ГЛАВА XXVI
Данилов подождал с полчаса Рогова и лег спать. Но и тут постигла неудача — сна не было. Пришлось встать, уже второй раз после смены. Вскипятил чай, все приготовил к ужину, но и ужинать расхотелось. Постоял у окна, глядя сквозь заснеженное стекло. «Что-то сейчас Тоня делает? Плохо, Тоня, с твоим солдатом, ой, как плохо!»
Где-то за скользящей сеткой крупных снежинок мелькнули шахтные огни. Шахта… Данилов вдруг круто повернулся и, торопливо одевшись, выскочил на улицу.
Шахта! В первый раз за эти недели он идет к шахте за помощью, за советом. Какая-то будет она в эти минуты? Такая же суровая, требовательная, как и в часы труда?
По дороге увидел огонек в окне у секретаря. Решил зайти к Бондарчуку, поговорить с ним по душам.
Бондарчук был один. Медленно поднял крутолобую голову от книги, устало улыбнулся.
— Читаю и прислушиваюсь к тому, что в шахте делается. Садись, Степан.
Данилов разделся, сел и сказал:
— Извини, Виктор Петрович, решил зайти к тебе, что-то туманно у меня на душе. Хотел поговорить… — Помолчал и вдруг спросил: — Как думаешь, Виктор Петрович, что такое счастье?
— Счастье?.. — Бондарчук заложил книгу линейкой, закрыл, быстро перепустив страницы, потом прошелся вокруг стола, следя за своей угловатой тенью на стене. — Трудный ты мне вопрос задаешь, Степан. Может быть, подумаешь и сам ответишь?
— Я думаю, я все время думаю.
— И все ищешь это счастье?
Степан тряхнул головой.
— Чего мне искать, я хочу понять его.
— Ну, что ж… Счастье ведь всякое бывает.
— На всякое не согласен.
Глаза у Бондарчука прищурились.
— Но ведь счастье это у тебя в руках. Неужели не испытываешь?
— Испытываю. — Степан лег грудью на стол. — Трудное оно, Виктор Петрович. Иной раз даже и в лицо не узнаешь.
— Трудное… Это ты правильно сказал. Настоящее счастье — трудное счастье. Но еще труднее бывает его увидеть во весь рост. Счастье, по-моему, в единстве с народом, в борьбе за народ… И еще в том, чтобы рассмотреть сквозь будни великое завтра, чтобы носить это завтра в своем сердце, в крови. Понимаешь, Степан? Вот мы шли на запад, и почти у каждого было такое чувство: прошел километр — и позади на этом километре теперь можно и любить, и родить, и хлеб сеять — все можно. И самое главное — жить по-человечески. Вот что! Жить! А теперь? Теперь мы и сердцем и хваткой солдаты!
Степан подхватил:
— Я солдат — это так. Но мне все кажется, что за главное-то я и не ухватился в жизни. Вот шахта… Ну, что такое я для шахты? По-моему, человек должен быть там, где нет ему в эту минуту замены. А я… смотри! — он рывком выбросил перед собой руки — на ладонях багровые пятна мозолей.
Бондарчук мягко улыбнулся.
— Значит, шахта не по душе?
— Скорее, не по рукам. Ты говоришь: «Счастье у тебя в руках», а мне приходится держаться за него зубами: такими руками сейчас ничего не удержишь!
Не спуская с парня испытующего взгляда, но тоном обыденным, безразличным Бондарчук сказал;
— Был у меня сегодня такой разговор о тебе… Вижу, что трудно. Но ты сам-то как думаешь, есть для тебя замена у черепановцев?
— Замена?
— Да, ты же сказал: «Человек должен быть там, где его трудно заменить».
— Не-ет… — Степан медленно выпрямился, потом быстро встал. — Об этом мне и думать заказано, если бы даже пришлось стоять насмерть… Как в бою! И сейчас я не о себе хочу сказать.
Он пересел поближе к парторгу и, очень волнуясь, рассказал о своем и Тонином горе. Но хотя там и стала поперек пути мать, Тоня все равно должна слышать голос живой жизни. Только как это сделать, чтобы по-хорошему, по-человечески?
За все время, пока Степан сбивчиво рассказывал обо всем этом, Бондарчук и словом не обмолвился. Лицо его оставалось спокойным. Только в карих глазах мелькало то удивление, то горячая заинтересованность.
— Дальше. Не волнуйся.
— Чтобы по-хорошему, по-человечески! — настойчиво повторил Степан.
Бондарчук молчал с минуту, потом будто нашел нужную мысль, откинул голову и поглядел на Данилова повеселевшими глазами.
— Степан, тебе очень тяжко доставалась работа в забое?
— Очень.
— Но ты преодолеваешь?
— Преодолел уже.
— Ну, а если бы ты один под землей копался и не было бы никого кругом, ты бы стал преодолевать?
— Ради чего же? Ради мозолей, что ли?
— Вот то-то и оно! Ты был с народом, ради него ты и кровянил себе ладони. А ей одной каково преодолеть болезнь? Так что — поправка маленькая, Степан: Тоню нужно вырвать в нашу большую жизнь! Не ходи, Степан, вокруг да около — женись на Тоне!
— Жениться?
Степан удивленно глянул на парторга, задышал часто и, тут же поспешно собравшись, вышел. А минут через двадцать, как-то незаметно для себя, оказался у домика Тони. Постоял немного, потом оглянулся, словно заново услышал слова Бондарчука: «Женись на Тоне!»
Ночь, снег падает крупными хлопьями. Зеленовато светятся окна в знакомом домике. И вдруг из бесшумного снегопада вынырнул Григорий Вощин. Степан съежился, стараясь остаться незамеченным, но Вощин остановился и, подавая в темноте папиросы, спросил буднично;
— Вечеруешь? Закуривай, Степа.
Данилов торопливо затянулся и, чтобы поддержать разговор, сказал что-то такое о погоде.
— Сегодня тетка Мария опять жаловалась моему отцу, — перебил его Григорий, — а тот рассердился и побежал к Рогову, говорит: людям надсмешка.
— Надсмешка? — не то съязвил, не то переспросил Данилов. Резко выпрямившись, он почувствовал себя попрежнему сильным, самостоятельным человеком. Оглянувшись на окна Липилиных, он скороговоркой, приглушенно сказал: — Мне отсюда до Тони рукой подать… В случае чего…
Григорий постоял молча, потом как-то коротко передохнул, сильно стиснул руку Степану и признался:
— Я ведь все понимаю… Помнишь, тогда еще в поезде — боялся я тебе эту правду сказать. А теперь что ж, болит за вас сердцу. Но вы же оба сильные люди — выберетесь. А если нужна будет помощь — зови меня.
Шел десятый час вечера, а собранию все конца не было видно. Двенадцать ораторов выступило, точнее — двенадцать выступлений было выслушано, при шести присутствующих, в том числе один раз говорил Рогов и три раза Митенька, на правах председателя. Председатель измотался, вид у него был осовелый. Регламент давно расхватали, все надбавки тоже — осталось только поглядывать на часы.
С первым пунктом повестки разобрались быстро, туг двух мнений не было — бригада должна быть записана в письмо Иосифу Виссарионовичу, на подписи имеют права все — в этом никто не может сомневаться. Черепанов перелистал блокнот и, называя фамилии, перечислил, сколько каждый из них сделал за последние три месяца: Сибирцев, Лукин, Алешков — двести десять процентов, Черепанов — двести восемьдесят, у Голдобина немного слабее, всего сто семьдесят, так ведь такой характер у человека — это нужно принять во внимание. И дальше…
А дальше бригадир сделал паузу, и как-то сразу все догадались — почему.
— Ну, что ж ты? — поторопил Рогов. — Продолжай! Дальше у тебя Степан Данилов.
— Дальше Степан Георгиевич… — Черепанов запустил ладони в темную шевелюру.
— Ну и сколько же у него? — спросил снова Рогов, хотя наперечет знал почти все смены Данилова.
— У него уже к ста двадцати подходит.
— Только-то! — начальник шахты неприметно улыбнулся. — И почему «уже», если это самая малая выработка в бригаде?
— Вишь чего! — негодующе выкрикнул Митенька. — Самая малая!
И все разом заговорили, замахали руками. Как это Павел Гордеевич не поймет, что Данилов всего второй месяц в шахте, как же он может равняться с тем же Черепановым, который целый год самостоятельно ходит в забой? Потом кто же не видит, как Степан Георгиевич тянется изо всех сил, не дает себе ослабнуть ни на один день и от этого ему еще труднее?
Черепанов рассказал про один случай в конторе: — Расчетчик посмотрел на замеры, потом на Степана Георгиевича и спрашивает: «Какой вам смысл, товарищ Герой, в забое мотаться, у вас же определенные заслуги перед родиной?» Стенай Георгиевич посмотрел на него, как на пустое место, отвернулся и пошел. Конечно, не будь я в шахтерском звании, вытащил бы это чучело из окошечка и написал бы на его шкуре, сколько он стоит.
Сибирцев трубно откашлялся, что у него означало высшую степень взволнованности, и сказал:
— Не дам в обиду. Сам учу, все вижу. Не дам!
Трудное дело взвалил на свои плечи Сибирцев, вызвавшись обучить такого новичка, как Степан Данилов. На шахте они были очень заметной парой. Рядом с гибким, по-солдатски подтянутым Даниловым, непокорный белый вихор которого часто теперь был вымазан углем, Сибирцев выглядел особенно тяжеловесным, угловатым и непомерно рослым. Однако, несмотря на это, он с первых же дней побаивался солдата и, вместо того, чтобы распорядиться по праву старшего в забое или коротко разъяснить что-нибудь, нерешительно мялся:
— Степан Георгиевич… как бы это провернуть?..
Данилов вначале не догадывался., в чем дело, а поняв — рассердился и выговорил забойщику напрямик, чтобы он не мудрил, не сватался.
— Ты эти штучки брось, — сказал он, — я ведь не девица, чтобы вокруг меня увиваться! Понятно?
Сибирцев мало-помалу освоился, заговорил в полный голос. Правда, его еще и сейчас охватывала некоторая оторопь, если Данилов вдруг прикрикивал:
— Слушай-ка, начальство, что ж ты от меня всю работу загораживаешь?
Но на остальных членов бригады Сибирцев поглядывал свысока: как-никак, а единственный на весь рудник Герой ходит у него в помощниках. Наконец он до того окреп в самомнении, что однажды наотрез отказался присутствовать на комсомольском собрании бригады, сославшись на то, что он со Степаном Георгиевичем условился обсудить какие-то неотложные вопросы.
— Ладно… — зловеще согласился Черепанов, — Мы еще просветим ваши вопросы!
Отозвав назавтра Данилова в сторону, он коротко изложил существо дела.
— Вопросы? — удивился Степан и, вспомнив, что вчера, как обычно, пробыл целый вечер у Тони, сказал: — Ничего, кое-какие вопросы мы с ним все же обсудим!
В забое же спросил у напарника:
— Как у тебя… с враньем?
— С каким враньем? — удивился Сибирцев.
Но, тут же угадав по тону помощника, что разговор на такую скользкую тему ничего доброго не предвещает, выкрикнул:
— Я же велел крепь ставить в нижнем уступе, а вы!..
Данилов смолчал и в течение всей смены прилежно обрубал и заколачивал стойки, даже тихонько насвистывая, с удовольствием отмечая про себя, что у него не так-то уж плохо получается. Но зато в мойке, с глазу на глаз с Сибирцевым, он отвел душу, начав напрямик:
— Так вот, насчет вранья!..
Он долго говорил, развивая вопрос о вранье в различных, довольно неожиданных положениях, говорил до тех пор, пока Сибирцев не завопил, вспугнув старушку-уборщицу, мирно дремавшую на табуретке:
— Невозможно это, Степан Георгиевич!
— Что невозможно?
— Чтобы вы ушли от меня! Опозорили чтобы!
Данилов холодно оглядел напарника.
— Я еще подумаю.
После этого случая в бригаде тихонько подсмеивались над Сибирцевым:
— Ну, как, Гоша, обсудили некоторые вопросы?
Забойщик виновато улыбался, но к Данилову проникся еще большим уважением и если сейчас говорил: «Не дам в обиду!» — говорил искренне.
— Значит, будем просить шахтеров, чтобы нам разрешили всей бригадой подписать письмо? — спросил Черепанов и покосился на Митеньку.
Тот спохватился, постучал большим плотничьим карандашом по графику.
— Кто «за»?
«За» были все.
— Не курить! — прикрикнул Митенька на Саньку Лунина, заметив, что тот дымит в кулак, и туг же огорченно посетовал: — Придется, товарищи, закрыть собрание, докладчик по второму вопросу не явился.
Речь шла о Хмельченко, которого внезапно вызвали в горком и, очевидно, задержали. Собрание действительно можно было закрывать, но тут снова подал голос бригадир. Председателю пришлось только руками развести — как ни крути, а заговорило начальство.
Черепанов начал с того, что разобрал последнюю смену, когда работали сообща. Ему не понравилась смена, по крайней мере некоторые существенные детали. На деталях бригадир сделал ударение и, заметив, как Алешков суетливо отвернулся, потребовал:
— Ты не виляй, смотри мне прямо в глаза, как подобает комсомольцу! Смотри в глаза и отвечай: кто это тебя учил так безобразно крепь ставить? Молчишь? Тогда я отвечу: лень-матушка. И я не понимаю… — Черепанов повернулся к Рогову, — не понимаю, Павел Гордеевич, как это мы позволяем себе такие упущения? Говорим каждый день, пишем в газетах: «Стахановский опыт», «Нужно наладить обмен стахановским опытом», но это же вообще, а стахановский опыт — целая куча таких мелочей, которые сразу и не приметишь. По-моему, и у нас в бригаде кое-кто заноситься стал: как же, мы, мол, стахановцы, нам все нипочем? Враки все это. Смотрю сегодня, как Саеног пластается в просеке, — и смех и грех! Нет, чтобы уголь постепенно перепускать, он нарубил его столько, что целая гора позади образовалась, сам еле выбрался из забоя и кряхтел целый час. Нет соображения, нет этой… плановости, о которой прошлый раз говорил Павел Гордеевич. Если бы Саеног чаще перепускал уголь, он бы на только очищал рабочее место, но и менял бы положение своего тела в забое, тело бы отдыхало, силы сохранялись…
Или из верхней просеки лесогоны кричат: «Принесли крепежник!», а уважаемый Митенька отвечает: «Оставьте там, понадобится — возьмем». Это где же там, я спрашиваю? Там — это нигде. Митенька в добрые вошел к лесогонам: «Хорошие, — скажут, — эти комсомольцы, покладистые!» Только такая доброта боком для работы вышла. Я заметил, что мы на перепуск крепежника затратили не меньше часа. Нерентабельно!..
Черепанов сказал это непривычное для себя слово и вопросительно глянул на Рогова: «Может, не то слово?»
Рогов торопливо закурил. Взволновал его весь этот вечер у комсомольцев и особенно последнее выступление бригадира. Праздничный вечер! С высоты такого вечера проглядывались удивительные дали, о которых месяцев шесть тому назад даже и не мечталось. Что-то нужно было сказать молодым шахтерам, чтобы согреть их прямые светлые души… Но в этот момент вошел Данилов, стряхнул у порога снег с шапки, разделся.
— Садись, Степан Георгиевич, — пригласил Черепанов и строго добавил: — Подзапоздал малость, заканчиваем.
Степан присел рядом с Роговым, поглядел на него» на забойщиков, и теплые токи тронулись в его сердце. По взглядам Рогова, Черепанова, по глухому покашливанию Сибирцева, по умным веселым искоркам в глазах Митеньки он понял, что вся его простая, не легкая жизнь как на ладони перед товарищами. Рогов положил крупную горячую руку ему на колени, сказал вполголоса:
— Надо поговорить, Степа. Вечерком потолкуем.
Рогов ушел — его ждали дела в шахте. Митенька быстро приготовил ужин, что, по его мнению, тоже входило в обязанности председателя, потом принялись за чаепитие.
Глядя на лица товарищей, которые стали ему так же близки, как когда-то друзья на войне, Степан видел, что все сочувствуют его беде, только не знают, как помочь. Они даже ждут от него слова о том, что делать, готовы поддержать, ободрить.
И неожиданно для себя, отставив стакан с чаем, Данилов сказал:
— Товарищи, хочу рассказать вам про один случай. Тут кое в чем разобраться вместе требуется. Я тогда еще не снайпером, а разведчиком был.
Вцепились мы тогда в левый берег речушки и ни шагу назад. До боев были на этой земле сады, деревни с белыми избами, а потом ничего не стало. Огонь фашистов все пожег. Но наши люди так крепко встали — ничем не отдерешь. Трудно было…
Степан пригладил волосы, рассеянно оглядел комсомольцев и на секунду плотно сжал губы.
— Наш полк стоял на длинном крутом увале —. вокруг ни дерева, ни кустика. Позади нас, в четырех километрах, река, перед нами болото, за ним снова рыжий увал и поперек его, устьем к нам, узкий овраг. Бывало накопятся немецкие танки или самоходки где-то в излучине оврага, а потом выскочат в устье, развернутся веером. Житья никакого — не было. Мы же на виду, а бьют они прямой наводкой. Десяток НП сменили, но от огня не ушли.
Как-то утром, после беспокойной ночи, вызывает меня комбат Павел Гордеевич. Глянул я на него и прямо ахнул: вот уж кого действительно измотал этот плацдарм. Вы же знаете, что Павел Гордеевич — человек крепкий, а тогда, за эти три недели, лицо у него ссохлось, задубело, глаза щурит, как будто глядит против солнца. А так спокоен, голосом ровный. Когда шли по ходу сообщения, он сорвал на бровке желтый цвет люпина, помял в пальцах, понюхал и вроде как усмехнулся. Я еще подумал: «Не иначе, письмо получил». Получал он эти письма чуть не каждую неделю, а от кого — только теперь я узнал.
Степан вздохнул мечтательно.
— Эх, ребятки, знали бы вы, как хорошо письмо на войне получить. Мне вот никто не писал. Но один раз старшина дает кисет — подарок от земляков. А в кисете записка: «Дорогой товарищ, мы помним о тебе. Желаем здоровья и скорой победы. Оля и Вера». Я ту записку вместе с комсомольским билетом носил.
Во-от… Вышли в тот раз до боевого охранения. Попыхал комбат самокруткой, пощурился на немецкую горку, а потом показывает на устье оврага: «Знаешь эту щель?» — «Знаю, — говорю, — как же… На свету оттуда вернулся».
Павел Гордеевич кивает: «Хорошо. Приказал хозяин запечатать эту дыру. Поведешь сегодня туда минеров. Только чтобы наверняка, наглухо». Когда будет заминировано, проберись к мертвому танку и разведай положение у противника.
Часа четыре пролежал я у амбразуры — заново подступы к оврагу изучал. Насчет работы на войне у меня всегда нюх был верный, — так вот и в тот день, вижу, попыхтеть придется. Принесли ужин. Выпил я свои сорок шесть граммов спирта. Выпил, закусил и лег спать тут же, под низким накатом из жердочек. Уснул, и словно бы через минуту будят меня, но это только показалось, что через минуту, а на самом деле была уже ночь. И такая теплая, в звездах и без стрельбы. Ветерком умыло меня, и от потайного костра нанесло горький березовый дым. Моих саперов я нашел в развилке траншеи. Сидят у стеночки, в рукава курят.
Спрашиваю: «Дышите?» — «Дышим». — «Ну, дышите, — говорю, — потом некогда будет. Да показывайтесь, сколько вас, какие вы?.» — «Дюжина», — отвечает кто-то тоненько, а второй возражает: «А товарища санинструктора забыл?» — «И то правда. Тринадцать, выходит».
Командовал саперами старшина. Наскоро познакомились. Как следует, конечно, не видать, но когда всмотрелся, вижу — народ крепкий, с такими воевать веселей. Рассказал про путь-дорогу. Старшина поторопил: «Все ясно, сержант. Давай трогаться».
На ничейную землю выползли в боевом охранении. Обошли свое минное поле и потом в низину. Двигались не очень скоро — каждый сапер тащил по шесть противотанковых мин. Да я и не торопил — ночи в августе длинные. Осталось уже совсем недалеко от устья оврага, когда над нами щелкнуло и повис первый фонарь. До смерти не любил я эти фонари — свет от них как будто на плечи давит, к земле прижимает. Большая тренировка нужна, чтобы при таком свете двигаться. Правда, мы со старшиной пользу от этого получили — определились точнее, прикинули, как ловчее пробраться к нужному месту. А немцы словно почуяли нас — пулеметами донимать стали. Шальные очереди так и буравят, землю вокруг нас щупают. Старшина всего один раз пожаловался, когда его забрызгало болотной грязью: «Черт их возьми… У них нервы, а я вот ползай арап-арапом».
С самого начала я нацелился к трем подбитым немецким «тиграм» — это их здесь наши пушкари настигли. За их броней нам была обеспечена некоторая свобода маневра. Саперы отдохнули, но немного. И успел только сползать к оврагу, а они уже за «посев» принялись. Работали тихо, без стука, без звяка, но очень быстро. Наконец старшина говорит: «Разведчик, играй отбой. Сейчас вот Антон Федорович Помилуйко вернется, и тронемся. Он в самом овраге нескольких «попрыгунчиков» поставил — сами же немцы их делали, вот и пусть нюхают, чем это пахнет».
Прошло несколько минут, и наконец не далеко показался солдат. «Антон Федорович, — шепотом позвал старшина, — поторапливайся!»
И только он успел позвать, как черт дернул какого-то нервного немца пустить ракету над самыми мертвыми танками — я различил даже купол небольшого парашюта, на котором она повисла. Не знаю, увидели немцы Помилуйко или нет, только цветная пулеметная очередь ударила как раз по нему. Солдат охнул, потом еще раз и тут же протяжно закричал. Каждый, кто воевал, знает, что так кричать может только тот, кого смерть настигла.
«Антон Федорович!..» — старшина рванулся вперед, но я прижал его к земле.
Он мне шепчет; «Что ты? Человек смерть принимает…»
Разве я хуже старшины это знал? Но толку-то что, если и второго на том же кругу ударит? А немцы всполошились по-настоящему. Услышали, видно, голос солдата. Поднялось сразу до десятка ракет, мины взвыли. Наши услышали эту музыку и тоже — такого огонька дали! Уму непостижимо, сколько полетело железа над нашими головами. Но товарищ умирал совсем рядом, и мы не могли помочь ему в эту минуту. А надо было помочь, и не было у меня никаких сроков, чтобы подумать.
Старшина не вытерпел, спрашивает: «Что ж ты?»
Я только рукой махнул. Толчком выскочил из-за танка и в один вздох проскочил сорок метров до раненого. Упал рядом. Очень плохо у мужика: запрокинул он голову между кочками и тихонько стонет. Поправил его, он вскрикнул. Рука у меня липкой стала. Такая обида сдавила меня, дышать нечем. Человек свет белый видел, за жизнь дрался и вот упал среди поля. И гордость во мне поднялась, что я рядом с ним, что никуда не уйду. Такое решение принял. Позвал его: «Антон Федорович…»
А он шепчет: «Пи-ить…»
Я его попросил потерпеть, а сам тороплю себя. Ну, как тут быть? Тронуть солдата нельзя — закричит в беспамятстве. А на мне тринадцать человек. Но и оставить его тоже нельзя, об этом даже и не думалось…
Потом у меня мысль мелькнула. Горькая мысль, но тут уж приходилось изворачиваться. Рванулся снова к саперам. Дохнул поглубже и говорю старшине: «Плохо, друг. Тело не вынесешь. Видел, как я сигал? Не дают черти шевельнуться. А ждать невозможно. По-моему, нас обходят. Веди взвод обратно. Да торопись».
Но сапер только головой замотал. Тогда я официально нажал на него: «У меня, — говорю, — другая статья. У меня с вами только полдела, я дальше пойду. А ты теперь знаешь дорогу. Торопись!»
Старшина решился, за руку тронул: «Счастливо тебе. А за телом Антона Федоровича мы придем! Ох, пусть поберегутся, сволочи!»
Я выждал, пока саперы скрылись в кочкарнике, и только тогда вздохнул свободнее. Сбросил всю лишнюю амуницию под танки, осторожно добрался к раненому. Он уже, наверно, всю кровь потерял, но услышал, что кто-то живой рядом, забеспокоился, зашептал: «Умру… по-пить…»
Сколько трудов принял, чтобы положить его на себя и особо не потревожить. Но еще в самом начале он охнул и весь ослаб. Минут десять полз я с ним к танкам. Вымок весь. Устроил его под машину. Тянусь за гусеницу к вещемешку, и… что такое? Попадает мне под руку чья-то нога в сапоге. Живая нога. Сперва просто удивился, но тут же догадка полоснула: немец! Перекатываюсь в сторону, дергаю автоматом и кричу тихо: «Хальт! Нишкни, стервец!» — «Да это я, Тоня Липилина…» — отвечает женский голос.
Я оторопел: «Что-о? — говорю. — Тоня? Какая еще к чертям Тоня? Что за штучки? Не шевелись!» — «Да я не шевелюсь… — говорит эта новоявленная Тоня. — Я же санинструктор, вместе с саперами была, вы меня не заметили…» — «Ах, была! — Мне казалось, что я готов разорвать этого санинструктора. — Но почему приказ нарушила? Почему с разведчиками не отошла? А если там кого подранят?»
Она отвечает резонно: «Там, может, и не подранят, а здесь вот случилось… Разрешите, я осмотрю его?»
Я только рукой махнул. Нехорошо получилось, нескладно. Но я не успел раскинуть мыслями, как Тоня опять зовет: «Товарищ сержант… Вы слышите?» — и всхлипывает.
Кольнуло сердце: Антон Федорович! Припал ухом к его груди. Слышу, что бьется солдатское сердце слабо, но бьется. Значит, спасать надо. А санинструктор шепотом вскрикивает: «Ой, немец!»
Снова ракета вспыхнула. Оглядываюсь. На самом деле: живой немец, и совсем близко. Выполз из-за кусточка и вытягивает по-гусиному шею, высматривает, а самое главное, появился он с нашей стороны — значит, путь отрезан. Мой одиночный автоматный выстрел почти и не слышен был в общем гуле. Гитлеровец сунулся в кочку, а девушка шепчет: «Ужас, что делается». Я хотел ответить, что это еще не ужас, но тут Антон Федорович вдруг вскинулся, застонал тоненько, землю стал щупать вокруг.
«Что ты? — спрашиваю. — Успокойся, ложись…» И он как будто услышал. Лег, бросил руки вдоль тела и больше не шелохнулся. Не стало на земле еще одного нашего человека.
«Опять! — подала голос Тоня. — Сержант, опять идут!..»
Но я уже и сам видел, что опять идут. Не идут, конечно, а ползут, и много. Теперь приходилось круто поворачиваться. Танк, под который нас случай забросил, стоял передом на запад, а враг надвигался с юго-востока. Наскоро осмотрел машину. Передний люк открыт. Я щучкой нырнул в него. Щупаю. Рычаги, сидения, еще что-то такое, но помещение — лучше не надо. Да и выбирать-то не из чего. Зову девушку: «Устраивайся, — шепчу, — да ни-ни, и духу чтоб не слышно».
Прикрыл люк, заложился. Осторожно, в тьме кромешной переполз в боевое отделение танка. Там и расстояние-то метр какой, а сколько понакручено — того и гляди, шею свернешь. Умостился к орудийному казеннику. Нащупал задвижки верхнего люка и тоже завернул. Потом курить захотелось, но об этом приходилось только мечтать, — какой уж тут перекур, когда все так обернулось! Слушаю. Где-то вдалеке ударила пушка, застонал и охнул снаряд. Это наши тяжелые бьют… Стреляйте, — думаю, — только в своих не жахните. А вот немцы снова ракету бросили — в смотровой щелке свет закачался. Слушаю. Ага, шорох где-то за железной стенкой. И сейчас же говор послышался. Значит, немцы осмотрелись и теперь совещаются. Через минуту покарабкалась какая-то язва на броню. На сердце у меня теснота, но я пробую для собственного успокоения так с собой рассуждать: что ж вы, — думаю, — будете делать — постучитесь ко мне вежливо или косяки постараетесь вышибить? Или, может, подумаете, что этот дом совсем пустой? Однако все пока обошлось благополучно. Пошебаршил немец еще немного и скатился с брони. Тихо стало у танка. Сижу. Руки раскинул и как-то ослаб весь. Сижу и слушаю частый стук в груди. Мысли какие-то хозяйственные. Вспомнилась землянка, где отдыхал, плащ-накидка, у входа узенькая полочка под самым накатом и на ней котелок. А котелок прогорел, прохудился, заменить же как-то руки не доходят. Обязательно надо заменить…
И вдруг я спохватился: делать же что-то нужно, не погибать же? Ведь кругом немцы, если не сейчас, то утром обязательно стукнут. Прикидываю: а может быть, есть еще выход? Постепенно злость во мне поднимается, а уже через какую-нибудь минуту чуть не кричу: да ну ее к черту — смерть-то! Не буду я умирать и девчонке этого не дозволю. Пока гитлеровцы соображают против меня какой-нибудь блицкриг, время идет, и не может быть, чтобы я не извернулся. На том и решил. Припал к смотровой щелке. Но сколько ни смотрел, ничего разобрать не мог — темень и мелькание какое-то. Чувствую, трогают меня за ногу. Шепчу строго: «Что случилось?» — «Я думала, вам нехорошо, — отвечает девушка. — Может, вас зашибло?»- «Спасибо, — говорю, — мне очень хорошо».
Замолчали. И уже, наверное, на самом свету скрутила меня дремота. Я себя и так и этак уговаривал, даже пугал всякими разностями — нет, крутит, ломает сон да и только, и уломал. Вздрогнул, как от толчка, и вижу: свет пробился в щелки, да ясный-ясный. Пора, — думаю, — что-то делать. Спускаюсь я в отделение механика, вижу: сидит моя незнакомая Тоня справа, в уголочке и не шелохнется. Спрашиваю: «Как чувствуете себя?» — «Ничего… — она пересела удобнее, — Пить очень хочется…»
Тут я нехорошо пошутил, чего никогда себе не прощу: «Придется, — говорю, — потерпеть, не имеется в помещении водопровода». — «Да нет, — отвечает, — это я так… Я потерплю».
Отодвигаю стальной щиток с триплекса. Он только наполовину отошел и дальше ни в какую. «Если можете, помогите мне», — попросил я.
Она выдвинулась из своего уголочка, толкнула одной рукой рычаг, но толку чуть.
«А вы и второй ручкой». — «Не могу, — говорит, — я однорукая…» — «Однорукая?» — у меня даже сердце похолодело. — «То-есть не однорукая… левую чем-то зашибло». — «Чем зашибло?» Она вздохнула: «Пулей, наверное… я не видела».
От этой неожиданности, что ли, силы у меня вдруг окрепли, и щиток отошел. Яркий свет брызнул в нашу железную клетку. Глянул я впервые на девушку и даже зажмурился. Лицо у нее как из камня из белого выточено, и на нем большущие темные глаза. Пододвинулся к ней, тронул забинтованную руку. Тоня сморщилась и шепчет: «Ужас как больно. И… пить хочется».
«Пить! — я схватился за свою фляжку, в которой приберег для нее же немного воды на обратный путь. — Пейте, — говорю, — все, нужно будет — еще достану». Напилась она, передает мне посуду и головой качает: «Так вкусно, что и не придумаешь».
Посмотрел я на нее еще раз, и меня вдруг догадка осенила: «Постойте-ка, — говорю, — так вы остались после того, как вас пуля ударила?» — «После…» — она попыталась улыбнуться. «Так что же вы молчали?» — «Я боялась помешать вам». — «Ох, — говорю, — как у нас вежливо все получается! Ну, ничего, потерпи, девушка, может, недолго».
Уже несколько дней назад ваши подтянули на плацдарм артиллерию разных калибров. С утра начиналась методическая гвоздежка по глубине противника, а часов так в десять пушкари наваливались таким огнем на вражеский передний край — все прахом летело. Что если воспользоваться этой передрягой? Сквозь триплекс видно всякую мелочь. И так мне все запоминается, словно впервые смотрю на военную землю. Серой щербатой глыбой поднимается немецкий увал, и по нему пятнами разбрызганы копанины и черепашьи спины блиндажей. Досада меня разбирает: впереди всякие пейзажи наблюдаю, а то, что делается рядом, даже за танком — не вижу. А ведь для нас сейчас в этом была вся суть. Я же понимал: немцы не могли уйти, они ждут, на всякий случай. Я тоже ждал, И вот пошел первый снаряд, за ним второй взял высокую ноту…
Глянул на девушку, а она все по моему лицу угадала, вытягивает из кобуры маленький пистолет. Смешно с таким оружием воевать, «Подожди, товарищ, туг, я сигнал дам, тогда вылезешь». Падаю из люка и сразу же рядом: тюк, тюк! И снова: тюк, тюк! А еще одна — вжик! — шмелем ушла в сторону. Значит, правильно я думал, что караулят. Но сколько же их? Успею ли увидеть, прежде чем зашибут? Ощупываю взглядом каждую былинку, каждую кочку вокруг. Ага, один есть! Не иначе какой-нибудь лавочник. Голову спрятал за кустик, а зад как на ладони, — я его и задел по этому заду. Ох, как он взвился да заорал, и тогда я его совсем успокоил. Но сейчас же около меня еще два раза тюкнуло, а от третьей я головой мотнул — висок обожгло.
Меняю позицию, но разглядеть ничего не могу. Второй, видать, хитрее попался. Но я уже вошел в азарт: все вижу, все слышу, о многом догадываюсь. Нельзя было медлить, потому что бог советской войны завопил в это время таким голосом — земля вздыбилась, и самая была бы пора уходить. Решил просто прорваться, но только приподнялся на локте, слышу — шуршат снаряды и прямо ко мне. Ошиблись ли наши пушкари или еще что, но два стальных чувала ахнули метрах в пятидесяти. Скребнули осколки по танку, в голове у меня завихрение и колокольный звон. Еле очухался. Дал девушке сигнал. Стукнул в днище машины. Тоня в момент рядом со мной очутилась. Поползли мимо двух свежих воронок, и когда я увидел торчащие из черной земли ноги в коротких брезентовых гетрах, понял, что путь на самом деле свободен. Нужно было спешить, но я не торопил девушку. Ей было очень неловко с одной рукой. Она все медленнее и труднее ползла. В сырой ложбинке отдыхать стали. Тоня легла на правый бок и, покусывая былинку, как-то нехорошо смотрела перед собой. Я набрал между кочками коричневой водицы во фляжку, дал ей напиться, она глотнула разочек и головой покачала: «Не хочу».
Я считал, что мы уже дома, так как были почти у самого минного поля. Стали выползать в побитый кустарник. И тут Тоня прижалась щекой к жесткой травке и сникла. Я ее и спрашивать ни о чем не стал. Легкую, слабую вынес на позицию третьей роты. Тут ребята наши почти поссорились: каждый тянулся со своей фляжкой, со своей плащ-накидкой. Советов надавали целую кучу…
Вот и все… — Степан сжал в ладонях остывший стакан. — А потом мы еще несколько раз встречались… когда я снайпером был… Теперь Тоня на руднике. Плохо с ней…
Он оглядел комсомольцев, выпил залпом холодный чай и вдруг поведал о последних встречах с девушкой. Едва сказал, что Бондарчук советовал не весть подавать Тоне, а вырвать ее в большую жизнь, как Лукин перебил:
— Знаю! Разрешите… — он отмахнулся от Митеньки, который предостерегающе поднял свой председательский карандаш. — Не мешай! Давайте напишем Тоне, как мы живем. Можно через газету, а может, кто-нибудь из нас передаст, вроде как делегация…
Митенька даже подскочил.
— Я, конечно, могу сходить, что тут особенного… массовая работа.
Черепанов рассердился:
— Сиди! Массовая работа… к каждой бочке затычка! — Повернулся к Степану: — Лукин правильно говорит. Так и сделаем. А ты что думаешь?
— Я? — Степан глубоко передохнул и сказал просто, как о давно решенном: — Я женюсь на ней. Лечить буду.