Нарымские этюды

Волокитин Николай

 

Декабрь в Сосновке

Рисунки Н. Мооса

Недолги в Сосновке зимние дни. Недолги и тусклы.

С утра вроде покажется над кромкой заиндевелой тайги полинявшее, расплывшееся яичным желтком солнце, но сразу и скроется, утонет в белесой морозной дымке. А землю окутает туман, сквозь который ничего не видно и не слышно.

На что трактора и автомобили, пробирающиеся в эту пору по Тарскому тракту через Сосновку в лесосеку — и гудят-то они надрывно, с чихом и стрельбою, и из предосторожности фар не тушат, — а все равно обнаружить их загодя никак нельзя, пока перед самым носом из густой стыни не вывернутся.

Оттого и ходят по деревне жители Сосновки с превеликой осторожностью и норовят держаться не дороги, а обочины, поближе к городьбе, хоть там и суметы вздымаются выше прясел. А если нет особой нужды, так и вовсе не показываются на двор, сидят по теплым избам, потому что туман все плотнеет и плотнеет.

Зато с приходом ночи все меняется.

Лишь опустятся на Сосновку сумерки, туманы сразу и поредеют, свернутся, выпадут на снег прозрачными кристалликами льда, будто их и не бывало. И станет просторней, вольготней. Хоть и сумерки, а заметно начинают проступать очертания домов, дороги, дальнего леса, над которым бусеет мутноватое небо.

Но вскоре так вызвездит, так станет чисто и ярко.

Выплывет из-за кромки елового бора, что за поскотиной, большая луна, станет неспешно подниматься над землей, и чем выше поднимается, тем сильнее светлеет. Становятся видны не только очертания отдельных предметов, все делается четким, явственно ощутимым. И приземистые, в мохнатых снежных шапках избы, с ровными дымами над трубами, и сугробы, и прясла, и тальники за огородами, и поля, что окружают деревню.

Лунный свет все ярче и ярче. И вскоре за несколько шагов на дороге можно хорошо разглядеть каждую выбоинку, каждую соломинку, оброненную с воза. Теперь трактор или автомобиль еще за пять-шесть километров от деревни, только поднялся из низины на Галановский увал, на закрайки полей, а уже светит, помигивает фарами игриво и весело.

А слышимость! Не то что гул мотора, веточка треснет под тяжестью снега где-то в глубине бора, а кажется — рядом. Щелк-щелк, — пощелкивает незвонко голубоватый ледок в проруби на речке Чернухе. И вдруг оглушительно — бомм!

Это не лед. Это кто-то со всего маху ухнул тяжелым колуном по застекленевшей от стужи березовой чурке. Один раз, потом второй, третий…

В южном конце деревни кто-то звякнул ведром, в северном скрипнул воротами, в восточном зашеборшил по снегу метлой. А дровосек все ухает и ухает колуном. Ожила деревня, зашевелилась. Каждый норовит выйти на улицу, размяться на морозце, сделать кое-что по домашности, а то и просто постоять во дворе, переброситься через городьбу с соседом словом-другим.

— Красота! Даве из-за туманища света белого было не видно, а сейчас иголку урони — найдешь.

— Не говори, паря. Потеплей бы чуток, до утра бы в избу не воротился.

— И то. В прошлом годе, смотрю, совсем не так было.

— В точности так. Вспомни-ка хорошенько, вспомни-ка…

 

Алый снег

Зимой после города в селе поражает прежде всего снег.

Выйдя из самолета на крохотном лесном аэродроме, я шел по улице старинного сибирского села садоводов Бакчар и не переставал удивляться. Снег был первозданной чистоты, белый-белый, как сахар, на него даже смотреть было невозможно не щурясь.

И вдруг впереди, возле какого-то палисадника, я увидел большущий, в две сажени диаметром, сочный, света зари, алый круг. Что бы это такое? Может, кто-нибудь просыпал красящий порошок?

Подошел поближе — нет. Это были прокаленные на морозе крошки сибирской ранетки ягодной. Но кто же тогда накрошил эти крошки?

Поднял глаза и ахнул. На высоком кустистом дереве в просторном палисаднике этакими пухлыми спелыми яблоками висели большие красные снегири и выклевывали семечки из ранеток, разбрызгивая крошки по снегу. Снегирей было не меньше сотни, и все дерево горело на фоне белого снега костром.

Утренний морозец поджимал, наверно, под сорок. Щипало нос, сводило губы и скулы, но мне почему-то показалось, что очень явственно, очень ощутимо на меня повеяло теплой весной.

 

Ревнивая речка

Возле избушки художника Александра Шумилкина, таежника и скитальца, водилось много зверья. В овраге возле разлившегося ручья, где мы ставили рыболовные снасти, жил бурундук Яшка, за сараем часто пробегал по прошлогодней ржавой траве колонок Степка, на взгорке, у старой заброшенной бани, копошился в земле трудяга-крот Михаил.

Интересно, что Александровы собаки никогда не трогали животных. А собак у художника было две. Поджарая, гибкая в теле дворняга Чернушка и ее дочь — криволапая, толстая, как арбуз, Рычка. Чернушку в прошлом году Александр подобрал на какой-то помойке поселка Новостройка, а Рынка появилась на свет уже в Нарге, после того как ее мама обрела дом.

Чернушка — спокойная, мудрая собака, не лезет попусту на глаза, больше в стороне; Рынка наоборот — так и вертится под ногами. Но Чернушку слушает во всем и не пакостит, где попадя, не трогает, что не положено. Зверье не трогает тоже по примеру матери.

Однако просто непримиримо относится к ласке, когда она адресована не ей, а Чернушке. Стоит Чернушку подозвать к себе и погладить, как Рынка тут как тут. Хвать зубами Чернушку с отчаянным рыком, оттолкнет ее, забыв о дочерних чувствах и уважении, и так и лезет под руку. И если не погладишь, с полчаса будет извиваться и прыгать на колени, скуля.

— Сколько ей времени? — спросил я как-то Шумилкина.

— Полгода, — ответил он. — А что?

— Да так, — засмеялся я. — Дитя еще. А дети, хоть люди, хоть звери, оказывается, одинаково любят ласку и не терпят соперников.

 

Рыбачок

Дни стояли на редкость яркие, чистые, а ночи были лунные, звездные, и полноводная июньская Обь то играла на солнце тысячесветными бликами, то отливала ровным золотисто-червонным светом.

На небольшом катерке областного управления культуры мы шли, преодолевая почти тысячекилометровый путь, — от старинного студенческого города Томска до совсем еще юного, только что возведенного города нефтяников Стрежевого. Не торопились. Командировка была с заездами в прибрежные поселки и села, с выступлениями в клубах перед рабочими и колхозниками, и потому однажды после утомительной ночной вахты капитан наш Владимир Хасанович Сейфулин решил причалить к какому-то поглянувшемуся ему бережку, чтобы часик-другой отдохнуть.

Было раннее утро. Друзья мои еще спали в каютах, а я решил выйти на берег. Берег был невысоким, метра три — три с половиной, но крутой, обрывистый, с глинистым яром, начинавшимся сразу же от небольшого песчаного откоса, к которому притулился катер, и я порядком помучился и порядком испачкался в глине, прежде чем поднялся наверх. Зато когда поднялся и огляделся, не пожалел.

Передо мной простиралась огромная, без конца-краю, пойменная обская равнина, заросшая густыми, сочными травами и цветами. Только кое-где на зеленом фоне небольшими заплатками голубели озера, да бугрились пышными, округлыми островками заросли темнолистных ракитников и черемушников. Луговина уходила в такую бесконечную даль, что горизонта как такового в алой утренней дымке просто не было видно. Тонко пахло кипреем, душицей, почему-то илом и вечной спутницей нарымских лугов — медвяной таволгой вязолистой.

Обжигая ноги студеной росой, я тихо побрел вдоль яра, и тут метрах в ста от катера, за мысом, увидел овраг. На дне оврага клокотал ручеек, а возле его устья, у самой обской воды, на перевернутом чурбачке-плавнике сидел человек. По двум удилищам, воткнутым в глину, по котелку, стоявшему справа от человека, я догадался, что это рыбак, а по тощенькой хрупкой фигурке, по льняным волосам — что этот рыбак-рыбачок еще совсем молодой. Но откуда он здесь? Ведь вокруг, насколько хватал глаз, не то что деревни, одинокого домишки не видно.

Заинтересованный, я спустился к воде. За удочками и в самом деле сидел мальчишка лет двенадцати, от силы тринадцати.

— Здравствуй, — поздоровался я.

— Здравствуйте, — ответил он, обернувшись. На меня смотрели большие, внимательные, небесного цвета глаза. Очень спокойно, без удивления, лишь с едва уловимым любопытством. — С катера, да?

— С катера. А ты все рыбачишь?

— Рыбачу, — мальчишка искоса кинул взор на дремлющие поплавки и снова все внимание на меня: дескать, ну, а что дальше?

Я почувствовал себя как-то неловко, будто ненароком вошел в чужую квартиру, и теперь не знал, что мне делать. Почему-то я всегда стесняюсь детей, их внимательных, чистых и мудрых глаз. Кажется, они пронизывают насквозь, чего-то ждут от тебя: взрослого, значительного, серьезного, а оно не выходит. И потому в душе наступает смятение…

— Можно с тобой порыбачить? — спросил я вдруг, чтобы как-то сгладить свою неловкость. У нас на катере была удочка, которую мы прихватили в Томске и которую, откровенно сказать, ни разу еще не разматывали.

Мальчишка лишь пожал плечами, как бы говоря: рыбачь, мне-то что, вольному воля, а дорога, то есть река — общая.

Я повернулся и побежал по откосу оврага наверх, в сторону катера.

Или моя фабричная удочка — бамбуковое удилище с леской, тонкой и прозрачной, — оказалась удачливей мальчишкиных самоделок, или прихваченные с катера черви, порядком уже приморенные, были вкуснее, только клевало у меня гораздо бойчей, чем у маленького напарника. В течение нескольких минут я вытащил трех плотвичек, или по-нарымски чебаков, одного ельчика и двух окуней. Рыба была мне не нужна, и я кидал ее в мальчишкин вместительный котелок, чему мальчишка нимало не удивлялся. Только однажды, когда я снял с крючка уж слишком мелкого чебака и хотел поместить в котелок, мальчишка молча взял у меня из рук рыбку и опустил в речку.

Вскоре общими усилиями мы нарыбачили почти полпосудины.

Ничто так быстро не сближает людей, как общее дело, и вскоре мы чувствовали друг друга своими людьми, хотя в течение получаса и не проронили ни слова, сосредоточив свое внимание на поплавках.

Когда солнце поднялось выше и клевать стало хуже, я сказал, вынимая из кармана сигареты:

— Ну вот, можно и перекурить. И познакомиться по-людски. Меня зовут Николай Иванович или дядя Коля. А тебя как?

— Меня Гриша, — ответил мальчишка.

— Слушай, Гриша, а здесь что, где-то есть село?

— Ну! — шмыгнул он носом. — Село отсюда аж в тридцати километрах.

— И ты оттуда пришел?

— Зачем оттуда? Я здесь все лето живу. Вон там, — махнул он рукой куда-то вдоль берега. — За топольником. У нас тут летний лагерь совхозный.

— Пионерский, что ли?

— Совхозный! — Гришины губы тронула едва заметная усмешка. — Летний лагерь крупного рогатого скота. Мы здесь коров пасем. С дядей Федей, дядей Степой и Емельяном Степановичем.

Я осекся. Только теперь я заметил, что Гриша одет не ахти как богато. Огромный потертый брезентовый плащ явно с чужого плеча, хлопчатобумажные брюки, резиновые сапоги, размера на четыре больше, чем нужно… Почему-то вдруг нахлынуло прошлое. Вспомнилось послевоенное безотцовское детство, когда с четырнадцати лет мне пришлось идти работать на лесопильный завод, а по выходным — в тайгу за ягодой, за орехами, чтобы потом продать на базаре и как-то подсобить матери, у которой нас было трое. Может, и у этого мальчика такое.

— Гриша, — спросил я, — а у тебя отец есть?

— Есть.

— А где он работает?

— Управляющим отделения, — не без гордости ответил мальчишка.

— А мама?

— Мама — бухгалтером.

Я не понимал ничего.

— Кто же тебя в пастухи направил? За какие провинности?

— А меня никто не отправлял. Я сам.

— Как — сам?

— Да так. Поговорил с папкой. — Лицо у Гриши стало значительным. — И — вот сюда.

— На все лето?

— Конечно.

— И тебя не тянет домой, в село?

— А чего — там в селе-то? Зимой — дело другое, школа. А летом скука одна.

Гриша замолчал, долго задумчиво смотрел на поплавки, на реку, потом спросил:

— А у вас часы есть? Сколько времени?

— Половина восьмого.

— Ого! — Гриша заторопился, стал торопливо сматывать удочки. — Совсем я запозднился. Заждались, наверно, меня напарники (он и сказал солидно, по-взрослому: напарники). Уху варить надо. Коров гнать в Лебяжью забоку, — и, попрощавшись, стал торопливо подниматься по откосу на яр.

 

Шабалок

Сколько помнят старики, тот ручей всегда проклинали.

Пробегал он как раз через тропку и постоянно подшучивал над людьми. То вроде высохнет, хоть в тапочках проходи, то наполнится весь до краев тяжелой студеной водой, впору сапоги с отворотами обувать.

И так чуть не каждый день, а то и на день по нескольку раз. Подземные ключи, что ли, с ним соединялись?

Люди проклинали этот ручей, но почему-то не трогали. Может, потому, что думали — связан он с темными силами, а может, потому, что находился он далеко за деревней и пользовались тропкой один-единственный месяц в году, в сенокос, когда не до переправ хороших, не до удобств.

Но вот, рассказывают, купил корову степенный, хозяйственный старик Шабалок и, прежде чем отправиться на покос, долго ходил по лугам, присматривался, приглядывался. Потом попросил у богатого соседа лошадь, нагрузил в телегу осиннику и поехал к ручью. И только после того, как наладил добрый мостик, вернулся в деревню и стал отбивать литовку.

С той поры, говорят, и пошло.

— Ты где косить собираешься?

— Да где же, за Шабалком…

— Ты по какой дороге за сеном поедешь?

— По Шабалку…

Сперва с чьей-то легкой руки Шабалком назвали Шабалков мост, потом ручей, потом всю тропу, потом луг, что начинается за ручьем, а сейчас уже все заречье с озерами, пожнями, перелесками и ягодниками так называют.

— Ты это куда рыбачить собрался?

— К Шабалку.

— Где это, девоньки, ягоды столь насобирали?

— Да где же, у Шабалка…

Давно уже нету в помине никакого осинового мостика, и ручей-то, говорят, еще в тридцатые годы начисто высох, и стариковы кости давным-давно с землей перемешались, а вот память о добром человеке живет.

 

Дело

Зной — дышать нечем. Я сижу на берегу речки Галки, смотрю в небо. Там ни облачка, ни тучки, ни пятнышка. Чистота. Небо кажется белесым, будто вылиняло на солнце.

«Еще раз искупаться, что ли?» — думаю я и тут чувствую — по телу неприятный зуд. Рывком приподнимаюсь на локтях и вижу: поперек живота проворно бежит рыжий лесной муравей, Я подставляю под него ладошку и отбрасываю непрошеного гостя в сторону, за одеяло, на котором лежу. Проходит минута и снова по телу щекотка. Что за напасть?

Осторожно хватаю муравья и снова выдворяю вон. Но теперь уже не ложусь. Наблюдаю.

Муравей копошится какое-то время в траве, потом взбирается на одеяло и снова мчится в прежнем направлении.

Не дав муравью добежать до края одеяла, я опять беру его и опять водворяю на прежнее место. И он опять, как ни в чем не бывало, направляется в тот же путь.

Так повторяется несколько раз.

Усталый и удивленный, я опускаю руки. Догадываюсь: видимо, муравей получил какое-то важное задание, торопится, и ему плевать на все препятствия.

Он делает дело.

 

Дары Васюганья

Всю ночь мне снился большой белый гриб…

Полмесяца назад, в воскресенье, я весь день с Анатолием Золотухиным пробродил по Тимирязевскому бору под Томском, нарезав полутораведерную корзину грибов: желтых, холодных и ломких, как пряник, сырых груздей, упругих лисичек, скользких и ароматных пуговичек-маслят, крепких узорчатых рыжиков, зеленовато-бурых моховичков.

А когда выходил по чаще на тропку, возвращаясь домой, чуть не наскочил на какой-то дряхлый, почерневший от времени пень. Обойдя его стороной, я замедлил шаг и остановился. Что-то привлекло меня в этом пне, околдовало, заворожило. А вот что — я никак не мог осознать. Возвратился, осмотрел пень как следует и в одной из его щелей-надтресов вдруг увидел какое-то желтовато-светлое пятнышко. Тронул старичка за край среза, пошатнул — и пень рассыпался в труху. А посредине этой трухи я увидел огромный, с тарелку величиной красавец — мясистый, крепкий, тугой белый гриб.

И вот уже две недели мне снится этот свежий, не тронутый нигде червем великан. Будто я тянусь, тянусь к нему и никак не могу дотянуться…

Кто-то тронул меня за плечо. Я дернулся от внезапного прикосновения и проснулся. Передо мной стоял Анатолий.

— Вставай, пора.

Я потянулся, огляделся по сторонам и с трудом сообразил, что нахожусь не дома, а в номере гостиницы, знакомой гостиницы лесного села Бакчар, в который мы приехали в этот раз на выходные по клюкву.

— Пора, — повторил Анатолий. — Машина уже разогрета…

На улице было темно и морозно. Под ногами хрустнули ледышки, плотно затянувшие лужи за ночь.

Высвечивая фарами придорожные, с красным листом осинники, мы около часа тряслись по извилистому, кочкастому проселку, потом, поставив машину на убогой лесной полянке, переплыли на плоту неширокую, окутанную туманами речку и еще долго-долго брели по ущербной лесной тропинке, то запинаясь о валежины и упругие, как пружины, корни, то чуть не по колени проваливаясь в черную болотную жижу, скрытую от глаза тоненькой корочкой мерзлой земли.

Наконец лес кончился, и перед глазами простерлась бескрайняя мшисто-унылая равнина, которую лишь кое-где оживляли реденькие, насквозь просвечивающиеся заросли сосенок, жиденькой лиственницы и карликовой березы, чахлой, в лишаях.

Это было начало — южный край — огромных Васюганских болот, занимавших почти две третьих земли необъятного Томского севера.

— Пойдем вон туда, — сказал Анатолий, — вон к той сосновой опушке. Я там прошлый год собирал.

Под ногами чавкало и плескалось. Сухие, мшистые еланки то и дело перемежались с заросшим осокой кочкарником, между которым желтела ржавая вода.

Но вот кочкарник кончился, пошли одни мхи. И тут ровно вспыхнула земля под ногами — все болото впереди было бордово-алым от клюквы.

Не сговариваясь, не произнося ни слова, мы одновременно опустились на колени и стали собирать рясные, затвердевшие от ночного мороза ягоды, горстями ссыпая их в посуду.

Не знаю, для кого как, но для меня нет На свете милее занятия, чем сбор клюквы. Даже охота за грибами не идет ни в какое сравнение. За клюквой не надо бегать, не надо метаться из стороны в сторону, отыскивая делянку поярче и побогаче. Если год урожайный, она везде одинакова. Садишься на мох, намечаешь край и начинаешь обирать ее вокруг себя. И под твоими пальцами ее алый покров как бы отступает, оставляя чистую желтизну упругого мха. Все забываешь в эти минуты. В душе ни печали, ни горечи, ни забот. Одна живая, умиротворенная радость. И хоть весь день бери, не почувствуешь однообразия, не устанешь.

Уже через час наши корзины были весомы и ощутимы, и мы решили перекурить. И — замерли.

От кромки материкового бора в глубь болота, прямо на нас тянула стая каких-то крупных, необыкновенно красивых и сильных птиц. Все ближе, ближе — резкий шум крыльев над самыми головами — и вот они уже за нами, далекодалеко позади, планируют над березками, над осинками, над мочажниками и мхами, а потом растворяются в мареве.

— Глухари, — прошептал Анатолий. — На кормежку пошли. — И тут же снова пригнулся. — Смотри, смотри!

Чуть левее нас вслед первой весело летела вторая стая, потом правее мы увидели третью, потом пошли глухари одиночками, парами, тройками, потом показался четвертый косяк.

Я впервые видел такое и, привыкший считать глухарей отшельниками, хмурыми нелюдимами, всю жизнь прячущимися в дремучих чащобах, сидел не дыша.

«Да, — думал я, — есть еще на земле места, где сохранилась первозданность, где не все еще перебито, перерыто, порублено. И как это здорово!»

Необыкновенный перелет продолжался всего минут десять-пятнадцать, потом вокруг опять все стало неподвижно, пустынно, и мы снова взялись за клюкву, взволнованные и притихшие.

А ночью вместо гриба мне снились бордовые россыпи ягод на безбрежных мшистых равнинах и огромные, сильные, розоватые в утренней заре птицы, которые бесконечно кружили, кружили, кружили над головой.