ № 2, 1923, с. 18–19:
Май! Май! Май!
Солнце, кипяти площадей майдан!..
А также
Руру Москва: Держись родной!
Рур Москве: Течет кровь.
Руру Москва: С тобой заодно!
Рур Москве: Точу клюв.
В 1937 году автор строк «молодая гвардия рабочих и крестьян» был арестован и в 39-м погиб. Но выражение осталось во всеобщей памяти.
В те времена на сочинителей было особое гонение: расстреляли Олейникова, посадили Заболоцкого, пристрелили Хармса и Введенского… Да что там…
На следующей странице той же книжечки — песня: текст И. Френкеля, муз. Ганса Эйслер, так там напечатано.
Коминтерн
Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!
На битву шагайте, шагайте, шагайте!
Проверьте прицел, заряжайте ружье,
На бой, пролетарий, за дело свое! (2 раза)
Затем следуют еще три четверостишия. Начало, собственно первую строку, любил петь мой отец в воскресенье по утрам. Относительно второй строки у него уже не было полной уверенности. Он говорил:
— По-моему, там «шагайте», — а больше ничего не говорил и не пел.
Он напевал иногда нижеследующее четверостишие:
Моя липуточка,
Приди ко мне!
Побудь минуточку
Наедине…
О происхождении текста мне рассказал совсем недавно Лев Шаев. В тридцатые годы решили поставить в кукольном театре Джонатана Свифта — «Гулливера в стране лилипутов». Страна лилипутов в том представлении воплощала буржуазные территории, поэтому пародировался эмигрант Вертинский. Актер, вернее, кукла с его манерами пела про липуточку. Постановка долго не продержалась, но песенка осталась в памяти.
В молодости отец плавал по морям и помнил несколько морских песен. Все по тем же воскресеньям он любил начинать день какой-нибудь песней вроде «Пролив Донегал». Вообще-то Донегал не пролив, а залив на северо-западе Ирландии, но тогда я не знал этой подробности, а отец пел вроде бы о проливе в каких-то романтических широтах. Есть, правда, Донегал в Южной Африке, но он расположен на суше, к востоку от пустыни Калахари. А тут — морская стихия.
Бурно плещут волны — страшен Донегал
Много рифов в море и подводных скал
Моряки там знают что придет черед
Кто-нибудь из них на дно пойдет
Там море полно угроз
Там ветер многих унес
Там жил когда-то матрос
С женой-продавщицей роз
Бежит волна за волной
Спит тихо берег пустой
Лишь кто-то плачет о том
Что в море Том…
Имеется в виду матрос по имени Том, о котором плачет его торгующая розами жена. Между прочим, эта рифма (матрос — продавщицей роз) свидетельствует о незаурядном поэтическом опыте автора текста, что позволяет поставить вопрос, кто же он такой. Я думаю, не Вера ли Инбер? Ее называют сочинителем песни о драке в Кейптаунском порту, где
С какао на борту
«Жаннета» тировала такелаж…
Слово «тировать» означает «смолить». «Тировала такелаж» (бегучий) значит «смолила снасти». На борту у «Жаннеты» вполне мог быть груз бобов какаового дерева. Другие существующие варианты (например, «с пробоиной в борту» и «поправляла такелаж») следует считать порчей текста. С такими знаниями о практике морского дела Вера Инбер вполне могла быть автором и песни про Донегал.
Есть еще морская песня попроще. Тут та же рифма:
Чайный домик словно бонбоньерка
С палисадником японских роз
С английской военной канонерки
Как-то раз забрел туда матрос…
История кончается немного грустно:
Канонерка выбросила флаг
На прощанье плакала японка
Но чему-то рад был наш моряк.
Другая морская песня касается города Ревель, ныне Таллин:
В далеком Ревеле погасли фонари
А в шумном баре зажглись огни
Играет джаз-банд, поет цыганка
И все танцуют модный шимми и фокстрот
Один лишь мальчик в углу сидит
Его Жаннета с другим кутит
Она приветлива и с ним кокетлива
А он сидит один в углу и все молчит
Зовет Жаннету он на фокстрот
Жаннета ручку ему дает…
Мой милый мальчик…
Ведь в шумном баре нельзя любить
Ведь там где женщины и где вино
Любовь забыта уж давно!
Неужели опять Вера Инбер?
У отца был голос, баритон. У его матери, моей бабушки, тоже была склонность к пению. «Она была загубленный талант» — так он говорил и воспроизводил частицы ее репертуара:
Лелечка цветик сорвет
Нежно головку наклонит
…
Он поплывет, не утонет…
Дитя я на руки брал
В глазки смотрел голубые
И целовал, целовал
Бледные щечки худые…
Оказалось, что это взято из стихотворения А. Н. Апухтина «Сумасшедший», которое я обнаружил в книге «Песни и романсы русских поэтов», 1963, с. 729. Только там не Лелечка, а Олечка. Теряющий рассудок герой вспоминает, как он брал свою дочь на руки:
Олечка бросит цветок
В реку, головку наклонит…
«Папа, — кричит, — василек
Мой поплывет, не утонет?!»
Я ее на руки брал,
В глазки смотрел голубые,
Ножки ее целовал,
Бледные ножки, худые.
Но довольно забавным оказался вариант, который переписал для меня Лев Шаев:
Он ее на руки брал
В глазки смотрел голубые
И без конца целовал
В бледные щечки худые
Оля, ты любишь меня?
Оля смеясь отвечала:
Нет, не люблю я тебя,
Быть я твоей не мечтала.
Милый тут вынул кинжал
Низко над Олей склонился…
и так далее. Таким вот образом изыск высокой поэзии преобразовался в нечто довольно обыкновенное.
Весьма извращенная и ранее, к середине тридцатых годов песенная традиция стала выделывать совершенно невероятные зигзаги. В покое сохранилась только линия детских песен, которые по-прежнему переписывались движениями руки из тетрадки в тетрадку, и очень вялая и часто терроризируемая преемственность романсов. С другими песнями происходили разные странные случаи. Так, перевод М. Светлова немецкой революционной песни «Маленький барабанщик» превратился в авторское сочинение. И понятно: отношения с Германией были достаточно сложные, но все же при чем тут революционная песня?
Или вот вопрос: почему слова в песне
Нам разум дал стальные руки — крылья,
А вместо сердца пламенный мотор… —
(перепечатано в книге «Милые сердцу песни России», 1996, с. 399) поются на мотив германского гимна военно-воздушных сил? Или, напротив, нацистский гимн заимствовал в наших краях свою мелодию?
А в песне «В далекий край товарищ улетает…» (там же, с. 422, или в брошюре «Широка страна моя родная», 1952, с. 55) — в третьей строке скрыт дозволенный секрет:
Любимый город в синей дымке тает…
Слова «дымке тает» следовало вроде бы прочитать, но не вслух, а про себя, как «дым Китая», потому что товарищ улетал именно туда, в Китай, но громко сообщать об этом не стоило. Кажется, автор текста вменял это достижение себе в особую заслугу.
Или в песне про озеро Хасан, где про бой с японцами говорится:
В эту ночь решили самураи
Перейти границу у реки, —
хотя пойди теперь разберись, кто там на самом деле перешел границу у реки. Но зато когда тоже уже давно вышло противоречие с Китаем, самураи не годились, и стали петь:
В эту ночь решила вражья стая, —
что дает замечательную рифму к первой строке:
На границе ночь и тьма густая, —
а это заставляет задуматься, не была ли «вражья стая» исходным вариантом, который потом заменили на «самураев». И если оно так и было, то ведь, значит, она все время существовала в удвоенном виде, эта песня «Три танкиста, три веселых друга», воспроизведенная в той же книге «Милые сердцу песни России» на с. 470. Короче говоря,
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна, —
о чем пела колонна солдат, отбивая ритм сапогами по синему диабазу на Разъезжей улице в сторону Ямского рынка, а один маленький солдатик все немного от них отставал. Так начиналась война.
Война начиналась так. Мы с мамой вышли на другую сторону Разъезжей, на четную, шли от Загородного в сторону нашего дома. И вдруг раздался голос из черного рупора четырехугольного репродуктора, который торчал из пятого угла на углу Загородного проспекта, из дома с башней на Пяти Углах:
— Война!
Светило то самое солнце, на мне был красный берет.
— Война… — сказала мне мать.
Мы перешли Разъезжую по направлению к дому. Вот тут-то и появилась колонна солдат, отбивая по синему диабазу.
Но вернемся к песням.
Благородная ярость стала вскипать в России в июне 1941 года. Однако кипение это продолжалось и в пятидесятые, и в шестидесятые годы, и еще два десятилетия спустя. А там снова началась война, а теперь идет еще одна. По окончании той главной войны появилась всего лишь одна всем известная пародия — песня о батальонном разведчике с несколько деревянной иронией. Фактически же о войне продолжали писать и петь барды и менестрели, баяны и трубадуры. Не будем вспоминать их фамилий. Мне хочется привести лишь одну песню «На безымянной высоте», как ее исполнял на гитаре Слава Чевычелов, а пел некто Пепс. Соль заключалась в интонировании. Пепс — тогда, в конце шестидесятых, молодой аккуратно одетый человек — пел, приплясывая с погремушкой, и слегка менял смысловые ударения, а это создавало эффект, словно между участниками боя были особые взаимоотношения — «бескорыстная дружба мужская», пользуясь словами еще одной песни, уже не военной тематики.
Горела роща над рекою
И вместе с ней горел закат
Нас оставалось только двое
Из восемнадцати ребят
Как много их, друзей хороших
Лежать осталось в темноте
У незнакомого поселка
На безымянной высоте.
Светилась падая ракета
Как догоревшая звезда
Кто хоть однажды видел это
Тот не забудет никогда
Тот не забудет, не забудет
Атаки яростные те
У незнакомого поселка
На безымянной высоте.
Мне часто снятся те ребята
Друзья моих военных дней
Землянка наша в три наката
Сосна сгоревшая над ней
Как будто снова вместе с вами
Лежу на огненной черте
У незнакомого поселка
На безымянной высоте.
Пепс артистически нажимал на такие слова, как «ребята», «друзья», на различные формы глагола «лежать» и т. п. Манера исполнения придавала песне должную двусмысленность и высшую прелесть, которой она была изначально лишена. Очень смешная была песня.
Реальность была не столь забавна: Рахаба орудовала со всей очевидностью. Меня послали в эвакуацию с детским садом. Мы двигались куда-то на восток. Помню, как у меня отобрали «мое» полотенце, предложив вытираться другим, это меня глубоко оскорбило, но мы стремительно беднели, и обида быстро забылась. Скоро я уже сам собирал осенние ягоды с кустов, а ведь раньше я питался исключительно тщательно протертой пищей и соком тех самых ягод, которые теперь собирал и клал себе в рот. Помню еще, как сидели мы на высоком берегу какой-то огромной реки — Оки или Волги — и я напевал сам себе песню:
Пароходик-пароход
Мимо пристани плывет…
Там и правда плыл какой-то пароходик. Но вскоре откуда-то появилась моя мать, которая увезла меня из детского сада прямо к бабушке в Сыктывкар.
Здесь уместно рассказать о моих дедах с бабками.
Дед мой по отцу звался Иче Янкив или Исаак Иаков. Он раньше был аптекарем в местечке Ильино близ Невеля, а в нашем городе был уже на покое, лежал в кровати. Жену его, которая была тот самый «загубленный талант», звали бабушка Полина. Была у них квартира на Лиговке, темная и закопченная. В той комнате, где был стол, выше лампы под абажуром, висела картина Марка Шагала, которую маэстро подарил деду еще в Ильине, он тогда, кажется, ухаживал за кем-то из моих отдаленных родственниц или даже был ей мужем. Картина тоже была темная, вроде бы какой-то домик. Впоследствии я увидел яркую картину того же мастера в виде огромных размеров эмали на стене в Нью-Йорке и подивился небрежности исполнения. А наша картина исчезла во время войны. Может быть, она была получше. По той же квартире бродили иногда те самые мои три тетки.
В блокаду дед скончался. Бабушка моя пошла в магазин за хлебом. У нее вырвали из рук карточки. Она вернулась домой и тоже умерла.
Другой мой дед — Давид — был авантюрного склада. Он служил в царской армии и был взят в плен австрийцами, но бежал из плена и был пойман и опять бежал, но пойман уже не был, так как повсюду начались революции. Он оказался на границе России и Польши и, по семейному преданию, произнес на языке идиш:
— Только не туда, где эти свиньи…
Все же чуть позже мы застаем его именно в этой стране, а что произошло впоследствии, мы уже знаем. Но мы не знаем, что было бы, если бы он последовал своему намерению и оказался в Польше или в Германии. Скончался он в конце войны, в Сыктывкаре, от желудочной болезни. Я помню его высокий кожаный сапог под столом в этом Сыктывкаре. Я колотил по нему кулаком, а дед не обращал внимания.
А бабушка моя — Бэла или Берта, — прибыв в ссылку, отнюдь не впала в пессимизм, а принялась за работу. Она стала членом артели «Красный чистильщик» и начала чистить сапоги на улице. Это в пятьдесят почти что лет и после довольно обеспеченного существования в той нашей квартире. На Разъезжей. Дед позднее тоже к ней присоединился. Впоследствии она рассказывала на варварской смеси трех или четырех языков:
— Мы приехали, так было хотя бы место где жить. А потом стали приезжать эти наши враги. (Подразумевались сотрудники правоохранительных органов, которых тоже ссылали туда же.) И им пришлось жить там, где если ты выкидывал за окно платок, так он не падал. Из-за мошкары. И они приходили к нам и просили денег — три рубля или пять. И мы давали.
Это был один из первых уроков гуманного обращения. (Другой я получил позже от матери, которая дала мне хлеба отнести пленным немцам, работавшим за нашим двором на Разъезжей.)
Отцом бабушки был владелец ювелирной фабрики на Украине. В семье было одиннадцать детей. Бабушка была умна и обладала даром слова, только что языками не владела… И сто́ит подумать: если бы бабушку не сослали на десять лет в Сыктывкар, куда бы мы поехали?
В Сыктывкаре мне запомнилось только плачевное состояние осенних или весенних улиц с деревянными тротуарами, сугробы зимой, да совушка перед окошком. Я заболел корью и едва не отдал богу душу. Но в том бессознательном состоянии, причиной коего была тяжелая болезнь, мне все мерещились какие-то раскрашенные пейзажи, а тяжести я не ощущал. Когда я выздоровел, пора было собираться в Уфу. Из Уфы же мы поехали в Кашин, а из Кашина — на север, в родную северную в прошлом столицу.
Но мы должны вернуться к ходу забытых песен. Впрочем, перед тем можно вспомнить и о д’Артаньяне де Тарасюке.