Том 3. Лики творчества. О Репине. Суриков

Волошин Максимилиан Александрович

Суриков

 

 

I

Историческая живопись

Многие ли в наши дни сохранили способность глядеть на многосаженные полотна, изображающие «несчастные случаи истории», без тайной, сосущей тоски?

Такую же тоску вызывает в нас и чтение старых исторических романов, ставших, подобно исторической живописи, лишь сомнительным пособием, рекомендованным для школьных библиотек. Историческая живопись в том виде, какой мы ее знаем в XIX веке, возникла как естественное последствие романтизма.

Романтизм – я говорю, конечно, о французском, а не о германском романтизме, – бывший в конечной сущности лишь экзальтацией патетического жеста, вынужден был искать для усиления эффекта соответствующих фонов и костюмов, что привело его к условной археологической бутафории и гриму и, естественно, к театру.

В романтизме каждый роман стремился стать историческим романом, исторический роман – театральной мелодрамой, мелодрама – исторической картиной.

Таким образом, историческая живопись стала квинтэссенцией всех романтических условностей.

В XIV веке живопись французских примитивов, а также и скульптура пережила аналогичное влияние театральных мистерий1, приведшее к нарушению строгой гиератической композиции2, к обременению священных изображений пышными бутафорскими подробностями и к чисто сценической экзальтации патетического жеста. Я имею в виду «Пляски смерти»3, могильные надгробия и сложные скульптурные группы вроде гротов Солемского аббатства.4

Разумеется, искусство XIV века в смысле своей художественной ценности находится в таком же отношении к исторической живописи XIX века, в каком средневековые францисканские мистерии находятся к романтическим мелодрамам на исторические темы. Но эффекты этого театрального влияния на живопись параллельны.

И в том и в другом случае оно характеризуется упадком композиции, случайностью фигур, сложной пышностью театрально-исторических костюмов, преувеличенностью поз и жестов, театральной развязностью героев, страстью к жестоким, ультрадраматическим эффектам, злоупотреблением кровью и трупами, желанием пугать и наводить ужас, подменой живописного реализма театральным натурализмом.

Историческая живопись была зачарована оперными финалами и с особенной любовью изображала немые патетические сцены «под занавес».

Всё это необходимо себе ясно представить для того, чтобы понять всю необычайную подлинность и правду суриковских картин, внешне связанных с развитием европейской исторической живописи, но по существу совершенно выпадающих из ее рамок.

Но как, читая «Войну и мир», нам и в голову не приходит назвать ее историческим романом, так и перед картинами Сурикова забываем совершенно, что имеем дело с исторической живописью.

И в том и в другом случае отсутствует или совершенно отступает на задний план то, что главным образом отравляет этот род искусства – мертвое наследие романтизма: историческая и археологическая бутафория.

Внимание сосредоточено на той области, которая является преображением живого опыта художника, включенного в рамки психологически близкой ему эпохи.

Если Толстой переносит своих героев в эпоху александровского царствования, то потому только, что она была временем цветения тех характеров и типов, которые он знал интимно, внутренне, но в десятилетия более тусклой, ослабленной жизни. Те же части романа, что вытекают только из исторического изучения эпохи, являются в романе тканью иного порядка и ни в одном месте не срастаются с ним органически.

Ни исторические эпохи, ни исторические характеры никогда не угасают бесследно в жизни народов. В современности всегда присутствует всё, из чего народ слагался исторически. Подводные течения истории только на время выносят на поверхность, на яркий свет известные элементы народного духа и характера, оставляя другие в тени, в глубине. Но творческие вихри всех эпох присутствуют всегда в жизни народной.

Разумеется, надо носить в душе глубокое сродство с определенной эпохой минувшего, чтобы суметь выплавить ее элементы из современности.

Шедевры нового исторического романа, построенного вне традиционной романтичёской формулы, как «Le bon plaisir» и «Double maitresse» Анри де Ренье, как «La rotisserie de la reine Pedauque» и «Les dieux ont soif» Анатоля Франса, использовали именно эти возможности художественного воссоздания прошлого.

Бальзак говорил, что он берет определенный человеческий характер и ставит его в совершенно произвольные конфликты житейских обстоятельств, а затем только наблюдает, как тот станет действовать в данных условиях. Это метод естествоиспытателя.

Точно так же Ренье и А. Франс берут один эмоциональные, другой рассудочные черты современных характеров, родственных «Великому веку»5 и «Веку разума»6, и один включает их в рамки живописных нравов, другой кладет на прокрустовы ложа предрассудков и типичных предпосылок эпохи.

Выбор типичных исторических условий и характеризующих обстоятельств, конечно, требует от художника величайшего такта и чутья, формулируемых словами Анатоля Франса: «Для того, чтобы написать исторический роман, мало изучить эпоху во всех подробностях – надо успеть забыть их».

Это как раз обратное тому, что делают современные русские авторы исторических романов, как Мережковский и Брюсов7. Они не только не забывают ни одного из интересных исторических документов, ими найденных и изученных; они не прощают своему читателю даже школьного учебника истории.

Всё относящееся к историческому роману справедливо и по отношению к исторической живописи.

В исторической живописи – самом неверном и условном из видов искусства – Суриков был подлинным художников, мастером, в котором не было ни капли условной живописной лжи.

И любопытно то, что он нашел для своего искусства именно тот выход, который дали для исторического романа Анатоль Франс и Анри де Ренье. Но Суриков нашел его самостоятельно и совершенно бессознательно.

Обстоятельства его рождения и его детства поставили его в обстановку жизни столь исключительную, что он, родившись в XIX веке, оказался действительным современником и очевидцем тех событий, что старался воплотить в своем творчестве.

Это невероятно и необычайно, но он вырос в подлинной обстановке русского XVII и XVIII веков, а душою и психологией своей восходил даже к XVI веку.

 

II

Происхождение Сурикова

В одной из научных фантазий Фламмарион рассказывает, как сознательное существо, отдаляясь от земли со скоростью, превышающей скорость света, видит историю земли развивающейся в обратном порядке и постепенно отступающей в глубь веков.

Для того чтобы проделать этот опыт в России, вовсе не нужно развивать скорости, превосходящей скорость света: вполне достаточно поехать на перекладных с запада на восток вдоль по Сибирскому тракту, по тому направлению, по которому в течение веков постепенно развертывалась русская история.

«Современность» обычно лучится из сердца страны, постепенно ослабевая и тускнея по мере удаления от него. Новизнам, рождающимся в столицах, надо время, чтобы сдвинуть с основ устоявшиеся слои жизни в глухих и отдаленных углах страны. И в Европе, путешествуя географически, мы постоянно переходим из одного века в другой, почти этого не замечая, и Европа, несмотря на излучения десятков солнечных своих сплетений, сохранила такие глухие заводи, потерянные горные долины, в которые проваливаешься сквозь столетия, точно в забытые колодцы истории.

Огромная равнина России представляла совершенно особые условия медленно и ровно убывающего движения истории от центра к окраинам. Но еще в эпоху Московского царства отдельные лучи ее проникали на восток глубже и дальше, чем на запад, а с того времени, как Петром был установлен для Российской империи центр вполне эксцентрический, вне круга ее лежащий, его волны стали лучиться в определенную сторону, вдоль по бескрайним равнинам Сибири, обнажая на северо-востоке доисторические материки человечества.

Судьба, творящая гортани для голосов русского искусства, дала Сурикову возможность родиться в тех краях, куда волна русской истории захлестнула только в XVI веке, и получить чеканку духа и первые записи детских впечатлений в условиях жизни, мало изменившихся с допетровского времени.

Те же еще более глубокие отслоения исторической жизни, что ему не удалось застать как современнику и очевидцу, он принес в своей крови, в своем родовом инстинкте, потому что в нем текла хмельная и буйная кровь старых казаков, пришедших с Дона вместе с Ермаком на покорение Сибири.

Воистину нужно было необычайное стечение обстоятельств и исторических условий, чтобы дать русскому искусству Сурикова.

Чтобы понять размах и смысл его творчества, надо остановиться подробно на исторических условиях его происхождения и на обстоятельствах его детства, из которых совершенно последовательно вытекает всё им созданное.

Казаки Суриковы пришли в Сибирь с Дона вместе с Ермаком. На Дону в станицах Кудрючинской и Верхне-Ягир-ской еще и теперь сохранилась фамилия Суриковых.

После того как Ермак утонул в Иртыше8, казаки пошли вверх по Енисею и основали в 1622 году Красноярские остроги9, как назывались в то время места, укрепленные частоколом. При этом упоминается и имя Суриковых. Но первые точные указания о Суриковых относятся ко временам Петра Великого.

Раньше это только родовое имя, связанное с большим казацким предприятием, при Петре выявляются отдельные личности.

Это относится к эпохе Красноярского бунта.

В истории образования Московского царства выявились две основные, вылепившие русскую империю силы: сила скопидомства, жадного московского «золотого мешка» и расточительная сила непокорного удальства – богатырского казачества, сила центростремительная и сила центробежная. Враждебные друг другу, они дружно и бессознательно служили делу сплавления великого имперского конгломерата, делу «собрания земель».

Богатырству-казачеству было тесно и душно в городе. А в городах от них неудобно: «Разгуляются, распотешатся, станут всех толкать; а такие потехи богатырские было народу не вытерпеть, которого толкнут, тому смерть, да смерть».

Избыток силы уводил их в степь, толкал на борьбу с кочевниками, они становились завоевателями новых восточных земель и являлись неугасимой революцией на службе у государства.

Постепенно оседая на завоеванных ими землях, они сами с течением времени становились силами центростремительными – «служилыми людьми».

Сибирские служилые люди XVII века обнаруживали «шатость» и склонность к бунтарству. Числясь «государевыми холопами», они оставались вольными и почти независимыми. При междупланетных расстояниях, отделявших их от Москвы, они находились на самом внешнем круге ее влияния, занимая положение Нептуна в солнечной системе. Они тяготели к своему солнцу, но тепловые и световые его лучи почти не достигали тех крайне восточных областей. Они туго усваивали себе государственную дисциплину и отвечали на нее бунтами.

Впрочем, и государственная дисциплина доходила до них в самых капризных и малоприемлемых формах «воевод-разорителей, грабителей и мучителей». Московская государственность, негибкая сама по себе, выпирала на эти окраины самыми острыми и твердыми своими шипами. Бунты становились иногда хроническими состояниями и переходили в открытые военные действия против воевод. Им народонаселение «отказывало в воеводстве», их держали «в осаде», их прямо изгоняли из городов.

Как только власть, исходящая из центра, ослабевала, из глубины масс поднимались органические, вечевые силы и сами собою возникали «воровские» (то есть вольные) думы, которые сами отправляли все государевы дела, потому что бунт бывал не против государя, а против «лихих» воевод.

Когда «лихого» воеводу удавалось сплавить, на что уходило по нескольку лет, из Москвы присылали нового, который жил первое время «с опаской» от «воровских людей». Затем бесконтрольность власти и податливость народонаселения развращали его, и начинали копиться силы для нового бунта.

Те из воровских людей, что были посамостоятельнее, уходили искать «новых землиц», чтобы «жить особо от лихих воевод». Уходили «за Окиян на острова» и за Байкальское море и в Даурию. Такие «охочие служилые люди» продолжали процесс завоевания Сибири и открытие новых областей.

Так Семен Дежнев открыл Берингов пролив, а Ерофей Хабаров – Амур.

Большой Красноярский бунт, в котором играли роль Суриковы, длился с 1695 по 1698 год и являлся как бы отголоском больших стрелецких бунтов начала Петровского царствования. По приказу из Москвы розыск об этом бунте производили «сыщики» – думный дьяк Данило Полянский и дьяк Данило Берестов, посланные Петром для «большого сыска».

Результаты этого розыска сохранились в столбцах Сибирского приказа, хранящихся в Московском архиве министерства юстиции, обнародованных отчасти в обстоятельном исследовании Оглоблина10, из которого мы и заимствуем данные сведения. За три года в Красноярске было отказано от воеводства трем воеводам: Семену и Мирону Башковским и Семену Ивановичу Дурново.

Действующая бунтовская партия состояла из служилых людей – старых красноярских казаков, здесь поселившихся с основания города, а воеводское меньшинство – из «ссыльных литовских людей и черкес», имевших во главе боярского сына Василия Многогрешного, брата малороссийского гетмана.

В этом сказывался сибирский антагонизм между пришлым и коренным народонаселением, протест против ссыльной колонизации, заметный уже в XVIII веке.

Шатость захватила не только служилых, но и «жилецких людей», весь город и уезд добровольно и охотно признавали «воровских» выборных судей.

В Красноярске последовательно были назначаемы трое воевод. Но когда Семен Дурново, которому уже было раз отказано от воеводства, был назначен вторично, то его приняли весьма сурово, много били по щекам, таскали за волосы и повели топить в Енисей. Только благодаря заступничеству «воровского» воеводы Московского его не потопили, а, сорвав верхнюю одежду, посадили в лодку без весел и пустили вниз по Енисею, осыпая камнями.

В следствии об этом бунте и встречается в первый раз имя казака Петра Сурикова. Он принимал участие в «воровской» думе, в избе у него был склад оружия для бунтовщиков, он же был в толпе, которая вела «топить» воеводу Дурново.

У этого Петра Сурикова упоминается еще брат Иван, который не был с бунтовщиками.

Проследить родословную Суриковых можно до внука этого Ивана, тоже Петра (1725–1795).

В течение всего XVIII века Суриковы остаются простыми казаками и только в первой половине XIX века доходят до офицерских чинов – между ними появляются сотники, хорунжие, а один из них – Александр Степанович – становится полковым атаманом Енисейского казачьего полка, преобразованного в таковой в 1822 году из Енисейской и Красноярской дружин, существовавших в течение двухсот лет, со времен Ермака.

Дед Александр Степанович11 – человек большой семьи, был его первым полковым атаманом и двинул немного свою родню по лестнице военных чинов.

Отец Василия Ивановича – Иван Васильевич был сотником и умер молодым (в 1859 г.). Он был очень музыкален, обладал прекрасным голосом, и губернатор Енисейской губернии его возил всюду с собой как певца.

Мать же его была из рода Торгошиных12, имя которых тоже упоминается в истории Красноярского бунта, так как один Торгошин был в числе казаков, подававших Семену Дурново «отказ от воеводства».

Как это часто бывает, когда ветвь за ветвью следишь историю происхождения большого художника, кажется, что всё было предназначено для того, чтобы подготовить возможность его появления, и он сам распускается, как цветок, на самом конце стебля, выявляя собою все скрытые токи, творческие силы и ароматы своего рода.

В течение трех столетий род Суриковых принимал участие во всех походах, подвигах и бунтах Донского и Сибирского казачества, бродя и кипя и отстаивая в молчании тот исторический опыт, который лишь в конце XIX века должен был раскрыться в русском искусстве рядом произведений, являющихся единственным психологическим документом творческих центробежных сил русской истории.

Выносив свою родовую память, в первой половине XIX века верхние ростки рода начинают прорастать из темной казацкой массы выше, чтобы от стихийной народной силы создать переход к формам ее выражения в искусстве, чтобы подготовить культурную среду, в которой художественный темперамент может пустить корни, нащупать точки опоры для развития творческих стремлений и инстинктов, чтобы пробудить волю к созданию и пластическому воплощению всего, что беременело в подсознательных чувствилищах рода.

Теперь Василий Иванович Суриков мог родиться.

И он родился в 1848 году, так что первые годы его детства захватили последние годы николаевского царствования, когда Красноярск мало чем отличался от Красноярска времен казацких бунтов.

 

III

Обстановка детства

Детство В. И. Сурикова прошло в обстановке привольной, яркой и широкой.

«В Сибири народ другой, чем в России: вольный, смелый, – рассказывал он. – И край-то у нас какой. Енисей течет на пять тысяч верст в длину, а шириною против Красноярска – верста. Берега у него глинистые, розово-красные. И имя отсюда – Красноярск. Про нас говорят: „Краснояры сердцем яры“. Сибирь западная плоская, а за Енисеем у нас горы начинаются, к югу – тайга, а к северу – холмы. Горы у нас целиком из драгоценных камней: порфир и яшма, а на Енисее острова Татышев и Атаманский. Этот по деду назвали. И кладбище над Енисеем с могилой дедовой, красивую ему купец могилу сделал.

А за Енисеем над горой станица Торгошинская. А что за горы, никто и не знал. Было там еще верст за двадцать село Свищево. Из Свищева к нам родственники приезжали. А за Свищевым 500 верст до самой китайской границы. И медведей полно. До 50-х годов девятнадцатого столетия всё было полно: реки – рыбой, леса – дичью, земля – золотом. Страна неведомая, леса нехоженые, степь немереная. Первое, что у меня в памяти осталось, – это наши поездки зимой в Торгошинскую станицу. Сани высокие, мать, как через Енисей едем, не позволяла выглядывать, и всё-таки через край и посмотришь: глыбы ледяные столбами кругом стоймя стоят, точно долмены. Енисей на себе сильно лед ломает, друг на дружку их громоздит. Пока по льду едешь, то сани так с бугра на бугор так и кидает. А станут ровно идти – значит на берег выехали. Вот на том берегу я в первый раз видел, как „городок“ брали. Мы от Торгошиных ехали. Толпа была. Городок снежный. И конь черный прямо мимо меня проскочил, помню. Это, верно, он-то у меня в картине и остался. Я потом много городков снежных видел. По обе стороны народ стоит, а посредине снежная стена. Лошадей от нее отпугивают криками и хворостинами бьют – чей конь первый сквозь снег прорвется. А потом приходят люди, что городок делали, денег просить – художники ведь. Там они и пушки ледяные, и зубцы – всё сделают.

Мать моя из Торгошиных была. Торгошины были торговыми казаками, но торговлей не занимались: чай с китайской границы возили от Иркутска до Томска. Старики неделенные жили. Семья была богатая. Старый дом помню. Двор мощеный был. У нас тесаными бревнами дворы мостят. И иконы старые, и костюмы. Самый воздух казался старинным. Сестры мои двоюродные – девушки, совсем такие, как в былинах поется про двенадцать сестер. Трое их было: Таня, Фаля и Маша, дочери дяди Степана13. Занимались они рукодельем: гарусом на пяльцах вышивали. Песни старинные пели тонкими певучими голосами. В девушках красота была особенная – древняя, русская. Сами крепкие, сильные. Волосы чудные. Всё здоровьем дышало. Помню, старики, Федор Его-рыч и Матвей Егорыч, под вечер на дворе в халатах шелковых выйдут, гулять начнут и „Не белы снеги“ поют.

Там старина была. А у нас другое. Дом новый. Старый Суриковский дом, вот о котором в истории Красноярского бунта говорится, я в развалинах помню. Там уже и не жил никто. Потом он во время большого пожара сгорел. А наш – новый был. В 30-х годах построенный. В то время дед еще сотником в Туруханске был. Там ясак собирал, нам присылал. Дом наш соболями и рыбой строился. Тетка к нему ездила. Потом про северное сияние рассказывала. „Солнце там, – говорит, – как медный шар“. А как уезжала, дед ей полный подол соболей наклал. Я потом сам в тех краях был, когда остяков для Ермака рисовал. Совсем северно. Они совсем как американские индейцы. И повадка, и костюм. И татарские могильники там столбами, курганами называются.

Комнаты у нас в доме были большие и низкие. Мне, маленькому, фигуры громадными казались. Я, верно, потому всегда старался в картинах или горизонт очень низко поместить, или фону сделать поменьше, чтобы фигура больше казалась.

Подполье у нас в доме было полно казацкими мундирами еще старой, екатерининской формы. Не красные еще мундиры, а синие, и кивера с помпонами.

Помню, еще мальчиком, как войска идут – сейчас к окну. А внизу все мои сродственники идут командирами: и отец, и дядя Марк Васильевич, и в окно мне рукой грозят. Атамана, Александра Степановича, я маленьким только помню – он в 53-м году помер. Помню, он сказал раз: „Сшейте-ка Васе шинель, я его с собою на парад буду брать“. Он на таких дрожках с высокими колесами на парад ездил. Сзади меня посадил и повез на поле, где казаки учились пиками. Он из простых казаков подвигами своими выдвинулся. А как человек был простой. Во время парада баба на поле заехала, не знает, куда деваться, а он ей: „Кума, кума, куда заехала?“ Широкая натура: заботился о казаках. Очень любили его. У деда, у Василия Ивановича, что в Туруханске умер, лошадь старая была, на которой он всегда на охоту ездил. И так уж приноровился: положит ей винтовку между ушей и стреляет. Охотник был хороший – никогда промаха не давал. Но стареть начал, так давно уже на охоту не ездил. Но вздумал раз оседлать коня. И он стар, и лошадь стара. Приложился, а конь-то и поведи ухом. В первый раз в жизни промах дал. Так он так обозлился, что коню собственными зубами ухо откусил. Конь этот, Карька, с откушенным ухом, гнедой, огромный, после его смерти остался. Громадными правами гражданства пользовался. То в сусек забредет – весь в муке выйдет. А то в сени за хлебом придет. Это казацкая черта – любят коней. И хорошие кони у нас. У брата Мишка был. А меня он на вожжах тащил раз, на именинах у брата. Брат его продал. А ночью он стучит. Конюшню разломал и пришел.

А из самых ранних впечатлений помню еще, как мать мне на луну показывала: я глаза и рот различал. Помню тоже, как мать меня в баню через двор на руках носила. А рядом на дворе у казака Шерлева медведь сидел на цепи. Он раз повалил забор и, черный, при луне на столбе сидит. Мать закричала и бросилась бежать.

Мать моя удивительная была. У нее художественность в определениях была: посмотрит на человека и одним словом определит. Рисовать она не умела. Но раз нужно было казацкую шапку старую объяснить, так она неуверенно карандашом нарисовала: я сейчас же ее увидал. Вина она никогда не пила – только на свадьбе своей губы в шампанском помочила. Очень смелая была. Женщину раз мужеубийцу к следователю привели. Она у нас в доме сидела. Матери ночью понадобилось в подвал пойти. Она всегда всё сама делала – прислуги не держала. Говорит ей: „Я вот одна, пойдем, подсоби мне“. Так вместе с ней одна в пустом доме в подвал пошла, и ничего.

А настоящие впечатления природы начались у меня с шести лет, когда отца в 54-м году в Бузимовскую станицу перевели. Бузимо к северу от Красноярска 60 верст – целый день лошадьми ехали. Там мне вольно было жить. Место степное. Село. Окошки там еще слюдяные; песни, что в городе, не услышишь. Масленичные гулянья. Христославцы на Рождестве по домам ходили. Иконы перед праздником льняным маслом натирали, а ризы серебряные – мелом. Посты соблюдали. Мама моя чудные пирожки делала. В Прощеное воскресенье мы, дети, приходили у матери на коленях прощенья просить. В банях парились. Прямо в снег выскакивали. Во всех домах в Бузиме старые лубки висели, самые лучшие. Зимой мороженых рыб привозили. Осетры да стерляди в сажень. Помню, их привезут, так они в сенях прямо как солдаты стоят. Или я маленький был, что они такими громадными казались? У меня с тех пор прямо культ предков остался. Брат мой до сих пор поминовение о всех умерших подает.

Когда мой отец помер, мать на его могилу со всеми детьми ездила плакать. На могиле причитали по-древнему. Мы с сестрой Катей всё уговаривали ее, удерживали.

Верхом я ездить с семи лет начал. Пара у нас лошадок была: соловый и рыжий конь. Кони там степные, с большими головами, тарапаны. Помню, мне раз кушак новый подарили и шубку. Отъехал я, а конь всё назад заворачивает. Я его изо всех сил тяну. А была наледь. Конь поскользнулся и вместе со мной упал. Я – прямо в воду. Мокрая вся шубка-то новая. Стыдно было домой возвращаться. Я к казакам пошел, там меня обсушили. А то раз я на лошади через забор скакал, конь копытом забор и задел. Я через голову – и прямо на ноги стал, к нему лицом. Вот он удивился, я думаю…

А то еще, тоже семи лет был, с мальчиками со скирды катались да на свинью попали. Она гналась за нами. Одного мальчика хватила. А я успел через поскотину перелезть. Бык тоже гнался за мной. Я от него опять же за поскотину, да с яра, да прямо в реку – в Тубу. Собака на меня цепная бросилась, с цепи вдруг сорвалась. Но сама что ли удивилась: остановилась и хвостом вдруг завиляла.

Мы мальчиками летом палы пускали, сухую траву поджигали. Раз пошли, помню, икону встречать, по дороге подожгли. Трава высокая. Так нас уж начали языки догонять. До телеграфных столбов дошло.

А охотиться я начал еще раньше, с кремневым ружьем, и в первый же раз на охоте птичку застрелил. Сидела она. Я прицелился. Она упала. И очень я возгордился. И раз от отца отстал. Подождал, пока он за деревьями мелькает, и один в лесу остался. Иду. Вышел на опушку. А дом наш бузимовский на яру, как фонарь, стоит. А отец с матерью смотрят, меня ищут. Я спрятаться не успел, увидали меня. Отец меня драть хотел: тянет к себе, а мать к себе. Так и отстояла меня. У меня меткость глаза была: я сорок раз пулькой прямо в рот попал, всех изумил.

А летом в Енисее купались. Енисей чистый, холодный, быстрый: бросишь в воду полено, а его уже бог весть куда унесло. Мальчиками мы, купаясь, чего только не делали. Под плоты ныряли: нырнешь, а тебя водой внизу несет. Помню, раз вынырнул раньше времени – под балками меня волочило. Балки скользкие, несло быстро, только небо в щели мелькало синее. Вынесло-таки.

А на Енисее я раз приток переплывал, неширокий, сажень 50, у меня судорогой ногу свело. Но я плавать умел и столбиком, и на спине. Доплыл-таки.

А на Каче – она под Красноярском с Енисеем сливается – плотины были. Так мы оттуда – аршин 6–7 высоты – по водопаду вниз ныряли. Нырнешь, а тебя вместе с пеной до дна несет – бело всё в глазах. И надо на дне в кулак песку захватить, чтобы показать. Песок чистый, желтый. А потом с водой на поверхность вынесет».

Так огонь и вода позволяли играть с собою, не обнаруживая грозящих своих ликов. Звериное царство обращалось к ребенку не страшными своими сторонами, грозило шутливыми, благополучными опасностями. Гораздо более страшные впечатления приходили от мира человеческого.

«В Сибири ведь разбой всегда, – рассказывал Суриков. – Помню, под городом жил один вроде Соловья Разбойника. На ночь, как в крепость, запирались. Приданое моей матери всё украли. Я, помню, еще совсем маленьким был. Спать мы легли. Вся семья в одной постели спала. Я у отца всегда на руке спал. Брат, сестра14. А старшая сестра от первого брака, Елисавета, в ногах спала. Утром мать просыпается: „Что это, – говорит, – по ногам дует?“ Смотрим, а дверь разломана. Ведь если бы кто из нас проснулся, так они бы всех нас убили. Но никто не проснулся, только сестра Елисавета помнит, точно ей кто на ногу ночью наступил. И всё приданое материнское с собой унесли. Потом еще платки по дороге на заборе находили. Да матери венчальное платье на Енисее пузырем всплыло, его к берегу прибило.

А то раз рабочий ломился к нам пьяный в кухню, зарезать хотел. Дети спали, мать одна дома была. Но успела запереться и через окно казаков из казачьего приказа позвать. А то я раз с матерью ехал. Из тайги вышел человек в красной рубашке и заворотил лошадей в тайгу молча. А потом мать слышит, он кучеру говорит: „Что ж, до вечера управимся с ними?“

Тут мать раскрыла руки и начала молить: „Возьмите всё, что у нас есть, только не убивайте!“

А в то время навстречу священник идет. Тот человек в красной рубахе соскочил с козел и в лес ушел. А священник нас поворотил назад, и вместе с ним мы на ту станцию, откуда ехали, вернулись. А я только тогда проснулся – всё время головой у матери на коленях спал, ничего не слыхал».

Знаменателен этот глубокий сон, охватывавший детскую душу каждый раз, когда человеческий мир оборачивался грозным своим ликом. Совершалось нарастание ужаса, суровая сибирская жизнь вплетала в душу художника страшные свои волокна, но в то же время не забывала окутать сознание непроницаемым покровом тихого детского сна.

Всё детство Сурикова кажется таким глубоким вещим сном, в котором железный край Восточной Сибири преображается в райское видение.

Человеку, приехавшему из России, Красноярск с его сорокаградусными морозами, ледяными иглами, висящими в воздухе, режущими, как ножи, ветрами кажется нестерпимым и жестоким краем заточения и ссылки. Но та же жизнь, что пришельцу с Запада показывает свой яростный и жестокий лик, обращала к ребенку, ею самой из себя рожденному, свое материнское любящее лицо, и черты суровой жизни заботливо застилала золотыми снами.

 

IV

Трагические впечатления

Наряду с этими впечатлениями вольного детства среди вольной природы в жизнь врывались суровые черты быта и нравов XVII века. Люди были мощные и сильные духом: «Душа крепко сидела в ножнах своего тела».

«Нравы жестоки были, – рассказывал Суриков. – Казни и телесные наказания на площадях публично происходили. Эшафот недалеко от училища был. Там на кобыле наказывали плетьми. Бывало идем мы, дети, из училища, кричат: „Везут! Везут!“ Мы все на площадь бежим за колесницей. Палачей дети любили. Мы на палачей как на героев смотрели. По именам их знали: какой – Мишка, какой – Сашка. Рубахи у них красные, порты широкие. Они перед толпой по эшафоту похаживали, плечи расправляли. Геройство было в размахе. Вот я Лермонтова понимаю, помните, как у него о палаче:

По высокому месту лобному В рубахе красной с яркой запонкой Палач весело похаживает. 15

Мы на них с удивлением смотрели – необыкновенные люди какие-то. Вот теперь скажут – воспитание! А ведь это укрепляло. И принималось только то, что хорошо. Меня всегда в этом красота поражала, сила. Черный эшафот, красная рубаха. Красота! И преступники так относились – сделал, значит расплачиваться надо. И сила какая была у людей: сто плетей выдерживали, не крикнув. И ужаса никакого не было. Скорее восторг. Нервы всё выдерживали».

Отношение к казням было не нынешнее, а древнее. Выявлялась темная душа толпы – сильная и смиренная, верящая в непреложность человеческой справедливости, в искупительную власть земного возмездия. Не было критического отношения к законности самого факта, поэтому трагизм положения осознавался во всей полноте. Детская душа переживала не тупой ужас, а настоящее трагическое действо. В них создавалась напряженность духа, близкая душевному настроению зрителей древней трагедии. Относились, как к театру. Поражала суровая красота постановки: черный эшафот, красная рубаха. У действующих лиц было тоже сознание рока. Казнь становилась актом трагического очищения, каким она и должна была быть по замыслу древних законодателей человечества. Сценический пафос протагонистов16 был велик и выражался молчанием. Тогда детские сердца переполнялись не ужасом, а восторгом.

«Помню, одного драли, – рассказывал Суриков, – он точно мученик стоял. Не крикнул ни разу. А мы все мальчишки на заборе сидели. Сперва тело красное стало, а потом синее: одна венозная кровь текла. Спирт им нюхать дают».

Но если трагический актер не выдерживал патетического безмолвия своей роли, трагедия превращалась в фарс, и зрители были безжалостны.

«Один татарин храбрился, а после второй плети начал кричать. Народ смеялся очень. Женщину одну, помню, драли. Она мужа своего – извозчика – убила. Она думала, что ее в юбках драть будут. На себя много навертела. Так с нее палачи как юбки сорвали – они по воздуху как голуби полетели. А она как кошка кричала – весь народ хохотал. А то еще одного за троеженство клеймили, а он всё кричал: „Да за что же?“»

Смертную казнь Сурикову пришлось видеть в детстве дважды. Об этом он рассказывал так: «Раз трех мужиков за поджог казнили. Один высокий парень был, вроде Шаляпина. А другой – старик. Их на телегах в белых рубахах привезли. Женщины лезут, плачут, родственницы их. Я близко стоял. Дали залп. На рубахах красные пятна появились. Два упали, а парень стоит. Потом и он упал. А потом вдруг вижу, подымается. Это такой ужас, я вам скажу. Потом один офицер подошел, приставил револьвер, убил его.

Вот у Толстого, помните, описание, как поджигателей в Москве расстреливают? Там у одного, когда в яму свалили, плечо шевелилось. Я его спрашивал: „Вы это видели, Лев Николаевич?“ Говорит: „По рассказам“.

Только, я думаю, видел: не такой человек был. Это он скрывал. Наверное, видел. А другой раз я видел, как поляка казнили, Флерковского. Он во время переклички офицера ножом пырнул. Военное время было. Его приговорили. Мы, мальчишки, за телегой бежали. Его далеко за город везли. Он бледный вышел. Всё кричал: „Делайте го же, что я сделал!“ Рубашку поправил. Ему умирать – а он рубашку поправляет. У меня прямо под ногами земля поплыла, как залп дали».

Среди этих суровых впечатлений мальчишеская и юношеская жизнь шла соответственным порядком.

«Жестокая у нас жизнь в Сибири была. Кулачные бои, помню, на Енисее зимой устраивались. И мы мальчишками дрались. Уездное и духовное училище были в городе, так между ними антагонизм был постоянный. Мы всегда себе Фермопильское ущелье представляли – спартанцев и персов. Я Леонидом Спартанским всегда был.

Мальчиком постарше я покучивал со своими товарищами. И водку тогда пил. Раз 16 стаканов выпил. И ничего. Весело только стало. Помню, как домой вернулся, мать меня со свечами встретила.

Двух товарищей моих в то время убили. Был товарищ у меня Митя Бурдин. Едет он на дрожках. Как раз против нашего дома лошадь у него распряглась. Я говорю: „Митя, зайди чаю напиться“. Говорит? „Некогда“. Это 6 октября было. А 7 земля мерзлая была. Народ бежит, кричат: „Бурдина убили!“ Я побежал с другими. Вижу, лежит он на земле, голый. Красивое у него тело было, мускулистое. И рана на голове. Помню, подумал тогда: вот если Дмитрия царевича писать буду, его таким напишу.

Его казак Шаповалов убил. У женщин они были. Тот его и заревновал. Помню, как его на допрос привели. Сидел он так, опустив голову. Мать его и спрашивает: „Что же это ты наделал?“ – „Видно, – говорит, – черт попутал“.

А другой был у меня товарищ Петя Чернов. Мы с ним франты были. Шелковые шаровары носили, кушаки шелковые, поддевки, шапочки ямщицкие. Кудрявые оба. Веселая была жизнь. Маскировались мы. Я тройкой правил. Колокольцы еще у нас валдайские сохранились с серебром.

И заходит это он в первый день пасхи. Лед еще не тронулся. Говорит: „Пойдем на Енисей в прорубь рыбу ловить“.

– Что ты? В первый-то день праздника?

И не пошел. А потом слышу: Петю Чернова убили и под лед спустили. Я потом его в анатомическом театре видел: распух весь, и волосы совсем слезли – голый череп. Портрета его не осталось, так мать после приходила, просила нарисовать. Я его как живого нарисовал: зрительная память очень развита была».

Такими суровыми ударами, глубоко проникавшими в душу, но не направленными против нее непосредственно, вводила сибирская жизнь будущего художника в трагические реальности русской истории. Тесный уют старого уклада жизни и широта земных просторов, древнее смирение перед роком земной справедливости и случайные убийства, бессмысленная гибель близких людей; хмельная кровь непокорных казаков и приобщение темным переживаниям, инстинктам, порывам народной толпы – черта за чертой, ступень за ступенью готовили душу к таинствам творческого воссоздания. Но в ней надо было зажечь волю к творчеству и дать возможность выражать себя.

 

V

Годы учения

Склонность к закреплению видимого мира была заложена в Сурикове от рождения. Но судьба позаботилась и о том, чтобы поместить его в среду, где она могла получить почву для питания. Многие из членов семьи Сурикова были не чужды искусству. Отец был музыкален и обладал прекрасным голосом. Мать была женщиной простой, с сильной волей и ясным разумом и отличалась точностью и большой художественностью в определениях.

Василий Матвеевич Суриков, по прозвищу Синий Ус, тот, который на смотру, когда его начальник оскорбил, сорвал с себя эполеты и его по лицу «ватрушками» отхлестал, был поэт – стихи писал.

«Братья отца, дяди Марк Васильевич и Иван, – рассказывал Суриков, – образованные были, много книг выписывали. Журналы „Современник“ и „Новоселье“17 получали. Я Мильтона „Потерянный рай“ в детстве читал, Пушкина и Лермонтова. Лермонтова любил очень. Дядя Иван Васильевич на Кавказ одного из декабристов переведенных сопровождал, – вот у меня еще есть шашка, что тот ему подарил. Так оттуда в восторге от Лермонтова вернулся.

Снимки ассирийских памятников у них были. Я уже тогда, в детстве, их оригинальность чувствовал.

Помню еще, как отец говорил: „Вот Исаакиевский собор открыли… Вот картину Иванова в Петербург привезли…“18

Дяди Марк Васильевич и Иван Васильевич оба молодыми умерли от чахотки. На парадах простудились. Времена были николаевские. При 40-градусных морозах в одних мундирчиках. А богатыри были. Непокорные.

После смерти дедушки Мазаровича атаманом назначили. Жестокий человек был. Насмерть засекал казаков. Он до 56-го года „царствовал“. Марка Васильевича, дядю, часто под арест сажал. Я ему на гауптвахту обед носил. А раз ночью Мазарович на караул поехал. На него шинели накинули и избили его. Это дядя мой устроил. Сказалась кровь.

Марк Васильевич – он уже болен был тогда – мне вслух „Юрия Милославского“19 читал. Это первое литературное произведение, что в памяти осталось. Так и помню, как он читал: невысокая комната с сальной свечкой. Я, прижавшись к нему под руку, слушал. И мне всё представлялось, как Омляш в окошко заглядывает.

Умер он зимой, 11 декабря. Мы, дети, когда он в гробу лежал, усы ему закрутили, чтоб у него геройский вид был. Похороны его помню. Лошадь его за гробом вели.

Декабристы культурные интересы в Сибири сильно подняли. Мать моя Бобрищева-Пушкина и Давыдова из декабристов видела. Она всегда в старый собор ездила причащаться, они там впереди всех стояли. Шинели с одного плеча спущены. И никогда не крестились. А во время ектеньи, когда Николая I поминали, демонстративно уходили из церкви.

Я сам Петрашевского-Буташевича на улице видел. Полный, в цилиндре шел. Прямо очень держался. Глаза выпуклые, огненные. Борода с проседью. Я спросил: „Кто это?“ – „Политический“, – говорят. Его у нас мономаном звали. Он присяжным поверенным в Красноярске был. Щапова тоже видал, когда он приезжал материалы собирать».

О начале своей живописи Суриков рассказывал так:

«Рисовать я с самого детства начал. Еще, помню, совсем маленьким был, на стульях сафьяновых рисовал, пачкал. Мне шесть лет, помню, было, я Петра Великого с черной гравюры рисовал. А краски от себя: мундир синькой, а отвороты брусникой.

В детстве я всё лошадок рисовал, как все мальчики. Только ноги у меня не выходили. А у нас в Бузиме был работник Семен, простой мужик. Он меня и научил ноги рисовать. Он их начал мне по суставам рисовать. Вижу – гнутся ноги у его коней. А у меня никак не выходило. Это у него анатомия, значит.

У нас в доме изображение иконы Казанского собора работы Шебуева20 висело. Так я на него целыми часами смотрел. Вот как тут рука ладонью сбоку лепится. А главное, я красоту любил. В лица с детства еще вглядывался: как глаза расставлены, как черты лица составляются.

Из дядей моих один рисовал, Хозяинов21. У крестной, у Ольги Матвеевны Дурандиной, у которой я жил, пока в училище был, когда наши в Бузиме еще жили, у нее большие масляные картины его кисти висели. Одна саженная и фигуры до колен: старик Ной благословляет Иафета и Сима, тоже стариков, а Хам, черный, в стороне стоит. А на другой Давид с головой Голиафа. У Атаманских22 в доме тоже были масляные картины в старинных рамках. Одна была: рыцарь умирающий, а дама ему платком рану затыкает; и два портрета генерал-губернаторов – Левинского и Степанова.

В школу, в приходское училище, меня восьми лет отдали в Красноярск. Я оттуда домой в Бузимо только приезжал. В училище меня из высшего в низший класс перевели. Товарищи очень смеялись. Я ничего не знал. А потом, с 1-го класса, я начал прекрасно заниматься. Чудное время было.

Интересное тут со мною событие случилось, вот я вам расскажу. Пошел я в училище. А мать перед этим приезжала, мне рубль пятаками дала. В училище мне идти не захотелось. А тут дорога разветвляется, по Каче. Я и пошел по дороге в Бузимо. Вышел в поле. Пастухи вдали. Я верст шесть прошел. Потом лег на землю, стал слушать, как в „Юрии Милославском“, нет ли за мной погони. Вдруг вижу – вдали пыль. Гляжу – наши лошади. Мать едет. Я от них с дороги свернул прямо в поле. Остановили лошадей. Мать кричит: „Стой! Стой! Да никак ведь это наш Вася!“ А на мне такая маленькая шапочка была, монашеская. „Ты куда?“ И отвезли меня назад в училище.

Когда наши после смерти отца в Красноярск вернулись, я в уездном училище учился. Там учителем рисования был Гребнев. Он из академии был. У нас иконы на заказ писал. Так вот Гребнев меня и учил рисовать. Чуть не плакал надо мной. О Брюллове мне рассказывал. Об Айвазовском, как тот воду пишет, что совсем как живая; как формы облаков знает; а воздух – благоухание.

Гребнев брал меня с собою и акварельными красками заставлял сверху холма города рисовать. Plein air, значит. Мне 11 лет тогда было. Приносил гравюры, чтобы я с оригинала рисовал. „Благовещенье“ Боровиковского, „Ангел молитвы“ Неффа, рисунки Рафаэля и Тициана. У меня много этих рисунков было. Все в академии пропали. Теперь только три остались. А вспоминаю – дивные рисунки были. Так тонко сделаны. Помню, как рисовал, не выходило всё. Я плакать начинал, а сестра Катя утешала: „Ничего, выйдет!“ Я еще раз начинал, и ведь выходило. Вот посмотрите-ка. Это я всё с черных гравюр, а ведь краски-то мои. Я потом в Петербурге смотрел: ведь похоже угадал. Ведь как складки эти тонко здесь сделаны. И ручка. Очень мне эта рука нравилась – так тонко лепится. Очень я красоту композиции уже тогда любил. И в картинах старых мастеров больше всего композицию чувствовал.

Тут со мной еще один случай был. Там, в Сибири, у нас такие проходимцы бывали. Появится неизвестно откуда, потом уедет. Вот один такой на лошади проезжал. Прекрасная была у него лошадь – Васька. А я сидел, рисовал. Предлагает: „Хочешь покататься – садись!“ Я на его лошади и катался. А раз он приходит, говорит: „Можешь икону написать?“ У него, верно, заказ был. А сам он рисовать не умеет. Приносит он большую доску, разграфленную. Достали мы красок немного, краски четыре. Красную, синюю, черную и белила. Стал я писать „Богородичные праздники“. Как написал, понесли ее в церковь святить. А у меня в тот день сильно зубы болели. Но я всё-таки побежал смотреть. Несут ее на руках, а она такая большая. А народ на нее крестится – ведь икона и освященная. И под икону ныряют, как под чудотворную. А когда ее святили, священник, отец Василий, спрашивает: „Это кто же писал?“ Я тут не выдержал: „Я“, – говорю. – „Ну так впредь икон никогда не пиши“.

А потом, когда я в Сибирь приезжал, я ведь ее видел. Брат говорит: „А ведь икона твоя всё у того купца. Поедем посмотреть“.

Оседлали коней, поехали. Посмотрел я на икону – так и горит. Краски полные, цельные, большими красными и синими пятнами. Очень хорошо. Ее у купца Красноярский музей купить хотел – ведь не продал. Говорит: „Вот я ее поновлю, так еще лучше будет“. Так меня прямо тоска взяла.

После окончания уездного училища поступил я в IV класс гимназии – тогда в Красноярске открылась. Но курса не кончил. Из VII класса пришлось уйти. Средств у нас не было. Подрабатывать приходилось. Яйца пасхальные я рисовал по три рубля за сотню.

Губернатор Замятин хотел меня в Академию определить. Велел собрать все рисунки и отправил их в Петербург. Но ответ пришел: „Если хочет ехать на свой счет, пускай едет. А мы его на казенный счет не берем“.

Очень я по искусству тосковал. Помню, журналы тогда всё смотрел художественные. Тогда журнал издавался „Северное сияние“23. И старый „Художественный листок“ Тим-ма24, времен еще Крымской войны. Пушка одна меня, помню, очень поражала, как она огнем полыхает.

Мать какая у меня была: видит, что я всё плачу – горел я тогда, так мы решили, что я пойду пешком в Петербург. Мы вместе и план составили: пойду я с обозами, а она мне 30 рублей на дорогу давала. Так и решили.

А раз пошел я в собор – ничего ведь я и не знал, что Кузнецов обо мне знает25, – он ко мне в церкви подходит и говорит:

„Я твои рисунки знаю и в Петербург тебя беру“.

Я к матери побежал. Говорит: „Ступай, я тебе не запрещаю“. Я через три дня уехал, 11 декабря 1868 года. Морозная ночь была, звездная. Так и помню улицу, и мать темной фигурой у ворот стоит.

Кузнецов – золотопромышленник был. Он меня перед отправкой к себе повел, картины показывал. А у него тогда и Брюллова был портрет его деда. Мне те картины понравились, которые не гладко написаны. А Кузнецов говорит: „Что ж, а те лучше“.

Он в Петербург рыбу посылал в подарок министрам. Я с обозом и поехал. Огромных рыб везли: я наверху воза на большом осетре сидел. В тулупчике мне холодно было, коченел весь. Вечером как на станцию приедешь – пока еще отогреешься. Водки мне дадут согреться. Потом в пути я себе доху купил.

Барабинская степь пошла. Едут так с одного извозчичьего двора до другого. Когда запрягают, то ворота на запор. Готово? Ворота настежь. Лошади так и вылетят. В снежном клубе мчатся.

Было тут у меня приключение: подъезжали мы уже к станции. Большое село сибирское. У реки внизу уже огоньки горят, спуск был крутой: „Надо лошадей сдержать“.

Мы с товарищем подхватили пристяжных, а кучер коренника-да какое тут! Влетели в село. Коренник что ли неловко тут повернул, только мы на всем скаку вольт сделали, прямо в обратную сторону: все так в разные стороны и посыпались… Так я… Там, знаете, окошки пузырные, из бычьего пузыря делаются… Так я прямо головой в такое окошко угодил. Как был в дохе – прямо внутрь избы влетел. Старушка там стояла, молилась. Так она меня за черта что ли приняла, как закрестится… А ведь не попади я головой в окно, наверное бы насмерть убился. И рыба вся рассыпалась. Толпа собралась. Подбирать помогали. Собрали всё. Там народ честный.

До самого Нижнего мы на лошадях ехали – четыре с половиной тысячи верст. Там я доху продал. Оттуда уже железная дорога была. В Москве я только один день провел. Соборы меня поразили. А 19 февраля 1869 года мы приехали в Петербург. На Владимирском остановились, на углу Невского. В гостинице „Родина“».

 

VI

Академия

Академия встретила Сурикова очень неприветливо. «А где же Ваши рисунки?» – спросил инспектор Шренцер, когда он явился с трепетом немедленно по приезде в Академию.

Суриков объяснил, что рисунки в свое время были посланы губернатором Замятиным и должны находиться в Академии.

Шренцер долго рылся, нашел папку и внимательно перелистал эти детские работы, сделанные в Красноярске с таким творческим рвением, любовью, слезами и муками, «что не выйдет». Тонкие карандашные рисунки, подцвеченные акварелью «от себя» («Я по приезде в Петербург сейчас же пошел в Казанский собор – Боровиковского посмотреть, ведь похожи краски у меня – угадал»), рисунки, в которых были с таким тщанием переданы и «складки, что так тонко сделаны», и «ручка, что так тонко лепится».

Просмотрев всё, инспектор Академии изрек:

«Это ваши работы? Да за такие рисунки вам даже мимо Академии надо запретить ходить».

«Так у него все эти рисунки и пропали, – прибавлял Суриков с сокрушением, рассказывая об этом, – а дивные, помню, рисунки были. У меня только три сохранилось».

В апреле были экзамены. На экзамене он провалился. Академик Бруни велел в приеме отказать. Но это не обескуражило. День был весенний и радостный. Лед на Неве прошел. Была вера в себя и в свои силы. Он вышел на набережную, неудачный свой рисунок разорвал и по реке пустил.

После этого он поступил в школу Поощрения и там в течение всего лета рисовал гипсы у художника Дьяконова. Старался рисовать во всевозможных ракурсах, нарочно выбирая самые трудные.

За три месяца он прошел три года курса и осенью выдержал экзамены в Академию прямо в головной класс. Ему был 21 год.

В Академии он работал со страстью, стараясь впитать всё, что было возможно. В головном классе еще не задавались композиции. Но он слушал, какие задаются в натурном, и тоже подавал. Еще в Сибири в снимках с картин старых мастеров его больше всего волновала законченность композиции, и он приучался всюду ее видеть и наблюдать в природе.

В Академии он занимался больше всего композицией. Дома сам себе задавал задачи и разрешал. На улицах всегда наблюдал группировку людей, а по возвращении домой сейчас же зарисовывал, как они комбинируются в натуре. Приучался ценить случайность, замечать то, что нельзя выдумать.

Очень любил ракурсы в толпе и всегда старался всё передать в ракурсах, находя, что они придают большую красоту композиции.

Товарищи по Академии смеялись над этой страстью и звали его «композитором».

Наравне с живописными классами он проходил и научные. Но страшная жажда знаний, с которой он приехал из Сибири, находила себе мало удовлетворения.

О своих академических профессорах Суриков отзывался так:

«Горностаев у нас по истории искусств читал. Мы очень любили его слушать. Прекрасный рисовальщик был: нарисует фигуру мелом – одной линией Аполлона или Фавна, – мы ее целую неделю с доски не стирали.

Гетнер читал начертательную геометрию. Эвальд – русскую словесность.

А профессора… Нефф и по-русски-то плохо говорил. А Шамшин только и говорил: „Поковыряйте-ка в носу… Покопайте-ка в ухе“.

Я в живописи только колоритную сторону изучал, а рисунок у меня был не строгий – всегда подчинялся колоритным задачам.

Павел Петрович Чистяков очень развивал меня. Я это еще и в Сибири любил, а здесь он мне указал путь истинного колориста.

Кроме меня, в Академии в то время только у единственного ученика – у Лучшева колоритные задачи были. Но он рано умер».

Первая композиция, поданная Суриковым в Академии, была «Убиение Дмитрия Самозванца».

За композицию «Пир Валтасара» он получил первую премию. Она обратила на него внимание и была воспроизведена в «Иллюстрации».26

В 73 году он получил четыре серебряные медали. В 74-м кончил научные курсы. На малую золотую медаль конкурировал «Милосердным самаритянином»27. Медаль получил, а картину подарил в благодарность Кузнецову. Теперь она находится в Красноярском музее.

Первая собственная картина в то время была «Памятник Петра Первого при лунном освещении».28 Он долго ходил на Сенатскую площадь наблюдать блики соседних фонарей на полированной бронзе коня. Картину эту тогда же купил Кузнецов, и теперь она тоже находится в Красноярском музее.

Жизнь в Петербурге протекала при сносных материальных условиях. Кузнецов выдавал стипендию до самого окончания Академии. Часто удавалось брать премии на конкурсах – то пятьдесят, то сто рублей. Так что в деньгах не нуждался и ни у матери, ни у брата ничего не брал.

Из Петербурга так и не выезжал с 1869 года, а летом жил у товарища на Черной речке. Но петербургский климат был очень вреден для здоровья, и начала было развиваться грудная болезнь.

Тогда в 1873 году Кузнецов взял Сурикова в свое имение в Минусинскую степь на промыслы. Он прожил там всё лето и совсем поправился.

В 1875 году он написал «Апостола Павла перед судом Ирода-Антипы» на большую золотую медаль29. Медаль ему присудили, но денег на заграничную поездку в академической кассе не оказалось: в это время в Академии обнаружились сильные хищения и растраты, в результате которых казначея Исеева судили и сослали в Сибирь.

Тогда Сурикову вместо заграничной поездки предложили большую работу в храме Христа Спасителя в Москве: написать первые четыре Вселенских собора.

«И слава Богу! – говорил Суриков. – Ведь у меня какая мысль была в то время: царицу Клеопатру написать – „Египетские ночи“. Ведь что бы со мной было! Но классике я всё-таки очень благодарен. Мне она очень полезна была в техническом смысле, и в колорите, и в композиции».

Работа в храме Спасителя была продолжением академических композиций на заданные темы, и в четырех картинах, написанных им, нет ни одной черты, ни одного намека на суриковское искусство.

«Трудно было для храма Спасителя работать. Я хотел туда живых лиц ввести, греков искал. Но мне сказали: если так будете писать – нам не нужно. Ну, я уж писал так, как требовали. Мне нужно было денег, чтобы стать свободным и начать свое».

 

VII

«Стрельцы»

Биография Сурикова вплоть до самого прибытия его в Москву представляет собою как бы медленное и равномерное напряжение мощной пружины, которая во вторую половину жизни должна была развернуться в творчестве.

На этой грани оканчивается его личная жизнь и начинается история созидания его семи исторических картин.

К этому времени он представлял из себя заряд огромной творческой силы. Академия его сильно уплотнила и сжала, преднаметив ему путь разряда в сторону больших исторических композиций и дав ему в руки необходимые и, к счастью, очень рудиментарные орудия ремесла.

Он попал в Академию в эпоху «шатости» и хотя, подобно своему предку Ивану Сурикову, не принимал в бытность в Академии участия в «воровских думах» и до конца проделал всю ее программу, однако все годы дышал воздухом недавних художественных мятежей.30

Нужен был только запал, чтобы вызвать творческий взрыв. Этим запалом и была Москва с ее стариной, с ее памятниками, с ее живым историческим духом.

«Я как в Москву приехал, – говорил он, – прямо спасен был: старые дрожжи поднялись».

«Стрельцы» были задуманы еще в Академии и возникли из того впечатления, которое произвела на него Красная площадь в тот день, что он провел в Москве по пути из Красноярска в Петербург. О них он и мечтал, когда принимал заказ на живопись в храме Спасителя, чтобы заработать денег и начать свое.

«Я на памятники, как на живых людей, смотрел, – говорил он, – расспрашивал их: вы видели, вы слышали, вы свидетели. Только они не словами говорят. И вот Вам в пример скажу: верю в Бориса Годунова и Самозванца только потому, что про них на Иване Великом написано31. А вот у Пушкина не верю: очень у него красиво, точно сказка. А памятники всё сами видели: и царей в одеждах, и царевен – живые свидетели. Стены я допрашивал, а не книги. В Лувре вон быки ассирийские. Я на них смотрел, и не быки меня поражали, а то, что у них копыта стерты – значит, люди здесь ходили. Вот что меня поражает. Я в Риме в соборе Петра в Петров день был. На колени стал над его гробницей и думал: „Вот он здесь лежит – исторические кости; весь мир об нем думает, а он здесь – тронуть можно“».

В этих словах Суриков выразил самую сущность своего подхода к исторической действительности. Он восстанавливает ее не путем изучения исторической эпохи и всех ее мелких археологических подробностей – он воспринимает ее непосредственно, как живую эманацию старых камней, по тому же самому закону, как ясновидящий, прижав к темени исследуемый предмет, получает видение событий, к нему относящихся.

Ступив впервые на землю Красной площади, насыщенную кровью древних казней, Суриков был охвачен смутой и тревогой тех воспоминаний, что он носил в памяти своей крови.

Историческая связь напрашивалась сама собою: Красноярский бунт, в котором впервые обнаруживается лицо суриковского рода, был непосредственным отголоском, последней волной стрелецких бунтов начала Петрова царствования. Из событий, запечатленных камнями Красной площади, ему должно было померещиться это и никакое другое, тем более что вид Лобного места пробудил в нем все кровавые воспоминания детства и всю захватывающую, патетическую поэзию эшафота.

«Когда я их задумал, у меня все лица так и возникли. И цветовая раскраска вместе с композицией; я ведь живу от самого холста, из него всё возникает», – говорил Суриков.

Но основным зерном, из которого расцвела вся композиция, было впечатление чисто живописное, запавшее в душу гораздо раньше: свеча, горящая при дневном свете на фоне белой рубахи с рефлексами. Этот образ много лет волновал Сурикова, пока не соединился с темой стрелецкой казни. Психологический путь вполне понятен: свеча, горящая днем, вызывает образ похорон, покойника, смерти. На фоне белой рубахи в живой руке она еще более жутко напоминает о смерти, о казни. Глаз художника натолкнулся на один из основных знаков, составляющих алфавит видимого мира, и вокруг этого сосредоточия стала заплетаться сложная паутина композиции.

На первом карандашном эскизе (1878)32 эта свеча горит в руках рыжего стрельца, являющегося узлом всей композиции. На законченной картине свечей несколько, и они выражают собою развитие драмы – ход событий, очередь смерти.

Погасшая свеча – это погасшая жизнь. Поэтому старуха на первом плане, в середине картины, прижимает к голове погасшую свечу: того, кого она пришла провожать, уже увели.

Свеча того стрельца, которого уводят направо, брошена в грязь вместе с его кафтаном и шапкой и гаснет.

У седого стрельца с длинной бородой преображенец вынул из рук свечу и задувает ее. Другой солдат тянется к свече того, кто, встав на телеге, кланяется народу.

У стрельца с черной бородой и у молодого, обернутого спиной, свечи горят ровным пламенем в онемевших руках: оба они заняты мыслью о смерти. Напротив, в руке рыжего стрельца свеча зажата судорожно и гневно. Близость смерти не погасила в нем пламени бунта, и его взгляд, полный ненависти, бьет через всю картину, скрещиваясь со взглядом Петра, образующего правый фокус картины.

Таким образом, психологическое напряжение композиции, начинаясь снизу, в середине ее делает эллиптический оборот спирали, круто загибаясь вокруг рыжего стрельца, и оттуда прямой линией наискось пересекает всю картину, чтобы упереться и сломаться в правом очаге воли – в глазах Петра.

Но кроме этой спиральной пружины воли, завязавшей узел композиции, в картине есть и архитектурная конструкция: главы Василия Блаженного увенчивают и заканчивают собою толпу стрельцов, привезенных на казнь. Как внутри этого собора каждой главе соответствует отдельная церковь, так в картине им соответствуют отдельные группы.

Срединному куполу, не умещающемуся в раме, и стоящему пред ним меньшим, с дынеобразной луковицей, соответствует фигура седого стрельца, положившего руку на голову плачущей женщины.

Двум малым, притаившимся между большими, – черный стрелец и обнимающая его сзади женщина. Большому левому куполу с завитой главой – рыжий стрелец (и пламя его свечи повторяет завитки луковиц). Дальнему левому – молодой стрелец, сидящий спиной.

Вправо от срединного купола малая луковица в клетку соответствует стоящему стрельцу, что кланяется народу, а крайний правый и остроконечные верхи крыльца – фигуре голосящей стрельчихи и тому стрельцу, которого уводят преображенцы.

Кремлевская же башня, стоящая на отлете посредине стены, – одинокой верховой фигуре Петра. Наконец, группа царевен и иностранцев приходится под правой ближней башней.

Нет сомнения, что, избрав фоном картины Василия Блаженного, Суриков старался установить связь между сложным построением собора и путаницей телег и людей, загромоздивших площадь.

«Когда я этюд с Василия Блаженного писал, – говорил он, – он мне всё кровавым казался». В его прихотливых главах ему чудился образ старой Руси, обезглавленной Петром. Это отразилось и во всей архитектуре композиции и в характере отдельных групп: семи видимым главам собора соответствуют семь смертных свечей картины.

Когда камни Красной площади заговорили с Суриковым и показали ему десятки телег со стрельцами, привезенными на казнь, и толпу народа, облепившую Лобное место, он стал в фигурах и лицах казнимых узнавать своих близких, родственников и предков. Те раздробленные и размельченные черты лиц, жесты, облики, в которые он вглядывался с детства с разлагающим художественным любопытством, стремясь осознать причину своего тайного волнения, он увидал здесь, в этой толпе, в момент их патетического цветения.

«Помните, у меня там стрелец с черной бородой, „как агнец, жребию покорный“, – это Степан Федорович Торгошин, брат моей матери, – рассказывал Суриков, – а бабы – это, знаете ли, у меня в родне были такие старушки – сарафанницы, хоть и казачки. А тот, что кланяется, – это ссыльный один лет семидесяти. Помню, шел, мешок нес, раскачивался от слабости и народу кланялся».

Труднее всего было найти лицо рыжего стрельца. Вокруг него нарастала вся картина, в нем, как в фокусе, сосредоточивались все лучи мятежных волн. Оно смутно виделось и чувствовалось с самого начала, но среди лиц родни не было ни одного, которое выражало бы этот характер целиком и до конца, давало бы крепкую пластическую конкретность этому сосредоточию картины.

Это лицо Сурикову удалось найти на улице.

«Случайность – на ловца и зверь бежит. На кладбище его увидел. Могильщик он был, – говорил Суриков, – я ему говорю: „Поедем ко мне, попозируй“. Он уже занес было ногу в сани, да товарищи стали смеяться. Он говорит: „Не хочу“. И по характеру ведь такой, как стрелец: злой, непокорный тип. Глаза его, глубоко сидящие, меня поразили. Насилу его уговорил. Он, как позировал, спрашивал: „Что мне, голову рубить будут что ли?“

А меня чувство деликатности останавливало говорить тем, с кого писал, что я казнь пишу…»

Взявшись за такую тему, как казнь стрельцов, Сурикову сразу пришлось разрешать один из самых важных и опасных вопросов искусства: вопрос об изображении ужасного, вопрос, который оказался роковым для стольких русских писателей и художников, особенно в наши дни.

В представлении и суждениях русской публики об этом вопросе эстетики наблюдается, к сожалению, самая дикая путаница понятий, и картина Сурикова может служить в этом случае прекрасным образцом истинно художественного разрешения его.

Обычная ошибка художников, берущихся за изображение ужасного, бывает в том, что они, не довольствуясь задачами чисто художественного разложения и воплощения, стремятся еще изо всех сил убедить зрителя в том, что ужасное – ужасно, нагромождают доказательства этого общего места и таким образом в конечном итоге вместо идеала прекрасного служат идеалу отвратительного.

Суриков был спасен от этой ошибки опытом своих детских лет. Он слишком хорошо и слишком близко знал весь ужас смертной казни, чтобы ему могла прийти в голову мысль о необходимости его доказывать и подчеркивать. С другой же стороны, он знал то, что знают только те, кто лично переживали этот ужас: что в нем есть свое «трагическое очищение», что мужество на эшафоте претворяет ужас в «восторг».

«Когда я „Стрельцов“ писал, – рассказывал он мне, – я каждую ночь во сне казни видел. Ужаснейшие сны. Кровью кругом пахнет. Боялся я ночей. Проснешься – и обрадуешься. Посмотришь на картину: слава Богу, никакого этого ужаса в ней нет. Всё была у меня мысль, чтобы зрителя не потревожить. Чтобы спокойствие было во всем. Всё боялся, не пробужу ли я в нем неприятного чувства. Я сам-то свят, а вот другие… У меня на картине крови не изображено, и казнь еще не началась. А ведь это всё – и кровь, и казни – всё в себе переживал.

„Утро стрелецких казней“ – хорошо их кто-то назвал. Торжественность последних минут мне хотелось передать, а совсем не казнь».

Однажды мне довелось присутствовать на репетициях в студии Художественного театра. Режиссер проходил с молодым артистом, изображавшим неврастенического юношу, драматический монолог, который заключался исступленным нервным криком. Много репетиций было употреблено на то, чтобы этот финальный крик довести до его высшего пароксизма. А тогда, когда крик стал для исполнителя совершенно неизбежен, режиссер сказал ему: «А теперь, дойдя до этого места, превозмогите себя и сделайте паузу. Молчите там, где должен был быть крик».

Этот конкретный пример говорит о том, чем должно быть истинно художественное творчество.

Всё, что в душе художника звучит, как вопль, в произведении искусства должно выражаться молчанием. Только тогда этот преодоленный крик, потрясая душу зрителя, претворит ужас в восторг, как и молчание преступника на эшафоте под плетьми. В этом таинство трагического очищения духа, в этом тайна творческого преображения реальной жизни.

«Эшафот, стоявший рядом с училищем» в детстве Сурикова, научил его тем сокровенным законам творчества, знание которых не могли ему дать ни Академия, ни современная ему эстетика.

Любопытен и поучителен один эпизод, относящийся к работе над «Стрельцами», характеризующий другого мастера русской живописи, сорвавшегося именно на изображении ужасного.

«Помню, я „Стрельцов“ уже кончил почти, – рассказывал мне Суриков, – приезжает Илья Ефимович Репин посмотреть, говорит:

– Что же это у вас ни одного казненного нет? Вы бы хоть здесь на виселице, на правом плане поместили бы…

Как он уехал, мне и захотелось попробовать. Я знал, что нельзя. А хотел знать, что получилось бы. Я и пририсовал мелом фигуру стрельца повешенного. А тут как раз нянька в комнату вошла – как увидела, так без чувств и грохнулась. Еще в тот день Павел Михайлович Третьяков заехал:

– Что вы – картину всю испортить хотите?

– Да чтоб я, – говорю, – так свою душу продал…

Да разве же так можно? Вон у Репина на „Иоанне Грозном“ сгусток крови – черный, липкий… Разве так бывает? Она ведь широкой струей течет – и светлой. Это только через час она так застыть может. Ведь это он только для страху».

Наравне с вопросом об изображении ужасного Сурикову в этой же картине предстояло разрешить для себя вопрос об исторической и археологической документации. И дух пройденной школы и эстетика эпохи, конечно, неволили его справляться и с «Diarium» Корба33 и отыскивать портреты Петра времен заграничного путешествия, но инстинкт художественного ясновидения приводил его к старым камням, намагниченным историей, и к тем явлениям и предметам бытового уклада народа, которые являются «постоянными величинами» его истории.

«Когда я этюд с Василия Блаженного писал, он мне всё кровавым казался… И телеги еще всё рисовал – для телег-то, в которых стрельцов привезли. Петр-то ведь тут, между ними ходил. Один из стрельцов ему у плахи сказал: „Отодвинься-ка, царь, здесь мое место“. Я всё народ себе представлял, как он волнуется, „подобно шуму вод многих“.

Очень я любил все деревянные принадлежности рисовать: дуги, оглобли, колеса, как что с чем связано. Всё по рынкам их искал. Пишешь и думаешь, что это самое важное во всей картине. На колесах-то грязь. Раньше-то Москва была немощеная – грязь черная кое-где прилипнет, а рядом серебром блестит чистое железо. Когда я телегу видел, я каждому колесу готов был в ноги поклониться. А в дровнях-то какая красота – в копылках, в вязах, в саноотводах… А в изгибах полозьев – как они колышатся и блестят, точно кованые. Я, бывало, мальчиком еще, переверну санки и рассматриваю, как это полозья блестят, какие извивы у них. Ведь русские дровни воспеть нужно… И среди всех драм, что я писал, я эти детали любил. И никогда не было желания потрясти».

 

VIII

«Меншиков»

В 1878 году Суриков женился. Жена его34 была внучка декабриста Свистунова по матери и француженка по отцу.

«Утро стрелецких казней» было начато после женитьбы, закончено и выставлено в 1881 году. Передвижная выставка была открыта 1 марта. Появление картины совпало с новым трагическим узлом35, обозначившим развитие борьбы центробежных и центростремительных сил русской истории.

Если художественная критика и не оценила ее сразу во всем объеме, то во мнении публики и художников она сразу выдвинула Сурикова в ряды самых замечательных русских художников. Это окрыляло работу.

Замыслов было много, и вопрос был только в том, какой преодолеет.

«Боярыня Морозова» была задумана уже в то время. Мелькала идея неосуществленной картины «Ксения Годунова».

Но преодолел и потребовал своего немедленного осуществления «Меншиков».

О первой идее этого замысла «Меншиков» Суриков рассказывал мне так: «В восемьдесят первом году, летом, поехал я жить в деревню под Москвой – в Перерву. Жили в избушке нищенской. Жена с детьми. В избушке темно и тесно. И выйти нельзя – всё лето дождь.

Здесь вот мне всё и думалось: кто же это так вот в низкой избе сидел? Поехал я раз в Москву за холстами. Иду по Красной площади. И вдруг… Меншиков! Сразу всю картину увидал. Весь узел композиции. Только не знал еще, как княжну посажу… Я и о покупках забыл, сейчас кинулся назад в Перерву».

В этом случае еще более обнаженно, чем в замысле «Стрельцов», возникших от эффекта зажженной днем свечи на фоне белой рубахи, выразился художественный, чисто живописный, нелитературный подход Сурикова к историческим темам.

В противоположность обычным приемам и исканиям способов выражения, подходящих к намеченной теме, свойственным всем рядовым художникам, Суриков шел обратным путем: для прочувствованного и глубоко осознанного эффекта он искал подходящей исторической темы.

Точно так же поэт для зазвучавшего внутри размера, для зачаровавшей его рифмы ищет подобающей глубокой мысли. В этом смысл слов «рифма рождает мысль».

Конечно, найденная этим путем мысль никогда не бывает случайна; она вытекает из всего подсознательного опыта поэта и представляет всегда гораздо более полное, глубокое и неожиданное выражение его личности, чем любая из осознанных им и потому неизбежно плоских и захватанных чужими пальцами идей. Это прямое обращение к своему подсознательному, в котором скоплены все материалы, уже готовые для творческого претворения и воплощения. Упомянутые уже слова Анатоля Франса о том, что «для того, чтобы написать исторический роман, мало изучить эпоху, надо успеть забыть ее», говорят о том же. Забвение – окончательное усвоение знания. Мы помним то лишь, что не вполне нами усвоено, что не переварено еще до конца желудком нашего мозга. А материалом для творчества может быть только то, что усвоено всецело, что стало частью нас самих.

Поэтому мысль, найденная для рифмы, исторический сюжет – для живописного эффекта, несравненно менее случайны для творчества художника, чем любой план работ, сознательно установленный и разработанный.

Исторические темы, найденные Суриковым таким путем, совершенно не случайны. Для темы «Стрелецких казней», как мы видели, он был подготовлен всей историей своего рода и впечатлениями детства. Она стала перед ним с неизбежностью при первом же соприкосновении с камнями Красной площади. Это была тема, выношенная в его крови.

«Меншиков в ссылке» была тема субъективная, чисто личная.

Вольному казаку Сурикову, которого судьба приневолила быть великим художником, разумеется, было тесно и душно в узкой городской жизни Академии, и первые годы борьбы за самостоятельность и за право собственного искусства принимались как необходимая дисциплина. Но когда началась личная жизнь, явилась собственная семья и жизнь повернулась требовательным ликом материальных забот, то утрата первобытной казацкой свободы, овеявшей детство в Сибири, ощутилась во всей полноте. Творческий вопрос был поставлен: «Кому же это было так же тесно, как мне?»

В первом дошедшем до нас этюде Меншикова нет фигуры самого Меншикова. Есть этюд темной, невысокой избы, в которую свет сочится сквозь небольшое оконце. Две сидящие в полутьме не имеют никакого отношения к картине. Нет орла, есть только клетка, приготовленная для него, так как не орел вызвал в художнике идею клетки, а клетка – идею орла. Клетка эта – не тюрьма, а простая изба. Нет пафоса темницы, а просто тесно и скучно, и время тянется долго.

Остановившись на личности Меншикова, Суриков попытался документироваться: ездил в меншиковское имение в Клинском уезде, нашел там бюст Меншикова, просил снять с него маску. Но этого было мало и совсем не в характере суриковского творчества.

Случайность такого же рода, как с фигурой рыжего стрельца, столкнула его с моделью его Меншикова.

«Раз по Пречистенскому бульвару идет, вижу, Меншиков. Я за ним – квартиру запомнить. Учитель был математики Первой гимназии. В отставке. Старик. Невенгловский по фамилии. В первый раз и не пустил меня совсем. А во второй раз пустил. Позволил рисовать. На антресолях у него писал. В халате. Перстень у него на руке. Небритый. Совсем Меншиков.

„Кого Вы с меня писать будете?“ – спрашивает. Думаю, еще обидится, говорю: „Суворова с вас рисовать буду“.

Писатель Михеев из этого после целый роман сделал.36 А Меншикову я с жены покойной писал. Другую дочь – с барышни одной. Сына писал с одного молодого человека в Москве – со Шмаровина-сына37».

Суриковский пленный орел – родной брат Стеньки Разина, Ермака и Пугачева. Это та же центробежная сила стихийного бунта, что и в стрельцах, но которую Петр ввел в строй своего строительства совершенно так же, как разрушительная сила взрыва, подчиненная ритму, служит двигателем машины.

Но Меншиков не единое средоточие картины: рядом с ним фигура, равносильная с ним по замыслу.

Сам Суриков говорил, что ему при имени Меншикова сразу представилась вся композиция, со всеми фигурами, только он не знал еще, как княжну посадить. Речь, конечно, шла не о читающей княжне – она и сын естественно вытекают и вяжутся с фигурой отца, – а о «царской невесте», сидящей рядом на полу, прижавшись ему под руку.

Образ «опечаленной невесты» преследовал в это время Сурикова. Он стремился сначала получить отдельное воплощение, сколько мы может судить по эскизу «Ксении Годуновой»38. Но потом он связался с идеей «Меншикова». Связался не гармонически, а антиномично. Поэтому в первом озарении композиции и оставалось неясным место княжны. В картине оказалось два психологических центра, взаимно повышающих и выделяющих друг друга: надломленная власть, своеволье, непокорно ушедшее внутрь себя, и рядом безвинная обреченность, сознательная покорность судьбе.

Если мы рассмотрим акварельные этюды к «княжне», сделанные художником со своей жены, то станет вполне понятным, что волновало его в это время в его интимной жизни и что требовало себе пластического воплощения.

С этих рисунков глядит на нас детское «обреченное» лицо. Лицо Золушки, Аленушки, Неточки Незвановой. Это сердце надрывающее сиротство не давало ему покоя и окрашивало мрачный пафос его драматических снов нежной лирикой. Но потрясенный на этот раз не зрелищем, а надрывом собственной жизни, он сохранял драгоценное художественное хладнокровие при передаче самого тайного и мучительного. Интересно сопоставить ту идеализацию, которую он дал этому лицу в картине, с теми чертами, которые наложила на него близость смерти. Акварель 1886 года показывает, в какую сторону выявила это же лицо смертельная болезнь.

К эпохе «Меншикова» относится целый ряд акварелей, набросков и этюдов. Любопытна та художественная пропасть, которая отделяет эти случайные вещи от тех всех, что относятся к главной работе. Большим художником Суриков становился только тогда, когда душа его была потрясена и захвачена. Во всем же остальном, что не было для него творческой неизбежностью, будь это акварельные портреты его дочерей39 или художников Матвеева и Крачковского40, Суриков оставался самым средним художником. Косноязычие его кисти превращалось в красноречие только тогда, когда он сталкивался с каким-нибудь из тех подземных токов истории, которые нес в себе. Это можно видеть по безымянному акварельному этюду 1883 года.

Не знаю, для чего и с кого он писал его, но ясно, что он в нем зажегся об одно из «своих лиц», чего нет в других портретах.

«Меншиков» был выставлен в 1883 году. В следующем году Суриков поехал за границу. Результатом этой поездки явилась картина «Римский карнавал».41

 

IX

«Боярыня Морозова»

«…А то раз ворону на снегу увидал… Сидит ворона на снегу и крыло отставила, черным пятном на белом сидит. Так вот эту ворону я много лет забыть не мог. Закроешь глаза – ворона на снегу сидит. Потом „Боярыню Морозову“ написал».

Этими словами Суриков еще раз приоткрывает психологические тайники своих замыслов, дает нам в руку зерно, из которого расцветает композиция.

«Стрельцы» пошли от пламенника свечи, горящей днем на фоне белой рубахи. «Меншиков» – от низкой избы, в которой «мне» скучно, и кто-то безвинно гибнет рядом. «Морозова» – из трагического черного пятна вороны с отставленным крылом на белом фоне.

«Боярыня Морозова» была задумана еще раньше «Меншикова», сейчас же после «Стрельцов». Первый эскиз ее был сделан еще в 1881 году, но к настоящей работе Суриков приступил только в 84-м.

Уже в эскизе 81-го года42 вся композиция и устремление сил установлены. Только общий фон и тон картины иные. Даны мглистая московская оттепель и Кремлевские стены в глубине. Шутовской характер поездки подчеркнут погремушками, которыми потрясает ведущий лошадь. Сама боярыня Морозова пока только черное пятно, без экстатического жеста. Но почти все основные персонажи толпы уже налицо. Слева бежит мальчишка, справа идет женщина и стоит на коленях старуха.

Карандашный эскиз 84-го года вытягивается в длину и дополняется рядом фигур, которые в первом эскизе не включались в пределы рамы. Он любопытен тем, что в нем все персонажи, с одной стороны, откровенно современны, а с другой – расставлены почти без жестов. Очевидно, художнику хотелось проверить общее движение задуманной композиции, независимо от индивидуальных движений отдельных лиц.

Любопытно, как Суриков геометрически разрешил поставленную себе задачу.

Ему надо было передать движение, уходящее в глубину картины, дать ощущение того, что Морозову «везут».

«Для „Морозовой“ я много раз пришивал холст, – говорил он, – не идет у нее лошадь, да и только. Наконец прибавил последний кусок – и лошадь пошла. Я ее ведь на третьем холсте написал. Первый-то был совсем мал, а тот я из Парижа выписал».

Конечно, тут вопрос был не столько в величине, сколько в удлиненном формате холста. Величина являлась важной только потому, что центральная фигура была заранее данной величиной. Надо было узнать, до каких пределов холст должен быть вытянут.

Если мы разделим всю композицию по диагонали, то заметим, что спина лошади и правый борт розвальней идут по диагонали от правого нижнего к левому верхнему углу, а левая оглобля с левым бортом саней образуют как бы перспективную линию удаления, сходящуюся с первой на куполе церквей. В этом конусе, составляющем основной клин движения, пересекающий наискось всё полотно, вписаны вплотную розвальни, фигура Морозовой, лошадь и стража с алебардами, идущая впереди. Из него подымается только кисть правой руки с двуперстным знаменьем, и, конечно, не случайно, потому что это выводит ее из общего потока движения и сосредотачивает на ней внимание как на основном символе совершающегося события.

Если же от середины купола, в котором сходятся линии, опустим перпендикуляр, то в этот соседний конус вместится как раз фигура мальчишки, бегущего за санями.

Таким образом определяется поток движения, уходящего в глубину картины, и достигается необходимая иллюзия удаления, дополненная еще и тем, что точка схождения этого конуса движения находится значительно выше линии горизонта.

Толпа же слева и справа образует жидкую статическую массу, разрезаемую этим конусом, и по ней проходят и перекрещиваются, как волны, следующие за кормой ладьи, – волны впечатления, оставляемые совершающимся событием. Таким образом, ясно, что вопрос о величине холста сводился к вопросу о необходимой массе толпы. Мы можем судить по обоим эскизам, что вначале она была слишком мала, и потому не получалось впечатления рассекаемой человеческой массы; но опасно было и слишком увеличить ее, удлиняя холст, так как тогда фигура боярыни Морозовой рисковала уменьшиться, затеряться в толпе. Необходимо было найти ту точную меру, при которой голова боярыни доминировала над толпой, а толпа была бы достаточно велика. Тут выступал уже из-за вопроса о композиции вопрос о психологической напряженности самого лица.

О возникновении лица Морозовой я слыхал от Сурикова такой рассказ: «В типе боярыни Морозовой тут тетка одна моя – Авдотья Васильевна, что была за дядей Степаном Федоровичем Торгошиным, что стрельцом-то у меня с черной бородой. Она к старой вере стала склоняться. Мать моя, помню, всё возмущалась: что это у нее всё странники и богомолки… Она мне по типу Настасью Филипповну из Достоевского напоминала. В Третьяковке этот этюд, что я с нее написал.4'

Только я на картине сперва толпу написал, а ее после. И как ни начну ее лицо – толпа бьет. Очень трудно было лицо ее найти. Ведь сколько времени я его искал. Всё лицо мелко было – в толпе терялось.

В селе Преображенском на старообрядческом кладбище – ведь вот где ее нашел. Была у меня одна знакомая – старушка Степанида Варфоломеевна из старообрядок. Они в Медвежьем переулке жили, у них там молитвенный дом был. А потом их на Преображенское кладбище выселили. Там, в Преображенском, все меня знали. Даже старушки мне себя рисовать позволяли и девушки-начетчицы. Нравилось им, что я казак, а не курю.

И вот приехала к ним начетчица с Урала – Анастасия Михайловна. Я с нее написал в садике этюд в два часа.44 И как вставил ее в картину – она всех победила.

„Персты рук твоих тонкостны, а очи твои молниеносны… Кидаешься ты на врагов, как лев“. Это протопоп Аввакум сказал про Морозову. И больше про нее ничего нет».

Боярыне Морозовой в картине противопоставлена толпа.

Толпа как психологическое целое представляет одну из труднейших задач живописи, особенно если она берется не орнаментально и не чисто конструктивно. Еще труднее дать национальную психологию толпы в определенный патетический момент. Такие попытки в XIX веке чаще удавались в романе и в драме, чем в живописи. При этом надо прибавить, что русская толпа самая трудная из всех.

Западная толпа, особенно толпа латинская, проще. Она легче находит себе выражение в общем жесте, в общем чувстве. В ней есть единство порыва, обусловленное как общественной большой воспитанностью, так и традиционными правовыми руслами, заранее подготовленными в подсознании на все случаи жизни. Она охотно и дружно подчиняется опытному капельмейстеру, всегда являющемуся в нужный момент. Конфликты ее совести разрешаются гораздо проще благодаря громадному количеству выработанных историей моральных формул. Этот нравственный автоматизм очень облегчает ее внутренний рисунок.

Русская толпа сложнее, невыявленнее. Ее чувства глубже и разнообразнее, смутнее и противоречивее. Это толпа немых, не имеющих ни слова для своей мысли, ни жеста для своего чувства… Каждый остается мучительно замкнутым в лабиринте своей души. Нет упрощенной цельности чувства – нет готового, заранее предрешенного выхода, всё основано на дроблении взаимоотражений и сложных рефлексов.

Потому ее движения неуклюжи и страшны. Ее порывы более дики, ее проявления более бессмысленны, именно благодаря большей сложности нравственного чувства отдельных лиц.

Мы знаем эту психологию русской толпы и по Достоевскому, и по Толстому. Но в русской живописи единственным мастером, достойно разрешившим эту задачу, был Суриков.

В «Стрельцах» еще нет толпы в точном смысле. Есть род скомпонированных человеческих групп, занятых своим личным ужасом, ряд психологических гнезд, разделенных ожиданием смерти. Поэтому у художника и явилась необходимость связать всю композицию единым символическим знаком – зажженной свечою. Та же толпа, что лепится на заднем плане по ступеням Лобного места, в счет не идет. Она трактована обще и небрежно, почти случайно. Художнику было не до нее.

В «Боярыне Морозовой» Суриков подошел к изображению толпы непосредственно как к основной задаче. Он взял случайную, разношерстную уличную массу и проследил в ней психологические волны, рождаемые патетическим событием. В распределении толпы лежит строгий геометрический чертеж, без которого невозможна композиция.

Этот чертеж связан с ранее найденным нами «перспективным конусом удаления», по которому увозят Морозову.

Розвальни врезаются в густую человеческую массу и оставляют за собой, как быстро идущая ладья, две вспененные борозды, превращая равнодушное любопытство и глумливый смех, встречающие шествие, в волны потрясенного чувства.

Эти линии эмоциональных волн тоже сходятся перспективно, но не выше горизонта, на куполе церкви, куда упирается «конус удаления», а на горизонте, в той точке, что проходит через загривок лошади, потому что там приходится «нос» ладьи, рассекающей толпу. Из этой точки эмоциональные линии расходятся не прямо, как перспективные лучи, а дугообразно, как настоящие волны.

Толпа впереди, та, которая еще не увидала лица Морозовой, теснится с любопытством и грубо хохочет в ожидании позорного зрелища. Ее характеризуют четыре лица: возница и мальчишка справа, а слева купец и священник.

И бубенцы, и хворостина, которыми в первом варианте художник хотел подчеркнуть шутовской характер шествия, в картине сосредоточены в лице осклабившегося возницы. Ни он, ни Морозова не видят друг друга, но лица их перспективно противопоставлены одно другому как крайние контрасты света и тени. Это основная антитеза композиции.

Рядом с ним лицо по-детски неразумно смеющегося мальчишки en face. Он уже видит Морозову, но смех не успел сбежать с его лица, тогда как за ним вправо, откуда виднее профиль Морозовой, он уже заменился на некоторых лицах настороженностью, а на женских – испугом.

Слева же, откуда Морозова видна только со спины, скверно глумится священник, прислушиваясь одним ухом к речам острящего купца и обмениваясь взглядом с возницей.

Там, где розвальни прошли, картина толпы меняется органически. Рядом с бортами струи человеческой влаги захвачены непосредственным движением: слева бежит мальчишка, догоняя сани, а справа внизу стоит странница на коленях и сидит юродивый. Оба они физически неподвижны, но в них дано высшее напряжение чувства, следующего за Морозовой. Они целиком устремлены вслед ей в своем благословении. Таким образом эти две ближайшие борозды равновесятся: высшему напряжению движения слева соответствует высшее напряжение активного чувства справа.

В крыльях водного следа, оставляемого идущей ладьей, можно всегда различить несколько рядов расходящихся и постепенно убывающих волн. Так и здесь. Только левое крыло движения, взятое в ракурсе, естественно короче и менее разработано. Вся видимая толпа находится в правом крыле.

Вторая волна, состоящая почти сплошь из женских фигур, представляет собой нарастание глубокого, замолченного, с собою самим борющегося и себе противоречащего чувства, которое усложняется по мере ее отдаления.

Она начинается фигурой мальчика, идущего рядом с санями и глядящего на Морозову испуганно-удивленными, широко открытыми глазами. Это тот же самый мальчик, который на два шага впереди смеется рядом с возницей; теперь он увидал, и мы видим следующее выражение его лица.

Затем эта борозда развертывается в таком порядке: боярыня со сложенными руками, идущая за мальчиком, подпершаяся горестно старуха, молодая женщина, готовая разрыдаться, склонившаяся боярышня, монашка, выглядывающая из-за ее плеча, и странник с посохом.

В последних фигурах невыявленная душевная борьба доходит до высшей точки.

После лица самой Морозовой лицо молодой монахини – самое яркое горение духа во всей картине. Из всей толпы, глядящей на Морозову, она одна смотрит ей в глаза. Между ними бежит такой же магнетический ток, как между глазами Петра и рыжего стрельца в «Утре стрелецких казней».

В крупной и мрачной фигуре странника, в его руке, сжимающей посох, трагический душевный разлад достигает апогея.

На левом крыле этой борозде соответствует окаменевший от боли профиль боярского мальчика постарше и ряд теснящихся под самой рамой женских фигур, тоже в профиль. Вслед за ними (так как в эту сторону Морозова обращена спиной) начинается сразу гогочущая темная толпа, не прошедшая еще через огненное крещение ее лика, с глумящимся священником во главе.

Но на правом крыле развертывается еще третья борозда. Она сплошь мужская. Это растревоженная, но не преображенная влага недоверия, враждебности, гнева. Но ни смеха, ни глумления в ней уже нет. Она идет от смутного мужика в тулупе, через стрельца, видимого со спины, через крупного старика с седой бородой, неодобряющего черноглазого монаха, пристально и гневно вглядывающегося из-под руки старика, и заканчивается безразлично глумливым и презрительным лицом другого монаха и равнодушно любопытствующим бронзовым лицом татарина в тюбетейке.

Наконец, выше третьей волны, как бы пена от ее удара об стены церкви, лепятся фигуры двух мальчишек, взобравшихся на карниз, чтобы лучше рассмотреть. Еще выше их, в самом правом верхнем углу – икона Божией Матери, на которую устремлены глаза Морозовой.

Графически схему всей композиции можно представить так:

Было бы рискованно утверждать, что Суриков сознательно нашел и провел в картине этот геометрический чертеж. Он образовался и определился постепенно путем перестановок фигур, путем долгого притирания их друг к другу, путем подшивания новых кусков холста, как мы видели. Сурикову не свойствен был отвлеченный замысел, он исходил из конкретного. Он шел от живого человеческого лица.

У каждого из лиц, составляющих толпу «Боярыни Морозовой», есть своя интимная история. Некоторые из них нам довелось записать со слов самого художника.

«Священника в толпе помните? Это целый тип у меня создан. Это когда меня из Бузима учиться посылали, раз я с дьячком ехал, с Варсонофием. Мне восемь лет было. У него тут косички подвязаны. Въезжаем мы в село Погорелое. Он говорит:

– Ты, Вася, подержи лошадь. Я зайду в Капернаум. Купил он себе зеленый штоф и там уже клюкнул.

– Ну, – говорит, – Вася, ты правь.

Я дорогу знал. А он сел на грядку, ноги свесил. Отопьет из штофа и на свет посмотрит. Точно вот у Пушкина в „Сцене в корчме“. Как он русский народ-то знал!

И песню дьячок Варсонофий пел. Я и слова все до сих пор помню:

Монах снова испугался

(так и начиналась),

В свою келью отправлялся – Ризу надевал. Большу книгу в руки брал, Очки поправлял. Бросил книгу и очки, Разорвал ризу в клочки, Сам пошел плясать. Наплясался до доводи, Захотел он доброй воли, Вышел на крыльцо. Стукнул, брякнул во кольцо – Ворон-конь стоит. На коня монах садился, Под монахом конь бодрился В зеленых лугах. Во зеленых во лужочках Ходят девицы кружочком. Девиц не нашел. К честной девушке зашел. Тут и лягу спать. На полу монах ложился – На перинке очутился: Видит, что беда. Что она ни вынимала, Всё монаху было мало. Съел корову, да быка, Да ребенка – третьяка…

А дальше не помню, всё у него тут путалось. Так всю дорогу пел. Да в штоф всё смотрел. Не закусывая пил. Всю ночь так ехали. А дорога опасная: горные спуски. А утром в городе на нас люди смотрят – смеются.

…А юродивого я на толкучке нашел – огурцами он там торговал. Вижу – он. Такой череп у этих людей бывает. Я говорю: идем. Еле уговорил его. Идет он за мной – всё через тумбы перескакивает. Я оглядываюсь, а он качает головой – ничего, мол, не обману. В начале зимы было. Снег талый. Я его на снегу так и писал. Водки ему дал и водкой ему ноги натер. Алкоголики ведь они все. Он в одной холщовой рубахе босиком у меня на снегу сидел. Ноги у него даже посинели. Я ему три рубля дал. Это для него большие деньги были. А он первым долгом лихача за рубль семьдесят копеек нанял. Вот какой человек был. Икона у меня была нарисована. Так он всё на нее крестился – говорил:

– Теперь я всей толкучке расскажу, какие иконы бывают.

Так на снегу его и писал. На снегу писать – всё иное получается. Вон пишут на снегу силуэтами… А на снегу всё пропитано светом. Всё в рефлексах лиловых и розовых. Вон как одежда боярыни Морозовой, верхняя, черная, и рубахи в толпе. Всё пленэр. Я с 1878 года уже пленэристом стал. „Стрельцов“ тоже на воздухе писал. Всё с натуры писал: и сани, и дровни. Мы на Долгоруковской – тогда ее еще Новой Слободкой называли – жили,43 у Подвисков, в доме Збук. Там в переулке рядом, что на Миусское поле шел, всегда были глубокие сугробы и ухабы и розвальней много. Я всё за розвальнями ходил – смотрел, как они за собой след оставляют, на раскатах особенно.

Как снег глубокий выпадет, попросишь во дворе на розвальнях проехать, чтобы снег развалило. А потом начнешь колею писать. И чувствуешь здесь всю бедность красок.

И переулки я всё искал по Москве: смотрел, крыши где высокие. А церковь-то, что в глубине картины, – это Николы, что на Долгоруковской.46

Самую картину я начал в 1885 году писать. В Мытищах жил – последняя избушка с краю. И тут я еще штрихи ловил. Помните посох-то у странника в руках? Это богомолка одна проходила мимо с этим посохом. Я схватил акварель да за ней. А она уже отошла. Кричу ей:

– Бабушка, бабушка! Дай посох…

А она и посох-то бросила – думала, разбойник я.

Девушку-монахиню в толпе – это я со Сперанской писал, она тогда в монашки готовилась. А те, что кланяются, – всё старообрядочки с Преображенского.

В восемьдесят седьмом году я „Морозову“ выставлял».

 

X

Перелом (1888–1891)

«Боярыня Морозова» была высшей точкой суриковского творчества. После нее начинается медленное склонение.

Трудно представить себе, в какую сторону направилось бы творчество после «Морозовой», если бы в его жизни не случилось событие, перевернувшее весь внутренний строй его творчества.

Через год после окончания «Морозовой», седьмого апреля 1888 года умерла его жена. Удар этот не был неожиданным, как мы можем видеть по этюдам к Марии Меншиковой. Но это нисколько не уменьшает ни его силы, ни его значения.

У нас нет ни документов, ни признаний самого Сурикова о том, как он пережил этот удар. Но ясно, что с ее смерти исчезла та интимная, замкнутая творческая атмосфера, в которой созревали и выявились и «Стрельцы», и «Меншиков», и «Боярыня Морозова».

Из этого сосредоточенного внутреннего мира он был снова кинут во внешний мир. Но он не сразу покинул свой опустевший дом. Он остался еще в его осиротевших комнатах, чтобы отдать последнюю творческую дань прошлому.

Он написал «Исцеление слепорожденного».47

Эта картина так же выпадает из цикла суриковских картин, как и «Римский карнавал». Ни как живопись, ни как композиция она не представляет для нас интереса. И жест, и выражение лица прозревающего слепого, в котором можно узнать «юродивого» из «Морозовой», преувеличены, почти карикатурны. Фигуры, выглядывающие сзади, безразличны и неинтересны. Жест и поза самого Христа случайны и невыразительны.

Она не была предназначена для публики.

«Я ее лично для себя написал», – говорил Суриков.

Но для биографа она представляет документ очень большого значения как страница интимного дневника души.

Лицо Христа невольно останавливает внимание необычным своим обликом и тою творческою волей, которая в него вложена.

Для художников, задававшихся целью изобразить лик Христов, было естественно искать выявления собственного сокровенного «я», воплощения внутреннего человека, в них скрытого.

Мы далеки от того, чтобы искать в суриковском Христе глубокого религиозного миросозерцания. Не таков был человек. Но всё его искусство есть «угадывание».

Он угадывал не только убедительные черты исторических эпох, но и глубочайшие законы искусства, проходя с закрытыми глазами теми узкими тропами, с которых срывались зрячие. В данном случае он угадал лик Христов большой религиозной глубины.

Этот лик, как лицо Марии Меншиковой, не воспоминание крови, а исповедь, и здесь он шел не от родовой памяти, а от личной драмы. Они связаны. Там была совершающаяся на глазах драма безвинной гибели близкого человека. Здесь – желание угадать лик той судьбы, которая вела ее этим путем, попытка понять и оправдать эту судьбу.

Его Христос – неизбежный, налагающий, кротко неволящий, странно не соответствует совершаемому им чуду исцеления слепорожденного. В нем нет ни милосердия, ни жалости. Он весь – кроткая, тихая, но неумолимая и неотвратимая воля.

Вглядываясь в его лицо, мы замечаем, что воля эта сосредоточена в эллипсисе, образуемом разрезом глаз и надбровными дугами. Особенно странны самые глаза – тяжелые, темные, без блеска, не отражающие света, целиком устремленные внутрь, нависшие, как тихая, переполненная темной дождевой влагой туча. От них веет молчанием.

В реальной жизни такой взгляд можно видеть у людей, достигших большой глубины созерцательного сосредоточия религиозной мысли.

Но можно с уверенностью сказать, что Суриков не подсмотрел этот взгляд в действительности, но угадал его внутри себя.

Эта картина является ключом, замыкающим цикл «Стрельцов», «Меншикова» и «Морозовой».

В ней он выявил образ той судьбы, которая вела его героев к трагической гибели.

Творческая судьба вела Сурикова таким путем: с ранних лет она поставила его свидетелем драматических положений, жестоких форм жизни и сильных характеров, заботливо охраняя его при этот от каких бы то ни было ударов, направленных против него лично. Когда же он созрел до художественного творчества, она позаботилась найти для него такой драматический конфликт, который довел бы его душевное напряжение до высшей точки горения.

Характер художника был слишком крепок, целен и закален, чтобы не справиться быстро со всяким личным испытанием. Поэтому он – вольный сибирский казак, древнерусский богатырь – был уязвлен в той области души, в которой он был неопытен и бессилен, – в области сердца. Он был уязвлен жалостью.

Судьба выбрала этот душевный надрыв так, что заставила его страдать не в себе, а в своей любви к любимому человеку, причем никакого действенного выхода ему не дала, а поставила горестным и безвольным свидетелем гибели другого. Этим для душевного отчаяния открывался только один выход – в творчестве.

Только острой болью могли быть вскрыты в такой натуре глубокие подсознательные тайники души и выплавлены художественные прозрения, раскрытые в трилогии «Морозовой», «Стрельцов» и «Меншикова».

Но как только уголь этой жалости, неустанно растравлявший его сердце всю первую половину творчества, угас, и он творчески осознал его в лике своего Христа, как здоровая, преисполненная стихийных сил натура мгновенно затянула все душевные раны, и последовал буйный взрыв жизнерадостности.

Суриков сам говорил об этот кризисе такими словами:

«В том же году в Сибирь уехал. Встряхнулся. И тогда от драм к большой жизнерадостности перешел. У меня всегда такие скачки к жизнерадостности бывали. К воспоминаниям детства вернулся. И написал тогда бытовую картину „Городок берут“».

Задумывая «Исцеление слепорожденного», Суриков под прозревающим, очевидно, подразумевал самого себя. Это была чисто литературная идея.

В жизни всё произошло наоборот. Он не прозрел, а ослеп. Правда, он с новой яркостью и выпуклостью увидал ясный и крепкий день жизни, но совершенно утратил видение тех ночных тайн, которые он переживал до этого в надрывающих творческих снах. В нем угас провидец и остался только художник. Лично как живописец он еще продолжает расти и крепнуть, но художественная ценность его картин идет на убыль.

Смерть жены, воспринятая им как тяжелый удар, на самом деле была освобождением: судьба взяла у него необходимую ей дань творческой сверхсильной и сверхсознательной работы и теперь давала отпускную.

Он вернулся в Сибирь, чтобы связать концы порванных нитей своей жизни и найти утраченного себя.

Проведенный через ряд родовых воспоминаний крови, он приходил к личным воспоминаниям детства, к тому именно воспоминанию, про которое он сам любил рассказывать как про самое сильное из первых своих детских впечатлений: как он с матерью ездил в Торгошинскую станицу и видел на берегу Енисея, как «городок берут», – «и конь черный прямо мимо меня проскочил – верно, это он у меня в картине и остался».

С этого коня и пошла, очевидно, вся картина. На этюде к всаднику, разбивающему «городок», он еще белый. Но на картине он его сделал черным, большеголовым «тарапаном».

В «Городке» ясно можно проследить, с какою силой нахлынули на него все бодрые и удалецкие воспоминания детства и с какою страстью взялся он за разработку тех живописных задач, которые увлекали его во время писания его прежних картин.

Тут есть всё: и эффект черного пятна на белом снегу, и человеческие фигуры, насквозь просвеченные снежными рефлексами, и лица, освещенные снизу, точно огнем рампы, есть и сани, и розвальни с их деревянными переплетами, приводившие его в восторг, и расписные дуги, и валдайские колокольцы, и цветные валенки, и тулупы, и дохи, и меховые шапки, а главное – родные сибирские лица, цельные, крепкие, освещенные радостными улыбками, чуждые каким бы то ни было душевным драмам, раздвоениям и надрывам.

В «Исцелении слепорожденного» Суриков справил траурные поминки и преодолел личную потерю; в «Снежном городке» он отпраздновал свое возвращение на родину. Эта картина – его «Детство и отрочество», и в ней явственно звучат те же интонации голоса, что и в рассказах его о своем детстве.

 

XI

«Ермак»

Годы перелома резко делят творчество Сурикова на два периода, различные и по своим художественным подходам, и по внутренней психологии.

Мы видели, как, создавая свою трагическую трилогию – «Стрельцов», «Меншикова» и «Морозову», – он прислушивался внутренним ухом к тайным голосам, знакам, указаниям, к неотступным впечатлениям, запавшим от живой жизни, но почему-то не дававшим покоя.

Его вела то свеча, пылающая днем, то тесная изба, то ворона, сидящая на снегу. Он по многу лет вынашивал эти впечатления и шел к художественным воплощениям ощупью, надрывом.

Теперь он почувствовал себя свободным и переполненным сил. Темная, ночная память крови угасает, но он умом осознает и утверждает свою родовую связь с Сибирью и казачеством. Слава и авторитет исторического живописца подсказывают ему темы.

Изо всех этих обстоятельств, в связи с волною жизнерадостности, охватившей его в Сибири, естественно возникает замысел воспеть подвиги казачества, и темой, представляющейся непосредственно, конечно, является «Покорение Сибири».

Важно то, что тема эта не подсказана тайными и темными голосами подсознательного, как все предыдущие, а сознательно выбрана личной родовой гордостью как благодарный исторический сюжет.

Задание картины сам Суриков формулировал такими словами: «Хотелось передать, как две стихии встречаются».

Предыдущие темы выплывали иррационально и неожиданно; эта картина пришла лично и сознательно.

Раньше он, как мы видели, для известного живописного эффекта искал подходящей исторической темы, теперь же он вступает на точную и честную дорогу: для заранее намеченной исторической темы ищет достойных способов выражения.

В этом лежит вся разница между первой и второй половиной его творчества.

Первую половину жизни он творил слепо, без уверенности, до самой глубины вскапывая родники своего духа. Через него говорило нечто глубоко забытое, полноценное и повторяемое.

Теперь он заговорил сам, как мастер. Только как мастер.

Раньше он искал внутренних откровений тяжелыми творческими потугами и, призываемые, они приходили то в виде случайностей, в которых открывалось искомое, то в виде неожиданных встреч на улице.

Теперь он, сознательно поставив себе целью стать певцом казацких подвигов, начинает документироваться добросовестно и подробно.

Количество этюдов, сделанных для «Ермака», больше (и они разнообразнее), чем для других картин. Все они сделаны более твердой рукой, направляемой более сознательным глазом.

Но вот знаменательная разница: если мы возьмем этюды отдельных персонажей к «Морозовой», то увидим, что каждое лицо, – каждая фигура, раз вошедшие в картину, становятся и значительнее и глубже.

Сравните хотя бы этюд со Сперанской с головой монашки, выглядывающей из-за плеча боярышни, положив между ними промежуточные эскизы того же лица.

Процесс углубления сразу станет нагляден.

Между тем персонажи «Ермака» на этюдах и на картине внутренно равны себе.

Раньше было постепенное выявление лиц, теперь начинается хорошая мозаическая работа из заранее заготовленных кусков.

Но ей не хватает окончательного сплава – трагического очищения.

Сознательное мастерство растет, подсознательное горение идет на убыль.

Достаточно просмотреть подготовительную работу для обшей композиции, зафиксированную в пяти эскизах 91 и 92 годов, и сравнить ее с эскизами к «Морозовой», чтобы увидеть, какой большой и осознанный опыт в распоряжении человеческими массами Суриков приобрел за эти годы.

Средняя группа под развевающимися знаменами с Ермаком в центре является первым данным.

Фигура Ермака найдена сразу: крепко стоящая обеими ногами, головой в профиль, с рукой, вытянутой под прямым углом, приземистая, сильная, вырубленная топором. По направлению ее руки тянутся ружейные дула, давая устремление ее повелительному, но тупому движению.

Вначале на этом ядре сосредоточен весь свет, а толпа казаков занимает всю площадь картины. Татар почти не видно, солнце бьет в обрыв, а город занимает почти всю верхнюю четверть картины.

На эскизах 92 года всё быстро формируется: татарское войско проливается из города и затопляет весь берег реки, казацкие ладьи отступают влево, формат картины вытягивается и приближается к излюбленной пропорции Сурикова – одного на два, что в «Морозовой» и в «Городке».

Когда ему приходится распоряжаться массами, он неизбежно приближается к этой форме двух поставленных рядом квадратов. Это вызывается, конечно, его постоянным желанием повысить рост человеческой фигуры.

Чтобы понять смысл композиционного чертежа законченного «Покорения Сибири», надо картину поделить по диагонали, как это мы делали и с «Морозовой». Этим приемом сам Суриков выверял свои композиции. Тогда вся левая нижняя половина отойдет под казаков, а правая верхняя под татар, обрывистый берег и пейзаж.

Совершенно так же, как рука Морозовой с двуперстным знаменьем подымается над диагональю, составляющей верхнее ребро того «конуса удаления», в который она вписана вместе с розвальнями, так же здесь хоругвь с ликом Спаса, голова Ермака и его указующая рука выходят за грань отчерченной для казаков половины. В этом месте казацкая масса делает прогиб диагонали, а татарское войско образует выгиб.

Продолжая расчленение композиции, мы найдем и дальнейшие соответствия с «Морозовой». «Конусу удаления», по которому увозят Морозову, здесь соответствует такой же конус, идущий слева направо вверх. Его края определяются протянутой рукой Ермака и направлением ружейных стволов. Здесь смысл этой фигуры, конечно, иной, чем в «Морозовой»: там она указывала путь удаления, здесь она врезается острым углом в татарскую массу, и в этом месте татары смыты и бегут.

Если мы возьмем как грани этого угла сверху руку Ермака, а внизу ружье казака, стоящего по колена в воде на первом плане, как раз посредине картины, то вершина этого бьющего в татарскую массу клина придется на верху обрыва на группе молящихся шаманов. Она указывает как раз на ту точку морального сосредоточия татарской силы, которая должна быть поражена, которая уже уязвлена.

В основу композиции «Морозовой» был положен образ ладьи, оставляющей за кормой пенные борозды встревоженного чувства. Здесь есть образ носа ладьи, режущего волны человеческой массы.

Кстати, здесь это подчеркнуто реальным носом ладьи. Дым от выстрелов подымается по обе стороны ее, как пена, и волны татарского войска смяты именно перед ее носом.

Можно тоже заметить, что внутри большого клина, упирающегося в шаманов, есть еще малый клин, упирающийся в это смятое место татарского войска, с гранями, параллельными краям большого и образуемыми направлением носа и дулом пушки.

Когда-то Верещагин подверг жестокой критике казацкую стратегию Сурикова в «Покорении Сибири». По части военной стратегии ему, конечно, и книги в руки. Но стратегия и живописная композиция имеют между собой весьма отдаленные точки соприкосновения, и дать композиционной задаче, поставленной Суриковым (две стихии встречаются, и одна начинает одолевать), разрешение более простое и наглядное – трудно.

До сих пор мы рассматривали композиционные построения «Покорения Сибири», параллельные «Морозовой», но в «Ермаке» есть кое-что, чего еще нет в «Морозовой».

Хоругвям с изображением Спаса и святого Георгия, развевающимся над головой Ермака, соответствуют над головами татарского войска шаманы с воздетыми руками и фигуры всадников, скачущих по обрыву. Упование на спасение и идея скачущего на помощь всадника слева трактованы символически, а справа – реально и таким образом равновесятся.

Эти две точки образуют два угла равнобедренного треугольника, опрокинутого вершиной вниз. (Здесь приходится фигура казака на первом плане по колени в воде.)

Этот треугольник вписан геометрически как раз посередине картины и обнимает собою весь узел действия, включая и фигуру Ермака, и прогиб диагонали, о котором говорилось, и смятую массу татарского войска. Середину же основания его наверху занимает далекий силуэт оспариваемого города, замыкающий всю композицию.

Это симметрическое построение дает архитектурную устойчивость композиции, равновесие которой иначе было бы нарушено.

Этой архитектурной устойчивости нет совершенно в «Боярыне Морозовой». Там вся композиция в движении, она уходит в глубину наискось, валится в одну сторону.

Этого Суриков, конечно, и хотел достичь. Но здесь он приходит к осознанию того, что картина вне ее внутреннего движения должна давать архитектурную уравновешенность масс, и, несмотря на упорную сосредоточенность ее устремления, достигает устойчивости всего построения, крепко стоящего обеими ногами, как фигура Ермака на первых эскизах.

Таким образом, совершенно инстинктивно он приходит к догмату бодлеровской эстетики:

«Ненавижу движение, смещающее линии».

В этом смысле композиция «Покорения Сибири» представляет собою шаг вперед по сравнению с «Морозовой».

Над картиной Суриков начал работать с 1891 года. Он изъездил всю Сибирь, собирая материалы. Ездил в Тобольск и по Оби для пейзажа. В 92 году – на Дон собрать казацкие типы, в 93 году – на самый север Сибири рисовать остяков, в 94 – снова в Тобольск и по Иртышу. Кончена и выставлена картина была в 1895 году.

Этюдный материал, собранный им за эти годы, громаден. Собирая эти этнографические материалы, он работал над ними так, как для «Стрельцов» и «Морозовой» он работал, зарисовывая телеги, дуги и розвальни. Его волновали живые отпечатки истории, запечатленные в характере лиц, в родовых типах, в жесте, рождаемом от прикосновения к древнему сручью или оружию. Достаточно внимательно проглядеть те рисунки, с которых он изучал руки, взводящие курок и натягивающие лук, чтобы выяснить себе, что его волновало и захватывало.

И здесь он продолжал идти от тех же самых постоянных величин истории.

«А я ведь летописи и не читал, – говорил он, – картина сама мне так представилась. А когда я потом уж Кунгурскую летопись48 начал читать, – вижу, совсем, как у меня. Совсем похоже. Кучум-то ведь на горе стоял. Там, где у меня скачущие… И теперь ведь, как на пароходе едешь, – вдруг всадник на обрыв выскочит: дым увидал. Любопытство, значит.

Толстой, как „Ермака“ увидал, говорит: „Это потому, что вы поверили, оно и производит впечатление“.

В исторической картине ведь и не нужно, чтобы было совсем так, а чтобы возможность была, чтобы похоже было. Суть-то исторической картины – угадывание. Если только сам дух времени соблюден, – в деталях можно какие угодно ошибки делать. А когда всё точка в точку, противно даже».

 

XII

«Суворов»

«Покорение Сибири» было выставлено в 1895 году, и в этом же году умерла мать художника. После «Морозовой» – жена, после «Ермака» – мать. Как бы две расплаты за всякое счастье художественного осуществления.

И точно так же, как смерть жены была для него освобождением от темных и трагических уз крови, так и смерть матери подрезала в тайниках его творчества корень, связывающий его с родом.

Следующая историческая тема, захватившая его душу, находится вне памяти крови и вне памяти рода.

Он задумал «Переход Суворова через Альпы».

Законченная и выставленная в 1899 году, эта картина совпала со столетием события.

Невольно рождались предположения, что она была либо заказана, либо нарочно написана к столетию. Но Суриков никогда не принимал заказов ни от людей, ни от событий. Но он часто совпадал с ритмом времени, что характерно для его, главным образом, инстинктивного таланта. Это указывает только на то, что в глубине подсознательного он был подчинен тому же чередованию волн, что и вся русская жизнь.

Так, «Утро стрелецких казней» роковым совпадением увидело свет 1 марта 1881 года.

«В 95 году начал я „Суворова“ писать, – говорил он, – в 98 ездил в Швейцарию49 этюды писать. И совсем случайно попал к столетию в 1899 году. И вот со „Стенькой“ то же: с девятисотого года еще начал для него материалы собирать, а выставил в 1907. Как раз в самую революцию попал».

Вполне понятно психологически, как Суриков, вступив в период «героических картин» и поставив себе целью стать певцом геройских подвигов русского казачества, после «Покорения Сибири» остановился на «Переходе через Альпы». Правда, это был уже не казацкий подвиг, но он угадывал в Суворове ту же непокорную центробежную силу на царевой службе, которую он единственную понимал и чувствовал в русской истории.

Суворовский переход через Альпы в сопоставлении с переходами Аннибала и Наполеона представлялся ему, конечно, как высочайший взлет русского удальства.

Если «Покорение Сибири», хотя и продиктованное родовыми воспоминаниями, было уже темой литературной, подсказанной не внутренней необходимостью, а внешними целями, то «Суворов» является темой вполне надуманной.

«Стрельцов», «Меншикова» и «Морозову» Суриков не мог не написать; «Ермака» он смог написать; «Суворова» мог и не писать, «Стеньку» не смог написать, по его личному признанию.

В первых трех картинах была неразрешенная трагическая спазма национального духа; в «Ермаке» – убедительный документ родовой гордости, историческая хартия своего происхождения, в «Суворове» – только патриотическая тема.

Суриков всегда стремился провидеть исторические характеры в лицах своих современников, и, быть может, его толкнуло к осуществлению этой темы то, что он встретил в Красноярске лицо, в котором угадал черты Суворова.

«Суворов у меня с одного казачьего офицера написан, – рассказывал он. – Он и теперь еще жив. Ему под девяносто лет. Но главное у меня в картине – движение. Храбрость беззаветная – покорные слову полководца идут. Толстой очень против этого был».

В этих словах ключ к композиции «Суворова».

Картина не похожа на остальные суриковские композиции. Прежде всего, по своему формату, будучи построена не в длину, а в высоту. В ней нарушены все его приемы построения. Обычно он старался всегда понизить линию горизонта, чтобы сделать человеческую фигуру значительнее. Здесь сама земля стала дыбом, и солдаты сползают по почти отвесной стене. Духовное сосредоточие же всех лучей картины – фигура самого Суворова – отнесена совсем к краю, в правый верхний угол картины.

Тема композиции: слова Суворова, воодушевляющие солдат. Нельзя отказаться от представления, что у Сурикова был в уме образ старых наивных картин с разговаривающими персонажами, из уст которых выходят длинные ленты с их словами. Он мысленно вывел из уст Суворова такую ленту, надписи на ней заменив фигурами реальных людей.

Вся масса солдат с пушками и знаменами является как бы расширяющейся лентой, выходящей из уст полководца. Таким образом разрешается трудная живописная задача – сделать видимым и внятным слово. Речь Суворова становится видимою реальностью. Между солдатами и словом, их одушевляющим, проведен символический знак равенства.

Воля вождя облекается плотью: слово полководца воплощается в его солдат. Получается полное слияние слова и действия, которого и хотелось достичь Сурикову, когда он ставил себе темой: «Храбрость беззаветная – покорные слову полководца идут».

Таким образом, в картине есть только одно лицо, один характер, одна воля – Суворов.

У солдат нет лица, нет разнообразия индивидуальностей. У них один общий тип. Они отличаются друг от друга только возрастом, униформой, волнами единого настроения. Вглядываясь, мы можем представить их всех, как одного человека, взятого в различные возрасты его жизни.

После «Ермака», где каждое лицо выявляло свою крайнюю индивидуальность и неповторимый характер, после «Морозовой», где каждое лицо было целым трагическим замкнутым в себе миром, эта скудость поражает. Но она обусловлена требованиями темы.

Сурикову надо было дать солдатскую безликую массу, смиренную и героическую, зажигающуюся от слов вождя.

И опять-таки этот литературный образ «зажигаться» Суриков со свойственной ему силой реализма передал конкретно: от слов Суворова идут реальные лучи, озаряющие лица мимо него проходящих светом снаружи и улыбкой изнутри.

Как в «Морозовой» он проводил толпу сквозь огненное крещение ее лика, так и здесь он проводит строй солдат сквозь потешные огни суворовских прибауток, побеждающих и чувство опасности, и головокружение пропастей. Те солдаты, что еще не поравнялись с Суворовым, идут в тени, с лицом мрачным и сосредоточенным, почтительно косясь на начальство.

Поравнявшиеся с ним расцветают детски застенчивой и радостно-простодушной улыбкой. Те, что прошли вперед, готовятся к спуску, и на лицах их отражается бездна, разверзающаяся под ногами.

Хотя Суриков и ездил в Швейцарию для этюдов и проходил пешком Сен-Готардский перевал, чтобы почувствовать путь Суворовской армии, всё же он не мог ни понять, ни воспринять альпийского пейзажа. Не таков был характер его таланта, крепко вросшего в родную почву, чтобы он мог что-нибудь воссоздать от чуждой земли. Альпы ему остались так же чужды, как тем суворовским солдатам, что переходили через них. В той отвесной стене с картонными скалами, по которой Суриков пустил Суворовскую армию, нет духа альпийской природы, а только внешние признаки ее.

Но и тут сказался такт истинного мастера композиции. Он не изобразил на картине той пропасти, в которую Суворов посылает солдат, он только заставил ее отразиться в жестах, лицах и взглядах солдат. Все лица освещены как бы двойным светом: блеском суворовской шутки сбоку и головокружениями пропасти снизу.

Сам Суворов является, как мы сказали, единственной индивидуальностью и волей картины. Этюд головы и конные этюды с казацкого офицера в Красноярске находятся в таком же отношении к окончательному облику Суворова на картине, как этюд, написанный с учителя математики Невенгловского, к Меншикову. Через ряд этюдов идет постепенное углубление и преображение типа. Это доброе лицо сухонького старика с седыми усами, щетиной на подбородке, густыми и короткими бакенбардами у ушей постепенно превращается в профиль Вольтера, то есть в улыбающийся череп, туго обтянутый мускулами, сквозящими из-под старчески-прозрачной кожи. Только улыбка у этого Вольтера не отточенная и не жалящая, а грустная и искрящаяся. А белый хохолок на темени венчает его череп пламенником святого духа.

Для Сурикова этот пламенник на темени Суворова был очень важен, и он сделан на картине сосредоточием всего света.

Если мы поделим картину диагоналями, как Суриков обычно выверял свои композиции, то увидим, что и здесь, как в «Ермаке», основные группы расположены в двух прямоугольных треугольниках, разделенных диагональю, идущей с левого верхнего к нижнему правому углу. Лента «слов-солдат», выходящая из уст Суворова, занимает весь правый треугольник, но внизу, падая отвесно в пропасть, захватывает и нижнюю часть левого треугольника, в самый верхний угол которого вписан Суворов с конем. При этом совершенно так же, как рука Морозовой с двуперстным знаменьем, как фигура Ермака в «казацком прогибе», хохолок-пламенник на вольтеровском черепе Суворова и раздутые ноздри его коня выступают над линией диагонали, выделяя две черты полководца – вдохновенность и волю.

 

XIII

«Стенька Разин» (1900–1910)

Мысль о Стеньке Разине занимала Сурикова много лет. Это была тема, естественно ему предназначенная. Замыслы «Ермака» и «Стеньки» развивались одновременно и параллельно. Эти имена невольно ставились рядом. Подкупала и общность характера, и одинаковость положения, и разница психологии. Ермак был как бы поглощен массовым порывом и был сердцем той казацкой толпы, которую вел – не за собой, а изнутри ее. В Стеньке же та же самая дикая казацкая воля, но не угадавшая путей исторической необходимости, в своем центробежном устремлении оторвавшаяся совсем от моральных долженствований, связующих с государственным центром, индивидуальность, сыгравшая свою грандиозную игру ради своего личного удалецкого каприза и потому не исполнившая своей возможной роли – стать Ермаком Средней Азии, но овеянная народной легендой и казацкими песнями.

В обеих темах была та же обстановка – и речной простор, и ладьи, и те же крупные и крепко скованные типы донских казаков. Верно, поэтому для того, чтобы отдохнуть от одной и той же обстановки, Суриков написал после «Ермака» «Переход Суворова через Альпы», как и после «Стрельцов» он не сразу принялся за задуманную «Морозову», а написал «Меншикова», «чтобы отдохнуть».

Первый сохранившийся эскиз «Стеньки» относится еще к 1893 году.50 На полях этого эскиза сохранился записанный карандашом рукой Сурикова гекзаметр Ювенала:

…Cantabit vacuus coram latrone viator… 51 …Праздный прохожий споет пред разбойником песню…

Идея народных песен о Стеньке Разине перешла, очевидно, у художника в более конкретный образ: он берет Стеньку в раздумьи, одним ухом слушающего случайного певца, взятого на ладью и поющего песню о нем же. Другие его товарищи на корме кутят и пьют. Стенька меланхоличен и задумчив. На этом эскизе трудно определить, где именно певец. О нем говорит только надпись. Масляный эскиз 1900 года52 повторяет то же распределение фигур. Но уже на этюде ладьи 1901 года53, явно сделанном с натуры, фигуры сидящих уже расположены в том порядке, что на законченной картине: ряд гребцов с поднятыми веслами на носу, Стенька посредине, певец прямо против него спиной, сидящая фигура слева, пленный перс и полный казак – все на своих местах, но еще лишенные своих масок и жестов.

Стенька по этому замыслу является единственной волей и характером картины (как и Суворов). Но главная трудность, а быть может, ошибка всего замысла в том, что Стенька не связан никаким непосредственным чувством или переживанием с окружающими. И Ермак, и Суворов сплавлены с другими персонажами картин молнией переживаемого патетического момента. Для Стеньки же его окружение только живописная околичность, характеризующая его личность, иллюстрирующая его легенду, и только. В картине нет драматической органичности, свойственной другим произведениям Сурикова. Это единственная из его картин, которая может быть названа «исторической живописью» во всем отрицательном смысле этого понятия.

В первый период «Стрельцов», «Меншикова» и «Морозовой» мы видели, как отдельные фигуры, намеченные на эскизах и этюдах, совершенно преображались и получали новый смысл, органическую законченность, входя в картину составной частью целого. В это время для творчества Сурикова было законом, что каждая фигура в законченной композиции становится совершеннее, чем в эскизе.

Но уже в «Ермаке» и «Суворове» фигуры на эскизах и на картине стали равными сами себе. Место внутреннего преображения заступила мозаика этюдов, крепко сделанных и хорошо притертых. Было мастерство, но не хватало органического сплава, стоящего уже по ту сторону мастерства.

В «Стеньке» получилось обратное: фигуры на этюдах и на эскизах всё характернее и крепче, чем перенесенные на картину.

Даже самые распределения композиционных масс в этюдах часто удачнее. Строй поднятых весел, например, на большинстве этюдов более передает замысел Сурикова: в нем больше напора, больше крылатого устремления по волжским просторам, чем в самой картине.

Даже в самом композиционном чертеже «Стеньки» чувствуется упадок творчества.

Композиция «Стеньки» есть в сущности выявление того самого образа, который символически был скрыт в чертеже «Морозовой». Там, как мы указывали, в основу композиции был положен образ уходящей в глубину картины ладьи и оставляемых ею за кормой расходящихся волн.

Ладья была розвальни. Влага – толпа. Волны – волны чувства.

В «Стеньке» – реальная река, реальные волны и реальная ладья, расположенные совершенно точно, по тому же чертежу, что и композиция «Морозовой».

Так же правый борт ладьи идет по диагонали слева направо, так же нос ее приходится на горизонте (как в «Морозовой» загривок лошади), так же линия левого борта, сходясь с диагональю выше горизонта (на той же высоте, где в «Морозовой» приходится купол церкви), образует «конус удаления», так же расходятся волны и круги от весел по обе стороны бортов, так же главная фигура картины сидит посредине удаляющейся ладьи, так же к ней сходятся все лучи композиции.

Но основной прорыв всей композиции в том, что в ней не найдено этой главной фигуры. Суриков угадал жест и позу Стеньки, но не мог найти ни фигуры, ни лица его. В композиции не оказалось зерна, из которого она могла бы расцвести.

По этюдам к фигуре Стеньки видно, в чем именно он запутался. На первых эскизах его Стенька только мечтателен. На этюдах 1903 года он находит позу его, но лицо польского типа заслоняет его характер. В 1905 году он натыкается на казацкую голову, больше подходящую для Стеньки по своему тигриному овалу, но интеллектуально слишком незначительную. Ею он пользуется для картины, где Стенька выходит, хотя и значительнее, чем на этюдах, однако остается безнадежно оперным, загримированным, позирующим персонажем.

Картина была выставлена в 1907 году, потом переписана и снова выставлена в Риме, продана в частные руки, и всё-таки лицо Стеньки найдено не было. Только в 1910 году, после того уже, как картина была продана, Суриков нашел настоящее лицо Стеньки.

Этот эскиз головы, сделанный тушью, своей убедительностью и энергией покрывает собою всю неудачную картину. Любопытно, что это почти то же самое лицо, что на картине, – тигриное, брыластое, круглое, с коротким носом. Только глаза более выпуклые, веки более тяжелые, рот более груб, да подчеркнуты мускулы щеки и носа. Но эти черты меняют весь смысл лица.

Таким образом, мы видим, что склонение таланта Сурикова во вторую половину его творчества сказывалось не в упадке наблюдательности, не в технике, а только в творческом сплаве больших композиций.

Об этом говорят и многочисленные его этюды, сделанные им за эти годы на Дону, на Волге, на Оби, в Сибири, где он постоянно странствовал, собирая материалы, типы и настроения для своей казацкой эпопеи. В эти же годы он написал целый ряд женских портретов.

 

XIV

Последние годы (1910–1916)

Творчество Сурикова шло двумя волнами. С окончания работ в храме Спасителя до смерти жены (1879–1887) он с необычайной страстностью и углублением духа создает свою трагическую трилогию – «Стрельцов», «Меншикова» и «Морозову».

После смерти жены следует краткий период перелома: сперва религиозного самосознания – «Исцеление слепорожденного», затем сознательного возврата к своим родовым корням и детским впечатлениям – «Снежный- городок» (1888–1891).

Затем наступает второй – героический период творчества, когда он создает трилогию эпическую – «Ермака», «Суворова» и «Стеньку» (1891–1910).

Линия напряжения и зрелости его таланта круто поднимается к «Морозовой», с некоторыми колебаниями доходит до «Ермака», а затем начинает спускаться.

Размах как будто и прежний, но для окончательного воплощения не хватает сплавляющего огня.

Суриков-«композитор», как его прозвали еще в Академии, дополняется Суриковым-колористом.

Колорит его следует той же линии взлета и падения.

От красивой, но неяркой лиловато-серебристой рассветной дымки, обволакивающей «Утро стрелецких казней», через черноту «Меншикова», разорванную синими, голубыми, красными и золотыми пятнами, он приходит к полнозвучной гармонии «Боярыни Морозовой», построенной на контрастах. Черно-сизые, индиговые, бурые и рыжие отливают голубыми рефлексами на фоне белого снега, а между ними густо гудит золото парчей, синь, ярь и киноварь рытых бархатов и орнаменты тканых платков, составляя звучную многоголосицу колокольного звона и трубных инструментов. Здесь он вполне овладевает красочной оркестровкой. Его живопись становится хорошо сложенной мозаикой, в которой все камни горят собственным напряженным цветом и в то же время крепко притерты один к другому.

На таких же контрастах и силе тона строился и «Снежный городок», но уже «Ермак» залит общей серо-желтоватой, осенне-дымчатой атмосферой, в которой мреют темно-красные и белые пятна.

Затем наступают сумерки колорита, и желто-бурые сумерки с черными тенями постепенно заволакивают его композиции, а яркие пятна звучат надтреснуто.

Живопись последней картины Сурикова – «Посещение царевны»54 – сводится почти к одной светотени.

Чем можно объяснить эту преждевременную осень суриковского творчества, уязвленного, по-видимому, не в своем мастерстве и не в восприятиях видимого мира, а в областях более глубоких, тех, где происходят таинства окончательного творческого сплава? Вопрос этот тем более интересен, что это склонение вовсе не захватывает всех областей его мастерства.

Как рисовальщик, например, Суриков никогда не обладал ни совершенством, ни легкостью; тем не менее ему удавалось создавать фигуры громадной крепости и силы.

И в этом отношении мастерство его во вторую половину творчества не только не падает, но растет. Достаточно взглянуть на голову Стеньки Разина, сделанную тушью в 1910 году.

Мне думается, что ответ на этот вопрос мы можем найти. в отношении Сурикова к «женской стихии».

Для характеристики «трагической трилогии» Сурикова характерно, что значение женщины и женского мира возрастает с каждой картиной.

В «Стрельцах» есть прекрасные женские фигуры, но они второстепенны, и в отношении к ним чувствуется некоторое мужское пренебрежение («Бабы – родственницы их – лезут, плачут…»).

В «Меншикове» женская фигура становится в уровень с мужской и спорит с нею по силе трагизма; женская стихия противопоставлена мужской как равносильная и равноценная.

В «Морозовой» вся тяжесть перенесена в женский мир. Чисто женская исступленность является срединным солнцем ее трагизма; только женщины пронизаны до глубины нестерпимым сиянием ее лика, только женщины проникнуты до конца сочувствием к ней. Мужчины же (за исключением юродивого) являются в картине элементом враждебным: они или издеваются, или угрюмо безмолвствуют. «Боярыня Морозова» – это полное погружение художника в оргийную, юродивую женскую стихию.

В главе, посвященной душевному перелому Сурикова, последовавшему за смертью жены его, мы высказывали предположение, что одновременно с глубоким потрясением, вызванным этой потерей, он испытал чувство освобождения от той надрывающей жалости, что в течение стольких лет приковывала его к безысходной женской обреченности.

Поэтому во вторую половину творчества у него начинается борьба против темной женской стихии.

В «Снежном городке» женщины остаются только зрительницами удальской, чисто мужской игры – «не бабье это дело».

В «Ермаке» только на самых дальных планах можно рассмотреть фигуры перепуганных татарок. В «Суворове» женщина отсутствует совершенно. В «Стеньке», где по самой легенде напрашивалось присутствие женщины – пленной персидской княжны, он на ее место в ладью посадил не ее, а ее пленного брата.

Таким образом, из «эпической трилогии» женщина изгнана совершенно.

Очевидно, против мучительных и сложных переживаний первой эпохи, связанных с женским миром, началась яростная реакция. Как Стенька Разин в народной песне, он хочет с себя стряхнуть наваждения и запутанность женской стихии; вспоминает, что он сам вольный казак; трудным и тесным творческим родам первых двух лет противопоставляет стихию мужской свободы, удальства, «геройских подвигов». Он устал не столько от драм, сколько от психологической сложности. Он хочет простоты и выявленности действенного мужского мира. Отсюда резкий переход «от драм к жизнерадостности», к удалецким играм, к завоеванию Сибирского царства горстью удальцов, похожему на фантастическую игру, к героическому переходу через Альпы под крепкие суворовские шутки, к азартной игре Стеньки Разина, на которой ставками были короны двух древних царств.

Та сильная и крайняя огненная мужская стихия, что была воплощена в Сурикове, должна была быть постоянно оплодотворяема влажной и плодоносной женской стихией, чтобы выносить всё, что в ней было заложено.

Отвернувшись от нее, его творчество начало постепенно становиться бесплодным в тех глубинных и подсознательных областях своих, где совершаются последние иррациональные творческие сплавы.

Потому что совершенно так же, как женская сущность в мире физическом оплодотворяется мужской, точно так же в области духовной мужская стихия должна быть оплодотворена женской, чтобы выявить себя в творчестве. Отсюда значение женщины – вдохновительницы в жизни каждого художника.

Суриков не думал отвергать женскую стихию сознательно и безусловно. Он только боялся отдаться ей снова целиком. Но это не мешало ему продолжать вглядываться в женские лица с пытливым любопытством.

Эволюция женского лица в его первых картинах такова.

В «Стрельцах» он знал из женских лиц только лицо материнское. Только старухи в этой картине живут всей полнотой воплощенное™. Молодые же – и «голосящая стрельчиха», и та, что ухватила за плечи стрельца с черной бородой, – условны и схематичны. Они почти общее место в картине.

После лица матери в «Стрельцах» в «Меншикове» он постигает лицо жены. Это лицо дает ему ключ к сокровенным таинствам женской души и раскрывает перед ним целый мир женских лиц. Он любит в них всё сложное, темное, исступленность духа, способность к экстазу, метание совести, искание правды, всё, что отмечено в русской женской стихии знаком Достоевского. Недаром прообраз боярыни Морозовой он увидел в своей тетке Авдотье Васильевне, напоминавшей ему Настасью Филипповну. Именно этой стороны женского духа, слишком его волновавшего и мучившего, он испугался и захотел уйти от него. Ему он запретил путь в свое большое искусство. Но в его мелких работах, его этюдах и портретах еще долго продолжают встречаться женские лица, при взгляде на которые возникает мысль о кликушестве, истерии, религиозном экстазе. (Таков женский этюд 1892 года55. Отсветы того же интереса можно заметить и десять лет спустя на двух портретах 1902 года. Но уже на портрете «Горожанка»56 того же года выступает другое женское лицо – спокойное, уравновешенное, замкнутое в самом себе и оттого, быть может, еще более загадочное. Оклады старинных платков с крупными разводами придают этим лицам египетскую гиератичность. Вероятно, это историческое обрамление было необходимо ему для понимания женского лица, и, работая позже над портретом княгини Щербатовой, он потому одел ее в русский костюм.)

В 1913 году он говорил мне однажды:

«Женские лица, русские, я очень любил, не попорченные ничем, нетронутые. Среди учащихся в провинции попадаются еще такие лица. Вот посмотрите-ка на этот этюд. (Он указывал голову девушки с сильно скуластым лицом.) Вот ведь какой царевна Софья должна быть, а совсем не такой, как у Репина. Стрельцы разве могли за такой рыхлой бабой пойти? Их вот такая красота могла волновать, взмах бровей, быть может. Это я с барышни одной рисовал на улице в Москве, с матерью встретил. Приезжие они из Кишинева были. Не знал, как подойти. Однако решился. Стал им объяснять, что художник, мол. Долго они опасались-не верили. С нее и писал».

Это же искание цельности, нетронутости лица чувствуется и в его этюдах минусинских татарок57 в 1909 году.

«Я мальчиком еще, помню, всё в лица вглядывался, – говорил он, – думал, почему это так красиво. Каждого лица хотел смысл понять. Знаете, что значит симпатичное лицо? Это то, где черты сгармонированы. Пусть – нос курносый, пусть – скулы, а всё сгармонировано. Это и есть то, что греки дали, – сущность красоты. Греческую красоту можно и в остяке найти».

Эти поиски сущности красоты можно проследить во всех его женских портретах и этюдах, которых он писал за последние годы много.

Таким образом, постепенно, в стороне от его больших картин, совершается в Сурикове возврат к женской стихии. И в последние годы жизни темой последней своей картины он берет «Посещение царевной женского монастыря», навеянное впечатлением всенощной в соборе Василия Блаженного. В этой картине нет ни одной мужской фигуры. Это полное погружение в женскую стихию.

После широких речных и степных просторов, по которым долго, все зрелые годы его жизни, полевала его удалецкая, казацкая мечта, он, чувствуя приближение старости, уходит в монастырь, затворяется в келью, под низкие сводчатые переходы, заставленные огромными иконами «с глубокими глазами», в золотых окладах, отливающих мерцанием восковых свечей. Он ищет тесноты, успокоения, ладана, тихих монастырских молитв, благолепия, насыщенной женской атмосферы, в которую можно уйти, замкнуться, вернуться в чрево матери – смерти. Точно он, подобно царям древней Руси, схимится, чувствуя приближение смерти.

Но искусство его в этом запоздалом возврате к женской стихии не находит ни обновления, ни возрождения. Его звучный и полный голос опускается в этой картине до шепота, а колорит заволакивается окончательно черными ночными тенями.

Но, несмотря на ее художественную слабость, в ней есть психологическая полнота.

Искусство Сурикова отражало в себе изменения и перевороты, происходившие в очень глубоких, подсознательных областях духа, такие темные и тайные, что они не доходили до сознания. «Посещение царевны» представляется нам композицией, которую хочется сопоставить с «Исцелением слепорожденного». В этой картине он изобразил Христа нежно-безжалостного, кротко-неволящего. Слепец-художник насильственно прозревает от внутренних видений к ясному древнему зрению жизненных реальностей. В предсмертной же картине он как бы добровольно отказывается от внешнего мира, уходит обратно в слепоту, которая раскрывает ему сокровенные равенства девичества и материнства, смерти и рождения.

И здесь, точно так же как в «Исцелении слепорожденного», это содержание раскрывается по ту сторону художественного замысла и темы картины, вне намерения художника и тем самым еще более убедительно.

 

XV

Облик

Среднего роста, широкоплечий, крепкий, с густой шапкой русых от проседи в скобку подстриженных волос, жестких и слабо вьющихся в бороде и усах, моложавым, несмотря на свои шестьдесят пять лет, – таким я увидел Василия Ивановича Сурикова впервые в январе 1913 года.

В наружности его – простой, народной, но не простонародной и не крестьянской, чувствовалась закалка плотная, крутая. Скован он был крепко – по-северному, по-казацки. Лоб широкий, небольшой, скошенный одним ударом, нос короткий, сильный, ловко стесанный. Всё лицо само разлагалось на широкие, четкие, хорошо определенные планы. Морщины глубокие, резкие, но не слишком заметные на плотной, свежей, сибирскими морозами дубленной коже, рождали представление о бронзовом полированном отливе. Глаза небольшие, с умным собачьим разрезом, спокойно-внимательные, настороженные, охотничьи. Во всей фигуре подобранность и комкость степного всадника.

Рука у него была маленькая, тонкая, не худая, с красивыми пальцами, суживающимися к концам, но не острыми.

Письмена ладони глубокие, четкие, цельные. Линия головы сильная, но короткая. Меркуриальная – глубокая, удвоенная, на скрещении с головой вспыхивавшая звездой, одним из лучей которой являлось уклонение Аполлона в сторону Луны, говорила о редкой остроте и емкости наблюдательности, о том, что всё виденное даже мимоходом отпечатляется четко в глубине зрачка, о разуме ясном и простом, не озаряющем области более глубокой подсознательной жизни, а потому не мешающем свободному течению сокровенных интуитивных процессов; о том, что идея, едва появившаяся, у него уже облекается в зрительную форму, опережая свое сознание и этим парируя отчасти опасность творческого уклонения в сторону бесплодных лунных мечтаний.

Холм Венеры, только у самой линии жизни прегражденный несколькими отрывочными чертами, говорил о непосредственности натуры, о свободном подходе к людям, не исключающем неожиданного каприза, тугого упрямства и часто лукавого «себе на уме».

Линия сердца главным руслом недалеко огибала холм Сатурна, а боковой, но очень четкой линией узорно проходила через весь холм Юпитера и, направляясь к самому центру пальца, знаменовала сердце открытое, благосклонное и благородное, хотя и склонное в минуты темноты к душному себялюбивому самоутверждению, распылявшемуся при первом же взрыве жизнерадостности.

Жил он всю вторую половину своей жизни настоящим кочевником – по меблированным комнатам, правда, по дорогим и комфортабельным, но где ни одна вещь не говорила об его внутреннем мире. Но всегда и всюду с ним переезжал большой старый кованый сундук, в котором хранились рисунки, эскизы, бумаги, любимые вещи.

Когда раскрывался сундук – раскрывалась его душа.

Вытаскивая оттуда документы и книги, он читал вслух страницы истории Красноярского бунта, перебивая себя и с гордостью восклицая: «Это ведь всё сродственники мои…», «Это мы-то воровские люди» и «С Многогрешными я учился – это потомки гетмана».

Потом он доставал оттуда же куски шелковой ткани и показывал треугольный платок из парчовой материи – половину квадрата, разрезанного от угла до угла. Парча красновато-лиловая, церковного тона, с желтизной и пожелтевшим металлом хранила жесткие, привычные складки, которыми ложилась вокруг лица.

«Этот платок бабушка моя на голове носила; его, значит, для двух сестер купили и пополам разрезали».

Тут же он показывал фотографию своей матери в гробу. Она лежит с лицом старой крестьянки, с головой, повязанной платком. Облик спокойный, благостный, сильный. В нем та же кованость и тот же бронзовый чекан, что и в лице самого Василия Ивановича. Только морщины глубже, резче, прямее.

Рядом с фотографией лежат несколько сохранившихся детских его рисунков, копии с черных гравюр, сделанные любовно и старательно, каллиграфически тонко отточенные свинцовым карандашом и подкрашенные акварелью «от себя».

«Только вот эти три остались. Все в Академии пропали. А дивные рисунки были. Вы посмотрите, как эти складки здесь. А ручка как тонко лепится», – говорил он с наивным восторгом.

Затем из сундука появляются тяжелые свертки масляных этюдов и подклеенные листики карандашных и акварельных эскизов, составляющие главное иллюстрационное содержание настоящей книги.

Так постепенно, увлекаясь воспоминаниями, он переходит к рассказам. Рассказывал он охотно и мастерски. Как у опытного рассказчика, эпизоды его жизни были закристаллизованы в четкие и зафиксированные повествования, повторявшиеся в своих общих чертах, но всегда освещаемые по-новому каким-нибудь неожиданным эпитетом или вариантом.

Интонации и манера речи у него были своеобразные, красочные, полнокровные. Он замедлял голос к концу фразы, но обрывал их всегда резко и сразу. Круто ставил точки и делал сосредоточенные паузы. В его речи не было ни точек с запятой, ни многоточий.

В каждом жесте, в каждом слове он сказывался со всей полнотой своего темперамента. Прихлебывал ли он из рюмки на художественной вечеринке, приговаривая: «Ай да наливочка!», говорил ли он о фигуре Петра в «Стрельцах», прибавляя: «Люблю Петруху», – в этих словах был весь Суриков, не меньше, чем в его картинах.

Своеобычную свою красоту он знал, любил себя показать лицом, но влагал сюда столько художественного такта, что это никогда не становилось позой.

Относясь к героям своих картин, как к живым лицам, он и всю минувшую историю России читал по живым лицам своих современников. Поэтому художник-реалист начинал иногда свои рассказы так, что казалось, что слушаешь визионера.

«А вы знаете, Иоанна-то Грозного я раз видел – настоящего: ночью в Москве на Зубовском бульваре в 1897 году встретил. Идет сгорбленный, в лисьей шубе, в шапке меховой, с палкой. Отхаркивается. На меня так воззрился – боком. Бородка с сединой. Глаза с жилками. Не свирепые, а только проницательные и умные. Пил, верно, много. Совсем Иоанн. Я его вот таким вижу. Подумал: если бы писал его – непременно таким бы написал. Но не хотелось тогда писать – Репин уже написал. И Пугачева я знал – у одного казацкого офицера такое лицо».

Точно так же встретил он и Меншикова, и Суворова, и Морозову, и рыжего стрельца, и юродивого, зорким взглядом степного охотника впиваясь в лица толпы и потом стараясь кистью заставить их выдать незапамятную историческую тайну.

«Мужские-то лица по скольку раз я перерисовывал. Размах, удаль мне нравились. Каждого лица хотел смысл понять».

Как художник он шел своей особливой волчьей тропой и охотился в одиночку. В искусстве он не бунтовал по пустякам. Младший сверстник передвижников, он не откликался на академические мятежи, а, напротив, постарался взять у Академии всё, что ему было нужно, и как можно больше, хотя Академия до нелепости не соответствовала его будущему искусству. Во время своих поездок по Западной Европе он впитывал в себя, как губка, всё, что мог впитать от старых венецианцев. Тинторетто был особенно близок его духу, и он говорил с восторгом: «Черно-малиновые эти мантии его. Кисть у него прямо свистит».

Связанный поколением и славой с передвижниками, он до конца жизни выставлял на их выставках58, но никогда не надевал эстетических шор своей эпохи. Он вел себя в искусстве как человек, которому слишком много надо сказать и выразить и который поэтому не отказывается ни от каких материалов, попадающихся ему по пути, зорко отбирает всё полезное для его работы из каждого нового явления и таким образом не перестает учиться своему ремеслу до конца.

Поэтому он сохранил до старости редкую эстетическую свободу и единственный из своего поколения не был ни сбит с толку, ни рассержен новейшими поисками и дерзаниями живописи.

Однажды мне случилось быть вместе с Василием Ивановичем в галерее С. И. Щукина. Одновременно с нами была другая компания. Одна из дам возмущалась живописью Пикассо. Василий Иванович выступил на его защиту:

«Вовсе это не так страшно. Настоящий художник именно так всякую композицию и должен начинать: прямыми углами и общими массами. А Пикассо только на этом остановиться хочет, чтобы сильнее сила выражения была. Это для большой публики страшно, а для художника очень понятно».

К «большой публике» он относился с чисто художественным презрением и говаривал с иронией:

«Это ведь как судят. Когда у меня „Стенька“ был выставлен, публика справлялась: „А где же княжна?“ А я говорю: „Вон круги-то по воде – только что бросил“. А круги-то от весел. Ведь публика как смотрит: раз Иоанн Грозный, то сына убивает, раз Стенька Разин, то с княжной персидской».

Строгий реализм и жажда по точности были надежными руководителями Сурикова в области формы. Недаром он гордился тем, что еще в детстве был «пленэристом», – писал Красноярск с горы акварелью, а юродивого заставлял позировать на снегу босиком и в одной рубахе. При этом он прибавлял с энергией:

«Если бы я ад писал, то в огне позировать заставлял бы, и сам в огне сидел».

Из русских мастеров он особенно ценил Александра Иванова.

«Иванов – это прямое продолжение школы дорафаэлистов59, усовершенствованное. Никто не мог так нарисовать, как он. Как он каждый мускул мог проследить со всеми разветвлениями в глубину! Только у Шардена это же есть. Но у него скрыта работа в картинах, а у Иванова она вся на виду».

Для собственного своего художественного опыта он находил выражения такие же четкие и своеобразные:

«Надо время, – говорил он, – чтобы картина утряслась так, чтобы в ней ничего переменить нельзя было. Действительные размеры каждого предмета найти нужно. В саженной картине одна линия, одна точка фона – и та имеет значение. Важно в композиции найти замок, чтобы все части соединить в одно, – математика. А потом проверять надо: поделить глазами всю картину по диагонали».

Эти слова Василия Ивановича и послужили нам основным директивом при том опыте анализа его композиции, который мы попытались дать в этой книге.

На вопрос мой о палитре Василий Иванович отвечал:

«Я употребляю обыкновенно охры, кобальт, ультрамарин, сиену натуральную и жженую, оксид-руж, кадмий темный и оранжевый, краплаки, изумрудную зелень и индейскую желтую. Тело пишу только охрами, краплаком и кобальтом. Изумрудную зелень употребляю только в драпировки – никогда в тело. Черные тона составляю из ультрамарина, краплака и индейской желтой. Иногда употребляю персиковую черную. Умбру редко. Белила – кремницкие».

Самобытность и своеобразность его натуры не могла не сказываться в современной жизни чертами анекдотическими.

Так, в Париже, приходя в Академию Коларосси60 на croquis, он частенько довольно бесцеремонно расталкивал работающих, чтобы занять лучшее место, приговаривая: «Же сюи Суриков – казак рюсс».

Человек другой эпохи и другой расы, он часто обращался к своим современникам колючими сторонами своей натуры. Особенный протест подымался в нем, когда он заподозревал желание на себя повлиять, им воспользоваться для своих целей. Характерен его эпизод со Стасовым после того, как была выставлена «Боярыня Морозова».

«Помню, на выставке был, – рассказывал он. – Мне говорят: „Стасов вас ищет“. И бросается это он меня обнимать при всей публике. Прямо скандал.

– Что вы, – говорит, – со мной сделали?

Плачет ведь. Со слезами на глазах. А я ему говорю:

– Да что… Вы меня-то… (Уж не знаю, что делать – неловко.) Вот ведь здесь „Грешница“ Поленова.

А Поленов-то ведь тут – за перегородкой стоит. А он громко говорит:

– Что Поленов?.. Дерьмо написал.

Я ему:

– Что Вы?.. Ведь услышит.

А Поленов-то мне ведь письма писал – направить хотел, как ему не стыдно: „Вы вот „Декабристов“ напишите“, только я думаю про себя: „Нет уж, ничего этого писать не буду“».

И продолжая свои воспоминания:

«Император Александр III тоже на выставке был. Подошел к картине: „А это юродивый“, – говорит. Всё по лицам разобрал. А у меня горло от волнения ссохлось – не мог говорить. А другие-то, как лягавые псы, кругом…

Я на Александра III смотрю как на истинного представителя народа. Никогда не забуду, как во время коронации мы стояли вместе с Боголюбовым. Нас в одной из зал дворца поставили. Я ждал, что он с другого конца выйдет. А он вдруг сзади мимо меня – громадный, я ему по плечо был. В мантии и выше всех головой. Идет и мантию так ногами сзади откидывает. Так и остались в глазах плечи. Я государыни-то и не заметил с ним рядом. Грандиозное что-то в нем было.

А памятник этот новый, у храма Спасителя, никуда не годится. Опекушин совсем не понял его61. Я-то ведь помню. И лоб у него был другой, и корона сидела иначе. А у него на памятнике корона приземистая какая-то и сапоги солдатские. Ничего этого не было».

Из современников своих Суриков особенно ценил мнение Льва Толстого и часто ссылался на него, как мы видели. Но это, конечно, не устраняло столкновений между этими двумя властными и столь друг на друга непохожими натурами.

«Софья Андреевна, – говорил он, – заставляла Льва в обруч скакать – бумагу прорывать. Не любил я бывать у них из-за нее. Прихожу раз: Лев Николаевич сидит, у него на руках шерсть, а она мотает. И довольна: вот что у меня, мол, Лев Толстой делает. Противно мне стало – больше не стал к ним ходить».

Про разрыв Сурикова с Толстым я слыхал такой рассказ от Н. Э. Грабаря:

«А он Вам никогда не рассказывал, как он Толстого из дому выгнал? А очень характерно для него. Жена его помирала в то время. А Толстой повадился к ним каждый день ходить, с ней о душе разговоры вел, да о смерти. Так напугает ее, что она после целый день плачет, просит: „Не пускай ты этого старика пугать меня“. Так Василий Иванович в следующий раз, как пришел Толстой, с верху лестницы на него:

– Пошел вон, злой старик, чтобы тут больше духу твоего не было.

Это Льва Толстого-то… Так из дому и выгнал».

Последним публичным актом Сурикова было письмо в «Русских Ведомостях», написанное по поводу травли, поднятой в это время против Грабаря из-за перевески картин в Третьяковской галерее62.

«Волна всевозможных толков и споров, поднявшихся вокруг Третьяковской галереи, не может оставить меня безучастным и не высказавшим своего мнения. Я вполне согласен с настоящей развеской картин, которая дает в надлежащем свете и расстоянии возможность зрителю видеть все картины, что достигнуто с большой затратой энергии, труда и высокого вкуса. Раздавшийся лозунг „быть по-старому“ не нов и слышался всегда во многих отраслях нашей общественной жизни.

Вкусивший света не захочет тьмы».

Письмо это было написано Суриковым за несколько дней до смерти.

Умер он 6 марта 1916 года.

Обычно судьба, когда ей надо выплавить из человека большого художника, поступает так: она рождает его наделенным такими жизненными и действенными возможностями, что ему их не изжить и в десяток жизней. А затем она старательно запирает вокруг него все выходы к действию, оставляя свободной только узкую щель мечты, и, сложив руки, спокойно ожидает, что будет.

Поэтому источник всякого творчества лежит в смертельном напряжении, в изломе, в надрыве души, в искажении нормально-логического течения жизни, в прохождении верблюда сквозь игольное ушко. В самых гармонических натурах художников мы найдем этот момент. Иначе и быть не может. Иначе им незачем было и творить, они бы просто широко и блестяще прожили свою жизнь.

Судьба слепила Сурикова для того, чтобы он бунтовал против или вместе с Петром, делал Суворовские переходы, завоевывал новые Сибири и грабил персидские царства, щедро оделила его всеми нужными для этого качествами, но, попридержав на два века, дала ему в руки кисть вместо казацкой шашки, карандаш вместо копья и сказала: «Ну, а теперь вывертывайся!»

И теперь, когда последний экзамен его жизни сдан, мы можем засвидетельствовать, что он вышел из своего трудного положения блестяще, осуществил в мечте всё, чего не мог пережить в жизни, и ни разу в чуждом веке, в чуждом круге людей, с непривычным оружием в руке не изменил ни самому себе, ни своей древней родовой мудрости.