Илья Эренбург
Из книги "Люди, годы, жизнь"
Приезжая в Париж, Максимилиан Александрович Волошин располагался в мастерской, которую ему предоставляла художница Е. С. Кругликова, в центре Монпарнаса, облюбованного художниками, на улице Буассонад. В мастерской высилось изображение египетской царевны Таиах, под ним стоял низкий диван, на котором Макс (так его звали все на второй или третий день после знакомства) сидел, подобрав под себя ноги, курил в кадильнице какие-то восточные смолы, варил на спиртовке турецкий кофе, читал книги об искусстве Ассирии, о масонах или о кубизме, а также писал стихи и корреспонденции в московские газеты, посвященные выставкам и театральным премьерам. На двери мастерской он написал: "Когда стучитесь в дверь, объявляйте погромче, кто стучит"; впрочем, будучи человеком общительным, он не открывал двери только румынскому философу, который требовал, чтобы его труды были немедленно изданы в Петербурге и чтобы Волошин выдал ему авансом сто франков.
Андрей Белый в своих воспоминаниях говорит, что Волошин казался ему примерным парижанином - и по прекрасному знанию французской культуры, и по своей внешности: борода, подстриженная лопатой, "ненашенская", цилиндр, манеры. Поскольку я познакомился с Максом в Париже, я никак не мог его принять за парижанина; мне он напоминал русского кучера, да и борода у него была скорее кучерская, чем радикал-социалистическая (накануне войны бороды в Париже начали исчезать, но их сохраняли солидные радикал-социалисты из уважения к традициям благородного XIX века). Правда, русские кучера не носили цилиндров, это был головной убор французских извозчиков, но на длинных густых волосах Макса цилиндр казался аксессуаром цирка.
В Париже Волошин слыл не только русским, но архирусским; он охотно рассказывал французам о раскольниках, которые жгли себя на кострах, о причудах Морозова или Рябушинского, о террористах, о белых ночах Петербурга, о живописцах "Бубнового валета", о юродивых Древней Руси. В Москве, по словам Андрея Белого, Макс блистал рассказами о бомбе, которую анархисты бросили в ресторан Файо, о красноречии Жореса, о богохульстве Реми де Гурмона, о видном математике Пуанкаре, о завтраке с молодым Ришпеном.
У Волошина повсюду находились слушатели, а рассказывать он умел и любил.
Дети играют в сотни замысловатых или простейших игр, это никого не удивляет; но некоторые люди, особенно писатели и художники, сохраняют любовь к игре до поздних лет. Горький рассказывал, как Чехов, сидя на скамейке, ловил шляпой солнечного "зайчика". Пикассо обожает изображать клоуна, участвует в бое быков как самодеятельный тореадор. Поэт Незвал всю жизнь составлял гороскопы. Бабель прятался от всех, и не потому что ему могли помешать в его работе, а потому, что любил играть в прятки. Макс придумывал невероятные истории, мистифицировал, посылал в редакцию малоизвестные стихи Пушкина, заверяя, что их автор, аптекарь Сиволапов, давал девушке, которая кричала, что хочет отравиться, английскую соль и говорил, что это яд из Индонезии; он играл, даже работая; есть у него статья "Аполлон и мышь", которую иначе чем игрой не назовешь. Он обладал редкой эрудицией; мог с утра до вечера просидеть в Национальной библиотеке, и выбор книг был неожиданным: то раскопки на Крите, то древнекитайская поэзия, то работы Ланжевена над ионизацией газов, то сочинения Сен-Жюста. Он был толст, весил сто килограммов; мог бы сидеть, как Будда, и цедить истины; а он играл, как малое дитя. Когда он шел, он слегка подпрыгивал; даже походка его выдавала он подпрыгивал в разговоре, в стихах, в жизни.
Ему удалось одурачить, или, как теперь говорят, разыграть, достаточно скептичный литературный Петербург. Вдруг откуда-то появилась талантливая молодая поэтесса Черубина де Габриак. Ее стихи начали печататься в "Аполлоне". Никто ее не видел, она только писала письма редактору С. К. Маковскому, который заочно в нее влюбился. Черубина сообщала, что по происхождению она испанка и воспитывалась в католическом монастыре. Стихи Черубины похвалил Брюсов. Все поэты-акмеисты мечтали ее встретить. Иногда она звонила Маковскому по телефону, у нее был мелодичный голос. Никто не подозревал, что никакой Черубины де Габриак нет, есть никому не известная талантливая поэтесса Е. И.Дмитриева, которая пишет стихи, а Волошин помогает ей мистифицировать поэтов Петербурга. В Черубину влюбился и Гумилев, а Макс развлекался. Возмущенный Гумилев вызвал Волошина на дуэль. Макс рассказывал: "Я выстрелил в воздух, но мне не повезло - я потерял в снегу одну галошу..." (Е. И. Дмитриева продолжала и впоследствии писать хорошие стихи. Незадолго до своей смерти С. Я. Маршак попросил меня приехать к нему. Он говорил мне о судьбе Е. И. Дмитриевой, рассказывал, что в двадцатые годы написал вместе с Елизаветой Ивановной несколько пьес для детского театра - "Кошкин дом", "Козел", "Лентяй" и другие. Пьесы эти вышли с именами обоих авторов. Потом Е. И. Дмитриеву выслали в Ташкент, где она умерла в 1928 году. В переиздании пьес выпало ее имя. Самуила Яковлевича мучило, что судьба и творчество Е. И. Дмитриевой, бывшей Черубины де Габриак, неизвестны советским читателям. Он советовался со мной, что ему следует сделать, и я вставляю эти строки как двойной долг и перед С. Я. Маршаком, и перед Черубиной де Габриак, стихами которой увлекался в молодости.)
Чего Волошин только не выдумывал! Каждый раз он приходил с новой историей. Он не выносил бананов, потому что - это установил какой-то австралийский исследователь - яблоко, погубившее Адама и Еву, было вовсе не яблоком, а бананом. У антиквара на улице Сэн он нашел один из тридцати сребреников, которые получил некогда Иуда. Писатель восемнадцатого века Казот в 1788 году предсказал, что Кондорсе отравится в тюрьме, чтобы избежать гильотины, а Шамфор, опасаясь ареста, разрежет себе жилы. Он не требовал, чтобы ему верили, - просто играл в интересную игру.
Он встречался с самыми различными людьми и находил со всеми нечто общее; доказывал А. В. Луначарскому, что кубизм связан с ростом промышленных городов, что это - явление не только художественное, но и социальное; приветствовал самые крайние течения - футуристов, лучистов, кубистов, супрематистов и дружил с археологами, мог часами говорить о вазе минойской эпохи, о древних русских заговорах, об одной строке Пушкина. Никогда я не видел его ни пьяным, ни влюбленным, ни действительно разгневанным (очень редко он сердился и тогда взвизгивал). Всегда он кого-то выводил в литературный свет, помогал устраивать выставки, сватал редакциям русских литературных журналов молодых французских авторов, доказывал французам, что им необходимо познакомиться с переводами новых русских поэтов. Алексей Николаевич Толстой рассказывал мне, как в молодости Макс его приободрял. Волошин сразу оценил и полюбил поэзию молоденькой Марины Цветаевой, пригрел ее. В трудное время гражданской войны он приютил у себя Майю Кудашеву, которая писала стихи по-французски, а потом стала женой Ромена Роллана.
Ходил он в своеобразной одежде (цилиндр был скорее парадной вывеской, чем шляпой) - бархатные штаны, а в Коктебеле рубашонка, которую он пресерьезно именовал "хитоном". Над ним посмеивались; Саша Черный писал про "Вакса Калошина", но Макс не обижался. Был Макс подпрыгивающий, который рассказывал, что Эйфелева башня построена по рисунку древнего арабского геометра. Был и другой Макс - попроще, который жил в Коктебеле с матерью (ее называли Пра); в трудные годы этот второй Макс уплетал котелок каши. Всегда в его доме находили приют знакомые и полузнакомые люди; многим он в жизни помог.
Глаза у Макса были приветливые, но какие-то отдаленные. Многие его считали равнодушным, холодным: он глядел на жизнь заинтересованный, но со стороны. Вероятно, были события и люди, которые его по-настоящему волновали, но он об этом не говорил; он всех причислял к своим друзьям, а друга, кажется, у него не было.
Он был и художником: писал акварели - горы вокруг Коктебеля в условной манере "Мира искусства"; мог изготовить в один день пять акварелей. А любил он живопись, не похожую на ту, что делал. В стихах у него много увиденного, живописного; он верно подмечал:
О Коктебеле:
Вначале я относился к Волошину почтительно, как ученик к опытному мастеру. Потом я охладел к его поэзии; его статьи об эстетике мне начали казаться цирковыми фокусами: я искал правду, а он играл в детские игры, и это меня сердило.
Среди его игр была игра в антропософию. Андрей Белый долго верил в Штейнера, как старая католичка верит в римского папу. А Макс подпрыгивал. Он отправился в Дорнах, близ Базеля, где антропософы строили нечто вроде храма. Началась война; Дорнах был в нейтральной Швейцарии, возле эльзасской границы. Строители "храма" (помню, в разговорах с Максом я всегда говорил "твое капище"), среди которых были Андрей Белый и Волошин, по ночам слышали артиллерийский бой. Вскоре Волошин приехал в Париж с книгой стихов, написанных в Дорнахе; книга называлась "Anno mundi ardentis". Стихи эти резко отличались от стихов, которые тогда писали другие поэты: Бальмонт потрясал оружием; Брюсов мечтал о Царьграде; Игорь Северянин кричал: "Я поведу вас на Берлин!" А Волошин, забыв свои детские игры, писал:
Я тогда писал "Стихи о канунах": я не мог быть мудрым созерцателем, как Волошин, я проклинал, обличал, неистовствовал. Максу мои новые стихи понравились; он решил мне помочь и повел меня к Цетлиным.
Цетлины были одним из семейств, которым принадлежала чайная фирма Высоцкого. ... Многие члены этой семейной династии были эсерами или сочувствовали эсерам (среди них известен Гоц). Михаил Осипович Цетлин не принимал участия в подпольной работе, он писал революционные стихи под псевдонимом Амари, что в переводе на русский язык означает "Мария" - так звали его жену. Это был тщедушный хромой человек, утомленный неустанными денежными просьбами. Жена его была более деловой. Кроме Волошина, у Цетлина бывали художники Диего Ривера, Ларионов, Гончарова; бывал и Б. В. Савинков разочарованный террорист, автор романа "Конь блед", вызвавшего газетную бурю. ... Сейчас я хочу остановиться на Цетлиных. Они иногда звали меня в гости; у них были горки со старинным фарфором, гравюры; а я мечтал о том, когда же рухнет мир лжи. В одной из поэм я описал вечер у Цетлиных, но благоразумно назвал их Михеевыми, а Михаила Осиповича - Игорем Сергеевичем, чай я заменил спичками:
Вечером у Михеевых гости:
Теософ, кубист, просто шутник
И председательница какого-то общества,
Кажется, "Помощь ослепшим воинам".
Игорь Сергеевич всем улыбается пристойно.
- Да, покрепче. - Еще стаканчик?
- И Гоген недурен, но я видел Сезанчика...
- Простите за нескромность, сколько он просит?
- Десять, отдаст за восемь...
- О, кубизм, монументальность!
- Только знаете, это наскучило...
- А я, наоборот, люблю, когда вместо глаз этакие штучки...
- Вы знакомы со значением зодиака? Я от Штейнера в экстазе...
- Я познаю господа, поеду в Базель...
- Если бы вы знали, как нуждается наше общество!
Мы устроим концерт.
Это ужасно - ослепнуть навек...
- Новости? Нет. Только взяли Ловчен...
- Надоело. Я не читаю газет...
- Вот, вот, а вы слыхали анекдот?.. - Гости говорят еще много
Об ухе Ван-Гога, о поисках бога,
Об ослепших солдатах,
О санитарных собаках,
О мексиканских танцах
И об ассонансах...
Наверно, я был несправедлив к Михаилу Осиповичу, но это диктовалось обстоятельствами: он был богатым, приветливым, слегка скучающим меценатом, а я - голодным поэтом.
Макс уговорил Цетлина дать деньги на эфемерное издательство "Зерна", которое выпустило сборник Волошина, мои "Стихи о канунах" и переводы Франсуа Вийона.
Цетлин писал поэму о декабристах, писал ее много лет. В зиму 1917/18 года в Москве Цетлины собирали у себя поэтов, кормили, поили; время было трудное, и приходили все - от Вячеслава Иванова до Маяковского. ... Михаилу Осиповичу нравились все: и Бальмонт, который импровизировал, сочинял сонеты-акростихи; и архиученый Вячеслав Иванов; и Маяковский, доказывающий, что фирме Высоцкого пришел конец; и полубезумный, полугениальный Велимир Хлебников, с бледным доисторическим лицом, который то рассказывал о каком-то замерзшем солдате, то повторял, что отныне он, Велимир, - председатель земного шара, а когда ему надоедали литературные разговоры, отходил в сторону и садился на ковер; и Марина Цветаева, выступавшая тогда за царевну Софью против Петра. Вот только Осип Эмильевич Мандельштам несколько озадачивал хозяина: приходя, он всякий раз говорил: "Простите, я забыл дома бумажник, а у подъезда ждет извозчик..."
Цетлин не был убежден в конце фирмы Высоцкого, несмотря на то, что сочувствовал эсерам и ценил поэзию Маяковского. Дом Цетлина на Поварской захватили анархисты во главе с неким Львом Черным. Цетлины надеялись, что большевики выгонят анархистов и вернут дом владельцам. Анархистов действительно выгнали, но дома Цетлины не получили и решили уехать в Париж. Уехали они летом 1918 года вместе с Толстыми (Алексей Николаевич довольно часто бывал у Цетлиных).
В Париже Цетлины давали деньги на журнал "Современные записки", некоторое время поддерживали Бунина и других писателей-эмигрантов. Потом они уехали в Америку; архив их пропал вместе с Тургеневской библиотекой.
Макс был в Коктебеле. Он не прославлял революцию и не проклинал ее. Он пытался многое понять. Он не цитировал больше ни Вилье де Лиль-Адана, ни прорицания Казота, а погрузился в русскую историю и в свои раздумья. Понять революцию он не смог, но в вопросах, которые он себе ставил, была несвойственная ему серьезность. Когда я был в Коктебеле, он показал себя мужественным: в мае 1920 года он спрятал на чердаке своего дома большевика И. Хмельницкого-Хмилько, участника подпольной конференции. Ночью пришли к Волошину врангелевцы, требовали выдать Хмельницкого: среди участников конференции оказался провокатор. Максимилиан Александрович заявил, что никого у него нет. Хмельницкий выдал себя неосторожным движением.
Белые арестовали поэта Мандельштама - какая-то женщина заявила, будто он пытал ее в Одессе. Волошин поехал в Феодосию, добился приема у начальника белой разведки, которому сказал: "По характеру вашей работы вы не обязаны быть осведомленным о русской поэзии. Я приехал, чтобы заявить, что арестованный вами Осип Мандельштам - большой поэт". Он помог Мандельштаму, а потом и мне выбраться из врангелевского Крыма. Он делал это не потому, что проникся идеями революции, нет, он был человеком смелым, любил поэзию, любил Россию - как его ни звали за границу и те же Цетлины, и другие писатели, он остался в Коктебеле. Умер он в 1932 году.
Возле Коктебеля есть гора, которую называли Янычар, ее абрис напоминает профиль Макса. Там Волошина похоронили. Марина Цветаева писала осенью 1932 года:
... Его имя знают и писатели и люди, почему-либо связанные с литературным бытом; дача Макса вместе со вновь построенными флигелями - Дом творчества Литфонда. Возможно, что на этой даче какого-нибудь поэта осенило вдохновение, и Макс после смерти еще раз вывел в свет начинающего автора.
Иногда я спрашиваю себя, почему Волошин, который полжизни играл в детские, подчас нелепые игры, в годы испытаний оказался умнее, зрелее да и человечнее многих своих сверстников-писателей? Может быть, потому, что был он по своей натуре создан не для деятельности, а для созерцания, - такие натуры встречаются. Пока все кругом было спокойно, Макс разыгрывал мистерии и фарсы не столько для других, сколько для самого себя. Когда же приподнялся занавес над трагедией века - в лето 1914 года и в годы гражданской войны, Волошин не попытался ни взобраться на сцену, ни вставить в чужой текст свою реплику. Он перестал дурачиться и попытался осознать то, чего не видел и не знал прежде. Воспоминания о нем то смешат знавших его, то трогают, но никогда не принижают, а это немало...
Илья Березарк
РАЙСКИЙ УГОЛОК
Первые сведения об этом необычайном месте привезла декадентская девица Фрима, непременная участница всех литературных и поэтических собраний в Ростове.
- Вообразите себе: крымские скалы, замечательно красиво, совсем не похоже на Ялту или Алупку, зелени почти нет, прохладно, горы необычайной красоты. Здесь республика художников и поэтов, жизнь на лоне природы Творчество и вдохновение.
На законный вопрос о том, чем питаются эти творцы, ответа не последовало. Должно быть, "акридами и диким медом".
Более пространные и точные сведения сообщила семья провизора Денвица, одно время жившая в Феодосии.
Это болгарская деревня, со странным названием Коктебель. Очень красивая природа, действительно немного фантастическая, не похожая на Южный берег Крыма. Рассказывали, что знаменитый путешественник, видный профессор-окулист фон Юнг всю жизнь искал места, где бы ему жить в старости, и, когда он подъехал верхом к коктебельскому заливу, он сказал:
- Вот здесь!
А затем неподалеку поселился его друг, известный поэт Максимилиан Волошин. К Волошину приезжали поэты и художники. Так началась здесь жизнь, не похожая на жизнь обыкновенных людей, почти фантастическая жизнь на фоне необычайной природы.
Эти рассказы попадали на благоприятную почву в Ростове. Шло начало лета 1918 года. Город уже дважды становился районом боевых действий, а теперь, как и тогдашняя Украина, был занят войсками Вильгельма Второго. Сколько-нибудь честные интеллигенты не желали жить под охраной немецких штыков. Ходили слухи, что в республике поэтов и художников немцев нет. Тихо там, спокойно - ни приказов, ни реквизиций, ни выстрелов.
Из уст в уста шла молва об этом чудодейственном уголке, об этой анархической республике поэтов и художников. Я думал: поговорят, поговорят и забудут. Нет, кое-кто уже пустился в путь. Приходили письма:
"Живем здесь тихо, спокойно, доехали в общем благополучно, правда немного нас ограбили, когда проезжали "махновские владения", но тут уж ничего не поделаешь -это неизбежно".
Немного фантастически настроенный зубной врач Филя (так его называл весь город) тоже поехал в Коктебель и писал оттуда: "Живем замечательно, как Робинзоны!"
Я ехать в Коктебель не собирался, но студентов начали мобилизовывать в белогвардейскую донскую армию Краснова, а это меня никак не устраивало.
В эти дни я встретил студента Богомолова. Это был очень веселый и оборотистый малый. Он не только учился, но и работал в канцелярии университета. Пользовался особым доверием ректора.
- Наш ректор, - сказал он, - взял год назад телескоп в Симеизской обсерватории. Клятвенно заверил, что вернет через год. Конечно, он тогда не предполагал, что начнется гражданская война. Сейчас он посылает меня в Крым отвезти телескоп. Могу взять вас с собой. Отвезем телескоп и махнем в Коктебель.
Университет обосновался в Ростове только летом пятнадцатого года. Это был эвакуированный Варшавский русский университет. Прибыл он налегке, без библиотеки, без лабораторий. Это был нищий университет, живущий благотворительностью. Помню, в коридорах Московского университета лежали книги и какие-то приборы, предназначенные к отправке в Ростов. Это было еще в 1916 году.
Как мы путешествовали, рассказывать не буду. Об этом можно написать приключенческую повесть. В Симферополе я расстался с моим приятелем и добирался в Феодосию один. На феодосийском вокзале не было ни экипажей, ни подвод с лошадьми. Только небольшие брички, запряженные ослами. Оказалось, немцы реквизировали у населения лошадей, ослами они не интересовались.
Ехали мы на ослах довольно долго. Наконец открылся коктебельский залив. И тут на дороге мы увидели двух негров, большого и маленького. Не странно ли? Они приветливо жестикулировали и, как показалось, называли меня по имени. Скоро я понял, что это загорелые дочерна ростовский зубной врач Филя и его сын.
Природа Коктебеля действительно необычайная, почти фантастическая, она описывалась не раз. Не буду повторяться. Тем более что после приезда я не разглядел как следует коктебельских красот. Я заболел. Врач, приехавший из Феодосии, нашел брюшной тиф, правда в слабой форме. И вот в комнате скромного студента появился сам коктебельский патриарх М. Волошин в сопровождении режиссера Н. Евреинова и какого-то странного человека с бородкой и большими усами. Волошин прочел мне нотацию. Оказывается, я первый серьезный больной в Коктебеле.
- Здесь не полагается болеть. Впрочем, ничего, Николай Владимирович (так звали человека с бородкой) вылечит вас в два счета - мистическим лечением, пассами.
Затем Волошин и Евреинов ушли, а Николай Владимирович стал меня, несчастного, мучить. Никакого облегчения я не чувствовал, только устал. Избавиться от него удалось не без труда.
А через несколько дней, когда я уже поправлялся, появился новый коктебельский Айболит. Я сидел в кресле на балконе, и вдруг через забор перескочил какой-то первобытный человек в шкуре с палицей. Я даже слегка испугался, но он представился очень вежливо:
- Где больной? Я врач.
Это был знаменитый впоследствии доктор Фридланд, не только врач, но и писатель, впрочем, особого, как пишут в цирковых афишах, "оригинального жанра". Автор нашумевшей в свое время книги "За закрытой дверью".
Лечил он меня успешно, я постепенно стал выходить, приобщился к тогдашней коктебельской жизни. Странная это была жизнь. Большинство жителей гордо именовали себя "обормотами", делали то, что, согласно тогдашним обычаям и приличиям, делать никак не полагалось. Всякие попытки следовать приличиям воспринимались как оскорбление коктебельских нравов, как покушение на коктебельские свободы. Так, досталось давно жившей в Коктебеле артистке Дейша-Сионицкой. Был не только устроен кошачий концерт перед ее дачей, но и замазаны стены - только за то, что она осмелилась защищать "приличия". По-видимому, эта борьба с приличиями велась довольно давно. В кафе "Бубны" (его оборудовали художники из группы "Бубновый валет", раньше это был просто сарай) была устроена выставка, и там приводился приказ таврического губернатора о том, что купаться на крымских пляжах надлежит в купальных костюмах и эти костюмы "должны соответствовать своему назначению". В тогдашнем Коктебеле эти костюмы своему назначению не соответствовали. В ходу была песенка на мотив знаменитого "Крокодила":
Кордон - здание прежней таможни. На другом конце пляжа красовалась дача фон Юнга, который считался создателем нового Коктебеля и о котором я уже говорил.
Республика поэтов и художников жила по своим, неписаным законам. Крым был оккупирован немцами еще в мае 1918 года. Было организовано ими и местное белогвардейское правительство во главе с неким Сулейманом Сулькевичем, которого шутя называли "крымским ханом".
Это правительство сидело в Симферополе, на местах крымских властей что-то видно не было. А немцев приморская деревня, расположенная тогда вдали от проезжих дорог, мало интересовала. Так что и немецких властей до поры до времени не было. Был только деревенский староста, который по всем вопросам приходил советоваться с Максом.
Вообще Макс был очень популярен среди местных крестьян не как поэт или художник, а как человек, замечательно знающий свой край, в том числе его сельское хозяйство. Он давал очень ценные советы по этим вопросам. Я просто поражался, как он знал свою Киммерию, каждый ручеек, каждое деревцо. Это был замечательный краевед. Кстати сказать, в начале двадцатых годов вышел в Крыму путеводитель, где отдел Восточного Крыма написал Волошин.
У него были необычайные хозяйственные познания. В частности, он научил коктебельских крестьян делать маленькие ручные домашние мельницы (якобы по античному образцу). Такие домашние мельницы были во всех крестьянских дворах Коктебеля и, кажется, в соседних селениях. Здесь в это время царило натуральное хозяйство. Был, правда, в деревне небольшой рынок, но там больше не продавали, а меняли.
Я слышал слова самого Волошина: "Деньги нам не нужны". Может, это была шутка. Один из гостей дома Волошина уверял меня, что сказано это всерьез. Думаю, что поэт был слишком умен, чтобы верить в эту наивную утопию. Когда у Волошина устраивались поэтические вечера, то за вход брали самые прозаические деньги. То же самое было и на выставках в кафе "Бубны".
Я стал бывать в доме Волошина, он и тогда был небольшим музеем. В нем чувствовался поэтический вкус хозяина. В доме хранилось много больших камней интересной формы, стояли диковинные деревья в кадках, интересно подобранные цветы и листья; рядом с ними - скульптуры и картины начала нынешнего века, близкие к декадентству и формализму. С одной стороны, что-то "киммерийское", а с другой - явное влияние декадентской культуры.
Мать Волошина, носившая наименование Пра (вероятно, от слова "прародительница"), держала себя по тому времени непривычно. Она постоянно курила, носила широкие шаровары. Теперь этим никого не удивишь, но тогда привлекало внимание. Она была настоящим художником в области вышивания и аппликации. Некоторые ее вышивки, еще до войны, удостоились наград на парижских выставках. Особенно славились ее тюбетейки, которые она охотно дарила.
Сам Волошин, казалось, сроднился с природой родной Киммерии. Кстати сказать, особенно удачно звучали его стихи здесь, на пляже, под аккомпанемент волн. Когда потом я увидел его в Харькове в обычном костюме, мне показалось, что он поблек, утерял свою внешнюю поэтическую привлекательность.
Он был человеком огромных знаний, впоследствии по его указаниям производились не только археологические раскопки, но и горные разработки. В смысле знания природы, сельского хозяйства родного края он не имел себе равных среди поэтов своего поколения.
Он был очень гостеприимен, и еще до революции его дом стал чем-то вроде дома отдыха для литераторов и работников искусств. Он не брал с них денег. При Врангеле он скрывал в своем доме Крымский комитет партии. Но стихи его тех лет, объединенные в сборник "Демоны глухонемые" и посвященные русской истории, могли быть ошибочно истолкованы. Он пытался говорить о своем нейтралитете в гражданской войне. Правда, в беседе с одним товарищем он говорил, что не хотел этого, это вышло против его воли.
Состав гостей его дома был пестрым и странным. По-видимому, он не очень разбирался в людях. Николай Владимирович, который врачевал меня, мне кажется, был явным шарлатаном; в доме Волошина жил и другой человек такого же типа, выдававший себя за внебрачного сына Николая Второго. По словам режиссера Н. Евреинова, тоже жившего тогда у Волошина, это был явный жулик, пытавшийся обокрасть дом.
Конечно, здесь бывали обаятельные и интересные люди, например, Никифор Маркс, крымский фольклорист, в прошлом генерал, участник офицерской революционной организации в 1905 году. Он был в этой организации единственным генералом и должен был уйти в отставку. Он мастерски пел песни под аккомпанемент народных инструментов.
В конце августа в гости к Волошину приехал Андрей Белый. К сожалению, знакомство мое с ним было недолгим. Однажды я гулял с ним, затем слышал его разговор с какими-то девочками лет тринадцати - четырнадцати. Он их в чем-то убеждал, очень серьезно, строго. Мне тогда понравилось, что известный писатель так серьезно говорит с детьми. По-видимому, он избегал бесед на философские и литературные темы, много гулял, отдыхал.
Когда я читал прозу Андрея Белого, мне казалось, что язык его произведений - особый, специфический литературный язык. После знакомства с ним выяснилось, что он и в жизни говорит так и, по-видимому, иначе говорить не может.
В мае торжественно праздновался день рождения Волошина. Это была очень яркая постановка, осуществленная режиссером Н. Евреиновым. В ней принимали участие многие гости. Духи моря, духи гор приносили ему свои дары. Его приветствовал Нептун.
Несколько стихов, которыми сопровождались эти дары, я запомнил, например:
Волошин сидел на балконе, на импровизированном троне, одетый в пурпурную тогу. Это была работа его матери. Не знаю, какие здесь были материи и краски, но костюм его был действительно очень эффектен.
Он отвечал на приветствия стихами - к сожалению, я их не запомнил.
Настал новый праздник, праздник молодого вина. Виноград полагалось давить ногами, в особом сарае. Тогда вино будет особенно вкусным. Так считали крестьяне. Волошин и Евреинов должны были участвовать в этой церемонии. Их пригласили коренные жители Коктебеля. Они сняли обувь, очень внимательно и аккуратно работали по указанию крестьян. Им даже аплодировали.
Вином угощали бесплатно, на скамейках рынка провозглашались тосты. Было очень весело.
Среди коктебельских крестьян был некто Гаврила, охотно исполнявший поручения приезжих. Он попал сюда из центральной России, но прижился, имел уже свой домик и своего осла. В разгаре веселья он вдруг запряг этого осла и выехал на проезжую дорогу. Зачем? Позже он не мог ответить на этот вопрос. По дороге проезжал немецкий офицер. Вышло так, что Гаврила загородил ему дорогу. Немец долго кричал, но Гаврила никак не реагировал. Тогда немец выстрелил - может, только для острастки. Гаврила был ранен в руку, как потом выяснилось, легко, кость не была задета. Но все же он вернулся окровавленный, началась паника, веселье было прекращено.
Волошин и Никифор Маркс (все-таки бывший генерал) на следующий день отправились в Феодосию, к немецкому коменданту. Они требовали, чтобы он нашел этого офицера, наказал его. Комендант их принял грубо. Он очень удивился, что в Коктебеле нет немецких властей.
Через два дня приехал верхом молодой немецкий лейтенант и заявил, что он назначен комендантом Коктебеля. Скоро пришли пешком несколько немецких жандармов.
Новый комендант, правда, первоначально относился ко всем очень вежливо и внимательно. Он, оказывается, знал, что здесь живут художники и поэты, а Волошина даже величал "дер берюмтер дихтер" (знаменитый поэт), но все же было ясно, что кончается коктебельская вольница, коктебельские золотые дни.
Попытка части художественной интеллигенции отсидеться в стороне от схватки, конечно, ни к чему привести не могла. Об этом очень наглядно свидетельствует история "райского уголка".
О Коктебеле писали довольно много, но больше о Коктебеле более поздних лет, о Коктебеле в 1918 году известно очень мало, поэтому не грех будет вспомнить, тем более что история его поучительна.
Гости Волошина разъехались, закрылось кафе "Бубны". Я тоже уехал тогда, а вновь оказался в Коктебеле только через много лет, в 1935 году.
Коктебель изменился, появилось довольно много новых домов, исчезли старые. Я даже с трудом нашел место, где некогда находилось кафе "Бубны", в котором устраивали свои выставки художники группы "Бубновый валет".
На высокой скале над морем был похоронен Волошин. Он сам указал место своей могилы. По рассказам Бориса Михайловича Эйхенбаума, который присутствовал на его похоронах, это были похороны необычайные. Хоронили его вечером. Собрались крестьяне не только Коктебеля, но и всех ближайших селений. Шли с факелами, гнали скот.
Все в Коктебеле изменилось. Все, кроме скал, коктебельского залива, величественной громады Карадага. Может быть, и природа тоже меняется, но куда медленнее, чем события и люди.
Георгий Шенгели
КИММЕРИЙСКИЕ АФИНЫ
I
В бронзовых смуглых горах, которыми разбежался по направлению к Феодосии крымский хребет, распласталась горсточка белых дач: Коктебель.
"Киммериан печальная область": сожженные, все в щебне и выветренных сланцах долины, костистые пики и цирки северных возвышенностей; изгрызанный вулканический массив Карадага, лесистый глобус Святой горы и напряженный гигантский трехгранник Сюрю с юга - точно клочок лунной поверхности, упавший на землю. Геометрия и зной. И ветры с северо-востока, из Средней Азии, из Туранских пустынь.
Если пейзаж Малороссии - идиллия, и эклога - пейзаж средней, дворянской России, то коктебельские излоги и лукоморья - героическая поэма.
Тысячелетнее борение космических сил здесь вылилось наружу, оцепенело в напряженном равновесье. И припасть к разверстым недрам трагической земли так же отрадно, как омыться гекзаметрами Гомера и сгореть вместе с градом копьеносца Приама.
И Коктебель, как магнитные горы аравийских преданий, влечет к себе художников: мрамора, кисти, слова. В изломах окрестных хребтов покоятся профили: Жуковского, Пушкина, Северянина, Волошина, Гомера, Шиллера.
И сами улицы поселки окрещены: "улица Тургенева", "улица Чехова". И белые домики принадлежат: Григорию Петрову, Максиму Горькому, поэтессе Аллегро - П. С. Соловьевой, сестре Владимира Соловьева, Максимилиану Волошину. И каждое лето полны эти домики: Алексей Толстой, Мандельштам, Ходасевич, Городецкий, Ширвашидзе, Богаевский, Евреинов, Шаляпин, Гиппиус, Герцык, Гумилев, Парнок - все побывали тут.
Коктебель - республика. Со своими нравами, обычая ми и костюмами, с полной свободой, покоящейся на "естественном праве", со своими патрициями художниками и плебеями - "нормальными дачниками".
И признанный архонт этой республики - Максимилиан Волошин. Хорошо в его скромном дворце. Вы поднимаетесь по легкой деревянной лестнице, где Вас дружелюбно облаивает лохматый Аладин, и входите в башню-"мастерскую". Хоры вокруг стен, многоэтажная библиотека, пестрые драпировки вперемежку с акварелями и японскими эстампами, в глубокой нише-"каюте" - гипсовая голова царевны Таиах, на многочисленных полках - кисти и краски, куски базальта и фантастические корневища, выбрасываемые морем. Никого.
- Сюда, - раздается сверху голос.
Преодолеваете внутреннюю лестницу и входите в кабинет. Гипсовые Пушкин и Гоголь, маски Гомера, Петра, Достоевского, Толстого. Химеры с Нотр-Дам. И вновь книги. С уютной софы (их множество) подымается невысокий грузный человек. Темно-рыжие поседелые волосы, сдержанные ремешком, синий античный хитон, сандалии. Внимательные серые глаза. Из-под подрезанных усов - нежный женский рот: Волошин.
Начинается беседа. Внимательно выслушивая партнера, принимая все его положения, Волошин незначительными поправками доводит его до согласия с собой. И тогда - изумительный гейзер знаний, своеобразнейшие сопоставления и сближения; вырастает стройная система воззрений на мир, на человека, на искусство. Потом становится парадоксальной. И вы теряете отчетливое представление: серьезно ли говорят с вами? Из-под непроницаемой брони логики сквозит все время легкая усмешка. Защищая магизм, оккультные манипуляции, Волошин обращается к потусторонним силам, когда-то пытавшимся так или иначе вторгнуться в его жизнь, с увещеванием:
- Пожалуйста, без чудес. В обществе надо себя вести прилично.
И та же в глазах колышется усмешка.
Он читает стихи. Читает превосходно. И чужие стихи читает лучше своих. И пламенно восторгается ими. Чтение перемежается рассказами о поэтах. Серьезными и шутливыми.
- Присылает мне И. Эренбург книгу стихов. Книга неправильно сброшюрована: обложка вверх ногами. Я сначала вознегодовал, сочтя это намеренным. Потом понял. Приходит ко мне сестра поэта, желая поговорить о присланной книге. Я беру книгу и читаю. Она потом пишет брату: "Какой оригинал этот Волошин! Представь: держал твою книгу вверх ногами и так читал. Даже неприятно".
Вы прощаетесь.
- Приходите вечером чай пить...
Надо пойти. Там вас угостят... мистификацией.
II
Вечер. Снова поваркивает на вас Аладин, и вы - в комнате Пра. Громадное лежачее окно отражает смутный массив Карадага, смутную пелену моря и лунные отражения, берегом сияющего серебряного острова встающие у горизонта.
Навстречу вам десяток рук подымается к потолку. Но успокойтесь: вас вовсе не приняли за бандита: это - коктебельское приветствие. И, конечно, это пластический жест имеет преимущество над угловатым shakehand'ом.
Вас знакомят. Но к вашему удивлению, среди присутствующих не оказывается ожидаемых лиц. Длиннобородый молчаливый господин оказывается Папюсом, юноша с высоким лбом и черной гривой - секретарем президента Андоррской республики, причем вас тихонько предупреждают, что он страдает клептоманией; сухой седой человек в полувоенном костюме аттестуется бравым агентом, но на ухо вам сообщают, что это - сыщик из Одессы, - и вы стараетесь осторожно выражаться, и т. д.
Скоро вы замечаете, что, несмотря на великолепные папиросы, предлагаемые Пра, общее внимание и радушие, вы попали в очень напряженную атмосферу, две дамы явно ревнуют друг друга к молчаливому художнику, обмениваются колкостями, которые все обостряются. Неладно и с мужчинами. Они дуются один на другого, уединяются. Художник вызывает одну из соперниц в смежную комнату. Оставшаяся закатывает истерику. Ее уносят в мастерскую. Вы порываетесь уйти, но - помилуйте! как можно! посидите! Вы остаетесь, и события развертываются быстро. Кто-то вбегает и кричит, что дама, унесенная в мастерскую, отправилась топиться. Подымается невообразимая суматоха: бегают, кричат, хлопают дверьми, отыскивают спасательный круг, дождем сыплются табуретки и подушки. Через несколько минут утопленницу вносят. Она без чувств, волосы распущены, но купальный костюм - сух. Тут вы соображаете, что перед вами развертывается своеобразная комедия dell'arte.
Волошин великолепен. В купальном костюме, с гигантским спасательным кругом через плечо, с намоченными волосами, он походит на бретонского рыбака.
Утопленницу откачивают. Она, придя в себя и слабым голосом простив свою соперницу, вдруг вскакивает с ложа и пускается с нею в пляс. Через минуту пляшут все - какой-то безумный вальс.
Фу! Игра кончена, маски сняты. Секретарь Андоррского президента оказывается видным московским поэтом, одесский сыщик - знаменитым пейзажистом, утопленница - актрисой Камерного театра и проч.
Теперь вы крещены коктебельским крещением, вы - свой.
Завязывается общая оживленная беседа, исполненная остроумных шуток и реплик. Все весело, остро и незлобиво. И всеми мудро правит Пра, как поется в торжественном гимне Коктебельской республики. Седая, со стрижеными волосами, Елена Оттобальдовна - Пра - то бранит поэта, забравшегося с ногами на диван, или поэтессу, севшую в ее кресло, то рассказывает о Париже, о Вячеславе Иванове, о детских годах Максимилиана Волошина. Ее власть непреоборима. Жить в доме Волошина и не попасть в руки шутки или разноса Пра - почти невозможно. Однако автор этих строк очутился в этом исключительном положении, хотя и галопировал по крыше в погоне за унесенной ветром рукописью.
Но как ошибется тот, кто на основании этого рассказа заключит о бездеятельности жизни подданных Пра. В Коктебеле умеют напряженно работать и работают.
Максимилиан Волошин, очень увлекаясь живописью, ежедневно немало часов посвящает своим акварелям, пишучи их по пяти, по шести в день. Живопись его, которую о[тец] П. Флоренский метко назвал мета-геологией, вся посвящена раскрытию сущности коктебельской природы и в четкой графике своей, в бархатном разливе красок воспроизводит напряженность карадагских складок, зной и сухость степных балок, ультрамариновые тени ущелий, воспаленные полдни и веера закатных облаков. Значительное количество волошинских акварелей появится в Харькове на выставке Художественного Цеха.
Не менее напряженно протекает работа Волошина и в деле создания художественного слова.
III
Известность поэта и весомость поэзии далеко не всегда находятся в прямом отношении. Стихи Надсона идут чуть ли не сотым изданием, а гениальный Тютчев получил всеобщее признание лишь к столетнему юбилею рождения. И в наши дни почти наряду с Бальмонтом и Сологубом "гремел" Сергей Городецкий, а такой громадный поэт, как Иннокентий Анненский, до самой смерти оставался в упорной тени.
И Максимилиан Волошин, - потому ли, что живет вдали от литературных рынков, потому ли, что мало печатает, потому ли, наконец, что стихи его слишком насыщены культурой, обращающей повышенные требования к читателю, мало известен широкой публике. По крайней мере, страницы "чтецов-декламаторов", отпечатлевшие его стихи, остаются в библиотечных экземплярах гораздо более чистыми, чем страницы Бальмонта или Блока, показатель!
Но в литературных кругах имя Волошина пользуется высокой репутацией.
Волошин, по собственному признанию, не "светлый лирник, что нижет широкие и щедрые слова на вихри струнные, качающие душу", - он - "кузнец упорных слов", он - "вкус, запах, цвет и меру выплавляет из скрытой сущности". Он, действительно, "чеканщик монет", "гранильщик камней". Его черновые тетради позволяют ощупать всю его работу над словом. Одно стихотворение иногда пишется несколько лет. Так, в тетради, например, 1907 года можно найти отдельные образы, созвучия, ритмические отрывки, выписки эпитетов, разно тембрирующих основную ноту. То же самое оказывается перенесенным в тетрадь 1909 года с прибавлением нового и т. д. Постепенно накапливается богатая палитра красок для основного образа стихотворения, - и где-нибудь в тетради 1911 или 12-го года мы находим стихотворение осуществленным, что не защищает его от дальнейшей обработки.
Не потому ли так равны книги Волошина, так выдержан лирический уровень его стихов? Какой урок стихотворцам, эшелонами отправляющих стихи в типографию.
Если позволительно разделить стихию поэзии на два начала: музыкальное и пластическое, то Волошин - бесспорный господин второго. Только Вяч. Иванов может поспорить с ним в искусстве подобрать наиболее полнозвучные и полнокровные слова для выражения желаемого. Так, зной у Волошина "медленно плавится темным золотом смол", цеппелин над Парижем "висел в созвездии Тельца, как ствол дорической колонны", вечером в окне мастерской "бьются зори огненным крылом". И вот этот последний, чисто парнасский, на первый взгляд, образ весь насыщен живым биением эмоции: зори бьются крылом подстреленной птицы; вечерняя зоря - скорбна.
Первооснова воздействия на психику читателя - ритм представляется крайне интересным в стихах Волошина. Своеобразный и богатый, он в каждой строке переливается по-иному, в точности соответствуя всем изгибам логического рельефа. Волошинский vers libre - свободный стих - приближается к пушкинскому, далеко оставляя за собой почти все попытки современных стихотворцев, и опыты введения в русский стих античных размеров стоят выше фетовских:
Таким образом, формальное совершенство стихов Волошина - непререкаемо. Какая же душа оживляет эти великолепные формы?
Недавно вышедшая книга избранных стихов Волошина "Иверни" (от старого русского слова "ивернь" - обломок) отвечает на это. Объемля творчество Волошина более, чем за 15 лет, разделенная на восемь четких отделов, она выявляет весь рост и все завершения волошинского миросозерцания и рисует нам его поэтом космической пышности.
Неизвестная
ЕДИНСТВЕННАЯ ВСТРЕЧА
Я видела М. Волошина всего раз в жизни, но эта единственная встреча навсегда врезалась в память, и Волошин запомнился мне не только как поэт огромной силы и обаятельной нежности, но и как человек беззаветной прямоты, храбрости и гражданского мужества. Увидала я его осенью 1918 года в Ялте, куда я была заброшена болезнью близких мне людей. Крым в это время только что избавился от власти немцев и перешел к белым. Гражданская война была в разгаре. Я никуда не отлучалась от моих больных, но даже в пределах санатория приходилось наблюдать самые тяжелые сцены: то стражники подстрелили женщину, собиравшую валежник в казенном парке, то в овраге, под окнами санатория, расстреляли человека, якобы большевистского комиссара.
По набережной Ялты разгуливали представители добровольческой армии с золотыми погонами и галунами. Не успевших отдать им честь - арестовывали. Пышно разодетые дамы сияли нацепленными на себя драгоценностями, всякой мишурой, которую им удалось захватить из имений, покинутых ими. По вечерам было опасно ходить. Из переполненных ресторанов неслась дикая музыка и дикие крики пьяных. По глухим окраинам то и дело слышались выстрелы. Настроение было унылое и беспросветное.
И вдруг на ялтинской набережной запестрели объявления: "16-го ноября 1918 г., в 7 час. вечера, в помещении женской гимназии состоится лекция М. Волошина о Верхарне".
К назначенному часу зала была переполнена молодежью. Из санаторий приплелись больные, ради Волошина нарушившие строгий режим. В темном уголке залы, поближе к выходу, мелькали лица знакомых коммунистов-подпольщиков, ради заманчивой лекции рисковавших жизнью.
М. Волошин прибыл с нерусской аккуратностью, точно к назначенному часу, и, легко неся полное подвижное тело, быстро пробежал сквозь толпу к эстраде. При первом взгляде на него мы почувствовали разочарование: сильная полнота и окладистая борода делали его похожим на купца. Но как только раздался его голос, певучий и мягкий, как только полились его стихи, пылающие и властные,- так сердца юных слушателей были покорены.
Сначала Волошин читал доклад о творчестве Верхарна и читал его стихи в своем переводе. И чувствовалось сродство Волошина с Верхарном, чувствовалось, что оба они люди огромного размаха, сверхчеловеческой силы, оба певцы космических взрывов. Волошин называл Верхарна современным человеком со средневековой душой, мистической и кроткой, смиренной и буйной. Певец восстаний, он проклял власть машин и золота. И он же воспевает тихую любовь, стихийную и мудрую, нежную, как былинка вереска, любовь, внушенную тишиной мирных долин, воспевает милый родной край, где "издалека резная колокольня глядит на вас старинными часами". В то же время Верхарн пророчески предсказывает, что закоснелость мирной жизни приведет к предельным ужасам Апокалипсиса и родит ненависть. Но ненависть он тоже воспевает: "Ненависть - это любовь косных и жадных сердец!"
Особенно понравилось стихотворение Верхарна "Толпа", проникнутое пафосом революции, где Верхарн говорит о предначертанности революционного взрыва, о неизбежности мига, когда "разум меркнет, сердце рвется к славе или преступленью", когда сами горизонты поднимаются и плывут к нам, когда настанет час дерзаний и жестов огненных, когда "взлетаешь вдруг к вершинам новой веры"... Он заклинает и благословляет обезумевшую действительность, он говорит: "...сойдет иной Христос и выведет людей из злой юдоли слез, крестя огнем созвездий новых!" Стихи Верхарна врывались в сердце как набат. Толпа слушала застыв, она была покорена.
Кончив доклад о Верхарне, неутомимый лектор, после бурных аплодисментов, стал читать свои собственные стихи. Несмотря на легкий налет мистицизма, они к тому времени были потрясающе, недопустимо революционны, и мы все время боялись, что Волошина арестуют белые. Но этого не случилось. И он благополучно прочел нам прекрасные стихи о Микеланджело и целый ряд других, не менее красивых и сильных. Когда он читал о России: "Я ль в тебя посмею бросить камень? Осужу ль страстной и буйный пламень?" - голос его звучал такой искренней нежностью и тоской, что многие заплакали. Когда он читал "Dmetrius-Imperator" и стихи о Стеньке Разине и Пугачеве, звучавшие очень революционно, аудитория совсем взбесилась. Хлопали, кричали, стучали ногами, бросились к поэту на эстраду, качали его, забрасывали цветами...
Так Максимилиан Волошин победоносно закончил свою лекцию, и так мы имели счастье в разгар реакции в гражданскую войну, в окружении белых, в течение нескольких часов наслаждаться изумительным его творчеством... ...
Иван Бунин
ВОЛОШИН
Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет России и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую "смену вех" (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции.
После его смерти появилось немало статей о нем, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы "грядущего русского катаклизма", хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников русской истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в "Последних новостях":
"Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я "не совсем верил" ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли... Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли... Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе... Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его "зевсоподобие", сообщая ему что-то растерянное и беспомощное... что-то необычайно милое, подкупающее..." ...
Я лично знал Волошина со времен довольна давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, не близко.
Помню его первые стихи, - судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его "влечения к словам":
Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником "Весов", "Золотого руна". Уже и тогда очень тщательно "сделана" была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращении с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и "очаровательное", хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику - и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином... Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, - при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты "Борьба", в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевистского восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, - приятелей, поклонников, "товарищей" и сотрудников этой "Борьбы", которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" - и немало прочих. Волошин в "Борьбе" не печатался, но именно где-то тут, - не то у Горького, не то у Скирмунта, - услышал я от него тоже совсем новые для него песни:
Помню еще встречу с его матерью, - это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина: кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем: что он, съезжаясь за границей со своей невестой, назначает ей первые свидания непременно где-нибудь на колокольне готического собора; что, живя у себя в Крыму, он ходит в одной "тунике", проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, [что] очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах... К этой поре относится та автобиографическая заметка его, автограф которой был воспроизведен в "Книге о русских поэтах" и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, - строки местами тоже довольно смешные ...
В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотворение из времен французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:
Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма.
Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность,- выступал с чтением своих стихов в Литературно-художественном кружке, затем в одном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними "недорезанных буржуев"... Читал он тут много новых стихов о всяких страшных делах и людях как древней России, так и современной, большевистской. Я даже дивился на него - так далеко шагнул он вперед и в писании стихов, и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованием; какое, что называется, "великолепное", самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизвержение! - и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно. Кряжистый мужик русских крепостных времен? Приап Кашалот? - Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был "милейший и добрейший Максимилиан Александрович". Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движения по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасположением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего - не только от того, что окружает его в этой светлой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото всего того огромного и страшного, что совершается в мире вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно - так уж истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки... Нужду он терпел в ту пору очень большую.
Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок:
- Французы бегут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: "Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!"
- Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. "Бог с ней, с политикой, давайте читать друг другу стихи!" Читает, между прочим, свои "Портреты". В портрете Савинкова отличная черта сравнение его профиля с профилем лося.
Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множество самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.
Он антропософ, уверяет, будто "люди суть ангелы десятого круга", которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел...
Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Выдумал, что у нас будет "Художественная неореалистическая школа". Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую вывеску. Сыплет сентенциями: "В архитектуре признаю только готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает".
- Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом: "Надо возвратиться к средневековым цехам!"
- Заседание (в Художественном кружке) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже "по организации профессионального союза". Очень людно, много публики и всяких пишущих, "старых" и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, - ее шнур прицеплен к крючку накидки, - быстро и грациозно, мелкими шажками выходит на эстраду: "Товарищи!" Но тут тотчас же поднимается дикий крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: "Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!" Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава "в знак протеста" покидает зал. Волошин бежит за ними - "они нас не понимают, надо объясниться!".
- ... После девяти запрещено показываться на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслаждением и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы. ...
- Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Некоторые с радостью хватаются за это приглашение: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того, "в жизни самое главное искусство, и оно вне политики". Волошин тоже загорается рвением украшать город; фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанные ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов... Я напоминаю ему, что в этом самом городе, который он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам - непроглядная тьма, разбой, ужас... Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть 9 серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы принять распятие, горение, из коего возникают какие-то прокаленные и просветленные лики...
- Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: "Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и художник". - "В украшении чего? Собственной виселицы?" - Все-таки побежал. А на другой день в "Известиях": "К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам". Волошин хочет писать письмо в редакцию, полное благородного негодования...
- Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотел и слушать: "Не могут не напечатать, обещали, я был уже в редакциях!" Но напечатали только одно: "Волошин устранен из первомайской художественной комиссии". Пришел к нам и горько жаловался: "Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!"
- Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рассказал, что дело устраивается, и как это часто бывает, через хорошенькую женщину. "У нее реквизировал себе помещение председатель Чека Северный. Геккер познакомила меня с ней, а она - с Северным". Восхищался и им: "У Северного кристальная душа, он, многих спасает!" - "Приблизительно одного из ста убиваемых?" - "Все же это очень чистый человек..." И не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне еще то, что Северный простить себе не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему однажды в руки крепко...
- Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через "морского комиссара и командующего черноморским флотом" Немитца, который, по словам Волошина, тоже поэт, "особенно хорошо пишет рондо и триолеты". Выдумывают какую-то тайную большевистскую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немитца состоит, кажется, из одного парусного дубка, а его не во всякую погоду пошлешь...
Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на том самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, которую называл Татидой Вместе с нею провел у нас последний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, - электричества не позволяли зажигать, - угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному - матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай большевистского обыска при выходе из одесского порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, - до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах, и в добровольческих. Все же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: бог знает, как-то сойдет это плавание на дубке до Крыма... Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, волновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел в Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше - и притом с самыми серьезными, почти зверскими лицами, - надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, не понимающая, в чем дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка...
С пути он прислал нам открытку, написанную 16 мая в Евпатории:
"Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов... Очень приятно вспоминать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период".
В ноябре того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:
"Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.
Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевистские знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до "командарма", который меня привез в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым.
Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его "Кагул", со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.
Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут простить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят как на большевистские.
Кстати: первое издание "Демонов глухонемых" распространялось в Харькове большевистским "Центрагом", а теперь ростовский (добровольческий) "Осваг" взял у меня несколько стихотворений из той же книги для распространения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу...
Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману для одесских изданий. Поэтому относительно моих стихотворений на общественные темы спросите его, а я посылаю вам пока для "Южного слова" два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольшие статьи: "Пути России" и "Самогон крови". Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряжении и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с "Аввакумом".
Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если "Южное слово" за стихи заплатит больше, я не откажусь.
Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле "Личины", стих. "Матрос", "Красногвардеец", "Спекулянт" и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.
Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех ее партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники... Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке..."
Это письмо было для меня последней вестью о нем. ...
Раиса Гинцбург
ЧАСЫ НЕИЗГЛАДИМЫЕ
Когда мне было еще лет девять, Максимилиан Александрович, приглашая взрослых в мастерскую на беседу об искусстве или на вышку, где он читал стихи под звездами, всегда приглашал и меня с моими девочками-подружками. И, может быть, эти часы, неизгладимые, не сметенные всей жизнью, и сделали то хорошее, что помогло мне почувствовать себя человеком. Эти ступеньки лестницы в мастерской, на которой я сидела девочкой, может быть, и стали теми ступеньками, которые ведут меня сквозь уныние и темноту.
... Он сам позвал меня на лекцию свою об искусстве в мастерской, и я уселась на нижней ступеньке лестницы, под окном. ... Помню, он на вышке читал стихи свои - и, вероятно, тогда я поняла свое призвание. ...
Раз в сумерки он подошел к нашему окну в страшной маске и, кажется, с палкой, и очень перепугал. Тогда вообще была "година ужасов": рассказы о мальчике, в которого летели все камни (я так и не знаю до сих пор, правда ли это, но о бедном мальчике все в Крыму говорили). Эренбург приезжал из города, из Феодосии, с рассказом о каких-то летающих часах. Марс должен был столкнуться с Землей в феврале, даже было точно число известно.
Но помню отчетливо, что моего отца Максимилиан Александрович спас от белых.
Потом мы уехали из Коктебеля.
От высокого белого дома, между серыми маслинами, по громкому гравию дорожки быстро шел Максимилиан Александрович. Он поднялся на террасу стремительно и уверенно. Он позвал мою маму. Я стояла у толстой колонны и, угнетенная тревогой всего этого дня, прислушивалась. Не слыша тихих слов, я поняла, что Максимилиан Александрович успокаивает, что-то обещает.
Сумерки. Быстро наступила ночь. Я с мамой вышла на шоссе, надеясь встретить папу. Но он не пришел из Феодосии. А в Феодосии, в "списках" была оценена его голова как "красного". Мама сказала мне об этом тихим, недрогнувшим голосом. Ее белая блузка чуть виднелась в темноте. Мы постояли у гудящего столба у мостика и вернулись домой. Мама покормила нас мелкой, как орешки, картошкой - меня и четырехлетнюю сестру. Я лежала, слышала, как шумит прибой. Папа не пришел.
А утром по гравию дорожки шагал белый генерал, белые офицеры. Мама не велела нам спускаться с террасы. Какие-то мальчишки за кустами ограды, на дороге, пели что-то про жидов и красных. Генерал с офицерами зашли в дом Максимилиана Александровича. Мама мне ничего тогда не говорила. Но когда на следующий день ушли белые и папа, живой, усталый, был с нами, я узнала, что Максимилиан Александрович спрятал его от белых в своей постели.
Прошло несколько лет. ... В те дни все готовились к его именинам, приготовляли какие-то чудеса, всякие веселья, киносъемку, и все были счастливы. ... Меня трогает до сих пор, что он чужой, резко спорящей девчонке все объяснял; раскрывался перед чужой, очень самоуверенной юностью...
Коктебель тогда, в мой первый самостоятельный приезд, стал моей "человеческой родиной". ...
На следующее лето я приехала [снова] и жила несколько месяцев. Помню, когда я, приехав, вошла во двор, выбежал мне навстречу незнакомый человек, взял у меня из рук чемодан и проводил меня к Максимилиану Александровичу. Мы все помнили правило каждого приезжающего в Коктебель: "Относись к каждому приезжающему как к своему личному гостю". Этого хотели Максимилиан Александрович и Мария Степановна. ...
Он никогда не забывал заботиться о развитии своих молодых гостей. Он всегда поднимался к нам в "Гинекей" позвать на чтение или рассказы в мастерской. ... Я не могу опять не говорить, как он старался, чтоб мне не было одиноко, - он говорил мне о дружбе, предлагал мне называть его коротким его именем, говорил мне "ты". Помню, я за что-то обиделась на него, и он первый сам поднялся за мной в Гинекей звать меня с собой гулять. Я дулась, и не пошла...
Он знакомил меня со всеми и, представляя, называл меня "поэт", - чему я смущалась и радовалась и хотела им быть.
В Коктебеле было много личных драм, и Максимилиан Александрович с Марией Степановной ночей не спали и страдали, что даже здесь люди не могут быть счастливы.
Раз я пришла к нему в слезах, желая рассказать, как зло со мной поступил один его гость, - и Максимилиан Александрович отказался слушать мою жалобу потому что он не хотел плохо относиться к кому-либо из своих гостей и предпочитал не знать о них плохого. ...
Кажется, в лето 28-го года приехала слепая Валерия Дмитриевна, и Максимилиан Александрович всегда вставал и переходил в то место, где Валерия Дмитриевна думала, что он стоит, он никогда не позволял ей говорить с пустым пространством. ... Максимилиан Александрович не относился к людям тепло он ко всем относился горячо, и редко к кому холодно... ...
С кем бы меня ни знакомил Максимилиан Александрович, он всегда представлял меня: "Ася Гинцбург, поэт".
Я смущалась, протестовала:
- Какой же я поэт?
Но Максимилиан Александрович, так продолжая поступать, отвечал:
- Если сейчас не поэт, должна им стать.
И если я стала поэтом, то, думаю, это сделал Максимилиан Александрович.
Максимилиан Александрович заботился о моей работе. Однажды зимой я получила от него письмо, где он объяснял, какие упражнения он считает необходимыми для меня, и почти требовал, чтобы я их делала и посылала ему на исправления. Он всегда толкал меня к работе. ...
Максимилиан Волошин
ДЕЛО Н. А. МАРКСА
Генерала Никандра Александровича Маркса я узнал очень давно как нашего близкого соседа по имению: он жил в Отузах, соседней долине. Узнал я его первоначально через семью Нич. Вера была подругой его падчерицы Оли Фридерике - и долго гостила у них в Тифлисе и проводила часть лета в Отузах - в Отрадном. Так называлась дача Оли, построенная на берегу моря, в отличие от старого дома в Нижних Отузах, в сторону шоссе, где был старый дом и подвал.
Н. А. по крови является старым крымским обитателем, и виноградники, которыми он владел в Отузах, принадлежали его роду еще до екатерининского завоевания. По матери он происходил из греческой семьи Цырули, которая за сочувствие русскому завоеванию получила в дар ряд виноградников в Отузах, имеет там на вершине одного из [холмов] - при выходе из деревни - родовые усыпальницы.
Судьба Маркса была нормальная судьба человека, с юности поставленного на рельсы военной службы. После корпуса он попал в военное училище, а после - на службу кавказского наместника, где прослужил мирно и успешно лет тридцать. Постепенно, в свои сроки, ему шли чины. В 1906 году он был уже в генеральских чинах. Но здесь произошло очень важное отступление. В России веял либеральный ветер. Он коснулся и Маркса. Он в это время прочел Льва Толстого. Его затронул его протест против войны. Он ездил с Олей в Ясную Поляну, познакомился с ним лично, беседовал и вскоре покинул военную службу, а позже (в генеральских чинах) поступил вольнослушателем в университет. Окончил его, защищал диссертацию и был приглашен на кафедру палеографии в Археологический институт, где читал курс в течение нескольких лет по древнему Русскому праву. В эпоху Первой государственной думы он примкнул к народным социалистам и фракции трудовиков. В эти годы характер жизни Марксов - они живут в Малом Власьевском пер[еулке] - меняется и получает характер литературного салона.
Н. А. записывает "легенды Крыма" и издает их выпусками. Первые выпуски иллюстрированы К. К. Арцеуловым.
Я знаю, что у него бывали многие начинающие поэты того поколения, например, Вера Звягинцева, которая мне об этом рассказывала в Коктебеле, много позже.
Хотя Маркс был давно в отставке, однако во время войны 1914 года, как сравнительно молодой (для генерала) по возрасту, он был призван на службу. Но так как он был в это время по чину уже полный генерал, то ему был поручен ответственный пост начальника штаба Южной армии. Таким образом, центром его деятельности стала Одесса.
Революция застала его начальником Одесского военного округа. Он, как человек умный и не чуждый политике, вел себя с большим тактом и был, кажется, единственным, не допустившим беспорядков в 1917 году в непосредственном тылу армии, а также предотвратившим в Одессе заранее все назревавшие еврейские погромы. На Государственном совещании в Москве он выступил против быховских генералов, то есть Деникина, Корнилова и пр., образовавших после ядро Добровольческой армии.
Но в военной среде было тогда уже недовольство Марксом за его излишний, как тогда считали, "демократизм". Но этот демократизм был вполне естественным крымским обычаем. Маркс подавал руку нижним чинам и всякого, кто ни приходил в его дом, гостеприимно звал в гостиную и предлагал чашку кофе. Это, вполне естественное в Крыму, гостеприимство и отношение к гостю вне каких бы то ни было социальных различий рассматривали в военной и офицерской среде как непристойное популярничанье и заискивание перед демократией.
Большевики докатились до Одессы только в декабре. До декабря весь 1917 год Маркс вел в Одессе очень мудрую и осторожную политику: виделся с лидерами всех партий и поддерживал порядок. В декабре он передал власть в руки коммунистов и уехал в Отузы, где мирно и тихо провел 1918 год, обрабатывая свои виноградники и занимаясь виноделием. В 1918 году я был у него несколько раз в Отузах с Т[ати]дой и снова или, вернее, по-новому подружился с ним.
На следующую осень, в 1918 году, я надумал поехать в Одессу читать лекции, надеясь заработать.
Ко мне присоединилась Татида, которая ехала в Одессу искать место бактериолога. У меня были в Одессе Цетлины, которые меня звали к себе. Я заехал в Ялту, а оттуда в Севастополь и Симферополь.
Это меня задержало, и в Одессу я попал только в 1919 году. Одесса и ее поэты: кружок Зеленой Лампы, Олеша, Багрицкий, Гроссман, Вен. Бабаджан. Я читал лекции и выступал на литературных чтениях, иногда с бурным успехом (Устная газета, Тэффи).
Одесса была переполнена добровольцами. Потом пришли григорьевцы. Эвакуация. Передача Одессы большевиками. Вечер вступления григорьевцев.
С момента отъезда из Одессы начинается моя романтическая авантюра по Крыму. Я выехал на рыбацкой шаланде с тремя матросами, которым меня поручил Немитц. Прежде всего не им мне, а мне им пришлось оказать важную услугу: море сторожил французский флот, и против Тендровой Косы стоял сторожевой крейсер, и все суда, идущие из Одессы, останавливались миноносцами. Мы были остановлены: к нам на борт сошел французский офицер и спросил переводчика. Я выступил в качестве такового и рекомендовался "буржуем", бегущим из Одессы от большевиков. Очень быстро мы столковались. Общие знакомые в Париже и т. д. Нас пропустили.
"А здорово вы, т[овари]щ Волошин, буржуя представляете", - сказали мне после обрадованные матросы, которые вовсе не ждали, что все сойдет так быстро и легко. Их отношение ко мне сразу переменилось.
Через два дня мы подошли к крымским берегам. Мы должны были высадиться в гавани Ак-Мечеть в [...] и очень удобный заливчик в степном нагорно-плоском берегу, где можно было оставить судно до возвращения.
Плавая по морю, мы совершенно не знали, что за нами и что делается на берегу. Слышался грохот орудий, скакала кавалерия, но кто с кем и против кого были эти действия, мы не знали. Не знали и фр[анцузы], которых я расспрашивал. В Ак-Мечети оказался отряд тарановцев, партизанский отряд бывших каторжников, пользовавшихся в Крыму грозной славой. Не зная, как и что на берегу, мы подошли без флага. Нас встретили пулеметами. Я сидел, сложив ноги крестом, и переводил Анри де Ренье. Это была завлекательная работа, которую я не оставлял во время пути. Мои матросы, перепуганные слишком частым и неприятным огнем пулеметов, пули которых скакали по палубе, по волнам кругом и дырявили парус, ответили малым загибом Петра Великого. Я мог воочию убедиться, насколько живое слово может быть сильнее машины: пулемет сразу поперхнулся и остановился. Это факт не единичный: сколько я слышал рассказов о том, как людям, которых вели на расстрел, удавалось "отругаться" от матросов и спасти себе этим жизнь. Нас перестали обстреливать, дали поднять красн[ый] флаг и, узнав, что мы из Одессы, приняли с распростертыми объятиями. На берегу моря стоял дом Воронцовых с выбитыми рамами, развороченными комнатами, сорванными гардинами.
Нас прежде всего покормили, а потом в сумерках подали нам великолепную коляску (до Евпатории было 120 верст) и помчали нас через евпаторийский плоский п[олуостр]ов по белым дорогам, мимо разграбленных и опустелых мест. Иногда останавливались менять лошадей - и тогда мы попадали в обстановку деревенского хозяйства на несколько минут. И снова начинался ровный и однообразный бег крепких лошадей по лунным степям.
На рассвете показались крыши, купола и минареты Евпатории, а на рейде мачты кораблей, не могущих выйти в открытое море. Мы въехали в город. Сперва явились в прифронтовую Чрез[вычайную] Комиссию, где нам дали ордена на комнаты в хан. Это был типичный крымский постоялый двор четырехугольник, окруженный круговым балконом, по которому шли номера. В одном номере поместились три наших матроса, а в соседнем мы с Татидой.
У матросов, как только мы приехали, началось капуанское "растление нравов". На столе появилось вино, хлеб, сало, гитара, гармоника, две барышни. "Товарищ Волошин, пожалуйте к нам". Было ясно, что они решили отпраздновать "благополучное завершение" опасного перехода. Ночью все успокоилось. И среди тишины раздался громкий, резкий, начальственный стук в дверь. Ответило невнятное мычание. "Отворите, товарищи. Стучит Прифронтовая Чрезвычайная Комиссия. Разве вы, товарищи, не знаете последнего приказа: в Крыму по случаю осадного положения запрещено спать с бабами". В ответ послышалось дикое и непокорное рычание:
- Мы сами служащие одесского ЧК, и никакого такого приказа мы в Одессе не знаем.
Тем не менее три барышни были из номеров матросов извлечены и переведены в комнату ЧК, что и требовалось доказать. Снова все успокоилось.
На следующий день я отправился в город. Город не имел никаких сношений с остальным Крымом: морем нельзя было выйти из порта - на рейде сторожил франц[узский] флот. Железная дорога бездействовала: паровозов не было. Мне захотелось есть, и я зашел в один из еще не закрытых ресторанов. Там рядом с нами за соседним столиком сидела семья. Ее глава, толстый господин в усах и в каскетке, так пристально приглядывался ко мне, что я обратил на них внимание. Дама, пожилая, полная, была прилично одета. Дети - мальчик и девочка - были вполне "дети хорошей семьи", с ними сидела сухопарая девица, имевшая вид гувернантки. Его самого я определил по виду как "недорезанного буржуя". Он подозвал мальчика, что-то прошептал ему, и мальчик направился"ко мне и спросил: "Скажите, вы не Максимилиан Волошин? Папа послал узнать".
Я подошел к соседнему столику. "Вы меня знаете? Где мы встречались?" "А я был у Вас в Коктебеле несколько лет назад. Я к Вам заезжал из Судака по рекомендации Герцык. Мы с Вами полночи просидели, беседуя в вашей мастерской. Вы мне показывали ваши рисунки. Я был тогда еще в почтовой форме". Мы с ним дружески побеседовали, но я так и не вспомнил его. Он попросил меня зайти к нему. На следующий день, бродя по городу, я встретил барышню, которая имела вид гувернантки. Я спросил ее о вчерашних знакомцах. "Они сейчас у себя". - "А где они живут?" - "Их вагон стоит на путях, возле вокзала". - "Почему же он живет в вагоне?" - "Он всегда в собственном вагоне". - "А, в собственном вагоне? Почему же он в собственном вагоне? Разве он сейчас какая-нибудь важная птица?" - "Как же, они командующий 13-й армией". - "А как же его фамилия?" - "NN". Я сейчас же отправился на вокзал. Спросил вагон NN и полчаса спустя снова сидел у NN. Он меня сперва расспросил о моей судьбе. Я ему рассказал подробно об Одессе, о нашем путешествии, о матросах, о нашем затруднении выехать дальше... Он сказал тотчас же: "Я сию минуту телеграфирую Дыбенке, чтобы от них прислали нам паровоз. И завтра сам отвезу Вас до Симферополя. Будьте здесь на вокзале с матросами завтра в 4 часа".
Вернувшись в хан, я сказал матросам, как нам повезло и что завтра в 4 часа я их повезу дальше. Таким образом, роли наши переменились. Раньше они меня везли, а теперь я их. Уважению их и преданности не было конца. Это сказалось в отношении к моему багажу. До сих пор я сам, с трудом и напряжением, тащил мои чемоданы,- теперь матросы сами наперебой хватали их и даже подрались из-за того, кто понесет.
Я всегда с недоверием читал рассказ Светония о Цезаре в плену у тевтонов. Теперь я убедился, что Светоний нисколько не преувеличил.
Для матросов был прицеплен вагон (теплушка). Тогда теплушками назывались пустые товарные вагоны без лавок внутри. Мы с Татидой были приглашены в вагон командарма. Сперва мы довольно долго сидели в купе у барышни-секретаря, потом я был приглашен к командарму. Сперва была большая пауза. Затем он почувствовал необходимость поговорить по душам.
- Вот Вы знаете, товарищ Волошин, что земля делает кажд[ый раз], крутясь вокруг солнца, 22 движения - и ни в одной космографии [об этом ни слова]. Почему? А я понял... Помню, раз, когда я в Сибири был на дальнем севере, туземцы костер развели: они у огня грелись. Я присмотрелся и вижу: у них правильные планетарные движения получаются: с одной стороны - огонь, а с другой стороны - ледяной ветер. Я подумал: ведь в солнечной системе как раз та же констелляция - здесь солнце, а с др[угой] стороны междузвездная стужа, 270 градусов,- представляете себе, какой сквозняк! Вот она и вертится, бока себе обогревает - то одним краем, то другим. А у ней еще "ось вывихнута", представляете себе, как ей трудно? По-моему, пора землю от влияния солнца освободить. Что ж это, право: точно она в крепостной зависимости от солнца! Вот я решил землю освободить. Сперва мы ей ось выпрямим: ведь климаты имеют причиной главным образом искривление земной оси. А когда мы ось выпрямим, тогда на всей земле один ровный климат будет.
- А как же вы ей ось выпрямлять будете?
- А у меня для этого система механических весел придумана по экватору. Они и будут грести, то с одной стороны, то с другой.
- Обо что грести?
- Вот как начнем грести, тогда и узнаем, в чем земля плавает. А потом путешествовать поедем по всемирному пространству. Довольно нам в крепостной зависимости от солнца, точно лошадь на корде, по одному и тому же кругу бегать.
Так, в поучительной и интересной беседе, мы скоротали путь до Симферополя и не заметили, как поезд дошел до станции.
Так как было уже поздно, то с вокзала никого из приехавших не пускали, и пришлось ночевать тут же, в общей зале, на холодном каменном полу.
Перед тем, как проститься, командарм дал мне карточку, на которой написал несколько слов и сказал: "Вот этого товарища Вы найдете в ГПУ, фамилия его - такая-то. Он Вам даст и пропуск до Феодосии. А Вам пропуск понадобится. Теперь там, верно, военные действия - так не пропустят".
В Симферополе я устроил Татиду у Кедровых, а самого меня пустили ночевать к Семенкович, где я останавливался до Одессы. М[ада]м Семенкович была когда-то приятельницей Чехова - они были соседями Ч[ехо]ва по северному имению Ч[ехо]ва, и в переписке его опубликован ряд писем Ан[тона] Павл[овича] к Семенковичам.
Здесь же я узнал вести, для меня неблагоприятные. Мне рассказали, что в симферопольском исполкоме на какой-то ответственной должности теперь находится подруга Т. Новицкого - т. Лаура, которая, услыхав о моем приезде, говорила: "Ну, если Волошин опять станет свои эстетические лекции читать, то ему головы не сносить".
Но читать лекции в Симферополе я не собирался, а спешил в Феодосию.
Зашел на другой день по рекомендации командарма в ГПУ и спросил товарища Ахтырского. Так, по-моему, была его фамилия. Он отнесся ко мне очень хорошо и знал мое имя. И спросил у меня прежде всего: "Не хотите ли, я Вам дам бумаги о том, что Вы наш сотрудник?" Я ничего тогда не знал о ГПУ и наивно, на свое счастье, спросил:
- А это не поставит меня в какие-нибудь неудобные обязательства по отношению к воинской повинности?
- Да, это возложит на Вас некоторые обязательства во время призыва.
Я тогда поспешил от этого отказаться, и он мне тогда просто выдал бумагу о проезде в Феодосию.
Значение этой бумаги я оценил во время пути. В Симферополе я нашел спутника, какого-то юриста, командированного из Феодосии по каким-то надобностям. Мы благополучно доехали до Карасу-Базара Тут нам предстояла перемена лошадей. Заведующий этим был очень занят и сказал: "Лошадей нет... Можете подождать до завтра".
Я молча покорился судьбе. Но вспомнил о бумаге от ГПУ и неуверенно достал ее из кармана. Но она произвела неожиданный эффект. Коменданта, когда он увидел эту печать, прямо передернуло. Он схватил со стола телефонную трубку и начал сразу в нее кричать: "Эй, там! Давайте сюда лошадей, да получше!" И не успели мы спуститься со 2-го этажа - лошади нас уже ждали внизу, и через несколько часов, еще до вечера, мы поднимались по крутой дороге, ведущей петлями в Топловский монастырь, откуда те же лошади доставили нас на следующее утро в Старый Крым. Здесь нам предстояла новая смена лошадей.
Здесь на улице я увидел художника Котю Астафьева. Он меня окликнул и попросил пока слезть с телеги. Он сказал, что заведует охраной искусства, но пока дела идут неважно - из Феодосии не высылают нужных полномочий. В Шах-Мамае исполком соседнего села завладел картинами Айвазовского и не отдает ему, несмотря на его просьбы и требования. Я ему сказал: "Я думаю, это просто устроить: я еду в Феодосию, чтобы принять Отдел искусства, вот у меня командировка из Одессы. У меня сейчас нет печати, но, я думаю, это возможно будет устроить. Где в Старом Крыму местный исполком?" Исполком был напротив. Мы с Астафьевым зашли туда. Я сказал председателю: "Товарищ, вот в чем дело. Я назначен из Одессы заведовать в Феодосии Отделом искусства. У меня нет печати, а у Вас здесь я обнаружил беспорядки. Мне сейчас надо написать бумагу в исполком села такого-то, относительно картин Авайзовского. Может, Вы мне скрепите их своей печатью?"
Когда я написал бумагу, очень внушительную, и она была беспрекословно скреплена, К[отя] Астафьев мне сказал: "Я Вас хочу познакомить со своей женой, она здесь напротив принимает книги".
Мы перешли улицу, и в небольшой комнате, заставленной связками книг реквизированных библиотек, я был представлен Ольге Васильевне. Затем мы с Татидой уже сели на свою повозку, когда Котя А[стафьев] остановил меня: "Да, я забыл Вам сказать, что Ваша библиотека, кажется, на днях разгромлена". Я очень спокойно начал его разубеждать и говорить: "Я знаю, что этого не было". Татида была очень удивлена моей уверенностью и спокойствием. "Но я уверен, что дома очень все благополучно".
В доме, как я и ожидал, все было благополучно. И Татида только удивлялась моей уверенности: "Но откуда ты знал? Знаешь, ведь это удивительно. И ты нисколько не сомневался?"
В момент моего приезда я застал у себя в доме обыск. Какой-то очень грубый комендант города, молодой, усатый, бравый, жандармского типа, по фамилии, кажется, Грудачев. Он уже отобрал себе мой левоциклет, на который давно уже метили местные велосипедисты. Но левоциклет был изогнут. Он стоял внизу под лестницей, и на него обычно падали всем телом: раз жена Кед[рова], раз кухарка... А в Феодосии его нельзя было исправить, так как редкость его конструкции была так любопытна, что каждый велосипедный мастер начинал его прежде всего разбирать, а потом не умел собрать его без моих указаний. А для меня лично возиться с велосипедом было нож вострый, так что я в этот момент не очень стоял за него и своих бумаг поэтому не показал. Напротив, когда заметил, что Грудачев остановился на сложном гимнастическом аппарате Сандова, то я ему предложил его взять на память, расхваливая его действия. Эта тактика очень поразила Татиду и Пра.
Через несколько дней мы отправились с Татидой в Феодосию. В сущности, я совсем не собирался ее брать в город. Я хотел все сам сперва устроить, а потом ее вызвать. Но она обнаружила немалое упорство, и мы отправились вместе. Я остановился у Богаевских. Когда я сказал, что у меня нет в городе никакого угла, он ответил: "Да поселяйся у нас во дворе: дурандовский дом совершенно пустой. Только не забудь, что по вечерам нельзя никакого света зажигать".
Мы с Татидой поселились в двух смежных комнатах и пребывали там по вечерам, поставив затененную лампу под стол, чтобы не сквозило в ставни ни одного скользящего луча. Вообще, это запрещение зажигать свет в комнатах английский флот стоял на виду, против Дал[ьних] Камышей, - создавало в городе панику.
В дома, где замечали огонь, врывались ночью солдаты, производили скандалы, иногда избиения... Рассказывали, что Величко был избит в порту, когда зажег зажигалку, чтобы закурить.
На следующ[ий] день мы с Константином] Ф[едоровичем] пошли в Отдел искусства, которым заведовали Н. А. Маркс и Вересаев. Заведовали очень хорошо. Во всем был порядок, субординация и нормальные формы парламентаризма. Помещение было в одном из домов Крыма на набережной, где потом была санатория. Большевики в этот (второй) свой приход в Крым держали себя по-военному, по-граждански очень корректно. Сравнительно с добровольцами, которые перед отходом расстреляли всех заключенных в тюрьмах без разбора.
Особенно в это время отличился сводно-гвардейский отряд. Советские же войска отличались выдержкой, лояльностью и на этот раз классовых врагов не истребляли. Правда, "контрибуция" шла, но это все было жестоко по бесправию.
Белые, отступая, остановились, укрепясь в Керчи, под защитой англ[ийского] флота.
В Керчи (о ней мы пока знали очень мало) шла своя история: усмирение восстания в каменоломнях. Тогда было повешено 3 тысячи человек на бульварах и на улицах. Но свидетелем этих зверств мне пришлось стать только месяц спустя.
Пока же я примкнул, или, вернее, сделал попытку примкнуть, к Отделу искусства. Но это мне не удалось. Выяснилось, что в Феодосии уже в Отделе иск[усства] работает Касторский - певец, которого я давно знал по Парижу как члена вокального квартета Кедровых. Я ему предложил полюбовно поделить между нами искусство: ему оставить театр, а мне взять изобразительные искусства. Но Касторский не был доволен этим разделением власти.
Я получил как-то приглашение в Исполком. Он помещался в спальне Лампси. Я имел счастье познакомиться с Искандером и т. Ракком, которые были грозой тогдашних дней, как главные "реквизирующие".
Искандер начал разговор о моей статье - "Вся власть патриарху", которая ему как-то попалась в руки, и спросил меня: продолжаю ли я думать так же? Я почувствовал подвох и ответил: "Нет", - тогда был такой момент, и я это думал в связи с господством белых на юге России и в связи с историческими традициями Древней Руси, на которые в то время было принято ссылаться. А статья, в сущности, была направлена против генералов, как Деникин и Колчак, которые очень настаивали на законности своих прав. Она и была в этом смысле в свое время понята моими читателями.
Через неск[олько] дней Касторский, торжествующий, явился в Отдел искусства с телеграммой из Одессы: "Назначение Волошина рассматривать как недоразумение". Представляю, что про меня писалось и результатом каких сплетен явилась эта краткая формула.
Остальное время в Феодосии я провел в текущих делах и стал собираться в Коктебель, когда узнал, что туда проехал мой евпаторийский командарм Кожевников. Но мы их уже не застали, а встретили на шоссе около Насыпкоя, уезжающими. А мама рассказала, что они приехали нежданно-негаданно и очень ждали меня.
Затем прошло еще несколько дней, пришел белый десант. Помню, что накануне рассказывали, что к берегу подходил белый миноносец. Поймали какого-то молодого человека и передали ему письмо. Письмо для кого и откуда - никто не знал, потому что юношу сейчас же арестовали. Вечером я сидел у себя наверху, в мастерской, и услыхал внизу солдатские голоса, упрекающие маму, что она держит огонь открытым на море, и протестующий мамин голос: "Да вода была чистая. Я просто в темноте не видела, есть ли кто внизу".
Она кого-то облила, выливая помои с балкона. На следующий день я проснулся рано, потому что собирался в юнг[овскую] экономию перевезти к себе книги, так как давно уже уговаривал Сашу перевезти их ко мне, чтобы спасти от реквизиции.
Но прежде, чем я дождался лошадей, с моря раздался выстрел: белые пришли и обстреляли берег. Кроме добровольческого крейсера, было еще два малых англ[ийских] миноносца, которые обстреливали берег, и дощатая баржа с чеченцами. Баржа подошла к берегу за Павловыми. На холме за их домом силуэтились пушки и бегали люди.
Коктебель был никак не защищен, но 6 человек кордонной стражи из 6 винтовок обстреляли английский флот. Это было совсем бессмысленно и неожиданно. Крейсер сейчас же ответил тяжелыми снарядами... Они были направлены в домик Синопли, из-за которого стреляли. "Бубны" разлетелись в осколки.
Осмотрев все кругом, я понял, что делать нечего, бежать некуда, прятаться негде. И будет привлекать внимание обстреливающих только какая-нибудь тревога в их поле зрения. Поэтому я попросил не делать никаких движений, видимых снаружи: не запирать ни дверей, ни ставен, ни окон. Кроме своих, то есть меня, мамы и Татиды, в доме был только один пожилой инженер, друг семьи Н. И. Бутковской, приехавший, чтобы дождаться прихода белых в Крыму. Словом, все, кто был, ждали именно этого события. Я же, все устроив, сел за обычную литературную работу, продолжая переводить А[нри] де Ренье, перевод, которым я занимался весь путь из Одессы. Мне как раз надо было перевести стихотворение "Пленный принц". Меня очень пленял его размер, и у меня была идея, как передать его по-русски. Но стих все не давался, было трудно. А здесь (просто ли я был возбужден и взволнован?) мне он дался необычайно легко и быстро, так что у меня стихотворение было уже написано, когда мне сказали, что внизу меня спрашивают офицеры. Я их просил подняться ко мне наверх в кабинет.
- Ну, как Вам жилось при советской власти? Неужели мы Вас обстреляли?
- Вот, - я показал тетрадь с не обсохшими еще чернилами, - вот моя работа во время бомбардировки. А жертва обстрела, кажется, только одна: пятидневный котенок, который убит, один из шести братьев, которые сосали мать во время обстрела.
Так 12 пудов стали и свинца понадобилось, чтобы убить это малое существо.
Через некоторое время я увидел группу деревенских большевиков, и среди них Гаврилу Стамова, вылезших робко из-за забора на пляж и размахивавших чем-то белым. Я подошел к Гавр [иле] и спросил:
- Что вы делаете?
- Да вот желательно с белыми в переговоры вступить.
- А что вы от них хотите?
- Да вот, чтобы дали рыбакам сети убрать. Да чтобы не стреляли по убирающим сено в горах. А то, как увидят скопление народа, сейчас же палят.
Я предложил свои услуги в качестве парламентера. Они обрадовались. Дали лодку. Я навязал на тросточку носовой платок - белый флаг - и поехал на крейсер. Крейсер ("Кагул") был мне хорошо знаком. Зимой на нем были пневматические машины, и он накачивал воздух в "Марию" - дредноут, потопленный взрывом в самом начале гражданской войны, - по способу Санденснера. Я был знаком с Санденснером и бывал у него на "Кагуле", так что был знаком со всей кают-компанией "Кагула", то есть со всем офицерством. А старшего офицера с "Кагула", в то время - сапожника, знал хорошо, так как давал ему ремонтировать мои башмаки в Севастополе.
Когда мы огибали "Кагул" (среди Коктебельского залива он вблизи был громадиной), нам дали знак, что сходня спущена с левого борта (так встречают почетных гостей). Взобравшись по крутой лестнице, я снял шляпу, вступая на палубу, и был сейчас же проведен, как парламентер, к командиру судна. Он принял меня с глазу на глаз в своем кабинете. И ответил кратко на все вопросы, что я ему задал, - можно ли снимать сети? косить сено? благоприятно и утвердительно. Потом сказал: "Вас офицеры ждут в кают-компании"... Я прошел туда и увидел массу знакомых лиц.
- Как поживаете? Что нового написали за это время?
Я отвечал на вопросы и читал новые стихи. Этим не кончилось. Потому что меня потом повели в матросскую рубку, потом в госпиталь - везде были люди, меня хорошо знающие и очень заинтересованные моим появлением.
В добровольческом флоте в то время команды были набраны почти сплошь из учащейся молодежи. Так что я увидел за полчаса большую часть моих слушателей из Симферопольского университета и многих участников моих бесед, когда мне задавали вопросы, а я отвечал. Это были очень интересные беседы. Очень интересные по составу слушателей и по парадоксальности моих ответов.
Мой знакомый башмачник оказался заведующим обстрелом Старого Крыма (он был старший офицер). Он пришел ко мне с картой Старого Крыма и, развернув ее, спросил: "А что здесь?" - показав на малый промежуток, отделяющий Болгарщину от Старого Крыма.
- Здесь? Не помню, что именно. Пустыри.
- Это место приказано нам обстреливать...
Много месяцев спустя, вернувшись из Екатеринодара в Феодосию и встретив Наташу В., я у нее спросил: "Какое было в Старом Крыму впечатление [от] обстрела?"
- Совершенно поразительно[е]. Мы никак не могли понять, откуда в нас стреляют. Что из Коктебеля - узнали через несколько дней. Это ведь недалеко от нашей дачи. Сперва было непонятно, куда метят. Положивши ряд снарядов вокруг Штаба, последний снаряд положили в самый Штаб. Изумительная меткость!
Одна из форм современной войны. Надо еще принять в соображение, что между Коктебелем и Старым Крымом проходит довольно внушительный хребет Арматлук.
Я спокойно сидел в Коктебеле, когда от Екатерины Владимировны Вигонд - жены Маркса - пришла записка: "Милый Макс, приходите - Ваше присутствие необходимо. Ник[андр] Алекс[андрович] арестован, и ему грозит серьезная неприятность".
Я в тот же день пошел в Феодосию (через Двуякорную).
Придя, я узнал, что Маркс арестован на другой день после прихода белых. Он знал, что красные уйдут, но, наивно считая, что им никаких преступлений в качестве заведующего Отделом Народного Образования не совершено, решил остаться. И военные власти не обратили сначала никакого внимания на его присутствие в городе. Но, когда вернулись озлобленные буржуи из недалекой эмиграции (Керчь, Батум), начались доносы и запросы: "А почему генерал Маркс, служивший у большевиков, гуляет в городе по улицам на свободе?" Его арестовали. Сначала арест не имел серьезного характера. Но в течение нескольких дней клубок начал наматываться и запутываться. Сперва его посадили в один из [гостиничных номеров, и] произошел такой инцидент: к нему в номер ворвался офицер, служивший при красных, спасаясь от пьяного и разъяренного казацкого есаула. Когда Маркс инстинктивным жестом отстранил есаула, тот накинулся на него и схватил за грудь, очевидно, ища оружие, ощутил что-то твердое. Это была икона - материнское благословение. С есаулом произошла мгновенная реакция. Он мгновенно стих и начал креститься и целовать икону.
Но вчера Екатерина Владимировна была случайно свидетельницей того, как комендант города приказывал отрядить 6 надежных солдат, чтобы отправить Маркса в Керчь. Это сразу делало дело серьезным и опасным. Нужно было ехать с Марксом, чтобы моим присутствием предотвратить возможный бессудный расстрел по дороге.
На следующее утро я был у начальника контрразведки. Был принят сейчас же.
- Скажите, кто это Вересаев? Его фамилия Смидович?
- Да, его литературное имя Вересаев, автор "Записок врача". Вы, верно, думаете - известный большевик Смидович? Это его двоюродный брат и родной брат его жены. А больше никакого отношения к нему он не имеет.
- И Вы можете мне поручиться, что этот Вересаев-Смидович - писатель?
- Конечно.
- Тогда передайте ему, пожалуйста, - я вчера взял с него подписку, что он никуда из города не выедет, - что он совершенно свободен. У него, кажется, здесь где-то под городом есть имение?
- Да, в Коктебеле. Он мой сосед.
Потом я в тот же день был у коменданта. Он был только что назначен, и до него добраться было мудрено: в коридоре "Астории" против его номера стояли в ожидании десятки людей. Легальным путем - через хвост - к нему не проникнуть. Со мной поздоровался один из солдат стоявших у его кабинета. Оказалось: один из местных гимназистов, знавших меня. Я ему объяснил мою спешную необходимость видеть коменданта.
- Хорошо, я Вас проведу в другую дверь.
Маркс? Этот негодяй? Изменник?..
- Простите, полковник, я совсем иного мнения...
- Но теперь положение в России просто: есть красные, есть белые! Одно из двух: что он, за белых или за красных? Середины быть не может.
- Сейчас идет война, и она еще не кончена. Это еще более важное в мире, чем наши русские междоусобные распри. Белые за Францию, большевики за Германию. И, в конце концов, сводится к тому, кто за Германию, кто за Францию.
- Да, у нас есть несомненные доказательства тому, что Германия доставляла амуницию красным.
- Вот видите, полковник, как это сложно. Кто же изменник - те, кто стоит за немцев, или те, кто за французов?.. Но простите, мы уклонились от темы: могу ли я получить от Вас двойной пропуск в Керчь для меня и дамы, Екатерины Влад[имировны] Вигонд - это жена Маркса?
- Эй, там... Напишите господину Волошину пропуск в Керчь. Но как Вы туда попадете?
Мне легко удалось устроить себе проезд в Керчь. Я встретил, выходя из "Астории", Алекс[андра] Алекс[андровича] Новинского, моего приятеля, начальника порта, который только что вернулся из эмиграции и сам ехал куда-то назад, на Кавказск[ое] побережье. От него я узнал, что завтра в полдень идет из Феодосии поезд, с которым повезут Маркса в Керчь. Мы с Екатериной Владимировной погрузились в поезд, в товарный вагон. Рядом с нами был такой же вагон (теплушка так называемая), в котором ехал Маркс с несколькими солдатами - стражею.
Поезд не отходил довольно долго. Кое-кто из города заходил к нам прощаться. Зашел Коля Нич. Я ему поручил поговорить с кем-нибудь из адвокатов, а его попросил собрать и свидетелей недавней деятельности Маркса как начальника Отдела Нар[одного] Образования. Собрать письменные свидетельства о деятельности Маркса, заверить у нотариуса и послать заказным на мое имя в Екатеринодар, где был тогда команд[ующий] Добров[ольческой] армией. Поезд двинулся с опозданием на 5-6 часов и затем на всех полустанках керченского пути, которых было так много, останавливался по 6 часов, а во Владиславовне пробыл 12 часов. Это был первый воинский поезд, который шел через линии только что взятых с боя позиций. Везде были следы бомбардировок и атак: воронки, разорванная проволока, выломленные двери.
Вся публика, что ехала с нами в теплушке, - это были солдаты, которые ехали принять участие в боях, которые еще шли на станциях в сторону Джанкоя, и среди них немного офицеров. Солдатская стража, которая была приставлена к Марксу, уже давно была на его стороне. А были опасны вмешательства со стороны: когда поезд часами стоял на полустанке, а скучающая и ожидающая публика бродила сонными мухами, то все рано или поздно останавливались против теплушки, где находился Маркс со своими стражами. И кто-нибудь спрашивал: "А кого это везут арестованным? А! Это генерал Маркс большевистский главнокомандующий? Известный изменник! А ну-ка посторонись, братец (к солдату), я его сам пристрелю". И начинал расстегивать кобуру. Тогда наступала моя очередь. Я подходил к офицеру и начинал разговор: "Простите, г[осподи]н офицер. Вам в точности известно, в чем заключается дело генерала Маркса? И в чем он обвиняется? Видите, я Максимилиан Волошин и еду вслед за ним, чтобы быть защитником на военном суде и чтобы не допустить по дороге расстрела без суда". Офицеры оказывались обычно сговорчивыми и говорили: "Ну, здесь на фронте Вы его легко провезете. Здесь народ сговорчивый. А вот в Керчи - там всем заведует ротмистр Стеценко, это такой негодяй. Он Маркса не пропустит!" Имя ротмистра Стеценко повторилось несколько раз и врезалось в память, как самый опасный пункт дальнейшего плавания.
Между тем Марксу удалось написать несколько записок и передать их Ек[атерине] Владим[ировне] через преданных ему уже стражей. Сперва солдаты относились к нему с пренебрежением, как к человеку уже конченому. Один у него выпрашивал золотые часы: "Знаете - подарите их мне: ведь все равно Вас часа через два расстреляют. На что же они Вам?" Этот же самый солдат через два дня в Керчи, когда сменяли стражу, мне говорил взволнованным голосом: "Ну, если они такого человека расстреляют, то правды нет. Тогда только к большевикам переходить остается".
После 36 часов пути мы одолели 100 верст и под вечер приехали в Керчь.
Тут Маркса отделили от нас, посадили на линейку и увезли в город. Я же закинул на плечи чемоданчик Екатерины Владимировны и пошел с ней в город.
У нас была одна мысль. Нам Маркс написал в первой же записке: "В Керчи идите прямо к Месаксуди". Месаксуди был один из керченских богачей, много помогавший Добровол[ьческой] армии. В германскую войну он, будучи в солдатах, встретился с Марксом. Маркс его определил в свою канцелярию. Устроил жить у себя в квартире. Месаксуди был ему обязан жизнью и всегда его звал в Керчь и говорил ему и Ек[атерине] Владимировне: "Если попадете в Керчь, милости просим ко мне в дом" К нему мы и отправились прямо с вокзала.
Дом его был в самом шикарном месте - на Приморском бульваре, где только что на деревьях вешали большевиков, захваченных в каменоломнях. Все мои надежды были на Месаксуди. Я думал: "Ну вот, передам Маркса Месаксуди - он все сделает".
Месаксуди был дома; у него были гости - офицеры. Он, возможно, слыхал, что Ек[атерина] Влад[имировна] едет, и нас не принял. Стилизованный и англизированный лакей нам объявил, что барин занят гостями и принять нас не может.
Ошеломленные, обескураженные, мы остались на улице перед крыльцом дома. Тут же я прочел объявление, что, по случаю осадного положения, движение по городу разрешается только до 10 1/2 часов, а позже этого времени встреченные на улице без пропуска коменданта - расстреливаются на месте.
Так как по часам было уже позже 10 1/2 часов, хотя только что начинались сумерки, я понял: первое, что нам необходимо, - это искать ночлега, прекрасно понимая, что сейчас в Керчи, где столпился весь бежавший Крым, это очень трудно.
Я попросил часового, стоявшего на часах рядом с подъездом, позволить с ним постоять Екатерине Владимировне, пока я не вернусь, и пошел в гостиницу, которую помнил здесь за углом, хотя надежды устроиться там у меня почти не было.
Но ясно помню ход моих мыслей в это мгновение: Месаксуди струсил боится скомпрометировать себя об Маркса. Маркс остается всецело на моих руках. Значит, я его должен спасти без посторонней помощи. Но я ничего не знаю о военной дисциплине, о воинских порядках. Я даже не знаю, в чьих руках сейчас судьба Маркса и кого я должен прежде всего видеть и с кем говорить. Я не знаю, что я буду делать, что мне удастся сделать, но я прошу судьбу меня поставить лицом с тем, от кого зависит судьба Маркса, и даю себе слово, что только тогда вернусь домой, в свой Коктебель, когда мне удастся провести его сквозь все опасности и освободить его.
В этот момент меня окликнул часовой:
- Ваш пропуск!
- Я приезжий, я только что с вокзала.
- Вы арестованы. Идите за мной.
Мне было решительно все равно, каким путем идти навстречу судьбе. Мы вошли в соседнее здание - к коменданту города. В большой полутемной комнате сидело в разных углах несколько офицеров.
- А, господин Волошин... Какими путями Вы здесь? Что это за солдат с Вами?
- Да я, по-видимому, арестован, это мой страж...
- Вы свободны. Иди себе. Его здесь все знают...
Это был полузнакомый офицер. Мы его звали летом "Муж развратницы". Это имя создалось оттого, что его жена, полная и нелепая блондинка, кому-то громко и несколько рисуясь говорила: "Ах, вы знаете, я такая развратница".
- Да, но я выйду на улицу - мне надо найти сейчас ночлег, - и меня следующий городовой на соседнем углу арестует...
- Хотите переночевать у меня? - предложил следующий офицер на костылях. - У меня есть как раз свободная комната.
- Спасибо. Но дело несколько сложнее: я с дамой. Она ждет меня на углу: я ее оставил около часового и просил его посторожить ее, пока я не вернусь и узнаю что-нибудь относительно ночлега.
- Так мы вот что сделаем: даму мы положим в отдельную комнату, а сами мы переночуем вместе, у меня как раз в комнате канапе стоит... Погодите. Я возьму у коменданта два пропуска для Вас, а сами Вы идите с дамой ко мне. Я буду вас уже ждать. Вот мой адрес. Это далеко - на другом краю города! До свидания.
Я вернулся к Ек[атерине] Влад[имировне] и нашел ее в том же месте против крыльца Месаксуди. Я рассказал ей в двух словах все, что со мной было, и мы пошли по ночным уже улицам Керчи.
Через 1/2 часа мы были уже у назначенного нам адреса. По дороге нас раз пять останавливали пикеты. Я показывал пропуска. Нас пропускали.
Раненый офицер был уже дома. Мы уложили Екатерину Влад[имировну] в отдельную маленькую комнату, очевидно, днем темную, так как окна там не было, но стояла большая кровать. Ек[атерина] Влад[имировна] как легла - в тот же миг заснула. Очевидно, 36 часов в теплушке на полу и без сна сказались. Я остался вдвоем с офицером. Помог ему лечь, перебинтовать ногу. Сам сел на канапе.
- Позвольте же мне Вам рекомендоваться и узнать, чьим гостеприимством я имею честь пользоваться?
- Начальник местной контрразведки - ротмистр Стеценко... Ваше имя мне знакомо - Вы поэт Волошин из Коктебеля?
- Да, но знаете ли вы, кто та дама, что спит под Вашим кровом в соседней комнате?
- ?!!?
- Это жена генерала Маркса, обвиняющегося в государственной измене и сегодня препровожденного в Ваше распоряжение. А я являюсь его защитником и сопровождаю его с целью не допустить до его бессудного расстрела и довезти его до Екатеринодара и там представить перед лицом военно-полевого суда...
- Да... действительно... Но, знаете, с подобными господами у нас расправа короткая: пулю в затылок и кончено...
Он так резко и холодно это сказал, что я ничего не возразил ему и, кроме того, уже знал, что в подобных случаях нет ничего более худшего, чем разговор, который сейчас же перейдет в спор, и собеседник в споре сейчас же найдет массу неопровержимых доводов в свою пользу, что, в сущности, ему и необходимо. Поэтому я и не стал ему возражать, но сейчас же сосредоточился в молитве за него. Это был мой старый, испытанный и безошибочный прием с большевиками.
Не нужно, чтобы оппонент знал, что молитва направлена за него: не все молитвы доходят потому только, что не всегда тот, кто молится, знает, за что и о чем надо молиться. Молятся обычно за того, кому грозит расстрел. И это неверно: молиться надо за того, от кого зависит расстрел и от кого исходит приказ о казни. Потому что из двух персонажей - убийцы и жертвы - в наибольшей опасности (моральной) находится именно палач, а совсем не жертва. Поэтому всегда надо молиться за палачей - и в результате молитвы можно не сомневаться...
Так было и теперь. Я предоставил ротмистру Стеценко говорить жестокие и кровожадные слова до тех пор, пока в нем самом под влиянием моей незримой, но очень напряженной молитвы не началась внутренняя реакция, и он сказал: "Если Вы хотите его спасти, то прежде всего Вы не должны допускать, чтобы он попал в мои руки. Сейчас он сидит у коменданта. И это счастье, потому что если бы он попал ко мне, то мои молодцы с ним тотчас расправились бы, не дождавшись меня. А теперь у Вас есть большой козырь: я сегодня получил тайное распоряжение от начальника судной части генерала Ронжина о том, чтобы всех генералов и адмиралов, взятых в плен, над которыми тяготеет обвинение в том, что они служили у большевиков, немедленно препровождать на суд в ставку в Екатеринодар. Поэтому завтра с утра напомните мне, чтобы я протелефонировал к себе в контрразведку, а сами поезжайте к генералу такому-то, чтобы он переправил Маркса в Екатеринодар на основании приказал ген[ерала] Ронжина... Вот возьмите выписку об этом приказе - его еще не знают в городе".
Мы заснули... А на следующее утро все пошло как по маслу, как мне накануне продиктовал начальник контр разведки.
Через два дня у пристани в порту стоял транспорт "Мечта" - очень высокий (нагруженный), и на самом верху сходни стоял человек с высоким лбом, круглым подбородком, лицом военного типа и говоривший отрывочным, резким голосом: "Ну, подобных господ надо расстреливать без суда, тут же на месте". Слова, несомненно, относились к ген[ералу] Марксу. "Кто это?" - спросил я. "Это - Пуришкевич - член Гос[ударственной] думы", - ответил спрошенный.
Так я взошел на военный транспорт. Вечером, когда транспорт был уже в пути, ко мне подошел офицер и рекомендовался пом[ощником] командира транспорта и сказал:
- Господин Волошин, не согласитесь ли Вы принять участие в литературн[ом] вечере, который сегодня предполагается в кают-компании? У нас на борту находится редкий гость - Владимир Митрофанович Пуришкевич, он обещал сказать нам речь о положении в России в настоящую минуту.
- Но только познакомьте меня предварительно с Пуришкевичем.
Он сейчас же представил нас друг другу, и я попросил у Пуришкевича позволения читать стихи раньше его речи, на что он с большой готовностью согласился.
Палубу обтянули парусами и таким образом сделали защищенной - так что для чтения и для речей было очень уютное и замкнутое пространство. Я прочел всю серию моих последних стихов о Революции. Среди них цикл "Личины" ("Матрос", "Красногвардеец", "Русская Революция" и т. д.). Пуришкевич пришел в полный восторг и говорил: "Вы пишете такие стихи! И сидите где-то у себя в Коктебеле? И их никто не знает? Да эти стихи надо было в миллионах экземпляров по всей России распространить... Да знаете, вот эти добровольческие "Осваги" - их надо было бы всех позакрывать. А вместо них издать книжку Ваших стихов - вот наша сила".
Любопытно, что в это самое время на другом полюсе, в Москве, полярный Пуришкевичу человек - [...] - писал про эти же мои стихи: "Вот самые лучшие, несмотря на контрреволюционную форму, стихи о русской революции". Этим совпадением мнений Пуришкевича и [...] я горжусь больше всех достижений в русской поэзии: в момент высшего напряжения гражданской войны, когда вся Россия не могла столковаться ни в чем, найти такие слова, которые одинаково затрагивали и белых, и красных, и именно в определении сущности русской революции. Тогда становится совершенно понятным, каким образом в Одессе и белые и красные начинали свои первые прокламации к народу при занятии Одессы цитатами из моих стихов.
После окончания чтения я чувствовал себя героем вечера. Ко мне подошел командир транспорта: "Вы, наверное, не имеете у нас, где поспать. Я свою каюту уже уступил Влад[имиру] Митрофановичу. Но там есть еще кушетка. Если Вы ничего не имеете против, то я буду очень рад предложить воспользоваться ею".
Я, конечно, только обрадовался, получив на эту ночь Пуришкевича в полное свое распоряжение. Мы с ним проговорили если не всю ночь, то по крайней мере полночи.
Меня очень интересовали его взгляды:
- Я знаю, Вл[адимир] Митр[офанович], что Вы были постоянно монархистом. Но теперь - в настоящую минуту (июль 1919) - неужели Вы настаиваете на возвращении к власти династии Романовых?
- Нет, только не эта скверная немецкая династия, которая уже давно потеряла всякие права на престол.
- Но кто же тогда?
- В России сохранилось достаточно потомков Рюрика, которые сохранили моральную чистоту рода гораздо более, чем Романовы. Хотя бы Шереметьевы!
Он не назвал только, кого из Шереметьевых он имел в виду.
На след[ующее] утро мы были в Новороссийске. Вся гавань была полна французскими и английскими военными судами, сплошь покрытыми флагами, - флот праздновал заключение мира с Германией. Я так далеко за эти годы отошел от военных настроений, что понял, но не почувствовал этого события, которое для меня столько лет было целью всех мечтаний и ожиданий, но я был в настоящую минуту слишком занят текущим...
Я шел вдоль главной улицы Новороссийска - по Серебряковской, - и мне кто-то сказал: "А как же Вы доберетесь до Екатеринодара? Туда ведь с большим трудом впускают, и официальная процедура очень длинна и канительна?"
В это время я поднял глаза, и взгляд мой упал на дощечку: "Комендант города". Я прекрасно понимал, что разрешение въезда в Екатеринодар зависит вовсе не от этого коменданта - а от железнодорожного. И, чтобы увидеть его, надо ехать на вокзал, отстоящий от города версты на три. Но у меня за эти дни создалась привычка объяснения с комендантами. Поэтому я завернул в комендатуру и вызвал адъютанта. Я был уже настолько опытен, что знал эти приемы. Ко мне вышел молодой офицер и сказал:
- Час приема уже кончился. Комендант занят и сегодня никого ни по каким делам не принимает.
- Я прошу Вас только доложить ему мое имя: скажите, что с ним хочет говорить поэт Максимилиан Волошин.
Через несколько минут офицер вернулся торопливым шагом: "Господин комендант просит Вас к себе". По его тону и интонации я понял, что коменданту почему-то очень важно видеть меня. Может быть, гораздо важнее, чем мне его. В полутемной комнате я увидел пожилого полковника, который сделал несколько шагов мне навстречу. Лицо его было мне совершенно незнакомо.
- Вы поэт Волошин? Вы меня совсем не знаете. Но три месяца назад мы жили на одной улице. Вы жили тогда на Нежинской улице, дом номер 36. Я уехал из Одессы с эвакуацией французов. А семья осталась. Ради Бога - расскажите, что там творилось после. Я знаю, что Вы оставались в Одессе после отхода добровольцев.
Я ему рассказал вкратце об одесских событиях, потом - что на Нежинской все было сравнительно тихо. Квартир не реквизировали, арестов не было...
Затем я изложил ему мою просьбу о двойном пропуске в Екатеринодар. И он был тут же написан.
Так мы путешествовали с Ек[атериной] Влад[имировной], не отставая от арестованного Маркса. До сих пор моя задача заключалась только в этом: в способах доставать пропуск для нас обоих.
Казалось часто, что события так сгрудились, что дальше нам прохода нет. Но я был настойчив и часто каким-то сновидением угадывал, куда ведет наша дорога. Все наше путешествие было рядом непрерывных счастливых случайностей. И я всегда угадывал нужные события верно.
В Екатеринодаре все пошло по-иному. До сих пор это было путешествие через неостывшие поля сражений.
Екатеринодар была маленькая казацкая станица, по случайностям гражданской войны принявшая в себя весь старый Петербург с его департаментами, чиновниками, генералитетом и т. д.
Все жили и толпились тесно и торопливо. Каждую минуту встречались люди самых разнообразных сфер и областей жизни.
Прежде всего я начал обход всех добровольческих генералов. Мой общий вид, в котором я попал в эти странствия, - длинная белая рубашка, волосы, перевязанные ремешком, сандалии на деревянной подошве, как тогда все носили у добровольцев, - все это среди чинных и единообразных рядов армии и канцелярий производило впечатление ошеломляющее. И это не было мне невыгодно: меня не заставляли безнадежно ожидать в генеральских приемных. Я обошел всех деникинских генералов, начиная с Лукомского, Драгомирова, Романовского и кончая Ронжиным. С ним я виделся не однажды, а довольно часто и регулярно. Он был начальником судной части, и дело Маркса шло через его руки.
Мой день проходил в Екатеринодаре обычно: все утро в присутственных местах, канцеляриях и по генералам.
Из своих старых друзей я нашел здесь Лилю (Черубину) и Лемана. Леман меня познакомил с георгиевским генералом Верховским, который и приютил меня в своей комнате, в каком-то военном общежитии, где жило много военных. Генерал был немного потерянный, одинокий, без присмотра, любивший выпить и для этого державший на солнце на подоконнике целые серии крепких и слабых настоек на горных южных и кавказских травах. Из более поздних екатеринодарских знакомых мне помнится министр гражданской юстиции - не помню его фамилии.
Не удалось мне совсем познакомиться с генералом Деникиным. Одну ночь мы провели в очень увлекательной беседе с м[исте]ром Гарольдом Вильямсом мужем А. Н. Тырковой, моим старым знакомым по Петербургу и по писательским кругам. Он говорил с увлечением и иронией о современных событиях в Европе и о гражданской войне в России. В разговоре с ним мы пили и выпили неумеренно несколько бутылок кавказского вина. У меня оно разразилось сильнейшим расстройством желудка, так что мне пришлось много раз бегать в туалет. Но все прошло так же быстро, как и началось.
Чтобы повидаться и получить аудиенцию у Деникина, я рассчитывал на Шульгина. Но его в Екатеринодаре не было - он куда-то уехал с морской экспедицией. Проф[ессора] Новгородцева, на которого я тоже рассчитывал, тоже не было на месте. Так что все мои лестницы для подъема к вершине власти оказались отсутствующими.
Судьба Маркса была такова: в первый вечер прибытия в Екатеринодар его поместили в какой-то, в обычное время - прекрасной, гостинице, теперь отведенной для арестованных. Она была переполнена, и ему пришлось поместиться в каком-то коридоре. У него был припадок грудной жабы, и потому его на след[ующий] день перевезли в тюремную больницу. Это было прекрасно.
Тюремная больница была за городом. Это был широкий деревянный барак, окруженный дерев[янной] тюремной оградой, внутри которой было неск[олько] старых деревьев, которых вообще много в окрестностях Екатеринодара. Больные-заключенные проводили большую часть дня в этом саду. Екатерине Владимировне никто не препятствовал часами сидеть с мужем. Для Маркса открывалась широкая возможность человеческих наблюдений среди соарестованных - военных различных чинов, возрастов и судеб.
- Вот обратите внимание на этого Черномазова, - показывал он мне. - Это человек, пользующийся большим вниманием женщин: с ним вместе живет в тюрьме эта цыганка. Ее несколько раз силой выселяли отсюда. Но она перелезает через забор и снова здесь. Очень настойчива. И страстно его любит. И притом, заметьте, у него очень страшная рана: пуля проникла ему в половые органы и совершенно лишила его мужских способностей. И вот, несмотря на это, такая неотвязная привязанность. Они все сейчас ждут над собой суда и удивляются, почему мое дело идет так быстро.
Но, на мой взгляд, дело Маркса вовсе не шло быстро. Военно-полевой суд было очень трудно составить. Для того, чтобы судить полного генерала, необходимо было, чтобы председательствовал в комиссии тоже полный генерал. Между тем в Добровольческой армии, при отсутствии чинопроизводства, полных генералов совсем не было. Генерал-майорами, генерал-лейтенантами - хоть пруд пруди, а полных генералов - ни одного. Наконец наметили одного - старенького генерала Экка (у нас с мамой когда-то жили летом его жена и дочь). Но его не было в Екатеринодаре.
Перед самым судом не помню кто мне посоветовал повидаться со священником - отцом Шабельским, бывш[им] протопресвитером армии и флота. Я его навестил в той самой гостинице, где Маркс сидел сейчас же по прибытии в Екатеринодар. Мне удалось его заинтересовать судьбой и личностью Маркса. И он сейчас же поехал навестить Маркса в тюрьму. И потом по нескольку раз подолгу видался с Екатериной Владимировной. Его очень поразила глубокая религиозность Маркса, и он обещал поговорить о его деле с Деникиным. Незадолго до конца дела Маркса и моего пребывания в Екатеринодаре я устроил свой публичный вечер чтения моих стихов о революции.
У меня уже давно были приготовлены статьи с описанием обстоятельств, которые вызвали написание всех моих стихотворений о Революции, так что я предварительно рассказывал, а потом читал стихи. Также я выезжал в Ростов на три дня для того же. Останавливался у Кедровых, видел Толузакова. Перешел с ним на "ты". Помню, как в Ростове я вспомнил и записал, сидя на скамеечке против гор[одского] сада, всего "Протопопа Аввакума". Текста его со мной не было, а читать его было необходимо. Я дал его переписать по записанному мною - и русский текст оказался умопомрачительным. Барышня-машинистка вложила в свою работу всю свою добросовестность. Но мой почерк, карандаш и старинный язык XVII века дали эффекты невероятные.
Через 3 дня меня вызвали обратно телеграммой в Екатеринодар. Сообщали, что суд над Марксом будет через несколько дней и что мое присутствие необходимо.
Оказалось, что ставка переносится на днях в Таганрог, но это сопряжено с переселением всех судебных учреждений. Старика Экка - полного генерала нашли и поторопились назначить суд до отъезда из Екатеринодара. Деникина самого я так и не успел повидать, но меня познакомили с одним из его адъютантов - с франц[узской] фамилией, которую забыл, который взял передать мое письмо к ген[ералу] Деникину. На него можно было положиться без сомнений - человек был вполне честный и не русский.
Но на суд ни мне, ни Ек[атерине] Владимировне не удалось попасть. В этот день я пришел в отчаяние от задержек, собрался ехать восвояси. И я "отпросился" у Ек[атерины] Владимировны вернуться в Коктебель. День отъезда был назначен. Но утром этого дня меня нашел посланный Ек[атериной] Владимировной, которая только что сама узнала о том, что суд будет сегодня. Об этом Марксу сообщили только что. И мы встретились в здании суда. Суд уже заседал, и мы расположились в коридоре у входных дверей. И это было... незаконно.
Я написал Деникину приблизительно такое письмо, которое было передано ему одновременно с приговором военно-полевого суда:
"Ваше Превосходительство, Вы получите это письмо одновременно с приговором военно-полевого суда, осуждающего генерала и профессора Н. А. Маркса, при [говоре]нного судом, как работавшего вместе с большевиками, к 4 годам каторжных работ, что в его возрасте и при его состоянии здоровья равносильно смертному приговору. Так как дело это очень сложное и приговор в этом деле в некоторой степени является и приговором судящих над самими собою, принимая в соображение "приговор Истории", то считаю своим долгом сказать Вам несколько слов, так как я являлся свидетелем всего дела Маркса и его работы у большевиков, и последующих его мытарств в пределах Доброволь[ческой] армии.
Я сам - поэт и человек абсолютно невоенный, и потому никак не могу разбираться в чисто военной морали, но Маркс, кроме генерала, и профессор, и в качестве такового я знаю и понимаю всю его литературную и научную ценность. И в качестве такового он поступил на моих глазах так, как мог честный человек в его положении поступить, - так, как, будучи в его положении, поступили бы (я думаю) Вы сами. То есть не отступал брать на свою ответственность трудную задачу управления делами, например, просвещения, как раз в острый момент гражданской войны.
Вам, Ваше Превосх[одительство], предстоит сейчас очень трудная и сложная задача: наказать, может быть, виновного генерала, в то же время не затронув и не отнимая у русской жизни очень талантливого и нужного ей профессора и ученого".
Деникин разрешил эту Соломонову задачу блестяще и мудро: он написал на приговоре: "Приговор утверждаю (т. е. лишение всех прав и разжалование). Подсудимого освободить немедленно".
Маркс выехал позже меня в Ф[еодос]ию. Я его встретил уже там. Мы обедали вместе у Матвея Павловича Нич. Из этого обеда добровольцы, благодаря добровольному списку, сделали позже целую общественную демонстрацию. Рассказывали, что известного большого деятеля, красного генерала Маркса жители Феодосии встретили с почетом, устроили ему банкет, где произносили речи в честь гос[ударственного] изменника, помилованного Деникиным; а между тем, фактически, из гостей на обеде присутствовал только я. У меня был разговор с Екатериной Владимировной:
"Когда мы выехали из Екатеринодара, весь поезд был переполнен офицерами. Сперва мы сидели тихо в тени. На нас не обращали внимания. Потом один из офицеров сказал громко на весь вагон: "Господа, с нами в одном вагоне едет известный изменник - ген[ерал] Маркс. Где он? Хотелось бы знать". Тогда я подняла голос и сказала: "Да, он находится здесь. Это старый, больной человек, измученный грудной жабой и военно-полевым судом, через который он только что прошел и который не осудил его. Что Вам до него?" От этих слов все успокоились, и любопытство к нам прекратилось".
На др[угой] день Маркс приехал к себе в Отузы и поселился в своем доме на берегу. Но отряды офицеров приезжали в дер[евню] Отузы и спрашивали: "А где у вас живет Маркс?" Кто-нибудь из верных татар вызывался проводить к его дому. Но, пока они шли, заходя по дороге в винные подвалы, их мстительное настроение ослабевало, и когда они заплетающимися ногами доплетались до берега, то ни у кого не хватало темперамента самому "докончить изменника".
На меня это тоже распространялось: я не мог ни публично выступать, ни показываться на улице, на меня показывали пальцем и говорили: "Вот только благодаря Волошину нам не удалось расстрелять этого изменника Маркса".
В эти тяжелые и опасные времена единственные люди, кот[орые] пришли ко мне на помощь, - это были феодосийские евреи. В то время Феодосия была убежищем для ряда еврейск[их] писателей, как молодежи, так и для пожилых и маститых, как Онеихи, автор талантливых и разнообразных рассказов из хасидского быта. ... У евреев был собств[енный] лит[ературный] кружок, который назывался "Унзер Винкль". Ко мне пришли представители этого кружка и сказали: "У Вас, верно, сейчас очень трудные дни, Вы, наверное, сидите без денег. Хотите, мы устроим для Вас лит[ературный] вечер?"
Я, конечно, с радостью согласился. Это было для меня честью, потому что неевреи в "Унзер Винкль" не допускались. Чтения там бывали на древнееврейском языке или на жаргоне. И когда я начал серию своих стихов "Видение Иезекииля", то публика вся поднялась с места и пропела мне в ответ хором торжеств[енную] и унылую песнь на древнеевр[ейском] языке. А когда я спросил о значении этой песни, то мне объяснили, что этой песней обычно приветствуют только раввинов, а в моих стихах аудитория услыхала подлинный голос древнего иудейского пророка и потому приветствовала как равви.
Любопытно, мне рассказала Ася Цветаева, бывшая в толпе, что когда я пришел в залу вместе с Майей, то об нас томная еврейка, сидевшая за ее спиной, объясняла своей соседке: "А это наш известный поэт М. Волошин. И Вы знаете - он женат на княгине Кудашевой..."
Так я был почтен еврейской национальной гордостью, и мои стихи о России, запрещенные при добровольцах так же, как позже они были запрещены при большевиках, впервые читались с эстрады в евр[ейском] обществе "Унзер Винкль".
Чтобы закончить историю Н. А. Маркса, мне остается написать несколько строк: я видел Никандра Александровича в Отузах - он сидел на пороге своей приморской дачи и стриг овцу.
Доходили угрожающие слухи об офицерских отрядах, которые поклялись рассчитаться с ним собственноручно, раз нет правды в судах. Ек[атерина] Влад[имировна] волновалась, Маркс был спокоен внешне. Потом он получил приказ от тогдашнего начальника Одесск[ого] и Таврического округа Шнейдера покинуть пределы его округа и в тот же день покинул Отузы и выехал на лошадях в Керчь, а оттуда переправился на лодке на ту сторону и поселился в Тамани. Там он прожил мирно до осени, когда туда прорвался красный кавалерийский отряд. Отряд в полном военном порядке подъехал к дому и предложил от имени Сов[етской] власти принять начальствование семью частями Красн[ой] Армии, расположенными на Кубани. Он отказался, ссылаясь на то, что он по летам уже имеет право на отставку и войной больше не занимается принципиально. Но отряд на другой же день должен был отступить из Тамани, и Марксу пришлось уехать вместе с ним, так как от белых после этого предложения ему было невозможно ждать пощады.
Месяцев пять ему, вместе с Ек[атериной] Влад[имировной], пришлось скитаться, скрываясь по разным станицам, пока он снова не приехал в Екатеринодар. Первую зиму он давал уроки. А затем вокруг него сгруппировалась местная интеллигенция, он был выбран ректором Екатеринодарского университета. На след[ующую] зиму он умер от полученного воспаления легких и был с большим почетом похоронен на том самом сквере, куда выходило окнами здание того суда, где его с позором судили при белых. Это был 1921 год. Я встретил Екатерину Владимировну в Феодосии во времена террора. Мы с чувством вспоминали недавнее прошлое и наше тревожное и горестное странствие в Екатеринодаре, и она мне рассказывала о его последних минутах. Потом в том же году она выехала к дочери за границу. Сперва в Вену, а потом в Латвию.
Эмилий Миндлин
ИЗ КНИГИ "НЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЕСЕДНИКИ"
I
- Вы едете в Феодосию? Значит, в Коктебель! Вот там и познакомьтесь с Волошиным, - сказал мне поэт-футурист Вадим Баян в Александровске, будущем Запорожье, в августе 1919 года.
Украина, стало быть, и Александровск были заняты белыми. Я рвался в Москву. Путь туда был только один - через белогвардейский Крым и меньшевистскую Грузию - неверный и трудный. Нужны были деньги - много денег. У меня не было ничего. Но мой приятель Петька Рощин, племянник хлеботорговца, чьи пароходы плавали между Феодосией и Батумом, взялся устроить меня на пароход своего богатого дяди. А в девятнадцать лет чему не поверишь! Мне было девятнадцать лет, и я двинулся в Феодосию.
Ожидание жизни окончилось. Начиналась жизнь.
На пароход Петька Рощин меня не устроил. И на два года я застрял в Феодосии - до дня, когда Красная Армия освободила Крым. Вот эти-то два года и были временем моих частых встреч с Максимилианом Волошиным.
Первое "видение" Волошина ошеломило меня. На солнечной площади Феодосии между старинной генуэзской башней и кафе "Фонтанчик" я увидел неправдоподобно рыжебородого человека. Легкой поступью плясуна и с достоинством посла великой державы он нес тяжесть огромной плоти. Серый бархатный берет, оттянутый к затылку, усмирял длинные своенравные волосы пепельно-рыжеватые. На нем был костюм серого бархата - куртка с отложным воротником и короткие, до колен, штаны - испанский гранд в пенсне русского земского врача, с головой древнего грека с голыми коричневыми икрами бакинского грузчика и в сандалиях на босу ногу. Он был необыкновенен на площади, забитой деникинскими офицерши, греческими и итальянскими матросами, суетливыми спекулянтами, испуганными беженцами с севера, медлительными турками с фелюг и смуглыми феодосийскими барышнями! Он был так удивителен в этой толпе, что я сразу понял: вот это и есть знаменитый Максимилиан Волошин!
Никого, кроме меня, не привлекло его появление. Местным жителям феодосийцам - он был хорошо знаком. Деникинцы были либо пьяны, либо озабочены ухаживанием за дамами. Спекулянты в излюбленном ими кафе "Фонтанчик" посреди площади - слишком заняты куплей-продажей. И никому не было дела до длинноволосого поэта с голыми икрами в светлом бархатном костюме испанского гранда.
И только я один стоял и смотрел ему вслед. И потом, когда он исчез, а меня совсем затолкали, я ушел в тень генуэзской башни и все еще мысленно говорил себе: "Так вот он каков, этот Максимилиан Волошин!"
Я еще не был знаком с ним, когда увидел его в подвале "Флака". "Флак" сокращенное название Феодосийского литературно-артистического кружка.
В августе вышел первый номер альманаха "Флак" - 16 страниц тонкой розовой бумаги! В этом шуршащем розовом альманахе - стихи Волошина, Мандельштама, Цветаевой, рассказ Вересаева и произведения нескольких местных поэтов. Я тут же послал в альманах и свои стихи. Их, увы, напечатали - и однажды вечером по крутой каменной лесенке я впервые спустился в подвал поэтов. Ни Волошина, ни Мандельштама в подвале я не застал. Встретил меня полковник-поэт Цыгальский. В Петрограде он где-то преподавал, читал публичные лекции о Ницше и Максе Штирнере, к деникинцам относился иронически, писал ужасающие стихи и отлично знал германскую философию. Жил он с больной сестрой. В его комнате на шкафу неподвижно сидел живой орел. Крылья орла были подрезаны, летать он не мог и лишь изредка поворачивал голову.
В книге "Шум времени" Осип Мандельштам, с которым позднее я не раз бывал у Цыгальского, описал этого полковника-поэта, философа, добродушного человека, завсегдатая "Флака".
Два сводчатых зала вмещали небольшое кафе поэтов. Третий зал маленький, с окошком на кухню - служебный. На кухне готовили отличный кофе по-турецки и мидии (ракушки вроде устриц) с ячневой кашей. Спиртных напитков да и вообще ничего, помимо кофе и мидий, во "Флаке" не подавалось.
Художники покрыли сводчатые стены и потолки персидскими миниатюрами. В глубине большого зала воздвигли крошечную эстраду и расставили перед ней столики. Настоящим ноевым ковчегом было это кафе. Кто только здесь не бывал! Белогвардейцы, шпионы, иностранцы, артисты, музыканты. Какие-то московские, киевские, петроградские куплетисты, поэты, оперные певцы, превосходная пианистка Лифшиц-Турина, известный скрипач солист оркестра Большого театра Борис Осипович Сибор и певичка Анна Степовая, известные и неизвестные журналисты, спекулянты и люди, впоследствии оказавшиеся подпольщиками-коммунистами. Бывал здесь и будущий первый председатель Феодосийского ревкома Жеребин, и будущий член ревкома Звонарев, писавший стихи. С ними я подружился еще в обстановке белогвардейского Крыма. Бывали и выдающийся русский художник К. Ф. Богаевский, и пейзажист-импрессионист Мильман, большую часть жизни проживший в Париже, и феодосиец Мазес, расписавший подвал персидскими миниатюрами. Мандельштам называл его Мазеса да Винчи. ...
Частым гостем "Флака" был также профессор Галабутский. Он читал во "Флаке" лекцию "Чехов - Чайковский - Левитан" и постоянно рассуждал о сумерках души русской интеллигенции. При разгроме белых он не бежал, остался работать с советской властью и читал лекции в Феодосийском народном университете. Бывали во "Флаке" и будущий редактор "Известий Феодосийского ревкома" Даян, и артист А. М. Самарин-Волжский, которого много лет спустя я встречал в Москве (в тридцатые годы он работал в московском Доме актера), и ныне известный литературовед, а тогда поэт Д. Д. Благой, и одессит Вениамин Бабаджан - талантливый поэт и художник, исследователь Сезанна, руководивший в Одессе издательством "Омфалос". Так случилось, что я был последним, кто его видел и беседовал с ним. Он принес мне с трогательной надписью сохранившуюся у меня и поныне свою книгу "Сезанн". Много позднее хорошо его знавший Валентин Катаев рассказывал, что сестра Бабаджана разыскивает меня, чтобы порасспросить о моих встречах с погибшим братом. Но почему-то, несмотря на старания Катаева, встреча моя с ней не состоялась.
Появлялись во "Флаке", когда приезжали в Феодосию из соседнего Судака, поэтессы Аделаида Герцык, и Софья Парнок, и Анастасия Цветаева, родная сестра Марины Цветаевой. Она всегда привозила с собой стихи Марины и читала их нам.
Бывали в кафе и какие-то странные девушки, похожие на блудливых монашек. Странные эти девушки сходили с ума от стихов, были очень религиозны, много говорили о христианстве, вели себя, как язычницы, читали блаженного Августина, часто покушались на самоубийство и охотно позволяли спасать себя.
Со всеми дружила и всегда оставалась сама собой маленькая, изящная Майя Кудашева, впоследствии ставшая женой Ромена Роллана. В известном до революции сборнике "Центрифуга" помещены ее стихи, подписанные "Мари Кювелье". Писала она по-русски и по-французски. Незадолго до приезда в Феодосию она потеряла своего молодого мужа князя Кудашева и жила с матерью-француженкой и малолетним сынишкой Сережей. Для своей бабушки, для матери, ее добрых друзей в те годы он был "Дудукой" - смешным трехлетним бутузом, даже не подозревавшим, что настоящее его имя - Сергей. Из Дудуки вырос серьезно мыслящий молодой человек. Когда его мать уехала к своему мужу Ромену Роллану в Швейцарию, Сережа остался в СССР. Но о дружбе с Роменом Ролланом и об уважении, с которым знаменитый писатель относился к Сереже (они переписывались), нам рассказали письма Ромена Роллана к Сергею Кудашеву, опубликованные в 1966 году в газете "Комсомольская правда". К Этому времени Сергей Кудашев был уже давно мертв - он погиб в годы Великой Отечественной войны на фронте. В феодосийской жизни он был еще маленький Дудука Кудашев, а его мать подписывала стихи "Мария Кудашева". Мы все звали ее запросто Майей. Майя - давнишний друг Марины Цветаевой, Максимилиана Волошина и добрая знакомая очень многих известных писателей.
У Волошина есть стихи, посвященные Майе:
Он дружески относился к Майе, но любил и подтрунивать над нею, и они нередко ссорились. Как-то мы с нею пешком из Феодосии пришли в Коктебель. Я сидел у нее в комнате, когда дверь распахнулась и вошел Волошин - в лиловом хитоне, выцветшем на солнце, с обнаженными руками и ногами.
- Я так и подумал, что ты опять в Коктебеле, - сказал он, смеясь глазами. - Мне сообщили, что сегодня опять какая-то девица хотела покончить с собой. Я и подумал: уж не ты ли спасла ее?
- Макс, сию же минуту уйди.
Волошин, все так же смеясь серыми мерцающими глазами, послушно вышел из комнаты...
Волошин заходил во "Флак" каждый раз, когда прибывал из своего Коктебеля в Феодосию. Он читал в подвале стихи, получал за это ужин и деньги.
В этом "ноевом ковчеге" и родился альманах поэтов "Ковчег", который одессит Александр Соколовский и я издали в 1920 году.
Александр Саулович Соколовский был года на три старше меня и появился в Феодосии на несколько месяцев позднее, чем я. Приехал он из Одессы вместе с родителями. Отец его - ученый-экономист - был заместителем министра торговли в правительстве гетмана Скоропадского. Во "Флаке" старик Соколовский, елейно седобородый, выступал с какими-то лекциями.
С Александром мы сошлись относительно близко, как самые молодые в литературном обществе "Флака", возглавленном Максимилианом Волошиным. В Одессе Александр учился на медицинском факультете Новороссийского университета, но закончить его не успел - писал и уже печатал стихи, был поклонником Ронсара и "брюсовианцем". Феодосийцев он потешал очень забавными рыжими бачками, демонстративно "под Пушкина", стихи читал нараспев, любил нравоучить и щеголял хорошим знанием французской поэзии. От него впервые я узнал об одесских поэтах и писателях, впоследствии широко прославившихся, об Эдуарде Багрицком, Валентине Катаеве, Леониде Гроссмане и других. Избалованное дитя богатых родителей, он был для своих лет хорошо образован, неглуп, но так манерничал и кривлялся, что всякое его выступление во "Флаке" вызывало насмешливые улыбки слушателей.
Не помню, кто из нас предложил назвать наш альманах "Ковчег". Мысль о двусмысленности этого названия пришла в голову не нам, а редакции петроградской черносотенной газеты "Вечернее время", принадлежавшей Борису Суворину. Издавалась эта газета в ту пору уже не в Петрограде, откуда Суворины бежали, а в Феодосии. Тут была у них своя дача. "Вечернее время" писала, что, в отличие от библейского ковчега, в "Ковчеге" феодосийских поэтов собрались одни нечистые.
Верно, что в альманахе было немало плохих стихов (в том числе и моих). Но были и очень хорошие: Максимилиана Волошина, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, Ильи Эренбурга, Софьи Парнок, стихи Эдуарда Багрицкого, которые Соколовский привез из Одессы. Видимо, это первый случай напечатания Багрицкого за пределами его родного города. Мы напечатали также стихи одесситов Вениамина Бабаджана, Анатолия Фиолетова и Елены Кранцфельд, стихи тогда уже небезызвестного на юге России Георгия Шенгели, и Майи Кудашевой, и некоторых других поэтов, дружески связанных с Коктебелем.
У меня хранится один-единственный экземпляр этого крошечного альманаха поэтов в 64 страницы, изданного в количестве всего... 100 экземпляров! Объявление в газете "Крымская мысль" гласило, что в продажу поступит только... 50 нумерованных экземпляров по 150 рублей за экземпляр. Остальные 50 экземпляров были распределены между участниками альманаха взамен гонорара и также распроданы через книжный магазин Ничепровецкой На Итальянской улице.
Откуда мы взяли деньги на Издание?
Группа поэтов во главе с Осипом Мандельштамом устроила во "Флаке" вечер "Богема". В нем участвовали все лучшие силы, собравшиеся тогда в Феодосии,- Волошин, Мандельштам, скрипач Борис Сибор, пианистка Лифшиц-Турина. После этого "Крымская мысль" опубликовала письмо, подписанное Осипом Мандельштамом, Бабаджаном, Полуэктовой и другими. Поэты "Флака" поручили Э. Миндлину и А. Соколовскому на вырученные с вечера 13 718 рублей издать литературно-художественный альманах. На эти-то деньги мы с Соколовским и выпустили феодосийский "Ковчег".
Машинок для перепечатки у нас не было - наборщики набирали с рукописей. Многие из рукописей были малоразборчивы. Почерк Эренбурга оказался особенно недоступен наборщикам. Эренбург, увидев, как перевраны его стихи в альманахе, за голову схватился и стал ожесточенно исправлять чернильным карандашом ошибки. Увы, он сумел это сделать только в моем экземпляре, и поныне хранящем на титульном листе автографы участников альманаха Эренбурга, Волошина, Мандельштама, Цветаевой и других. Все остальные экземпляры, пущенные в продажу, так и разошлись, набитые опечатками.
На этом издательская деятельность "Феодосийской группы поэтов" закончилась. Соколовский с родителями в дни разгрома Врангеля бежал за границу. "Флак" закрылся еще до освобождения Крыма.
II
Во "Флаке" я и познакомился с Максимилианом Волошиным. Он был в черном пальто поверх костюма с брюками до колен и в толстых чулках, в синем берете. Это произошло днем в полутемном подвале, когда столики были сдвинуты в сторону, а в части подвала, свободной от столиков, собрались "свои" - поэты, художники, и среди них Мандельштам.
- Ну, разумеется! Мандельштам нелеп, как настоящий поэт!
Это была первая услышанная мною фраза Волошина, с которой он спустился в подвал. Он произнес ее в присутствии тотчас вскинувшего голову Осипа Мандельштама. Оказалось, Волошин не дождался Мандельштама в условленном месте и хорошо, что догадался зайти в подвал.
Фразу о нелепости Мандельштама, как настоящего (иногда говорилось "подлинного") поэта, я слышал от Волошина много раз, так же как и то, что "подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!".
Сам Максимилиан Александрович Волошин был поэт подлинный, очень большого таланта, огромной поэтической культуры, глубоких и обширных знаний, четких пристрастий и антипатий в искусстве. Но вот уже в ком не было ничего "нелепого"! И это несмотря на все своеобразие его внешности, на вызывающую экстравагантность наряда, на всегдашнюю неожиданность его высказываний и поступков. Нелепость предполагает необдуманность, несоразмерность, нерасчетливость. В Максимилиане Волошине было много необычного, иногда ошеломляющего, но все обдумано и вот именно лепо!
Лепой была и его склонность эпатировать - поражать, удивлять. "Пур эпате ле буржуа" было выражением, которое в его устах звучало почти программно. Он готов был собственными руками рушить созданные буржуа дурного вкуса произведения искусства. Но дальше эпатации буржуа его буйство в искусстве не шло. ...
Мандельштам уверял, что и "христианство" Максимилиана Волошина будто бы тоже от его всегдашней потребности эпатировать. Мол, Волошину в себе самом нравится то, что он - христианин, он вообще нравится самому себе. "Хорошо быть Максимилианом Волошиным мне..." Но увлечение христианской философией у Волошина возникло задолго до того, как это увлечение могло бы эпатировать среду, в которой Волошин вращался, - до революции. Это увлечение отнюдь не шло против течения в среде, близкой Волошину.
Но что этот эрудит, христианин-философ всерьез относился к отнюдь не христианским приметам и верил в их действенность так же сосредоточенно, как и в постулаты христианства, - я убедился однажды на опыте. Он встретил меня на верхней улице в Феодосии и, увидев, что я иду навстречу ему с двумя ведрами, наполненными водой, весь как-то сразу от удовольствия просветлел. Воду для дома мы набирали тогда с уличной водопроводной колонки. Я смутился, представ перед Волошиным водоносом. Но Волошин был чуть ли не благодарен мне. Он принялся объяснять, что встреча с несущим полные ведра - проверенная примета и сулит удачу в делах. Когда, неуверенный, не разыгрывает ли меня Волошин, я отпустил какую-то шутку насчет суеверий, Волошин назидательно и очень серьезно предостерег от пренебрежения к "разуму недоступным вещам". Приметы для него были явлениями непознаваемого, "недоступного разуму мира"...
Волошин любил не только эпатировать. Он был прирожденным мистификатором. ...
Черубина де Габриак - наибольшая и самая известная из мистификаций Волошина. Но и в мое время в Коктебеле не прекращались малые мистификации. Уже при мне Волошин однажды так разыграл Эренбурга, что недавние друзья рассорились навсегда.
Если верить Осипу Мандельштаму, то и вера в приметы была вызвана у Волошина потребностью мистифицировать собеседников, эпатировать их...
Он, разумеется, эпатировал и тех многочисленных дачников, что попадали до революции в Коктебель. Привлекали дачников главным образом слухи о чудаках-поэтах в этом тишайшем уголке Восточного Крыма.
Коктебель - деревушка под Феодосией. Болгары называли ее Кохтебели. Кажется, в переводе это означает "страна синих гор". Деревушка протянулась, далеко отступая от берега, а несколько дач - Юнге, Дейши-Сионицкой (известной когда-то певицы), Максимилиана Волошина - у самого моря. Чуть подале - дача Григория Петрова, некогда гремевшего на всю Россию священника-расстриги, члена Государственной думы, талантливого публициста и лектора. Во время первой мировой войны его статьи в газете "Русское слово" пользовались невероятным успехом. Помню вопли газетчиков на улицах города: "Русское слово"! Статья Петрова!" Петров уехал из Коктебеля еще до окончательного разгрома Врангеля. Одно время он выступал с лекциями в Болгарии.
Викентий Викентьевич Вересаев жил на своей даче у шоссе на отлете. Поэтому дачу его грабили чаще всех прочих дач.
Бывали и живали в Коктебеле и другие писатели и поэты. В мое время жила там очень известная когда-то, а ныне почти забытая поэтесса Поликсена Сергеевна Соловьева-Аллегро. В юные мои годы не бывало ни единой хрестоматии без стихотворений Соловьевой-Аллегро. Любой гимназист или гимназистка помнили ее имя, - заучивать стихи Соловьевой-Аллегро задавали нам на дом.
Обитателями Коктебеля бывали в разные времена знаменитые и вовсе не знаменитые художники и актеры. Но более всех любили его поэты.
Однако, кто бы ни жил здесь, крошечный, тихий и нисколько не похожий на нынешний "курорт" Коктебель был известен прежде всего как местожительство чудака-поэта Максимилиана Волошина.
Он прожил здесь много лет - большую часть своей жизни, кажется, четыре десятилетия с конца прошлого века. Волошин и Коктебель стали неотделимы один от другого. Волошин всерьез говорил, что сама природа запечатлела его образ на скалах Карадага. Каждый, кто вглядывался в очертания нависшего над морем Карадага, неизменно видел в этих очертаниях профиль Волошина. Поэт принимал это сходство как нечто закономерное, такое, чего не могло не быть. Он писал о своем Коктебеле:
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой...
... Коктебель был делом всей его творческой жизни. Дача Волошина стояла и по сей день стоит почти у самого берега. Она напоминает корабль, и легкие деревянные галерейки, опоясывающие ее второй этаж, как и во дни жизни Волошина, еще называются "палубами".
Дача - легкий, перепончатокрылый кораблик на суше, легкокрылое Одиссеево суденышко на приколе. Того и гляди - отчалит и заскользит, подгоняемое соленым ветром, по синей зелени волн Срединного моря - Маре интернум (Mare internum) - на запад солнца, куда-нибудь к знакомым островам Балеарским, исхоженным корабельщиком Максимилианом в его молодые годы. И дальше - к геркулесовым столбам Гибралтара, за которыми кончается мир. Он мал, прост, прекрасен и ясен, этот эллинский, легкий мир коктебельского корабельщика.
Чуть подале от берега - дом, строенный матерью Максимилиана Волошина. В строительство этого дома поэт не вмешивался: мать строила, как ей нравилось. Позднее он упрекал ее, мол, придумала дом неудачно: вся середина его пропадала без толку из-за ненадобно большого проема лестничной клетки.
Обычно в этом доме селились приезжавшие на лето из Москвы и Петербурга поэты.
Одна из комнат надолго сохранила название "гумилевской" - в ней останавливался Николай Гумилев. ...
Волошин не походил на свою мать - невысокую, сухую, с острым птичьим лицом, с короткими, полными седины волосами, в черном казакине из легкой материи и в свободных из той же материи шароварах. В литературной колонии Коктебеля в ту пору в шароварах ходили все старые женщины. Когда Поликсена Сергеевна Соловьева-Аллегро поздно вечером принесла мне в неосвещенный дом стихи для нашего альманаха "Ковчег", я принял ее за мужчину.
Они походили на старых татарок - эти коктебельские седеющие женщины в черных, раздувающихся на ветру шароварах. Пра с ее посохом и гортанным голосом - ни дать ни взять татарская ворожея. Да кабы не безукоризненный французский язык и тонкое знание поэзии - русской, персидской, французской, античной, - чем не татарка! ...
Как-то я сидел с нею вдвоем ... на верхней "палубе" у входа в мастерскую поэта и художника. Он с матерью жил во втором этаже дачи-корабля. Пра спросила, читал ли я уже "Двенадцать" Блока. В белогвардейский Крым поэма пришла с опозданием - ее только что издали в Симферополе. В Коктебеле и в Феодосии по рукам ходили два или три экземпляра поэмы. Мне удалось едва только перелистать крохотную книжечку - владелец ее дал мне книжечку подержать в руках не больше минуты.
- Да зачем же вы позволили ему отобрать ее? Вы знаете, что это такое? Это произведение ге-ни-альное! Ге-ни-альное! Эта поэма - великая. Слышите, что я говорю вам? Вели-икая поэма. Мы с Максом читаем и перечитываем ее!
И вдруг жестким гортанным голосом принялась наизусть читать блоковские "Двенадцать". В манере ее читать было нечто сходное с манерой чтения сына: она твердо подчеркивала согласные, не скандировала, не пела - ковала строку. ...
III
Как-то на улице в Феодосии Волошин остановил меня со словами:
- Только что одна очень хорошенькая девушка спрашивала, не видел ли я вас сегодня.
Лукаво улыбаясь, он назвал имя девушки, которая впоследствии стала моей первой женой. Он был знаком с ее семьей старых феодосийцев, бывал у них дома.
Девушка эта одно время жила в Отузах, в виноградной долине у моря за Карадагом, верстах в тридцати от Феодосии. Я ходил к ней пешком из города. Коктебель лежал почти на середине пути. ...
По пути в Отузы я обыкновенно ночевал у Волошина.
На второй этаж дачи-корабля, где он жил, вела крутая, в два марша наружная лестница. По ней из палисадника перед дачей поднимались на балкон, а с балкона был ход в переднюю. В передней налево вход к Пра, направо к Максимилиану Александровичу. Его половина была двухъярусной. В нижней части - мастерская в форме урезанного с одной стороны овала. Закругленная часть - нос корабля! - выходила прямо на море.
Запах моря и солнца, звон гальки, нередко шум волн наполняли мастерскую поэта и художника. У закругленной застекленной стены стоял большой некрашеный стол. Здесь Волошин обычно писал свои акварели. Море шумело за его спиной.
В противоположном конце мастерской под широкими антресолями, на которые поднимались по очень узкой лесенке, Волошин устраивал на ночлег гостей.
Я ночевал у него много раз, но соседей у меня никогда не случалось. Всегда в этом двухместном углу под гипсовым бюстом древнеегипетской царевны Таиах я бывал один. Иногда Волошин отводил мне для ночлега какую-нибудь пустовавшую комнату - "каюту" своего корабля. Однако чаще всего я ночевал в его мастерской.
Максимилиан Александрович укладывался обычно на антресолях - там стояла его тахта.
Это был удивительный странноприимный угол, как все было удивительным в этом корабельном доме поэта. Две лежанки, мягкие, покрытые каждая зеленым бархатным покрывалом, были разделены узким проходом. В глубине прохода у изголовья возвышался большой белый гипсовый бюст царевны - богини Таиах. ...
Он охотно и много, часто до глубокой ночи, читал стихи. Чаще чужие, нежели свои. Читал не так, как было принято у большинства молодых. Ничто в его чтении не напоминало манеру чтения Мандельштама - манеру, которой, кстати сказать, мы, молодые, изо всех сил подражали. Он не скандировал. Слово в его чтении было осязаемо, как скульптура, четко, как вырезанное гравером на меди. Это было скульптурное и живописное, а не музыкальное чтение. Он в той же манере читал и по-французски. Пожалуй, в манере читать стихи русских поэтов, в том числе и свои, он шел от французов.
В Феодосии он останавливался в доме художника Латри, внука Айвазовского. Когда-то это был дом Айвазовского, и картинная галерея знаменитого мариниста примыкала к дому. Как-то я пришел к Волошину в этот дом. Он усадил меня за стол, на котором лежали кипы книг. Я машинально потянулся к одной из них, раскрыл - и вздрогнул. Это было первое издание "Вечерних огней" Фета с дарственной надписью: Фет - Айвазовскому!
Волошин читал мне стихи Гюго по-французски. Читал много и потом долго говорил, как это нелепо, что в России знают главным образом Гюго-романиста, в то время как Гюго-поэт еще выше, еще значительней, чем Гюго-романист.
Его переводов Гюго не помню. Не знаю, переводил ли Волошин Гюго. Но волошинские переводы Верхарна, несомненно, лучшие переводы Верхарна на русский язык. Он поистине сумел на время стать Эмилем Верхарном, не переставая оставаться Волошиным:
Как бы рано я ни просыпался, заночевав у Волошина, - проснувшись, я заставал его бодрствующим. Он либо наверху, на антресолях, уже возился с книгами и, перегнувшись через перила, говорил: "С добрым утром", либо сидел внизу за столом и писал свои акварели.
Он писал их много, с увлечением, вдохновенно и с таким же мастерством, с каким писал стихи. В последние годы небольшие выставки его акварелей изредка открывались в Москве, вызывали большой интерес и множили ряды его почитателей. В сущности, почти все они об одном и том же - о мудрости и красоте близкой ему киммерийской земли и неба над ней. Такого малого куска земли и такого малого участка неба над ней! Но в этих малых кусках земли и неба зоркий поэт и художник видел неисчерпаемые миры! В какой-то мере эти несколько условные, с графической четкостью выписанные пейзажи, в которых камни дышат и облака поют, сродни полуфантастическим пейзажам известного художника Богаевского, чьи работы давно уже нашли место в залах Третьяковской галереи. Константин Федорович Богаевский, друг Максимилиана Волошина, жил и работал в Феодосии очень давно и близко дружил с Волошиным, был с ним на "ты". Богаевскому некогда был посвящен специальный номер "Аполлона" - с репродукциями его картин и превосходной статьей о нем, написанной Максимилианом Волошиным.
С Богаевским в Феодосии я мало встречался, вероятно, не более десятка раз. Помню уже седеющего красивого мужчину в элегантном сером костюме с галстуком-бабочкой, всегда милостивого к нам, молодым. После освобождения Крыма он много помогал нам в собирании и сохранении произведений искусства и старины.
Отношения Волошина и Богаевского были трогательно дружественны. Какая-то взаимная нежность в их обращении друг к другу сочеталась с таким же взаимным глубоким уважением. Словно каждый считал другого своим учителем. Волошин охотно раздаривал свои акварели, но, бывало, и продавал их. Покупали у него даже приезжавшие в Феодосию иностранцы.
Какая-то геологическая партия работала в районе Коктебеля. Геологи познакомились с Волошиным и стали бывать у него. Увидев его коктебельские пейзажи, писанные его кистью поэмы камней, скал, излогов, размывов почвы, геологи радостно переглянулись. Они нашли, что условный акварельный пейзаж Волошина дает более точное и правдивое представление о характере геологического строения района, нежели фотография! Они заказали ему целую серию акварелей. Ни одна из них не являлась изображением какого-либо определенного уголка. Но каждая с необычайной поэтической точностью передавала общий характер пейзажа - даже строения почвы! Это был какой-то доведенный до предельной поэтической выразительности условно-обобщенный пейзаж.
Волошин с гордостью говорил о заказе геологов. В их научном интересе к его акварелям он видел подтверждение давнишней своей веры в искусство как в самую точную и верную меру вещей.
Переночевав у Волошина, я отправлялся в дальнейший путь - в долину Отузы. Из Коктебеля дорога шла по горам, и Волошин обычно давал мне одну из своих горных палок. На обратном пути я возвращал ему эту палку.
В Отузах, неподалеку от дачи, где жила моя будущая жена, стояла дача скрипача Бориса Осиповича Сибора. Сибор часто бывал в подвале "Флака", дружил со всеми нами и всегда радушно принимал нас на своей даче. Дача называлась "Надежда". Увы, ее название не оправдало надежд симпатичных ее владельцев. В одну из ночевок у Волошина я услышал ужасную новость: дочь Сибора искусана бешеной собакой. Прививку сделали с большим опозданием девочку пришлось везти из Отуз в Феодосию, а не так-то просто в ту пору было найти лошадей в Отузах. Когда я зашел к Сиборам на их дачу, я не узнал ни Бориса Осиповича, ни его жены. А ведь мы виделись незадолго до этого. Оба они улыбались мне своими всегдашними светлыми и приветливыми улыбками. Но выражения глаз их были очень несчастны. Я не знал, что говорить, мысленно клял себя за то, что зашел к ним в такой момент. Девочка умирала в соседней комнате. Но, как ни удивительно, они обрадовались моему приходу, не отпускали, расспрашивали о феодосийских поэтах, о Волошине, о моих планах. Сибор спустился в виноградник и нарезал для меня винограду. Ни словом они не обмолвились о своем горе. А я так и не решался спросить о девочке.
В Коктебеле я рассказал Волошину о Сиборах. Волошин заставил меня повторить каждое слово Сибора и, когда я передал все, что мог, о своем визите на дачу "Надежда", сказал:
- Да, он такой. Ведь вы знаете, когда-то он играл на своей скрипке Льву Толстому в Ясной Поляне.
- Знаю.
- И Анатолю Франсу в Париже, - добавил Волошин так, будто существовала неразрывная связь между тем, что Сибор играл Толстому и Франсу, и тем, как он вел себя в часы трагического умирания своей дочери.
Через несколько дней девочка умерла. Умирала она мучительно долго. Много часов подряд (говорили даже, что целые сутки) Сибор не отходил от нее, обливаясь слезами, играл и играл на своей скрипке, стараясь музыкой облегчить страдания девочки. Она скончалась под звуки скрипки отца. ...
На обратном пути из Отуз я неизменно заходил к Максимилиану Волошину и, если было поздно, оставался у него ночевать, иногда гостевал по нескольку дней, а чаще всего, отдохнув и послушав стихи, которые он читал охотно, шел дальше. Поздней ночью приходил в Феодосию.
IV
По узкой лесенке у самой стены, от пола до потолка сплошь заставленной книжными полками, из мастерской поднимались на антресоли. Там, как раз над царевной Таиах, стояло его ложе. Оттуда было два хода - один наружу на балкон, а с него на "верхнюю палубу", площадку на крыше дома, и другой - в библиотеку. Библиотека с ее светло-желтыми шкафами отделена от антресолей стеной. Здесь также - тахта, покрытая ковриком, а на столе и на полочках небольшой музей, собранный Максимилианом Волошиным. Помню играющую, как радуга, волшебно-прекрасную большую индийскую раковину. Волошину подарили ее где-то в Средиземноморье матросы приплывшего из Индии корабля.
Другая и еще большая драгоценность была подарена ему морем, выбросившим ее на берег Коктебеля. Это небольшой, величиной с кулак, кусочек корабельного борта с медной обшивкой - в нем торчал медный гвоздь. Медный гвоздь древних греков! Волошин, любуясь даром Черного моря, говорил:
- А ведь это, может быть, обломок корабля Одиссея! - И, как бы внушая себе, что именно так и есть, повторял: - Вполне возможно, что именно Одиссеева корабля!
На антресолях у входа в его библиотеку-музей и происходила беседа с Волошиным о том, как выручить из беды Осипа Мандельштама, арестованного белогвардейцами летом 1920 года.
Вот что это была за история.
Мандельштам как-то взял у Волошина экземпляр "Божественной комедии" Данте - издание итальянского подлинника с параллельным переводом на французский язык - и, увы, затерял его. Это неудивительно при его тогдашней бродячей, неустроенной жизни. У него не было постоянного пристанища ни в Феодосии, ни в Коктебеле. А бывало еще, что он и брат его Александр нанимались работать на виноградниках где-нибудь в районе Коз и Отуз. И вот, раздобыв ничтожную толику денег, Мандельштам собрался уехать из Феодосии морем.
Волошин написал своему другу, начальнику Феодосийского порта, записку просил в ней потребовать у Мандельштама "Божественную комедию". Добродушный начальник порта показал эту записку Мандельштаму.
Куда девался волошинский Данте, измученный Мандельштам понятия не имел. Но требование Волошина взорвало его.
Он написал оскорбительное, ругательное письмо Волошину. Сначала он показал это письмо мне, даже писал его в моем присутствии за столиком в кафе "Фонтанчик". Я тщетно умолял Мандельштама не отправлять письмо. Подозреваю, что кроме меня это письмо он читал и другим. Очевидно, знал об этом письме и Илья Эренбург, у которого незадолго до этого произошла размолвка с Волошиным. (Эренбург с женой тоже жил в Коктебеле, но не у Волошина, а поблизости от него, на даче Харламова.)
Мандельштаму не удалось тогда уехать из Феодосии. По пути в порт он был неожиданно арестован белогвардейцами и брошен в тюрьму. Мандельштам всем и всегда казался подозрителен, должно быть благодаря своему виду вызывающе гордого нищего.
Майя Кудашева прибежала ко мне, потрясенная арестом Мандельштама. Кажется, ей сообщил о беде Александр - брат Осипа Эмильевича. Александр знал, что брат недавно рассорился с Максимилианом Волошиным, и обратиться к Волошину за помощью не решался. Да он и растерялся, бедняга. Отпала мысль и о том, что переговоры с Волошиным может взять на себя Эренбург. И Александр излил свое горе нашему общему другу Майе.
Она была маленькая, легкая и изящная женщина, но и при легкости своей запыхалась, бежав через весь город ко мне. Майя потребовала, чтобы я сейчас же, сию минуту вместе с ней отправился в Коктебель, для переговоров с Волошиным.
- Ско'ее, ско'ее, соби'айтесь ско'ее. Да нечего соби'аться, идемте! торопила она меня, не выговаривая "эр", и крошечные капельки блестели на ее лбу, оторачивая золотую челку.
Ехать в Коктебель было не на чем. Мы отправились пешком напрямик "дорогой Макса" - вверх-вниз, вверх-вниз, дорогой гор, пропахших полынью, мятой и чебрецом.
И, как всегда, конечно, всю дорогу читали стихи - попеременно Майя и я.
Очень темным вечером мы пришли в Коктебель. Майя пошла за Эренбургом, я ждал их на берегу. Мы уселись на гальке у самой воды под беззвездным небом, в кромешной тьме. В темноте слышались тихие всплески у самых ног. Вчетвером - Эренбург с женой, Майя и я - стали совещаться, как быть - кому первому идти наверх к Волошину. Первой отправилась к нему Майя. Мы ждали ее уж не помню сколько времени, во всяком случае очень недолго. Она вернулась, ничего не добившись.
- Я не могу 'азгова'ивать с Максом. Я так и знала, что не смогу. Он плохо себя чувствует, лежит, злится и о Мандельштаме слышать не хочет. Но это ужа-асно, п'осто ужа-асно!
Тогда решили, что идти к Волошину должен я. Эренбург наставлял меня. Волошина надо убедить дать записку, в которой Мандельштам характеризовался бы как крупный поэт. Утром уже была послана телеграмма в Севастополь известному писателю Аркадию Аверченко с просьбой вмешаться в судьбу Мандельштама. Аверченко подтвердил телеграммой, что хорошо знает Мандельштама как замечательного поэта, знаком с ним по Петрограду, и ходатайствовал об освобождении поэта, далекого от всякой политики. Пришла ли телеграмма Аверченко до или после освобождения Мандельштама, не помню.
Итак, наступил мой черед идти в мастерскую. Волошин лежал на тахте на антресолях. Я поднялся по крутой наружной лестнице и вошел в совершенно темную мастерскую. Сверху прозвучал голос Волошина: "Кто там?" Я назвал себя. Он предложил подняться к нему. Почти на ощупь я добрался до лесенки и взобрался на антресоли. Здесь было светлее. Волошин лежал в хитоне, полуприкрытый пледом. Он не удивился моему приходу, сразу догадался, зачем я пришел. Я начал с напоминания, как часто он сам восхищался строками Мандельштама: "Виноград, как старинная битва, живет, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке". Я напомнил ему много раз слышанное его восклицание по поводу этих строк: "Как это хорошо! Мандельштам - прекрасный поэт!"
- Зачем вы напоминаете мне об этом? Я и так хорошо знаю, что Мандельштам очень большой поэт.
Тогда я сказал, что этот очень большой поэт схвачен белогвардейцами и сидит в тюрьме и бог знает, чем это кончится, Мандельштама надо спасать!
- Спасать, вы понимаете, Максимилиан Александрович, как можно скорее спасать!
Волошин успокоительно заметил, что Мандельштам непременно будет отпущен.
- Он слишком нелеп, и они сразу поймут, что таким нелепым может быть только поэт! Мандельштама им не за что арестовывать.
Но разве невозможны любые случайности?
Волошин обиделся: что же, я подозреваю его в нежелании свободы для Мандельштама?
Разумеется, нет! Мне оставалось только попросить Максимилиана Александровича дать записку... но к кому именно, я не знал, - к кому-нибудь из "начальства", которое не может не посчитаться с Волошиным.
- А вы уверены, что Мандельштаму будет приятно знать о моей записке? Он, конечно, узнает и оскорбится. Ведь он ненавидит меня, это вы знаете?
Я поспешил уверить, что ни о какой ненависти Мандельштама к Волошину не может быть и речи. И заговорил о долге поэта перед поэтом. Я чувствовал, что Волошин готов дать записку, что он сам очень встревожен за Мандельштама. Я слышал уже неуверенность в тоне, которым он высказывал сомнение, посчитаются ли с его запиской. У меня уже не оставалось сомнений, что Волошин напишет записку и сделает все возможное. И вдруг он воскликнул:
- Если бы вы знали, какое письмо написал мне Мандельштам! Какое оскорбительное, злое письмо!
И дернул меня черт сказать, что я знаю это письмо, - Мандельштам мне читал его!
Все было кончено. Услыхав, что Мандельштам показывал это письмо мне, и поняв, что он мог показывать его и другим, Волошин сразу сменил милость на гнев. Он начал жаловаться на хворь, явно не желая больше говорить о Мандельштаме. Чувствуя, что испортил все дело, я попрощался и уныло спустился в темноте с антресолей. Внизу белым пятном светилась голова Таиах. Я вышел из кабинета и сбежал с наружной лестницы к морю, где меня дожидались Эренбурги и Майя. Через минуту я уже докладывал им о своей неудачи. Эренбург, выслушав меня, поднялся: "Я пойду к Максу". Это было неожиданно. Ведь он с Волошиным в ссоре. И все-таки пошел.
Майя Кудашева, жена Эренбурга и я сидели, перебирая мелкие камешки и слушая плеск набегавшей на берег невидимой в темноте волны. Эренбург отсутствовал очень долго. Его жена уже начала тревожиться. Майя изредка повторяла: "Ст'анно, ст'анно". Эренбург вернулся успокоенный. Волошин сделает все, что может.
- Долго п'ишлось угова'ивать Макса? - спросила Майя.
- Его вообще не пришлось уговаривать.
Эренбург и позднее повторял, что Волошин сразу вызвался помочь Мандельштаму. Теперь мне кажется, что Волошин просто хотел, чтобы к нему пришел Эренбург, - ждал примирения.
Мы не стали расспрашивать Илью Григорьевича, почему он так надолго задержался в мастерской Макса.
Много лет спустя в архивах Волошина был обнаружен черновик письма, или, как сам Волошин его называл, "Заявления" по поводу Мандельштама.
Вот его текст:
"Начальнику
Политического Розыска
Г-ну Апостолову.
Поэта Макс. Волошина
Заявление
Политическим розыском на этих днях арестован поэт Мандельштам. Т. к. Вы по своему служебному положению вовсе не обязаны знать современную русскую поэзию", то считаю своим долгом осведомить вас, что Ос. Мандельштам является одним из самых крупных имен в последнем поколении русских поэтов и занимает вполне определенное и почтенное место в истории русской лирики.
Сообщаю Вам это, дабы предотвратить возможные всегда ошибки, которые для Вас же могут оказаться неприятными.
Мандельштам, как большинство поэтов, человек крайне нервный, поддающийся панике, а за его духовное здоровье перед культурной публикой в конце концов будете ответственны Вы.
Не мне, конечно, заступаться за О. Э. Мандельштама политически, тем более, что я даже не знаю, в чем его обвиняют. Но могу только сказать, что для всех, знающих Мандельштама, обвинение его в большевизме, в партийной работе - есть абсурд. Он человек легкомысленный, общительный и ни к какой работе не способный и никакими политическими убеждениями не страдающий".
Волошин имел в виду неспособность его к любой работе, кроме работы поэта.
Наутро с заявлением Волошина отправилась в город Майя Кудашева. Для подкрепления ее миссии в Феодосию приехал из Коктебеля также и Викентий Викентьевич Вересаев. Он уже и тогда почитался как классик и был всероссийски известен. Но еще больше надежды возлагали на княжеский титул Майи. Вместе с Вересаевым явилась она в белогвардейскую разведку и вручила ее начальнику заявление Максимилиана Волошина. Заявление это вкупе с княжеским титулом Майи, славой Вересаева и энергичными хлопотами полковника-поэта Цыгальского произвели должное впечатление. Мандельштам был освобожден. Вскоре он уехал из Феодосии в Батум, а оттуда в Тифлис. По пути в Тифлис он снова был схвачен и заключен в тюрьму, на этот раз уже грузинскими меньшевиками.
V
Максимилиан Волошин в пору гражданской войны говорил о себе:
- Я над схваткой.
Не только в России, и на Западе многие, даже выдающиеся интеллигенты, считали позицию "над схваткой" принципиальной и единственно достойной творца культуры. Вспомним, что даже Ромен Роллан назвал одну из своих книг "Над схваткой". Конечно, разновелики фигуры Роллана и Волошина, но честность с собой и того и другого художника закономерно привела к разочарованию в первоначально избранной и казавшейся достойной позиции "над схваткой". Для Волошина этот путь животворного разочарования был медлителен, полон смущений и колебаний. И я еще расскажу в дальнейшем, как и что побудило его усомниться в правильности дорогой ему позиции "поверх барьеров". Когда я только познакомился с ним, сомнения эти еще не одолевали его. Он еще гордился тем, что "молится за тех и других".
И "те" и "другие", и белые и красные для него прежде всего русские, его русские люди. Он молился и за тех и за других, как молился за Россию, за свою Россию. В политической борьбе он не помогал ни тем, ни другим. Но как отдельным людям - и тем и другим, - помогал в защите, в спасении одних от других.
И гордился тем, что под его кровлей спасались и укрывались от преследований противника в равной мере
В разгар гражданской войны, в дни, когда Феодосия бывала занята красными, он спасал и прятал на своей даче отдельных офицеров-белогвардейцев, которым грозила смерть. Он прятал и спасал их не как своих единомышленников, которыми не признавал ни тех, ни других, а как людей. И еще больше и чаще ему приходилось так же спасать и прятать у себя красных во время белого террора в Крыму. Об этом хорошо напоминает надпись писателя-большевика Всеволода Вишневского на его книге "Первая Конная". ...
"Максимилиану Александровичу Волошину! С доброй памятью о Вас шлю Вам эту книгу, где показаны мы, которым в 1918-20 гг. Вы оказали смелую помощь в своем Коктебеле, не боясь белых.
Вс. Вишневский".
В дни крымской белогвардейщины он и в моем присутствии множество раз беседовал с подпольщиками-коммунистами (с будущим председателем Ревкома в Феодосии Жеребиным и с будущим членом Ревкома Звонаревым) и едва ли не понимал, что беседует с теми, кто ждет прихода Красной Армии.
Да и эти собеседники его с большим доверием относились к нему. Люди, о которых после освобождения Крыма стало известно, что в тылу у белых они действовали как законспирированные коммунисты, еще при господстве белых разговаривали с Волошиным, во всяком случае, не тая своих жестких к ним антипатий. А ведь в ту пору и в той обстановке высказывать такие антипатии можно было только в присутствии человека, вызывающего к себе полное доверие. Но Волошин, несмотря на его позицию "над схваткой", был в глазах подпольщиков-коммунистов именно таким человеком.
В 1919 году он писал Бунину из своего Коктебеля: "Я живу здесь с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят как на большевистские".
Белые не были ему любопытны - в них не было ничего загадочного, непонятного.
Красные оставались для Максимилиана Волошина загадочными.
Я видел, как он присматривался к ним в Феодосийском Народном университете. Университет открыли почти тотчас после освобождения Крыма. Ректор его был Викентий Викентьевич Вересаев, проректором Д. Д. Благой. Максимилиан Волошин с первого дня жизни университета начал читать в нем курс лекций по истории искусства Италии и Голландии. Даже открылся этот университет лекцией Максимилиана Волошина.
Разместился Народный университет во втором этаже старинного дома по Итальянской улице, вход был открыт для всех, и длинный зал салатного цвета с потемневшим лепным потолком был переполнен слушателями в шинелях и гимнастерках с красноармейскими шлемами на коленях. Волошин читал им о возрожденцах - о Микеланджело и Леонардо да Винчи, а они еще дух не успели перевести после последних боев за Крым.
Волошин сидел перед ними за столиком, забросив за спинку стула правую руку, а левой, согнутой в локте, подпирал свою огромную рыжую голову. Он сидел в своем серо-зеленом костюме средиземноморского странника, в коротких, по колена, штанах, в чулках и сквозь поблескивающие стекла пенсне на черной тесьме с любопытством и удивлением рассматривал полных внимания слушателей. Он удивлялся, что они его слушают. Они - и вдруг слушают о Леонардо да Винчи! Им - и вдруг интересен Микеланджело! Он не мог не чувствовать их внимания, их жажды познать, понять. Вдруг наступали паузы. Волошин замолкал на минуту, и слегка сощуренные серые глаза его пытливо всматривались в небритые и обветренные в боях лица его "студентов". Ни шевеленья не слышалось во время этих внезапных пауз. Стороны изучали друг друга - Волошин и красноармейцы. Не только красноармейцы слушали Максимилиана Волошина. В этот вечер Волошин сам слушал, как слушают красноармейцы о Леонардо да Винчи. Он открывал для себя еще не познанный им мир новых людей.
Он уходил из университета в тот вечер смущенным, сосредоточенным, был вовсе не так общителен, как обычно, и явно хотел остаться наедине с собой.
У него много стихов о России. Ему всегда казалось - он знает свою Россию, понимает ее. В этот вечер он впервые встретился с незнакомой ему Россией. Возможно, ему было бы все понятней, все легче, все проще, если бы убедился, что красноармейцам ни к чему его Леонардо да Винчи, если бы зал во время его лекции пустовал, если бы слушатели его зевали. Он вовсе не был бы в обиде на них. Ничего другого от них он не ожидал. Может быть, он только затем и согласился читать свои лекции о возрожденцах, чтобы на слушателях проверить: что это еще за такая Россия, Россия красных? И проверил. И после лекции ушел в темень под генуэзские колоннады феодосийских улиц, озадаченный, дивясь и слушателям в красноармейских шинелях, и самому себе.
Через несколько дней я встретил его в редакции "Известий Феодосийского ревкома" - Волошин принес в газету стихи. Мы вместе вышли с ним из редакции и пошли по центральной улице города - Итальянской. Местные жители давно привыкли к нему и без любопытства смотрели на его удивительную фигуру. Но красноармейский патруль обратил на него внимание. Должно быть, подозрительным показался необыкновенный наряд поэта. Нас остановили и потребовали предъявить документы. Моя бумажка удостоверяла, что я работаю в подотделе искусств народного образования Феодревкома. Но Волошин никогда не носил в карманах никаких мандатов или удостоверений. Он привык, что в Феодосии да и вообще во всех местностях Крыма чуть ли не каждый прохожий знает его в лицо. В ответ на требование патруля Волошин назвал себя:
- Я поэт Максимилиан Волошин.
Увы, имя его ничего не сказало красноармейцам. Я пытался растолковать им, что перед ними известный русский поэт, его лично знает Анатолий Васильевич Луначарский и председатель Феодосийского ревкома Жеребин тоже знает его. Возможно, в конце концов нас и отпустили бы с миром, но все дело испортил Волошин. Очень уж оскорбился, что его задержали на улице города, где каждому мальчишке ведом поэт Волошин! Серые глаза его потемнели, щеки и лоб угрожающе запылали... Я не узнал его голоса, обычно такого мягкого и спокойного:
- Как вы смеете преграждать дорогу поэту!
Нас повели в комендатуру - в комендатуре дознаются, кто он такой. Да и я, слишком рьяный заступник этой подозрительной личности с поповскими волосами, тоже начинаю казаться патрульным подозрительно странным субъектом.
Комендант, в распахнутой кавалерийской шинели и в шлеме, от забот съехавшем набок, неулыбчивый молодой человек, услышав имя Волошина, сразу насторожился:
- Нет, правда? Максимилиан Волошин? Тот самый?
Я поспешил подтвердить:
- Тот самый, товарищ комендант, тот самый Максимилиан Волошин! - и торжествующе посмотрел на Волошина.
Надо было видеть его растерянное лицо. Комендант в красноармейском шлеме, "простой большевик", знает имя поэта Максимилиана Волошина! С Волошиным произошло то же, что во время его лекции в Народном университете. Было бы проще, понятней, если бы комендант принял Волошина за белогвардейца-буржуя! И от коменданта он вышел таким же озадаченным и смущенным, как после своей лекции в Народном университете.
Непознанную Россию предстояло еще познать.
Он стал часто бывать у нас в подотделе искусств. Помогал советами и наставлениями, когда мы собирали в покинутых хозяевами виллах и дворцах произведения искусства. Но виллы и дворцы феодосийских миллионеров, особенно дворцы табачных фабрикантов Стамболи и Крыма, он требовал уничтожить. Их надо снести с лиц земли как образцы буржуазной безвкусицы, чтобы не развращать вкусов народа! Он называл стиль этих дворцов стилем Сандуновских бань и дознавался:
- Неужели советская власть допустит, чтобы такие безобразные здания оставались на русской земле?
С ним соглашались, что виллы крымских магнатов и впрямь безвкусны. Но, увы, советская власть не могла позволить себе роскошь уничтожения этих зданий. Виллы и дворцы эти стоят и поныне, в них размещены дома отдыха и санатории.
Одно время Волошин очень надеялся, что советская власть запретит ношение костюмов буржуазного типа, особенно мужских, - они казались ему отвратительными. По этому поводу он произносил взволнованные речи у нас в подотделе искусств и в редакции "Известий Феодосийского ревкома". Он уверял, что наша одежда -особенно черная - не что иное, как примитивное подражание машине. Он сравнивал рукава черного пиджака с железными трубами, пиджак с котлом, карманы с клапанами паровоза. Но у него было черное пальто с бархатным воротником - уж не знаю, как, надевая это пальто, он мирился с ненавистным ему черным цветом.
Наша одежда, однако, в ту пору была так мало схожа с костюмами буржуазного общества, что, присмотревшись к нам, он вскоре перестал говорить о костюмах.
Весь гнев свой он сосредоточил на покинутых виллах и дворцах буржуазии. Да, если бы это зависело от него одного, аляповато роскошные эти здания были бы разрушены только потому, что строили их люди дурного вкуса!
Между тем реквизировались не только эти дворцы, но и дачи на побережье. Волошин получил из Москвы охранную грамоту, и на дверях его мастерской во втором этаже дома-корабля появилась копия этой грамоты, написанная каллиграфическим почерком.
После отъезда Мандельштама и Эренбурга коктебельская колония поредела. Григорий Петров уехал за границу еще до окончательного разгрома белых. Вересаев продолжал жить на своей даче и очень редко бывал в Феодосии.
Волошин уезжать из Коктебеля не собирался, но, уж не помню по чьему распоряжению, именно ему, как главе Феодосийского отделения Всероссийского союза поэтов (СОПО), было поручено выдавать ходатайства о пропусках для литераторов, желающих уехать в Москву. Волошин считал, что первым должен получить пропуск Д. Д. Благой, так как он вез с собой законченную им очень важную и ценимую Волошиным работу о Тютчеве. Но так случилось, что пропуска были выданы всем одновременно. Нам дали отдельный вагон-теплушку, и мы вместе - Майя Кудашева с сыном и матерью, бывший подпольщик, член Ревкома поэт Звонарев, возвращавшийся к себе в Орел, бывший редактор "Известий Феодосийского ревкома" Даян, актриса Кузнецова-Гринева с дочерью, поэт Томилин, еще какой-то поэт, и еще какой-то, и я. ...
VI
С Волошиным суждено было еще встретиться. Я прожил несколько месяцев в Москве и вновь отправился в Феодосию на две недели. Максимилиану Александровичу я привез сборнички московских поэтов, и среди них "Жемчужный коврик" имажиниста Кусикова, выпущенный издательством "Чихи-Пихи". Издательство было собственностью Александра Кусикова, богатого человека, владельца кафе поэтов "Стойло Пегаса" и сына крупного нэпмана. К стихам Кусикова Волошин отнесся иронически, а название издательства долго потешало его.
- Это как же понять - "Чихи-Пихи"? - спрашивал он, смеясь глазами. Эти имажинисты чихают стихами и пихают их в книжки? Так, что ли? И много этих имажинистов развелось в Москве?
Я объяснил, что их не так много, но шумят они громче всех. Он попросил назвать их. Я назвал Шершеневича, Мариенгофа и Кусикова. Самым известным из имажинистов был, разумеется, Сергей Есенин. Но Волошин внимательно прочел привезенные мной есенинские стихи и пожал плечами:
- Скажите, пожалуйста, почему Сергей Есенин тоже называет себя этим... имажинистом? Он вовсе не имажинист. Он просто поэт. То есть просто настоящий поэт, милостию божией, совсем настоящий. И зачем ему этот имажинизм?
Когда я уезжал из Феодосии - на этот раз окончательно, Волошин дал мне письмо к А. В. Луначарскому и просил передать ему лично: на почту в те годы возлагать надежды было бы легкомыслием. Кроме того, он дал мне машинописный список цикла своих стихов "Демоны глухонемые".
- Я хотел бы, чтобы они появились в печати.
Луначарский давно уже уговаривал Волошина переехать в Москву, и я был убежден, что Максимилиан Александрович вскоре будет в Москве и мы с ним увидимся. Во всяком случае, мы попрощались "до встречи в Москве".
В Москве началась зима. Помню Тверской бульвар, осыпанный первым снегом, и первого знакомого, которого я встретил наутро после приезда. Это был профессор Василий Львович Львов-Рогачевский, друг множества молодых литераторов и руководитель объединения "Литературное звено". Члены этого звена собирались по средам в "Доме Герцена", где ныне Литературный институт, усаживались вокруг покрытого синим сукном очень большого стола и читали друг другу свои сочинения - преимущественно стихи. Из молодых тогда мало кто занимался прозой. Впрочем, бывали здесь и не одни молодые. Василий Львович уже знал меня по "Литературному звену", да я бывал у него и дома и в одной из многочисленных тогда в Москве книжных лавок писателей - на Большой Никитской, нынешней улице Герцена. Известные русские писатели стояли за прилавками и торговали старыми книгами.
Встретив меня на Тверском бульваре, Львов-Рогачевский поздравил с возвращением, стал расспрашивать о Волошине (он знал, что я уезжал в Феодосию). Я ответил, что привез от Волошина письмо к Луначарскому и иду сейчас в Наркомат просвещения, чтобы попытаться лично наркому передать это письмо. Я, разумеется, сказал, что у меня по-прежнему нет комнаты и никакой надежды ее получить.
- Вы увидитесь с Луначарским, попросите его.
- Что вы, Василий Львович! Луначарский меня не знает. Я только передам ему письмо и сейчас же уйду.
- Да нет, вы попросите. Постойте! Я напишу вам записку к нему. Пойдемте со мной.
Мы с ним зашли в книжную лавку писателей на Большой Никитской, и там у прилавка он написал Луначарскому несколько добрых слов обо мне и просил помочь человеку, не имеющему в Москве жилища.
Луначарского я встретил у дверей зала заседаний Наркомпроса на Остоженке. Только что окончилось заседание коллегии. Толпа, дожидавшаяся наркома, сразу окружила его и оттеснила меня. Я в отчаянии закричал через десятки голов:
- Анатолий Васильевич! Анатолий Васильевич! Вам письмо от Максимилиана Волошина!
Луначарский тотчас повернул голову в мою сторону и потянулся за письмом, которое я протягивал. Толпа расступилась, и меня пропустили к нему.
- Волошин? Максимилиан Александрович? - спросил он, беря от меня письмо. - Что же он не едет сюда? Мы его очень ждем. Я два раза писал ему. Он очень, очень нам нужен здесь, в Москве!
Я не был уполномочен Волошиным объяснять, почему он не едет в Москву. Возможно, он сам объяснял Луначарскому в своем письме. Вместе с письмом я передал Луначарскому также и записку Львова-Рогачевского. Но в окружении толпы просителей он не стал читать ни того, ни другого - сунул в нагрудный карман своей наглухо, до горла, застегнутой синей куртки (в пиджаке и при галстуке он стал появляться позже).
- Ваш телефон вы, наверное, записали? Я позвоню вам.
Я не успел ответить. Толпа вновь оттеснила меня от него. Мне не удалось больше ни слова сказать. Но боже мой! Мой телефон! У меня не было в Москве собственного угла, не то что телефона!
Стихи Волошина, которые он дал мне в Москву, я отнес в "Красную новь" Воронскому. Воронский взял стихи Максимилиана Волошина, не помню какие. Вскоре встречаю Сергея Клычкова - он был тогда секретарем редакции "Красной нови".
- Что же вы не приходите за гонораром Волошина? Стихи идут в ближайшем номере, гонорар уже выписан.
- Но ведь я оставил для перевода гонорара адрес: Феодосия, Коктебель, дача Волошина. Вышлите ему почтой.
- С ума вы сошли. Пока деньги дойдут до него, он на них и одной коробки спичек не купит. Курс падает по часам. Получайте деньги, купите на черной бирже червонцы и тогда перешлете ему с кем-нибудь.
Я никогда не покупал на черной бирже червонцев, понятия не имел, как это делается, да и вообще денег у меня почти не бывало: я жил на паек. Мне выдавали его за ведение литературного кружка в 18-м железнодорожном полку. Да и доверенности от Волошина на получение денег я не имел.
Клычков уверил меня, что отсутствие доверенности - не беда, он и Воронский все устроят. И действительно, гонорар Волошина я получил и тотчас побежал на Ильинку, как мне посоветовал Клычков. Но как покупать червонцы для спасения денег? Какие-то типы шмыгали взад и вперед, иногда останавливали пешеходов, перешептывались с ними о чем-то, уходили в подъезды ГУМа и там обделывали свои делишки. Моя старенькая куртка облезлым мехом наружу, видимо, не свидетельствовала о моей способности приобрести червонцы. Во всяком случае, никто ко мне не подошел, а я так и не решился первым заговорить с валютчиками. Наутро стоимость денег упала уже не помню насколько, но так значительно, что я схватился за голову. Чтобы спасти хоть часть денег Волошина, я снова бросился на Ильинку - известное тогда всей Москве местонахождение черной биржи. И опять - такие же, как вчера, шмыгающие типы. И опять у меня нехватка решимости первым заговорить с ними, а у них явное пренебрежение к моей куртке лысым мехом наружу.
Миллионы Волошина, которыми были набиты мои карманы, обесценивались с каждым часом. Реальная стоимость их все стремительней приближалась к стоимости коробки спичек. В последний момент я решил приобрести на них хоть что-нибудь не падающее в цене и приобрел... в каком-то нэповском магазине четыре банки сгущенного молока! Затем я написал Волошину обо всем происшедшем и спрашивал, как мне быть, чтобы не чувствовать себя невольным растратчиком его литературного гонорара. Он быстро ответил очень милым, полным утешительных слов письмом. Мол, он хорошо все понимает и советует мне больше не думать о деньгах. Он все равно не смог бы их получить и реализовать при существующем положении. Писал, что его интересует моя проза, и между строк читалось, что в прозу мою он верит больше, чем в мои стихи. Но о приезде в Москву - ни слова.
Лет через десять, живя в писательском доме отдыха в Малеевке под Москвой, я прочитал в "Литературной газете" о смерти Волошина. ...
В письме, которое Максим Горький писал мне в 1932 году, вскоре после смерти Максимилиана Волошина, есть совет сравнить в задуманной мною книге село Гуляй-Поле Нестора Махно с Коктебелем Максимилиана Волошина. "Подумав, несмотря на разность, вы найдете общее между ними", - писал Горький в своем письме.
Разность, разумеется, очевидна. Это разность культур. Утонченная, рафинированная культура эстета, парнасца, мастера и живописца слова Волошина, с одной стороны, и дикая природа полуинтеллигента, слегка философствующего атамана налетчиков, анархиста Махно - с другой. Но что же общего между ними? Общее только то, что оба по природе они анархисты, индивидуалисты, один - примитивный и дикий, другой - европеизированный, эрудит. И оба - украинцы. Вторая фамилия Волошина - Кириенко. Общее также то, что оба пытались стоять над белыми и над красными. Но Махно, пытаясь остаться самим собой, воевал и с белыми и с красными. А Волошин, оставаясь самим собой, не воевал ни с кем. И все же белых он сторонился, а красным он помогал. И с красными он работал. Он немало сделал для советского Крыма. Недаром Луначарский, хорошо знавший его недавнюю еще позицию "над схваткой", знавший и силу и слабость Максимилиана Волошина, так настойчиво звал его в Москву для работы. И хотя Волошин трудно и медленно оставлял свою позицию "над схваткой", он своими огромными знаниями, мастерским своим умением рассказывать о прекрасном, своим участием в собирании произведений искусства для музеев и в создании этих музеев был и любезен и полезен своему народу. И, что бы ни говорили о нем, нам есть чем вспомнить и уважительно помянуть поэта, живописца, человека и чудака - одного из тех добрых и талантливых чудаков, которые странностями своими всегда украшали Россию.
Викентий Вересаев
КОКТЕБЕЛЬ
С осени 1918 года до осени 1921 года мне пришлось прожить в Крыму, в дачном поселке Коктебель, где года два перед тем я купил себе дачу.
Прелестная морская бухта с отлогим пляжем из мелких разноцветных камушков, обточенных морем. Вокруг бухты горы изумительно благородных, изящных очертаний, которые мне приходилось наблюдать только в Греции и которых представить себе не могут ялтинцы, восхищающиеся своей безобразной Яйлою. Коктебельская долина в сравнительно недавние еще времена представляла собой морское дно, поднятое кверху подземными силами. Вода в колодцах солоноватая, и ее еле могут пить только лошади. Намокшая от дождя земля, подсыхая, покрывается белым налетом соли, как будто инеем. Деревья растут туго, трава жалкая, и преобладает особого рода мелкий полынок, наполняющий воздух своим прелестным горьковатым запахом. Чувствуется, тут когда-то были катастрофические пертурбации, землетрясения, взрывы - и все вдруг в этом бешеном кипении и движении окаменело, с огромными пластами земли, ставшими вертикально. Справа высятся крутые утесы Карадага; на склоне его выступы скал образуют совершенно определенно человеческий профиль, несколько напоминающий профиль Пушкина. Впрочем, постоянно живший в Коктебеле поэт Волошин утверждает, что это его профиль.
...Всю эту коктебельскую долину с окружающими горами, размером приблизительно в 1 1/2 тысячи десятин, купил известный петербургский окулист профессор Юнге за баснословно дешевую цену, чуть ли не по рублю за десятину, и поселился там. Он развел у себя большой виноградник, занимался сельским хозяйством. После смерти старика сыновья его стали продавать участки под дачи. Но место было малоизвестное, и вначале заселение шло очень медленно. Первыми поселенцами были: Елена Оттобальдовна Волошина, мать поэта, доктор Теш, доктор М. П. Манасеин и др. Постепенно дачный поселок разрастался, и ко времени моего приезда было уже дач тридцать. Там жили: поэт Волошин, известный публицист, бывший священник Григорий Петров, поэтесса Поликсена Сергеевна Соловьева-Allegro, детская писательница Н. И. Манасеина, артистка московского Большого театра М. А. Дейша-Сионицкая, артист петербургского Мариинского театра бас В. И. Касторский, историк искусства А. П. Новицкий.
Представительницей порядка, благовоспитанности, комильфотности и строжайшей нравственности была М. А. Дейша-Сионицкая. Представителем озорства, попрания всех законов божеских и человеческих, упоенного "эпатирования буржуа" был поэт Максимилиан Волошин. Вокруг него группировались целая компания талантливых молодых людей и поклонниц, местных и приезжих. Они сами себя называли "обормотами". Сам Волошин был грузный, толстый мужчина с огромной головой, покрытой буйными кудрями, которые придерживались ремешком или венком из полыни, с курчавой бородой. Он ходил в длинной рубахе, похожей на древнегреческий хитон, с голыми икрами и сандалиями на ногах. Рассказывали, что вначале этим и ограничивался весь его костюм, но что вскоре к нему из деревни Коктебель [пришли] населявшие ее крестьяне-болгары и попросили его надевать под хитон штаны. Они не могут, чтобы люди в подобных костюмах ходили на глазах у их жен и дочерей.
Мать Волошина носила обормотское прозвание "Пра". Это была худощавая мужественная старуха. Ходила стриженая, в шароварах и сапогах, курила. Девицы из этой обормотской компании ходили в фантастических костюмах, напоминавших греческие, занимались по вечерам пластическими танцами и упражнениями. Иногда устраивались торжественные шествия в горы на поклонение восходящему солнцу, где Волошин играл роль жреца, воздевавшего руки к богу солнцу. Из приезжих в обормотской компании деятельное участие принимали писатель А. Толстой, художник [Лен]тулов и др. Они были постоянными посетителями кабачка "Бубны", расписанного их художниками, содержавшегося греком Синапла. Устраивали кошачьи концерты представителям враждебной партии, особенно Дейше-Сионицкой.
Дейша-Сионицкая явилась основательницей общества благоустройства дачного поселка Коктебель. До этого времени мужчины и женщины купались в море кто где хотел, и это, конечно, очень стесняло многих женщин. Общество благоустройства разделило пляж на отдельные участки для мужчин и женщин и поставило на границах столбы с надписью в разные стороны "для мужчин" и "для женщин". Один из таких столбов пришелся как раз против дачи Волошина. Волошин выкопал этот столб, распилил на дрова и сжег. Дейша-Сионицкая, как председательница общества благоустройства, написала на Волошина жалобу местному феодосийскому исправнику Михаилу Ивановичу Солодилову. Солодилов прислал "Максу Волошину" грозный запрос: на каком основании он позволил себе такое неприличное действие, как уничтожение столба? Волошин ответил: во-первых, его зовут не Макс, а Максимилиан Александрович; правда, друзья называют его Макс, но с исправником Солодиловым он никогда брудершафта не пил. Что касается существа дела, то он, Волошин, считает неприличным не свой поступок, а водружение перед его дачей столба с надписью, которую люди привыкли видеть только в совершенно определенных местах.
Суд присудил Волошина к штрафу в несколько рублей.
Волошин обладал изумительной способностью сходиться с людьми самых различных общественных положений и направлений. В советское время, например, он умел, нисколько не поступаясь своим достоинством, дружить и с чекистами, и с белогвардейцами, когда Крым то и дело переходил из одних рук в другие. До революции он был в дружеских отношениях с таврическим губернатором Татищевым. Однажды, вскоре после вышеописанного происшествия со столбом, жена губернатора, проездом из Феодосии в Судак, заехала к Волошину и обедала у него. А исправник Солодилов, как тогда полагалось, дежурил У выхода при коляске. Губернаторша вышла, радушно простилась с Волошиным и уехала. Солодилов подошел к Волошину, взял его дружески под руку, отвел в сторону и сказал:
- Максимилиан Александрович, вам тогда не понравилось, что я назвал вас Максом. Пожалуйста, называйте меня Мишей.
Волошин был человеком большого ума и огромнейшей образованности. ... Вячеслав Иванов, Брюсов, Мережковский, Андрей Белый, Бальмонт, Волошин - все это были люди с широким и глубоким образованием. ... Но замечательно вот что: все перечисленные модернисты были люди исключительно образованные в области литературы, истории, философии, религии, искусствоведения, лингвистики, многие даже - в области естествознания, но - по крайней мере те, с которыми мне приходилось сталкиваться, - были изумительно наивны и нетверды в вопросах общественных, экономических и политических; здесь их твердый и решительный шаг сменялся слабою колеблющейся походкой, и не стоило большого труда сбить их на землю.
Волошин был умен, образован. Но крайне неприятное впечатление производило его непреодолимое влечение к парадоксам.
Человек чрезвычайно оригинальный, он из всех сил старался оригинальничать. Чем ярче была нелепость, тем усиленнее он ее поддерживал. Он утверждал, например, что заплата очень идет к платью, но только она должна быть контрастирующего цвета - красная на зеленом платье, оранжевая на синем и т. п. Он с самым серьезным видом повторял изречение какого-то французского острослова, утверждая, будто это сказал Микеланджело: что для того, чтобы дать статуе полное совершенство, нужно ее по ее окончании сбросить с горы. Чтобы Микеланджело сбросил своего Моисея с горы! Что Венера Милосская прекрасна и без рук - это вовсе не значит, что с руками она стала бы хуже.
- "Женская красота есть накожная болезнь". Идеальную красавицу способен полюбить только писарь. Вы посмотрите, все знаменитые красавицы отличались каким-нибудь уродством и умели заставить свое уродство признать за красоту. Или возьмите женские образы Боттичелли. Итальянца того времени привлекала здоровая, смуглая, краснощекая женщина с огненными волосами (потому что итальянки вообще черные) - для этого даже волосы мыли раствором ромашки. И вот Боттичелли дает свою красоту и завоевывает ею итальянца - хрупкую, чахоточную девушку (оригинал - предмет любви одного из Медичи, умерла 21 года. Имя?).
Все время усиленно щеголяет знаньями.
- Заплаты - это ничего. Только нужно, чтобы они ярко выделялись. Лучше всего, чтобы были дополнительного цвета: к зеленому - красные, к синему оранжевые.
- Ну, это парадокс!
- А что такое парадокс? Это - истина, показанная с неожиданной стороны.
Утверждал, что верит в хиромантию, предсказывал судьбу по линиям рук. Лечил заговорами.
Когда Советская власть в 1919 году овладела Крымом, я заведовал в феодосийском наробразе отделом литературы и искусства и пригласил в репертуарную комиссию Волошина. Он первым делом поставил такой принципиальный вопрос.
- Известно, - сказал он, - что искусство, по выражению Оскара Уайльда, "всегда восхитительно бездейственно". Зритель переживает в театре определенные эмоции и именно поэтому перестает переживать их в жизни. Поэтому, например, если мы хотим убить в человеке стремление к борьбе, мы должны ставить пьесы, призывающие к борьбе; если желаем развивать целомудрие, то надо ставить порнографические пьесы.
На губах его играла чуть заметная самодовольная улыбка, а мне просто стыдно было за него, что и в такой момент он самым подходящим почел щегольнуть парадоксом; стыдно было перед рабочими, с изумлением и негодованием слушавшими его высказывания. Разумеется, мне как председателю немедленно пришлось снять с обсуждения этот "принципиальный" вопрос.
При белых он в какой-то симферопольской газете не то напечатал статью, не то дал пространное интервью, где высказывался, что единственное спасение для распадающейся России это объединиться под руководством... патриарха Тихона! Нужно заметить, что церковником он никогда не был, а вытекало это единственно из желания ошарашить читателя по голове хорошей дубиной.
Приезжая журналистка вместе с секретарем местного сельсовета пришли к мысли учредить шефство приезжих дачников, среди которых много бывает профессоров, писателей и пр., над деревней Коктебель.
- Я вообще враг всякой общественной деятельности. От нее никогда ничего, кроме вреда, не бывает... Зачем ликвидация безграмотности? У вас теперь есть радио, его могут слушать и безграмотные.
- Этого слишком мало. Деревня совершенно некультурная, вместо врачебной помощи прибегает к заговорам.
- И хорошо делает. Заговоры гораздо полезнее, чем всякие врачебные средства...
И пошел! Цитировал Гиппократа, Галена, Аверроэса, Авиценну, Агриппу Неттельсхеймского. Посетители слушали выпучив глаза. То, что они считали признаком глубокой темноты и невежества, рассыпал перед ними блестящий, видимо, умный и необычайно образованный человек. На прощанье он спросил посетительницу, чем она занимается.
- Я журналистка.
- Самое вредное занятие на земле!
Очень скоро у меня пропала всякая охота о чем-нибудь спорить с ним. Чувствовалось, что самой очевидной истины он ни за что не примет, если она будет в банальной одежде. Маленькие его смеющиеся глазки под огромным лбом озорно бегали, и видно было, что он выискивает, чтобы сказать такое, чтобы посильнее ошарашить противника. Очень скоро это стало невыносимо скучным.
В политическом отношении он не считал себя ни большевиком, ни белым. Где-то в стихах писал, что ему равно милы и белые и красные, и воображал, что стоит выше их, тогда как в действительности стоял только в стороне.
(Гражданская война, 1919)
У власти были красные - он умел дружить с красными; при белых - он дружил с белыми. И в то же время он всячески хлопотал перед красными за арестованных белых, перед белыми - за красных. Однажды при белых на одной из дач был подпольный съезд большевиков. Контрразведка накрыла его, участники съезда убежали в горы, а один явился к Волошину и попросил его спрятать. Волошин спрятал его на чердаке, очень мужественно и решительно держался с нагрянувшей контрразведкой, так что даже не сочли нужным сделать у него обыск. Когда впоследствии благодарили его за это, сказал:
- Имейте в виду, что когда вы будете у власти, я так же буду поступать с вашими врагами.
Дача Волошина находилась в центре дачного поселка, на самом берегу моря. Основное ее здание представляло из себя полуовальную башню, двумя ярусами окон обращенную к морю; сзади и с боков она обросла балкончиками, галереями, комнатами, уходившими в глубь двора. Овальная башня называлась "мастерская". Это был высокий поместительный зал в два света; сбоку лестница вела на хоры, где находилось несколько мягких диванов. Широкая стеклянная дверь, задергивавшаяся золотисто-желтой, чтобы получалось впечатление солнечного освещения, занавесью, вела в соседнюю комнату, где был стол, кресла. Здесь жил Волошин. И мастерская и кабинет Волошина были во всю высоту заставлены полками с книгами; к верхним полкам вела от хор галерейка. Книг было очень много, все очень ценное по литературе французской и русской, литературоведению, философии, теософии, искусствоведению, религии, масса ценнейших художественных изданий, заграничных и русских; книг по естествознанию не замечал; поражало полное отсутствие книг по общественным и экономическим наукам. Он с гордостью заявлял, что Маркса не читал и читать не будет.
В мастерской и в кабинете была масса очень уютных ниш и уголков. На свободных промежутках стен висели портреты (преимущественно его собственные, писанные художниками разных направлений - реалистами, кубистами). При входе налево в нише стоял гипсовый слепок бюста египетской царицы Таиах; она фигурирует во многих стихотворениях Волошина. Не знаю, знаменитый это бюст или нет; думаю, что если бы был широко знаменит, то Волошин его у себя не поставил бы. Общее впечатление от мастерской и от всего его жилища было очень изящное, художественное и уютное. Волошин яро защищал хаотичность всевозможных пристроек, утверждая, что здания должны создаваться не по предварительным проектам архитекторов, а стихийно, соответственно внутренним тенденциям развития здания. ...
Волошин был когда-то женат, но давно разошелся с женой. В годы 1918-1921, когда я жил в Коктебеле, Волошин являлся везде с молодой, худощавой, довольно красивой женщиной, еврейкой, которую он всегда рекомендовал неопределенно-просто Татидой. Так все ее и звали. Елена Оттобальдовна ее не любила, поедом ела, она была кроткая и безответная, делала самую черную работу. Для жизни она была какая-то неприспособленная. В одной эпиграмме Волошина Татида заявляла, что
Когда я в 1926 году опять стал проводить лето в Коктебеле, Елена Оттобальдовна уже умерла и при Волошине была Мария Степановна. Она была зарегистрирована с Волошиным, была очень энергичная и хозяйственная, ходила стриженая, в шароварах и сапожках.
Дача Волошина создавалась именно стихийно. Мать его отдавала комнаты дачникам и каждый год пристраивала новые комнатки. В глубине еще большой двухэтажный дом. В общем в даче было комнат двадцать пять. С приходом Советской власти путем больших хлопот, и собственных, и многочисленных его друзей, Волошину удалось спасти свою дачу от реквизиции. Он превратил ее в бесплатный Дом отдыха для писателей и художников, и в таком виде дача просуществовала до самой его смерти. (Впоследствии она была передана Литфонду.) Волошин со смехом рассказывал, что местные болгары, сами обычно сдающие на лето все в своих домах, что можно только сдать для дачников, страшно возмущались тем, что Волошин сдает комнаты бесплатно, что это "не по-коммунистически". Каждый год масса интереснейших писателей и художников съезжались к Волошину; в мастерской устраивались разнообразнейшие литературные чтения. Волошин слушал и рисовал акварельные картинки. Он был еще и художником и писал акварели, представлявшие по большей части идеализированную природу Коктебеля. Я мало понимаю в живописи; говорили, что он подражает то своему феодосийскому другу художнику К. Ф. Богаевскому, то японцам. Меня только в этих изящных акварелях поражали блеклые их тона, полное отсутствие знойного блеска коктебельского солнца и яркой сини моря. Писал он их чуть ли [не] пачками, одновременно по нескольку штук, и потом раздаривал друзьям. На литературных этих сборищах очень много своих стихов читал и сам Волошин.
Очень оригинальна его литературная судьба. Начал он второсортными модернистскими стихами. Но и тогда обратило на себя внимание его энергичное стихотворение, кажется, называлось оно "Ангел мщения", а начиналось так: "И ангел говорит..." Стихи его были перенасыщены ученостью, а чтобы понимать его, нужно было постоянно заглядывать в энциклопедический словарь. Однажды в Москве он читал одно стихотворение Вячеславу Иванову и сам с гордостью говорил об этом стихотворении, что во всем мире его могут понять только два человека: он сам и Вячеслав Иванов. И в стихах своих он любил, как и во всем, слова редко употребляемые, вместо горизонт писал окоем и т. п. Один сборник своих стихотворений он озаглавил "Иверни", и все думали, что это нечто грузинское, и тщетно искали в сборнике стихотворение, воспевающее какую-нибудь грузинскую царевну Иверни. Оказалось - и это с большим огорчением принужден был объяснять нам Волошин, - что это - чисто русское слово, которое можно найти у Даля, и значит оно "щепки". Революция ударила по его творчеству, как огниво по кремню, и из него посыпались яркие, великолепные искры. Как будто совсем другой поэт явился, мужественный, сильный, с простым и мудрым словом, но и тут постоянно его сосало желание оригинальничать. Помню, когда я однажды читал цикл его стихов "Путями Каина" одному умному и тонкому знатоку поэзии, М. П. Неведомскому, он спросил: сколько Волошину лет?
- За пятьдесят
- Странно. Какое прорывается мальчишеское оригинальничанье. Ни одного другого писателя я не встречал, который бы так охотно читал свои произведения встречному и поперечному, как Волошин. Его не нужно даже было просить, он прямо сам говорил:
- Позвольте, я вам почитаю своих стихи.
И читал бесконечно. И нужно признать - по большей части и слушатель был рад его слушать бесконечно. Относясь "объективно" и к красным и к белым, он совершенно искренне писал стихи, из которых одни приводили в восторг красных, другие - белых, бывало даже так, что за одно и то же стихотворение и красные и белые считали Волошина своим. В общем, однако, для Советской власти он был малоприемлем, только отдельные стихотворения ему удавалось напечатать в журналах.
Сам Волошин очень большое значение придавал своему "Дому поэта" и видел в нем свое призвание, смысл и заслугу своей жизни - как культурный очаг. ...
Производил он на меня двойственное впечатление. Иногда казался глубоким просветленным мудрецом. Говорил:
- Наша собственность - это только то, что мы отдаем. Чего мы не хотим отдать, то не нам принадлежит, а мы ему принадлежим. Не мы его собственники, а оно наш собственник.
Иногда же казался просто шарлатаном, не имеющим в душе ничего серьезно заветного.
Печатался Волошин мало. Литературный гонорар был ничтожный. Кое-что получал от продажи своих акварелей Существовать на это было, конечно, невозможно. Кажется, получал он ежемесячно что-то от ЦЕКУБУ (Центральная комиссия улучшения быта ученых). Много помогали гостившие у него летом клиенты. Волошин целый год получал от них продуктовые посылки, так что даже менял продукты на молоко; по подписке купили ему шубу.
Он легко брал от других, но легко и отдавал ...
Мария Изергина
В ТЕ ГОДЫ
В те годы, с 1918 по 1922, в Симферополе мы были очень близки с семьей Кедровых. Константин Кедров - певец, участник знаменитого до революции "квартета Шаляпина". Это была очень талантливая семья. Три дочери в ней пели, танцевали, устраивали инсценировки. Младшая, шести лет, вскоре умерла от холеры.
Мы с сестрой тоже занимались инсценировками романсов Изы Кремер (очень модной тогда певицы), всяких танцев (танго) и шуточных куплетов. Старшая дочь Кедровых, Наташа, наша ровесница, смотря наши представления, всегда говорила: "Надо, чтобы Макс посмотрел". - "А кто такой Макс?" - "Макс чудный, он это любит". Мы, две очень самоуверенные девчонки, относились к взрослым скептически и считали, что они ничего не понимают; поэтому к перспективе представления для Макса отнеслись равнодушно.
Как-то вечером у Кедровых нас познакомили с Максом. Нас удивила его необычная наружность. Очень плотный, широкий, с громадной, волнистой рыжевато-каштановой шевелюрой и бородой, он производил поначалу простоватое впечатление. Был похож на тогдашних кучеров. Еще удивляло на его крупночертном лице маленькое квадратное пенсне, какого никто не носил.
Мы начали свое представление, обычно сопровождаемое смехом и репликами зрителей, но Макс смотрел пристально своими серыми проницательными глазами и был совершенно серьезен. Мы были озадачены. Помню, как мы пошли в соседнюю комнату переодеваться для следующего номера, и кто-то из нас сказал: "А знаешь - Макс умный". После этого мы к нему преисполнились уважением.
У нашего дяди, нотариуса, квартира с конторой была в центре города, и там по вечерам собирались. Кедров пел, пианистка Вера Чарнецкая играла, поэт Тихон Чурилин читал стихи. Бывал В. И. Бельский, очень эрудированный, малозаметный человечек, написавший Римскому-Корсакову либретто почти для всех его опер. С его сыном я часто пела тогда дуэты. Теперь там стал появляться и Волошин и, конечно, читал свои стихи.
Шла гражданская война, в Крыму очень ожесточенная. Макс, как историк, относился ко всему с огромным интересом. История творилась у него на глазах. Я, к сожалению, тогда была слишком молода, чтобы вступать с ним в серьезные разговоры, но, сопоставляя по памяти его высказывания, его стихи, а потом, уже после победы советской власти, его лекции (тогда я уже была старше), - я все же представляю и, мне кажется, могу судить о его настроениях. Он всегда считал, что борьба является неким сплавом между врагами, и, может, не желая этого, они, соприкасаясь, чем-то обмениваются и одаривают друг друга. Он с превеликим интересом наблюдал парадоксальные противоречия жизни того времени, очень увлекался творчеством, возникавшим в народе. Я помню, как Макс и моя тетка, художница, возились с новоявленным поэтом, денщиком какого-то генерала, который начал писать стихи, - и даже заставляли читать его с эстрады. Стихи были ужасающим набором (неграмотным при этом) каких-то душещипательных, модных салонных слов с гражданскими порывами. Я помню из всего этого только одну фразу, оканчивавшую стихотворение: "Танцуй свою тангу".
Мы жили тогда на бульваре Крым-Гирея (теперь - Франко), в особняке, до революции принадлежавшем полковнику Эммануэлю. Этот особняк во время гражданской войны кишел разным людом, как муравейник. Мы жили там в маленькой комнате, вчетвером: мать, мы двое и наша тетка. Жили материально очень трудно. Одну, парадную, комнату обычно реквизировали, а во времена белых там жил сын Эммануэля, высокий, мрачный молодой человек. Он был расстрелян красными, но, благодаря тому, что он был очень высок, пули попали ему ниже сердца, и он, выхоженный подобравшей его женщиной, выжил и впоследствии бежал с белыми. Во время же власти красных и после окончательной победы эту комнату обычно реквизировала ЧК. Комната была большой и хорошей, и в ней проживали довольно высокие чины.
Эта комната была рядом с нашей и имела общую печь. Эта печь обычно отапливалась чекистами, так как у нас с дровами было не густо. Каждый зимний вечер очередной обладатель комнаты топил печь; она топилась из коридора, и мы трое - я с сестрой и наша подруга, девицы-подростки, - тоже приходили туда погреться. Общая беседа текла непринужденно, а потом, согревшись, мы отправлялись в комнату к товарищу из ЧК играть в дурака. Играли с большим азартом и весельем, никогда ни один из них не позволил себе никакой грубости, никакой пошлости, и отношения наши были чисто дружеские, хотя люди эти были совершенно простые, из рабочих и крестьянских семей. Макс, узнав об этом, пришел в совершенный восторг: он нас расспрашивал о всяких подробностях наших бесед, о темах разговора и т. п. Он считал, что это удивительно: такое непосредственное общение "страшных" тогда чекистов и девочек хороших дворянских семей. Я помню даже, как Макс однажды, встретив нас и с другой стороны улицы приветствуя, как всегда, поднятием руки, громко прокричал: "Муся и Тотя, а как ваши чекисты?" Мимо идущие с некоторым недоуменным страхом воззрились на нас.
Я не могу вспомнить хронологически свои встречи с Максом, но помню, что он часто бывал в Симферополе и обычно заходил к нам. Одет Макс был как заграничный турист того времени: берет, короткая тальма и короткие же брюки, застегивавшиеся на пуговицу за коленом. На ногах крепкие чулки и тяжелые ботинки. Это вызывало оживление среди мальчишек, и он шел под их свистки, смех и всяческие комментарии. Это его нисколько не смущало, и как-то он сказал, когда мы проходили с ним под этот шум: "Как говорится в Библии, "лучше пройти побитым камнями, чем пройти незамеченным".
Макс был в обращении очень внимателен, очень доброжелателен и приветлив, но никогда я не видела, чтоб кто-нибудь с ним вел себя фамильярно. Всегда между ним и собеседником была какая-то прозрачная, но ясно ощутимая перегородка. Какая-то у Макса была недоступность: какой-то "вещью в себе" был Макс. Может, это мне так казалось, так как я была молода и застенчива. Хотя, по-моему, застенчивость не была среди моих добродетелей, но помню, что всегда при Максе хотелось вести себя сдержанно. Может быть, это происходило от того, что к Максиной приветливости примешивалась доля воспитанной любезности, которая отгораживала от назойливости и излишней откровенности. Несмотря на это, в нем проявлялась иногда какая-то детская радость, когда, например, у него удавалась какая-нибудь острота или фраза. Я помню, мы почему-то с ним были вдвоем в какой-то комнате (ждали кого?), он все искал какой-нибудь общеупотребительный современный термин, заменяющий слово "убить", ему не удавалось. Потом он вдруг просиял и сказал мне: "Вчера меня спросили, к какому крылу я принадлежу, к белому или красному, - и я ответил, что я летаю на двух крыльях". Это было и остроумно, и вместе с тем очень хорошо выражало его сопричастность всем русским людям, независимо от их политических убеждений, сопричастность всему человечеству.
В то время мы услышали главный лозунг красных: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Это прекрасный лозунг, что говорить. Но для людей, только что перенесших империалистическую войну и бывших в Крыму во время немецкой оккупации в 1918 году, слышавших вечное "Russiche Schweine", были нужны слова о России. Слово же "Россия" многим казалось тогда шовинистическим, одиозным. Поэтому Максины стихи о России, насыщенные и болью, и восторгом, всегда вызывали волнующий отклик. Их слушали всегда с поглощающим вниманием, как жаждущие воду пьют.
Уже после, когда я была в университете, Макс часто появлялся под нашим окном, приветствовал нас поднятием руки - и сразу все перерождалось. Появлялись люди, главным образом студенты; если была хорошая погода, то все отправлялись в наш сад, довольно большой, и там, сидя прямо на траве, начинали... Начинали и продолжали, слушали, читали стихи свои и чужие: Блока, Гумилева, Анны Ахматовой. А наш сокурсник Илюша Казас, футурист, погибший потом на фронте, читал Бурлюка и Крученых. Макс читал много своих стихов, давал советы начинающим поэтам. Впрочем, я никогда не слышала с его стороны критики, он, в основном, хвалил и поощрял.
Он много тогда читал лекций. Помню очень хорошо лекцию о "прыжке из царства необходимости в царство свободы". Это была одна из самых блестящих лекций по диалектике, какую я когда-либо слышала. Он считал, что как некогда качественно из обезьяны выкристаллизовался человек, приобретая количественно много разумных действий, так, со временем, человек, накапливая в свободном обществе высшие духовные качества, разовьется в новую высшую расу, для которой высшие этические и эстетические законы будут присущи как норма. Эстетику Макс никогда не забывал и считал, что высший духовный мир без красоты невозможен, что понятия о красоте могут меняться в разные эпохи, но сам эстетический комплекс присущ вечно человеку. За эти высказывания местные идеологи (Лаура Багатурьянц) его критиковали, считая, что это не по-марксистски.
Несколько раньше, а именно в 1921 году, весной, когда я еще только кончила школу, Макс пригласил нас в Коктебель. Туда же направилась группа художников и скульпторов для проекта и лепки монумента для симферопольского горсада - "Рабочий, разбивающий ударом молота цепи, оковывающие земной шар". Группой руководил художник Пржецлавский, человек весьма предприимчивый. В сущности, всю эту работу можно было проделать и в Симферополе, но, под предлогом необходимости первоклассной коктебельской глины, лучше и приятнее было пожить в Коктебеле у Макса, на казенном пайке.
1921 год был годом голода, об этом - удивительно точно передающее весь трагизм стихотворение Макса "Красная Пасха". Оно было напечатано тогда в газете "Красный Крым".
Несмотря на рискованность путешествия в то время, наша мать все-таки отправила нас в Коктебель, поскольку в группе художников находилась наша тетка Говорова. Пошли мы туда пешком (109 верст). Нас было трое: я с сестрой и наша подруга (14, 15, 16 лет). Вся эта эпопея была для нас очень тяжела: и само путешествие, и жизнь в Коктебеле, где мы очень голодали, так как у нас не было никакого пайка.
В этот год Коктебель, несмотря на то, что в окрестных дачах на побережье жило много народа, дачевладельцев, был совершенно пустынен. Хотя у Макса в доме жили художники и семья Кедровых, но все были разобщены; все держались за свои пайки, как бы кто-нибудь чего не съел. У Макса никто не собирался, тем более что Макс был болен. У него было что-то с ногами, и он ни разу не спускался вниз. Пра была тоже больна и тоже не выходила, только с балкона иногда слышался ее резкий, требовательный голос: "Макс!" И сверху приятный ласковый голос Макса: "Что, мама?" Я не помню, были ли мы познакомлены с Пра, но только запомнила ее седую голову, горбоносое суровое лицо, мелькавшее на балконе. У Макса в мастерской мы несколько раз были и, помню, были удивлены той легкостью, с которой он нам давал читать книги.
Мы жили в последней комнатке с балконом, примыкающей к крытой длинной нижней террасе. Макс получал трехразовое питание из "Санкура" (Санитарно-курортное управление), и я помню, что несколько раз носила ему завтраки из какого-то здания, стоявшего в районе нынешних корпусов турбазы.
Моя тетка тогда потеряла мужа, умершего от болезни. Какой? Трудно в эти, еще страшные, годы установить - от какой. Она жила внизу, с маленькой грудной дочкой, в страшной тоске и отчаянье. К Максу она часто поднималась, и они много и подолгу разговаривали. У них было много общих петербургских друзей и знакомых. По ее рассказам, Макс никогда не говорил ей ничего утешительного, наоборот, он говорил: "Je ne suis pas un consolateur", но, несмотря на это, она считала, что никто ей так не помог, как Макс.
Многие считали Макса позером. Очень многих из этой плеяды литературно-художественной среды начала века считали позерами. Бунин их обвинял в этом. Мне же кажется, что это не так.
Обычно люди основывают свои правила поведения на этических началах традиционно-семейных, религиозных или самостоятельно выработанных. Люди же с сильным эстетическим чувством вырабатывают свою форму поведения на эстетических началах. Не только внешние манеры (хотя и они имеют значение), но и внутренняя их норма поведения диктуется эстетическим началом. Получается некая придуманность - продуманность тож; некая роль-поведение в жизни. Некое произведение искусства во временном процессе. Отсюда некоторая костюмированность, декорации. Чем выше, духовнее эстетическое понимание, тем выше, сложнее, глубже играемая роль. Изгоняется хаос непосредственности, вырабатывается ритм поведения, некий одухотворенный лик.
Известный искусствовед, муж Анны Ахматовой - H. H. Пунин говорил, что в ней всегда была отчужденность, внутреннее внимание, обращенное на творчество. Это, несомненно, так, но еще была недоступность для окружающих избранного поэтического образа. Всегда определенный ритм движений, всегдашняя шаль.
У Макса это, несомненно, было тоже, причем у Макса это было еще сопряжено с прекрасной, высокой этикой. Прекрасное и доброе для него сливались. Отсюда отрешенность от всего бытового, внутренняя отрешенность; некая недоступность в общении, декоративность внешнего образа, окружающей обстановки, помогавшей быть гармоничным и сосредоточенным. Выработанность высокого, прекрасного поэтического образа. ...