Моему отбытию в моря предшествовали длительные поиски места в жизни. Я работал, наверное, в десятке предприятий и учреждений города, бывал и в других городах и все искал места, чтобы без убийств. Но мне не везло, я попадал туда, где чем дальше, тем было секретнее и таинственнее. Впрочем, иные знакомства были не лишены занимательности. Так, в п/я 997 (рядом с Финляндским вокзалом) существовал некто, недавно уволенный из Большого дома на Литейном. Он сидел в отдельном кабинетике и читал газеты. Увидев меня через раскрытую дверь, он вставал заинтересованный и вскрикивал:

— Газетку почитать не хотите?

Я отвечал, что не хочу. Тогда он вновь спрашивал, причем на лице его явственно обозначался профессиональный интерес:

— Не хотите? А почему не хотите?

— Не интересно…

Тут он приходил во внутренний восторг, к сожалению или к счастью в те годы уже чисто платонический:

— Так, значит, «не интересно».

Иногда мы беседовали, стоя у окна и глядя через Неву на Большой дом.

— А правда, что там подвалы глубиною в пять этажей? — легкомысленно спрашивал я.

— Хе-хе-хе… Подвалы… Самые обыкновенные подвалы…

Словом, надо было смываться. Я подумал и решил, что пойду на «Красный Треугольник» делать галоши.

Завод «Красный Треугольник» располагается в длинном кирпичном здании на Обводном канале. Внутри там некая пародия на адское царство. В одном помещении стоят маленькие дребезжащие машинки 1908-го или 1913 года немецкого изготовления. На них что-то происходит с резиной. В другом вальцы побольше, там прокатывают резиновую массу, в третьем — огромные, гигантские, окутанные сажей, не вальцы, а валы. Они могут вмешать в резину человека, только голова не влезет. Ходят слухи, что в ночную смену это иногда происходит, тогда получается резина и ободранный череп. Это потому, что уходят с контроля за водкой, а один человек — зазевался, и все тут, руку втянуло, вальцы остановить некому… Так рассказывают. И все это шумит, гремит, грохочет. За помещениями — двор, где драгоценный привозной каучук валяется в кучах. А у входа — почище, лестница на второй этаж, направо и налево служебные помещения, а прямо — столовая. Перед ней висит плакат собственноручного изготовления: Доморощенная поганка. На плакате изображено семейство поганок, одна из которых, самая большая, приближается к образу девицы. Пониже стихи:

Где стыд, где совесть человека? Кого хотите обмануть? Ведь мы вас видим наизнанку — Доморощенную поганку!

Рядом прикреплено описание события, вызвавшего этот лозунг. Некая юная дама в автобусной давке оказалась без билета ценою в пятак и была ущучена контролером. Ну это все декорации.

Я прошел мимо плаката, углубился во двор, свернул направо и оказался перед грязной железной дверью лаборатории № 4. Вошел. Там сидели с десяток женщин среднего возраста и размешивали в белых фарфоровых чашках какую-то черную мазь. Мазь эта называлась Герметик-34. Я к ним присоединился. Вскоре явился кто-то из начальства:

— Наше изделие опять…

— Что за изделие? — полюбопытствовал я.

— Ну, изделие… — отвечала начальствующая дама.

Я подумал, что, может быть, какое-то не совсем приличное изделие, и не повторил вопроса. Продолжал размешивать Герметик-34, радуясь отмене смертоубийства. И так прошло три месяца. Тут вызывают меня к начальству и говорят:

— Ваша секретность получена… (у меня получились мурашки)… и мы можем вам сказать, что за изделие. Это ракета твердого топлива малой дальности…

Вот тем-то и занималась лаборатория № 4. В недолгом времени собирают нас всех к директору, который только что вернулся из Москвы. Обычно он был красного цвета, а тут приехал серый, и верхняя губа дергается.

— Ребята, — говорит, — выручайте!

Я удивился. Почему «ребята» и откуда «выручать»? Оказалось, это неожиданное следствие известного ученым по политике «Карибского кризиса», так же как серый цвет лица и неопределенно подрагивающая губа. Самый Главный (а это был тогда Хрущев) собрал разных лиц, чтобы начать войну с Соединенными Штатами, и стал спрашивать, все ли готово. Ну и выяснилось, что «наши изделия опять…» В общем, надо было снова сваливать.

И вот я решил податься в моря.

Итак, я решил отправиться в моря.

Для этого нужно было сначала переехать в Мурманск. Это оказалось делом нетрудным. Я оказался там в декабре 1964 года. Было совсем темно. На вокзале я спросил кого-то, как пройти. Он ответил мне тише, чем я ожидал: север.

Первые четыре месяца я занимался лишь сочинением поэмы «Фома», валяясь в кровати в комнате на двоих, чем немного раздражал соседа. Он как-то высказал мне насмешливое суждение. Я вскочил, как был голый, побежал на двор и натерся снегом. Тогда он меня, конечно, зауважал, но особой любви не испытывал. На пятом месяце пришла наконец «виза-два». Визы бывали там «раз» и «два». «Визу-раз» давали людям проверенным, с заходами в иностранные порты. А наша «виза-два» давала лишь право выйти за морские границы, а в случае шторма поворачивай «носом на волну» и иди себе в открытое море и ни-ни, чтобы в порт. Мы погрузились на судно и выходим за рубеж. Судно называлось «Профессор Месяцев».

Порт Мурманска расположен в глубоко вдающемся в сушу узком заливе — Кольской губе. Вход охраняется. (Но есть люди, которые живут там неофициально и вечно. Говорят, во время переписей населения их иногда обнаруживают. Они занимаются вот чем. Когда приходит корабль из дальнего рейса, все, естественно, спешат к дому, но уйти кое-кому нельзя, на судне следует быть. Вот тут-то и является неофициальный поселенец. Он сторожит, а все, кто должны были сторожить, идут домой. Это так, к слову.) А на выходе из этого залива есть залив поменьше, называемый Тюва-губа. Это последняя стоянка перед уходом в океан. Тут проверяют документы и покупают водку в ларьке близ большого катящегося по камням с высоты потока ручья. Весь берег холма усеян валунами, на которых белой краской выведены номера судов, покидающих Тюва-губу. Похоже на кладбище. Печальное место.

Всего в рейсах я бывал трижды. В море я написал поэму «Ветеринар бегущий». Она должна была составить большое сочинение с «Дебютом ветеринара» Алексея Хвостенко и третьей совместной частью, где ветеринар преобразовывался в небесное тело. Но эти две части были потеряны, остался только «Бегущий». Кроме того, там я видел удивительный пейзаж, воплощенный позднее в поэме «Последняя видимость».

Это было так. Во второй половине июня мы шли на север к кромке льдов, ее, однако, не достигая. Солнце исчезло из виду, и небо покрыла светлая сероватая мгла. Установился полный штиль. Размытый горизонт сжался до неопределенно малых размеров. В недвижимой воде отражалось без блеска небо того же неясного цвета, и так прошло дней десять.

Когда мы обратились к югу, мгла рассеялась, небо оказалось голубым и на нем незаходящее солнце. Вдали у горизонта на востоке сверкал кристалл. То был Шпицберген. Он рос, и мы в конце концов оказались невдали берега перед снежными горами. Погода была прекрасная, и на мостик нашей грязной посудины вышел капитан. Мимо плыла стая красивых тюленей.

— Эй, там, — распорядился капитан, — заведи там музыку какую, что ли…

Он поднял ружье малого калибра и стал целиться. Заиграла музыка, которая должна была привлечь тюленей, — «Риорита», известный фокстрот. Тюлени разом нырнули и исчезли. И на всю жизнь осталась в моей памяти эта картина: солнце, небо, горы под снегом, тюлени и звуки «Риориты» по хриплому радио с нашего нечистоплотного парохода.

Впрочем, это был, конечно, не пароход, а средний рыболовный траулер, машина которого действовала на соляровом масле. И я опишу здесь случай с механиком этой машины. Но сначала два слова о московских нравах.

Сказал однажды Лев Николаевич Гумилев:

— В России много турковатых лиц.

Одно такое лицо брило как-то меня в Москве. Окончив процедуру, оно спросило, заглядывая с левого плеча:

— Одеколончику не желаете?

А у меня с этим составом свои чувства: не выношу ни вида, ни вкуса, ни запаха. Но знаю, что для брадобреев здесь основной доход. Я поэтому отвечаю:

— Вы в счет поставьте, только, пожалуйста, не брызгайте, не люблю.

И тут он заглядывает уже с другой стороны:

— А вы хорошим пользуйтесь.

Это правило я запомнил на всю жизнь. И вот стучится ко мне в каюту наш второй механик. А я как раз читаю «Мокшадхарму», из «Махабхараты», главу «Охотник», скука невероятная, но и хорошо, ибо море. Заходит. Присел. Повертел другой том, ее тогда издали в двух томах:

— А, мокша… — так, словно всю жизнь читал эту самую «мокшу», — и чего-то мнется.

Я спрашиваю. А он лезет в карман и достает две фигурные бутылочки с зеленой жидкостью.

— Цвет, — говорит. — Очистить… А то я взял, а пить не могу: противно…

Тот самый одеколон. Пришлось обесцвечивать и чистить.

В море были и другие забавные случаи, но о том, как я переправлялся на другой траулер в самом центре Северной Атлантики на плотике, как меня вытащил за шиворот и поставил на палубу бравый матрос Василий Петрович Репка, прочитав стих из «Одиссеи» с украинским акцентом (он позднее пошел в ученики к Дандарону), о беседах на мостике про добычу золота, о том, как старший помощник капитана на четвереньках ходил мыться в баню и из бани, и о многом другом я здесь рассказывать не буду. Скажу только, что места в жизни я не нашел и там.