Мария Волошина
ИЗ КНИГИ "МАКС В ВЕЩАХ"
... Опять перейду к описанию кабинета Макса.
Вся южная стена, от окна до западной стены, сплошь покрыта картинами, портретами, фотографиями, полками с книгами и разными другими вещами. Рядом с окном, высоко - этюд Коктебеля, работа мисс Харт, англичанки, с которой Макс познакомился и был одно время очень близок. Этот этюд написан ею в 1911 году, когда она гостила в Коктебеле у Макса. Под этим этюдом - портрет Пра, Елены Оттобальдовны, работа Макса, темпера.
Рядом с портретом - interieur, работа Елизаветы Сергеевны Кругликовой, ее парижская комната.
Под портретом Е. О. - две фотографии, сделанные Максом: одна - мисс Харт, другая - Анна Рудольфовна Минцлова. Анна Рудольфовна Минцлова в жизни Макса играла очень большую роль, но об этом нужно говорить отдельно.
Под этими портретами висит карандашный портрет Макса художницы Баруздиной, рисовавшей Макса в 1916 году.
Еще ниже - фотография с портрета Макса художника Головина. Сам портрет писался для редакции "Аполлона" в 1909 году.
Под этим портретом - снова портрет Макса работы мисс Харт, сделанный в Коктебеле, в 1911 году.
Под интерьером Кругликовой висит гипсовый слепок головы Гомера, привезенный Максом из Парижа. Под головой Гомера - двойная полка, сделанная Максом, с выжженным по дереву орнаментом рисунка самого Макса (на одной стороне полки выжжена голова дракона).
На верхней доске этой полки стоит много разных словарей: немецко-русских, французско-русских, японо-русских и т. д. Эти словари конкретные свидетельства того, как работал Макс над словом в разных его видах. Эти словари были как бы инструментами его профессии. Макс, несмотря на то, что знал хорошо французский язык, немецкий хуже и не любил его, часто просто читал словари.
Всякий не родной язык Макс любил слушать и познавать сам в его корневом звучании.
Макс дружил в Париже с поэтом Бяликом и считал его гениальным поэтом. Бялик читал Максу стихи, переводя их на французский язык, а писал он свои стихи на древнееврейском языке. Макс два года изучал древнееврейский язык, чтобы прочесть несколько особо нравящихся ему стихов Бялика в подлиннике...
Также, путешествуя по Аравии, Макс познакомился на пароходе с одним молодым арабским поэтом. Макс запомнил стихи, они произвели на него сильное впечатление, и он полтора года занимался арабским языком, чтобы прочесть их самому в подлиннике.
Отношение Макса к слову и языку и работа над поэтическим словом требуют особого рассмотрения. Все, что относится к живому языку, образные слова и выражения, он как-то особенно улавливал. Ценил правильную, чистую русскую речь.
Макс приходил в совершенный восторг и заставлял меня по нескольку раз рассказывать, как я, передавая свою поездку, вернее, посадку в вагон, начала "швыряться руками и ногами". А когда я как-то, говоря о нашей общей болезни и неустройстве поэтому в хозяйстве, сказала: "У нас дым стоял коромыслом в буквальном смысле слова", Макс пришел в восхищение. Нарисовал даже карикатуру, как дым был в виде коромысла (потому что дымила печка), а мы лежали в постелях на концах этого коромысла.
Мне сейчас трудно передать всю прелесть Максиной шутки. Он очень умел подмечать и художественно подчеркнуть меткие выражения.
Однажды к нам неожиданно приехали из Отуз татары в гости. Они были очень некстати, и я, вбежав к Максу, сказала: "Незваный татарин хуже гостя!" Макс был очень доволен этим переворотом пословицы и находил, что если придумывать, то не придумаешь так удачно пословицы для нашего дома.
Также очень любил творческий детский язык. Всегда вслушивался и много на нем останавливался.
На этой же полочке разного рода вещицы, вырезанные из сучков и веточек В. А. Верховским. Верховский делал очень много таких фантастических птичек, а Макс дарил, кому они нравились. А когда получал, прилаживал любовно на полку: "Пусть они сидят, пока не полетят дальше".
Тут же около птички примостил хрустальную печатку с гербом дедушки Оттобальда Андреевича Глазера. Макс этой печаткой не пользовался. Герб на печати: внизу серп месяца, обращенный остриями вниз. На остриях по пятиконечной звезде. Над месяцем, в середине его, - стремящаяся вверх стрела.
Около печатки ракушка, привезенная Максом из Неаполя. А спереди немного - Максина детская фотография в возрасте одного года. ...
Дальше на той же полке стоит фотография Макса гимназистом 1-го класса московской гимназии. Прелестное, ясное, доброе детское лицо с умными глазами.
И тут же рядом лежат кристаллы разных горных пород - друзья и свидетели Максиных горных путешествий по загранице. Макс часто подходил к полке, брал то один, то другой кристалл, рассматривал, прикладывал к буквам, смотрел на преломление света. Любил время от времени просто подержать в руках эти предметы как воспоминание своих прошлых дней, свидетелями которых они были.
Нижний ярус полки хранит на своем тесном пространстве такое же обилие предметов, спутников Максиной жизни.
Фотографический снимок Маргариты Васильевны Сабашниковой, сделанный самим Максом. Фотография Елены Оттобальдовны, лет 35-ти, в мужском костюме, как она ходила всегда в то время.
Макс о ранней поре говорил: "Материнство для меня - это ботфорты и стек". Говорил он об этом с некоторой грустью. Об отношениях матери и Макса нужно говорить отдельно. Отношения эти были сложные и с первого взгляда непонятные. Безумно любя и гордясь своим сыном, Е. О. никогда, ни при каких условиях не показывала этого Максу. С младенческих лет она сознательно лишила его ласки, кроме официальных поцелуев при прощании и здорованье. И только в 20 лет Макс пил с матерью на брудершафт, а то внешне у них всегда были официальные отношения. Макс был удивительно послушный и ласковый сын, но Е. О. никогда его ни за что не похвалила. Когда он приносил матери свои первые стихи, она говорила: "А у Пушкина лучше". И так до конца дней.
Когда я, уже в мою бытность с ними, вступалась иногда за Макса: "Пра, но ведь таких людей, как Макс, не бывает. Чего ты от него хочешь? Ведь он замечательный человек и такой же сын!" - она отвечала: "Да, таких, как Макс, очень мало; но я, как мать, хочу, чтобы он был еще лучше. Я совсем не хочу быть похожей на всех матерей: родила, мой сын, значит - лучше всех. Нет, я вижу, что Макс очень хороший, но мне всегда хочется, чтобы он был еще лучше".
И она была часто непонятна и в своих требованиях, и в придирках, хотя Макса она обожала и им жила всю жизнь.
Тут же стоит портрет Александры Михайловны Петровой, друга Макса с юношеских лет. В гимназические годы Макс жил в Феодосии на квартире у Петровых. Здесь он подружился с Александрой Михайловной, которая была лет на пять старше Макса.
Александра Михайловна была очень интересный, страстный, ищущий человек. В жизни Макса она была радостным и верным другом. Она понимала и интересовалась его делами и стихами. Весь юношеский задор и стремления, неудачи и впечатления Макс нес Александре Михайловне, и она самым искренним образом всем этим интересовалась и входила во все его дела, восторгаясь, критикуя и негодуя. Словом, была настоящим добрым другом, давая Максу то, чего он не мог получить у матери. С Александрой Михайловной Макс сохранил дружбу до конца ее дней. Она умерла в 21-м году в Феодосии. У Макса сохранилась большая переписка с Александрой Михайловной, где лучше всего рассказано про их взаимоотношения и чем была для Макса А. М.
На этой полке много еще фотографий: Анны Рудольфовны Минцловой, сделанная Максом в Париже, Бальмонта, с надписью "Максу - Бальмонт", Блаватской, Макса мальчиком лет 6-7, Макса с матерью, фотография Верлена, Штейнера, Герцена, М. В. Сабашниковой. Еще портрет Штейнера, которого Макс лично знал и с которым познакомил всех русских антропософов. Очень уважая и интересуясь антропософией и самим Штейнером, он считал его одним из самых интересных людей, с которыми встречался. Фотографии Байрона, Богаевского, группа-дагерротип семьи дедушки Глазера.
Это всё те, кого Макс любил, с кем была связана его жизнь на тех или иных ступенях.
Кроме портретов, тут дюреровская "Меланхолия", хорошая копия с гравюры, Макс ее очень ценил. Подарок Бальмонта - маска "майев", привезенная им из Мексики. А рядом с ним - древнегреческий светильник, на котором изображена рельефом голова греческого Вакха. Барельеф одной из сцен "Душеньки" Богдановича, работа Ф. Толстого - подарок Максу Екатерины Федоровны Юнге (дочери Ф. Толстого). ...
Аметистовая печатка Макса. Макс любил и драгоценные, и все камни. Печатками не пользовался последние годы, но любил их и часто просто рассматривал.
Венецианская вазочка - под зеленой, венецианского стекла, лампадой. Фарфоровая чашечка - подарок бабушки. В этой чашечке лежат медали и монеты, найденные в Крыму. Неаполитанская раковина, акварель (чей-то подарок), кристаллы аметистов и халцедона. И три прекрасных индийских раковины.
Об Индии, как и Японии, Макс мечтал в молодости и очень хотел побывать в этих странах. Начинал даже изучать японский язык, но так и не удалось ему попасть в эти страны. Но раковины индийские попали к Максу. В одну из поездок в Европу Макс томился долгим ожиданием отхода парохода в Александрии. Был пасмурный осенний день, "совсем как в Петербурге, не хватало только охтенских огородов".
Пароход нагружали, и все это делалось очень долго. Вдруг из облаков, словно из глубокого жерла, луч солнца упал на рядом стоящую фелюгу. И Макс увидел, что оттуда вылетает что-то очень яркое, красивое, из рук в руки, как веером, на пароход. Макс бросился по сходням вниз к фелюге. Оказалось: перегружают привезенные из Индии прекрасные жемчужные раковины, которые в лучах солнца отливали необычайными цветами. Макс был восхищен, улыбался, стал выражать восторг на 6-ти языках, повторяя: "А я, а мне?" Один из грузчиков, малаец, видя такой восторг Макса и поняв его желание, протянул ему одну из лежащих теперь на полке раковин. Макс прижимал ее к сердцу, благодарил улыбкой, жестом. Жестикуляция шла с двух сторон. Заметив это, подошел капитан парохода. Макс стал на всех, какие он знал, языках объяснять, что он не украл, что раковина ему очень нравится, что он готов оплатить ее, но денег у него нет, а он может вымыть палубу или исполнить другую какую-нибудь работу, но только не отнимайте у него раковину. Он русский поэт, напишет стихи об этой раковине. Капитан оказался голландец. Понял Макса, они стали говорить по-французски, и он предложил Максу выбрать еще несколько, какие понравятся. И Макс выбрал еще две. Они-то и лежат на полках. И часто, часто Макс ими любовался. И написал стихи "Коктебель", сравнивая его залив с одной из этих раковин.
Под большой полкой висит маленькая, сделанная и украшенная Еленой Оттобальдовной. На ней тоже масса дорогих Максу вещей. Старинная венецианская вазочка. Неаполитанская, причудливая раковина. Глиняный светильник из Македонии. Медный старинный чернильный прибор с песочницей, весь резной, перешедший к Максу от деда.
Под ним - старинная французская книга, подарок Н. А. Айвазовской.
Подаренная Бальмонтом лепная мужская голова из Мексики. Гипсовый слепок с французской скульптурной группы (автора не знаю),
В 1898 году Макс был в Каире и встретился там с английской археологической экспедицией, работавшей в Египте. Памятником этой встречи осталась бронзовая статуэтка, которая стоит в уголочке этой полки. Макс берег ее и дорожил ею. "Искусство всегда живет. Ни изображенный, ни ваятель не известны, а искусство живо. Посмотри, как она сделана. 5 тысяч лет в земле пролежала, и как она прекрасна".
В другом уголке этой полки - гипсовый слепок египетской группы фараона, кажется, Аменофиса IV с женой. И они словно опоясаны браслетом из кораллов, оставленным здесь Лилей-Черубиной "погостить".
Статуэтка японца и каменная статуэтка какого-то монгольского божка. Граненый кусок хрусталя. Дедушкин резак для книг.
За полочкой - приколотый к стене кусок пергамента, на котором тушью и киноварью написана по-еврейски еврейская молитва и переведена на русский язык. Зашел к Максу как-то еврей-хасид. Прожил у нас дня и оставил эту молитву, благословение Дому.
Макс особенно интересовался древней еврейской историей. Очень любил разговаривать с хасидами, раввинами, знал хасидские легенды и часто их рассказывал.
Ниже этой надписи, над самым диваном, который в летнее время служил Максу и постелью, висит на стене кусок рисовой ткани, сотканной из рисовой соломы. Набедренник, который носят в Африке крестьяне-берберы. Максу нравилась эта ткань, и он купил ее где-то на африканском берегу.
На этой же стенке, правее, рисунки, акварели, дружеские шаржи на Макса его друзей в Париже: "Макс в Испании", Макс в виде цыпленка.
И тут торчит подсвечник гипсовый - гипсовая "горгуля" с Notre Dame de Paris, купленная Максом в Париже. На "горгуле" подвешена тавлинка из дыни для табаку. Это подарок Максу с острова Майорки испанским рыбаком, у которого Макс там жил.
Макс часто из Парижа путешествовал в Испанию. Без лишних сборов, рюкзак за плечи, садился в поезд до испанской границы, а там через Пиренеи пешком в Кастилию, Арагонию, где сядет в поезд в 3-м классе. "Совсем как у нас".
"Иногда я забывал, и мне казалось, что я еду в России, те же рабочие, бабы с ребятами, узлами, шумят, кричат, едят, и даже в речи русские интонации слышны". Особенно Макс любил ходить по дорогам Ламанчи, там, где путешествовал Дон Кихот. Он видел там те же кабачки и сеновалы на постоялых дворах, что описаны Сервантесом. "Все то же и до сих пор все то же". Крестьяне на ослах, старинные кареты, трактирщики за стойками и те же мельницы... ...
Макс не путешествовал просто для путешествия, отыскивая новые впечатления. Его путешествия не были похожи на обыкновенные путешествия. Он, прежде всего, ходил пешком и посещал те места, которые конкретно были с ним связаны. Он мне как-то говорил: "В гости к тому или иному поэту". Он шел на кладбища, где лежали Байрон, Гейне, Шекспир и т. д. Затем он посещал все те места, где жили те или иные поэты и большие, ему интересные люди, и все, что с ними связано. Точно так же прошел все те места, где был, останавливался Игнатий Лойола. Жил две недели в том же монастыре в Монсеррате. И прошел все пути Франциска Ассизского.
В той же Испании он прошел ущелья и дороги Дон Кихота.
Тамара Шмелева
НАВЕЧНО В ПАМЯТИ И ЖИЗНИ
... Прошло целых десять лет после первой встречи с Максом.
Шел ноябрь 1918 года.
Крым и вся Украина были оккупированы немцами. По улицам маршировали немецкие солдаты в серо-зеленых мундирах и вели себя вызывающе нагло.
Помню квадратные спины и плечи
Грузных германских солдат...
Я их ненавидела, а иногда даже плакала, встречая на улице. По глупому упрямству категорически отказалась заниматься немецким языком в школе. Так и осталась незнайкой.
В Крыму, и особенно в Ялте, было много бежавших с Севера от голода и разрухи.
Немецкая оккупация отрезала их от остальной России.
Среди беженцев было много деятелей искусства, и в городе начали открываться различные школы и студии под руководством известных художников и артистов.
В театральной школе преподавала М. С. Щепкина - артистка Малого театра, в постановках принимали участие Татьяна Львовна Щепкина-Куперник и артист Сазонов.
В городском театре, бывшем Новикова (ныне театр им. Чехова), силами студийцев и с участием профессиональных артистов в главных ролях, ставили Шекспира ("Сон в летнюю ночь"), Гауптмана ("Потонувший колокол"), Б. Шоу ("Апостол сатаны"), пьесы Оскара Уайльда и др. Постановки были очень интересные и пользовались большим успехом у публики.
Со стороны городского сада к театру примыкал курзал (бывшее дворянское собрание). В нем имелся хороший зал и небольшая сцена. В этом помещении работали различные кружки, устраивались выставки, там читали лекции и даже ставили небольшие спектакли ("Белый ужин" Ростана). Бывали там балы и маскарады.
Волошину тогда предложили прочесть в курзале несколько лекций и стихи. Читал он в то время в различных городах Крыма, поддерживая этим мать и себя. Волошин охотно принял предложение, так как помимо чтения лекций он мог встретиться со многими оказавшимися здесь друзьями.
Как обычно, Волошина сразу окружили люди. Среди новых знакомых особенно интересны ему были артист Сазонов, Недоброво и граф Апраксин - зять княгини Барятинской. ... Высокий, с рыжеватой бородкой, в гвардейской форме, он производил очень располагающее впечатление.
Из письма Волошина к моей матери из Симферополя от 16 декабря 1918 года: "...Из Ялты было очень жаль уезжать, так как я очень подружился там с Недоброво и Сазоновыми (Слонимской). Очень дружеские отношения установились у меня также с гр. Апраксиным. Он мне читал, между прочим, свой дневник, что он вел в Царском Селе. После революции он был одним из 3-х человек, не покинувших царскую семью. Там много подлинных слов царя и царицы. Поразительно интересно. Потом я тебе все расскажу".
Ялтинская публика принимала М. Волошина по-разному: друзья и молодежь с восторгом, местная интеллигенция - несколько настороженно и подчас очень даже отрицательно. Волошин был ей мало понятен.
Мне запомнился взрыв негодования после фразы: "Из преступлений самое тяжелое не убийство, а воспитание детей".
Серьезные слушатели были покорены глубиной мысли, облаченной в прекрасную форму, тонким остроумием и блеском его выступлений.
Со мной в это время случилось несчастье. Я поскользнулась во время занятий в балетной школе и сломала правую руку около кисти. В нашей, еще земской, больнице, не сделав снимка и не вправляя руку, наложили тяжелый гипс до плеча. Дома, не желая еще больше расстраивать родителей, я старалась скрыть очень сильную боль.
Вернувшись вечером домой и узнав о моем несчастье, Макс пришел ко мне в комнату и поверх гипса начал делать пассы и что-то тихо говорить. Боль постепенно успокоилась, и незаметно я заснула. Утром Макс вновь повторил свое "лечение", и рука уже больше не болела. Но, самое главное, он точно установил место перелома, и впоследствии рентген подтвердил правильность его определения.
Пробыв в Ялте две недели, Макс уехал в Симферополь, потом в Севастополь, предполагая вновь вернуться в Ялту на обратном пути домой, но по какой-то причине он больше не приехал.
НОЯБРЬ 1922 ГОДА
Трудные условия последних лет отразились на здоровье Макса - у него развился полиартрит. Одно время он даже ходил на костылях. Неоднократно лежал в больнице и санаториях. Осенью 1922 года он лечился у профессора Щербака в Севастопольском институте физических методов.
Возвращаясь из Севастополя домой в ноябре 1922 года, Макс заехал в Ялту, чтобы повидать нас всех и узнать, как мы пережили последние годы. К этому времени мы остались без отца. Макс предложил всей нашей семье переехать к нему в Коктебель.
Елена Оттобальдовна очень за это время ослабела и нуждалась в уходе. Обеспокоенный ее состоянием, Макс торопился домой.
В его отсутствие за Еленой Оттобальдовной ухаживала Мария Степановна Заболоцкая. Она бросила работу в больнице в Дальних Камышах, где была фельдшерицей, и приехала в Коктебель.
... Смеясь, Макс рассказывал, что в Севастополе его лечили "вытапливанием сала", то есть до плеч сажали в американскую термальную камеру, и он там потел.
Вскоре эта камера, не выдержав его русского веса, испортилась, и "вытапливание сала" прекратилось. Несмотря на краткость курса, лечение ему помогло. Макс вновь стал быстро двигаться и только при вставании морщился.
Летом у себя на вышке он принимал солнечные ванны, заворачиваясь в черную ткань. В море он уже не купался, а в молодые годы и зимой окунался в ледяную воду
В этот приезд Макс остановился у своего старого друга по Парижу художника Анатолия Григорьевича Коренева. В нашей маленькой квартире на Боткинской ему было душно - он страдал астмой.
Незадолго до этого Анатолий Григорьевич Коренев открыл небольшой музей в бывшем особняке княгини Барятинской, собрав еще кое-где уцелевшие предметы искусства (фарфор, бронзу, картины, мрамор). У Кореневых при музее была квартира, и они пригласили Макса к себе. Этот музей просуществовал до 1927 года, а после землетрясения Коренев переехал в Севастополь. ...
Мама и тетя так и не решились бросить насиженное место в Ялте. Мы с братом еще учились. Решили отправить нас на лето в Коктебель.
В январе 1923 года мы получили известие о кончине Елены Оттобальдовны. Она умерла 8 января. Перед смертью просила Макса заботиться о Марусе, и Мария Степановна навсегда осталась в доме.
Елена Оттобальдовна похоронена на старом коктебельском кладбище рядом со своей матерью Надеждой Григорьевной Глазер. Когда гроб с телом опускали в землю, над ним кружили орлы. Макс придал этому символическое значение. (Его письмо об этом не сохранилось.)
Надежда Григорьевна Глазер умерла в 1908 году. По ее просьбе, мне, ее единственной правнучке, переслали золотой нательный крест с цепочкой - все, что у нее было.
Я не помню ни бабушку, ни прабабушку. Мама возила меня в Коктебель, когда мне было полтора года, и с тех пор я там не была.
Елена Оттобальдовна со мной играла, учила танцевать, кукарекать, за мою коротко стриженную голову и jupe-culotte называла меня "бритым татарчонком". ...
Вскоре после ухода от мужа Елена Оттобальдовна с Максом уехала в Москву и одно время жила в семье старшей сестры Елизаветы Оттобальдовны, бывшей замужем за Сергеем Константиновичем Ляминым - инженером-путейцем, начальником дороги Москва - Брест-Литовск. В этой семье было четверо детей: старший сын Александр, за ним шли две дочери Елена и Любовь - моя мать, и, наконец, младший сын Михаил. С ними жила к этому времени уже овдовевшая бабушка Надежда Григорьевна. Временами наезжала сестра Сергея Константиновича - Анна Константиновна. Елизавета Оттобальдовна была тяжело больна туберкулезом и большую часть времени жила в Швейцарии, куда иногда брала младшую дочь Любу, где она и получила свое первое воспитание.
По просьбе Елены Оттобальдовны Лямин устроил ее на работу в контору управления Юго-западной железной дороги.
По тогдашним понятиям женщине из общества служить не полагалось, но Елена Оттобальдовна никогда не считалась с его мнением и всегда поступала только согласно своим собственным взглядам.
В отсутствие Елизаветы Оттобальдовны за воспитанием детей следила бабушка Надежда Григорьевна, а за хозяйством Анна Константиновна.
Макс проводил время в обществе кузин Лёли и Любы, старшая и уже начитанная Лёля была для Макса интересной собеседницей, а с младшей Любой, более легкомысленной, Макс играл и шалил. Между прочим, такие отношения между ними сохранились на всю жизнь. Свои стихи, статьи Макс присылал Лёле, спрашивая ее мнение, и одно время усиленно звал в Париж, считая, что только там она сможет учиться и всесторонне развиваться.
Иногда Люба читала Максу сказки, но так, что ни он, ни она сама ничего не понимали. В уже известных трогательных местах Люба плакала. Глядя на нее, начинал плакать и Макс. Подчас во время таких чтений их обоих заставали горько плачущими неизвестно над чем.
Для воспитания и обучения французскому языку детям взяли гувернантку-француженку. Как потом стало известно, эта особа в молодости была цирковой наездницей. Устарев для цирка, она решила отправиться в Россию и заняться там воспитанием детей. Из всей педагогической науки ей были известны только цирковые приемы. С них-то она и начала обучение своих питомцев.
Люба, худая и ловкая, быстро овладела цирковым искусством, а Макс, и тогда бывший увальнем, не мог сделать простого кульбита. Застрянет на собственной голове и ни туда ни сюда, только некая часть туловища возвышается, за что и получал от "педагога" шлепки.
Во время одного из таких уроков, когда под поощрительные крики "Алле-оп-ля!" Люба лихо прокатилась из одного конца комнаты в другой, а Макс как раз застрял на голове, вошла бабушка и замерла на пороге от неожиданности и ужаса... С гувернанткой распрощались в тот же день.
Макс кончал Феодосийскую гимназию, куда он был переведен из Москвы в последние классы. Учился плохо. Ему было просто скучно. Иногда на уроках он читал книги. Впоследствии, вспоминая гимназические годы, называл их безвозвратно потерянным временем.
Как-то Елену Оттобальдовну вызвал директор гимназии и сказал: "Из уважения к Вам, сударыня, мы не исключаем Вашего сына, но повторяю, что идиотов мы не исправляем". Воспоминание об этом разговоре всегда очень веселило Макса.
Конечно, и в Феодосии у него сразу образовался круг друзей, но, лишенный привычной обстановки, родных, близких и всего, что давала ему Москва, Макс временами очень грустил.
У меня сохранились две его фотографии того времени, которые он послал кузинам в Москву. На обороте одной он пишет Леле:
Милой Леле
на память от Макса Волошина
3 мая 1895 года.
Феодосия".
На другой обращение к Любе:
"Милая Люба!
Поздравляю тебя и посылаю тебе вместо себя мой портрет. Если ты будешь сниматься или снималась, то пришли мне свой.
Твой толстый кузен
М. Кириенко-Волошин (без даты).
В Москве они часто посещали театры, особенно Малый, и потом дома разыгрывали понравившиеся сцены. Как-то во время очередного такого "спектакля", обратившись к Любе, Макс воскликнул: "О Люба! Хочешь быть царицей? Изволь, я буду твой народ".
ЛЕТО 1923 ГОДА
В середине июня брат и я на старом пароходе "Игнатий Сергеев" отправились в Феодосию, а по прибытии пошли разыскивать К. Ф. Богаевского, чтобы у него узнать, как попасть в Коктебель. Регулярного сообщения с ним тогда еще не существовало. Надо было нанимать линейку или идти пешком.
Почему-то долго искали дом Константина Федоровича, хотя находился он почти в центре, на тихой тенистой улице.
После оживленной Ялты Феодосия показалась нам мертвым городом. Улицы, обсаженные пыльными тополями, акациями, айлантами и мощенные булыжником, были почти пустынны. Дома и садики скрывались за высокими каменными стенами. Усадьба Константина Федоровича также пряталась за такой стеной. На стук нам открыли калитку в больших деревянных воротах. В глубине дворика стоял небольшой особнячок, немного поодаль другой, но высокий - мастерская Константина Федоровича. Там он работал, а летом и жил. Здесь же у него гостили приезжавшие друзья. Мастерская была маленьким музеем.
Жена Константина Федоровича Жозефина Густавовна, урожденная Дуранте, была итальянкой. Тогда уже немолодая, но еще очень красивая, обаятельная и гостеприимная. Во всем у нее был порядок, чистота и уют. Константину Федоровичу она умела создать прекрасные условия для работы.
Мы приехали удачно: в этот день Мария Степановна получала в Феодосии недавно назначенный Максу академический паек. Перед отъездом в Коктебель она должна была зайти к Богаевским.
Маленькая, энергичная, но, как видно, очень нервная, Мария Степановна озадачила нас своей необычной манерой обращения, и мы даже почувствовали какой-то страх перед ней.
Сразу за Феодосией начиналась холмистая степь, покрытая ковылем, полынью и маками. Никогда раньше я не видела степи, и она поразила меня своим видом и особенно запахом. Тот же запах моря, полыни, чобра и чего-то еще стоял и в доме Макса.
Меня поместили вместе с Марусей в маленькой комнате с фамильными фотографиями. В соседней большой зимой жил Макс. На лето он переходил к себе в верхнюю мастерскую, которую по его просьбе я ежедневно убирала. Простой стол на козлах, покрытый красным сукном, и на нем несколько ящичков с карточками и карандашами. В глиняном горшочке всегда сухие розы. Макс просил ничего на письменном столе не переставлять. Он вообще был очень аккуратен.
А люди все приезжали и приезжали. Это было первое послереволюционное лето, когда жизнь начала постепенно входить в свое русло и многих уже потянуло на отдых к морю.
Вскоре после нас приехала Александра Лаврентьевна Домрачева - "тетя Саша", как потом все ее называли, со своими младшими, одиннадцатилетними близнецами Ирой и Леней. Муж тети Саши, Петр Федорович - "дядя Петя", был известным харьковским юристом и, кроме того, прекрасным скрипачом. С двумя старшими детьми, Валерием и Надеждой, он оставался в Харькове, так как все трое работали и в Коктебель приезжали только в отпуск.
С этого времени все Домрачевы составили основную коктебельскую семью и до конца оставались самыми близкими друзьями Макса и Маруси. Тетя Саша до самой смерти была верна этой дружбе. Приезжая в Харьков, я тоже неоднократно пользовалась гостеприимством этой семьи.
Если что-нибудь случалось с Максом или Марусей, звали тетю Сашу, и она, бросив своих, ехала в Коктебель в любое время года. Тетя Саша все умела. Она прекрасно шила. Макс и Маруся были одеты ее руками. Умерла тетя Саша в глубокой старости, в 1967 году, а в 1959 году она на несколько дней приезжала ко мне в Ялту и удивляла всех своей бодростью и быстротой ног, ходила по горам без палки, опережая более молодых.
Кроме Макса и Маруси в доме жил старый политкаторжанин-шлиссельбуржец зоолог Иосиф Викторович Зелинский. Он помещался в столовой на диване. Макс привез его из Феодосии, где он был совсем одинок. Впоследствии его взяла к себе дочь. Маленький, сгорбленный, с острой седой бородкой и лукаво-грустными глазами, Иосиф Викторович был любимцем молодежи. Около его дивана всегда собирались компании слушающих его интересные рассказы. ...
В это лето 1923 года наша основная семья питалась наверху, в столовой. Остальные живущие в доме ходили в ресторанчик грека Синопли (теперь это территория Литфонда). В общий котел шел паек Макса и продукты, привезенные тетей Сашей, запас которых систематически пополнялся посылками из Харькова. Мы с братом ничего не вносили и жили на "чужих хлебах". Готовила тетя Саша, а иногда и Маруся. После обеда молодежь шла на пляж мыть в морской воде посуду. Кастрюли терли песком и глиной-килом, которую брали в русле речки под мостиком. Сами мы мылись тоже этой глиной. Где она теперь?
За столом всегда происходили интересные разговоры. Иногда Макс читал только что полученные письма или отрывки из книг и журналов.
Первая половина дня проходила по строго установленному порядку. Сразу после утреннего чая Макс уходил на вышку лечиться солнцем. Потом спускался в верхнюю мастерскую работать. Входная дверь внизу закрывалась изнутри на ключ, а снаружи на ней висело объявление, что до двух часов вход в мастерскую закрыт. Я в это время делала балетные упражнения в нижней мастерской, где Таиах. Звук "гонга" - удар палкой в подвешенную к дереву рельсу - возвещал приглашение к обеду. Макс спускался сверху и по пути в столовую проверял мой язык: если он был синий, то это значило, что я хорошо потрудилась. Выпущенная на свободу, бежала перед обедом купаться.
После обеда, если не было походов в горы, Макс шел в нижнюю мастерскую писать акварели. Это было его любимым отдыхом. Садился в кресло спиной к свету и, прикрепив на большую доску куски ватмана, начинал приготовлять краски. В это время ему кто-нибудь читал вслух. В начале лета, когда было еще мало людей, это делала я. Макс хотел ближе познакомить меня с творчеством Микеланджело, которого очень любил. Время от времени он прерывал чтение и обращал мое внимание на особенности художественной манеры Микеланджело. На очереди стояло знакомство с Леонардо да Винчи. ...
Но наши занятия были прерваны приездом новых людей, главным образом писателей. Тогда это время отдавалось беседам с ними.
Иногда после обеда мы всей дачей отправлялись с вечера на прогулку. Впереди шел Макс с посохом.
Как-то на вершине Карадага мы сели на землю слушать его очередной рассказ. Сам он сел у самого обрыва, и мне стало страшно за него, так как сама очень боялась бездны. Макс, смеясь, сказал, что среди этих скал он чувствует, себя как старый кот на своем чердаке.
В другой раз, когда мы были в "Ассиро-Вавилонии", где паслись отары овец, послышался приближающийся лай чабанских овчарок. Собаки шли на нас, а встречи с этими огромными и свирепыми псами не сулили ничего доброго. Макс велел нам неподвижно стоять за ним и ни в коем случае не пытаться отгонять собак. А они уже перед нами. Макс спокойно обратился к ним и стал что-то говорить. Собаки сели и, высунув языки, внимательно смотрели на него. Мы же со страхом и интересом наблюдали эту сцену. Увидев мирную картину, пастухи похвалили Макса и нас за умное поведение и увели собак.
Еще через несколько дней приехала молодая, очень красивая женщина с грустным бледным лицом и удивительными зелеными глазами - Юлия Шенгели, жена и двоюродная сестра поэта Георгия Аркадьевича Шенгели.
Время от времени из Феодосии приходили местная поэтесса Галя Полуэктова и юноша Вадя Экк. Все они составляли нашу молодую компанию.
Как-то раз во время обеда к калитке подъехала линейка, наполненная вещами и людьми. Макс бросился встречать и устраивать новых гостей, прибытие которых было для него всегда большой радостью. Это приехала ленинградская поэтесса и журналистка Мария Михайловна Шкапская с двумя маленькими сыновьями: Лёликом и Атиком. ...
Позднее приехал муж Марии Михайловны Глеб Орестович с приятелем Александром Емельяновичем Алексеевым. Оба были инженерами-электриками с завода "Электросила". Впоследствии Александр Емельянович стал крупным ученым, членом-корреспондентом Академии наук. ...
Приблизительно в то же время приехали Софья Андреевна Толстая, внучка Л. Н. Толстого, и ее приятельница Ирина Карнаухова. Обе они недавно окончили Институт Слова. Ирина часто рассказывала нам русские сказки в своем переложении.
В июле и в августе дом уже наполнился многочисленными друзьями, друзьями друзей и совсем незнакомыми людьми. Всех встречали радостно и приветливо. Быт в доме был очень прост. Никакого комфорта. Им тогда вообще не были избалованы, да и ехали в Коктебель не за тем... ...
В один прекрасный день на балкон поднялся очень высокий, очень худой и с очень большим носом человек - Корней Иванович Чуковский. Был он в то время весьма необщительным. ...
Прихватив тетради и корзину с виноградом, Корней Иванович с раннего утра уходил в горы и возвращался только к вечеру.
Но один раз помню его другим.
Для кого-то из поэтов надо было собрать деньги на лечение. Макс предложил устроить в ресторанчике Синопли платный вечер. В качестве артистов выступали волошинцы. Корней Иванович читал свои детские стихи-сказки, восседая на "сцене" за столиком. Все дети как-то незаметно уползли от своих мам и окружили Корнея Ивановича. Его буквально облепили: на коленях, на плечах, за спиной, на столе и на полу у ног сидели очарованные слушатели, влюбленно глядя ему в рот. Кажется, и сам Корней Иванович не заметил своего окружения и машинально обнимал то одного, то другого наседавшего. ...
Хорошо помню, но только внешность, Евгения Ивановича Замятина. ... По профессии он был инженером-кораблестроителем. Худой, подтянутый, очень элегантный, он резко выделялся среди веселых волошинцев в свободных костюмах. ...
День именин Макса - 17 августа - в этот год праздновали очень скромно. На море шторм. Я нашла бусину и подарила ее Максу. Бусина была маленькая, но генуэзская. Вечером в комнате, где жила Маруся, собралось несколько оставшихся на даче обитателей. Ягья играл на скрипке. А мы, нарядившись в принесенные им старинные татарские костюмы, танцевали. Особенно хороша была Юлия Шенгели.
Осень. Пора ехать домой и готовиться к отъезду в Москву. Так хочет Макс. Еще надо держать экзамен в союз Рабис, где несколько молодых и начинающих артистов состояли на учете. Макс дал мне справку о том, что я прошла под его руководством в коктебельских экспериментальных мастерских курс искусствоведения. Она была скреплена какой-то замысловатой печатью и, конечно, произвела впечатление. Но оценка последовала после показа моих собственных достижений.
1923 ГОД. ДЕКАБРЬ.
КОКТЕБЕЛЬ - ФЕОДОСИЯ - МОСКВА
Макс считает, что мне необходимо продолжать учение в Москве. Его письма помогут мне устроиться. Мой путь - в Коктебель к Максу, а оттуда - в Москву.
В это время приехал Константин Федорович Богаевский за своей очень старенькой матерью, жившей в Ялте, и меня поручают ему. Немного побаиваюсь Константина Федоровича: он строгий, молчаливый, подтянутый - полная противоположность Максу.
На пароходе "Батум", кажется, единственном уцелевшем от старого флота, отправляемся в Феодосию и почти сутки качаемся на зимней волне. В каюте второго класса грязно. Где-то хлюпает вода, еле светит подслеповатая лампочка, и сильно пахнет чем-то гнилым. Весь пароход пропитан этим запахом, а сам пароход уютный и был когда-то нарядным. Почистить бы его. Только к утру следующего дня мы подходим к Феодосии.
Константин Федорович забирает меня к себе, а потом за мной приходит Нилуша, и я переселяюсь в дом Айвазовского к Успенским, где они тогда жили.
В Феодосии как-то тоскливо и мрачно и даже жутко. Зимой это особенно чувствуется. Еще так свежо, так близко недавнее прошлое. Вечерами темные улицы пустеют. Во многих домах нет стекол. Кое-где рамы забиты ржавым железом или досками. У всех холодно. На почте, откуда я посылаю домой телеграмму, темно даже днем. Как и всюду, стоит пронзительный запах карболки. Ветер носит по улицам мусор.
"Глухо стонет за карантином ветер..."
Но впереди Коктебель, Макс - значит, все хорошо.
Я несколько дней живу у Успенских в ожидании попутной мажары с надежным возницей. Нилуша ежедневно ходит на базар в поисках знакомого болгарина из Коктебеля. ...
В один из вечеров Неонила Васильевна повела меня в гости к Нине Александровне Айвазовской - племяннице художника Айвазовского. Не помню улицы, на которой она жила. По-восточному выглядит вся ее комната с низкими диванами и в коврах и сама Нина Александровна в пестром восточном халате. Она очень гостеприимна, очень радушна и приветлива, в молодости была и очень красива. Жаль, что я знала ее так мало. Впоследствии встречалась с ней несколько раз в Коктебеле в ее краткие и редкие приезды туда. ...
Наконец, мажара найдена. Нилуша усаживает меня с благими напутствиями в колымагу, где под рваным брезентом очень холодно. Бежать бы, идти пешком, но одной нельзя. Совсем окоченели ноги в легкой обуви. Хоть бы скорее приехать.
Во мгле показались Карадаг и весь лиловато-серый пустынный залив.
Бегом поднимаюсь по лестнице и падаю в объятия Макса. Он всегда так радостно встречает. Меня давно ждали, но приехала я все-таки неожиданно. Во всем доме собачий холод, и только в столовой, она же и кухня, относительно тепло, там топится плита.
Все так же лежит на своем диване Иосиф Викторович. Он совсем съежился. Ему тяжело и трудно во всех отношениях. Маленький, тихий и такой одинокий, но безропотный и даже улыбающийся. Макс хлопочет о пенсии для него: ведь Иосиф Викторович - старый политкаторжанин-шлиссельбуржец.
По утрам Макс уходит в свою ледяную верхнюю мастерскую писать бесконечные письма, которые я должна буду повезти в Москву. Почта работает плохо, и Макс старается отправлять корреспонденцию оказией, в данном случае со мной.
Я живу с Марусей в маленькой угловой комнате с портретами, а Макс рядом, в большой. Мастерская зимой необитаема. Мне туда и войти страшно.
Вообще жизнь в Коктебеле зимой трудна и сурова.
В комнате Макса чугунная колонка, но во время ветра ее топить нельзя: из нее выбрасывает дым и пламя, а ветер никогда не прекращается. Приходится закладывать эту колонку ковром, чтобы из нее хоть не дуло. Норд все крепчает
Как-то утром Макс зовет меня на балкон: "Посмотри, как кипит море". Оно клокочет, и над ним пар, как из котла. Вода еще теплая, а ветер ледяной. Мы долго смотрим на взбесившуюся стихию. Брызги летят на нас, а мы как на палубе, где все содрогается, и кажется, позеленевшее от ярости море поглотит дом, и нас, и все. Заколочены опустевшие дачи, и только над домом священника Синицына курится дымок. Холмы и горы под снегом. Мертвая пустыня. И наш дом - как корабль у необитаемой страны.
Всю трудную работу Макс делает сам: колет дрова и носит их наверх, таскает ведра горьковато-соленой воды из колодца где-то у дома.
У Маруси началось воспаление среднего уха, образовались многочисленные нарывы. Я ежедневно их промываю, дезинфицирую, смазываю лекарством и бинтую всю голову Маруся говорит, что у меня легкая рука, и терпеливо переносит все процедуры, одновременно давая мне указания. Маруся ведь медичка.
При мигании нескольких коптилок, под вой ветра, грохот моря и скрип деревьев мы встречаем Новый, 1924 год. Вовсю горит плита, все обогрелись, и стало так уютно. Не помню, чем богат был наш праздничный стол. Вероятно, это богатство было весьма скудным, довольно бедным Вина никакого - Макс не его поклонник. В полночь Макс взял два яблока, разрезал их и каждому дал по половинке. Мы встали и чокнулись этими половинками, обменявшись друг с другом новогодними пожеланиями Макс читал стихи.
Уже две недели я живу в Коктебеле, и надо уезжать. Макс теперь ищет для меня повозку. В деревне договаривается с мужем Ксении - пациентки Маруси, который должен ехать на базар в Феодосию. Встреча с ним назначена на три часа ночи в придорожной избушке. По ночам в ней сидел сторож-старик, неизвестно что стороживший.
Небольшая комнатка с раскаленной плитой. Вот где тепло! Мы с Максом вдвоем. Он дает последние наставления, долго и пристально смотрит в глаза, как смотреть умеет только Макс; улыбается, держит меня за руку. Ему грустно меня отпускать, а мне - его покидать.
В окно стучат. Выходим в непроглядную ночь. На дороге стоит большая мажара. В ней уже есть люди. Макс крепко обнимает, целует, крестит и подымает руку. Я лезу под брезент в мажару. Лошади трогаются, и все исчезает в темноте.
Еще два дня провожу в Феодосии: поезда на север ходят через день. Опять заботится обо мне Нилуша. Собирает в дорогу, сажает в вагон. И вот впервые в жизни в тусклое, холодное утро покидаю Феодосию, Крым, близких. Что-то впереди?
ЗИМА 1924 ГОДА
В Москву я приехала в ночь на 26 января, накануне похорон Ленина.
Морозная мгла. Кремлевская стена в багровом пламени костров.
Народ непрерывным потоком идет к Дому Союзов прощаться с вождем.
Утром я пошла к В. В. Вересаеву. Он жил на Плющихе. Из окон его кабинета (квартира на пятом этаже) мы видели дым разрывов и слышали орудийный грохот, доносившийся с Красной площади. Протяжные гудки заводов и паровозов неслись со всех сторон столицы.
Все остановилось. Все замерло.
У Викентия Викентьевича Вересаева очень большой и очень простой кабинет. С потолка до полу вдоль стен, всех, - самодельные стеллажи с книгами. Старый письменный стол с предметами, говорящими, что их хозяин врач, и несколько стульев составляли все убранство комнаты.
Викентий Викентьевич берет у меня письма Макса, чтобы самому разнести их адресатам. Я ведь Москву совсем не знаю. К тому же надо как можно скорее передать бумаги Иосифа Викторовича Вере Фигнер, а она больна.
Ягья привез от Макса письмо. Узнаю из него, что в волошинском доме собачий холод. Все больны. У Маруси нарывы перешли на лицо и руки. Ждут потепления, чтобы вдвоем идти в Феодосию к врачам. (Это письмо сохранилось.)
Через несколько дней еще письмо: Макс и Маруся едут в Москву. Остановились они у нового знакомого, начальника Ярославского вокзала, любезно предложившего им комнату в своей большой квартире над вокзалом.
Первые после приезда дни Макс чувствовал себя еще не вполне оправившимся и не выходил. Я его ежедневно навещала.
Главной целью приезда в Москву была необходимость показаться врачам. Макс обратился к своему старому другу профессору Плетневу. И тот устроил консультацию лучших специалистов. Максу был назначен соответствующий режим с соблюдением специальной диеты, но в Москве осуществить это было невозможно, и лечение отложили до возвращения в Коктебель.
Бесконечные приглашения для чтения стихов, просто для знакомства и беседы с Волошиным, который, как магнит, притягивал к себе всех.
В редакции сборника "Недра" Волошину предложили написать краеведческую статью о Восточном Крыме и Карадаге, обещая хороший гонорар. Как обычно, денег у него было очень мало, но, узнав, как и о чем надо писать, он отказался.
В один из ближайших после приезда дней Волошина пригласили к себе в Кремль его старые знакомые по Парижу Каменев и Бухарин. По их просьбе он читал им свои стихи последних лет. Их глубина и сила, раскрывавшие страшную правду того времени, произвели на слушателей огромное впечатление, но было признано, что печатать стихи нельзя.
Ольга Константиновна Толстая, вдова Андрея Львовича, предложила устроить вечер чтения стихов в своей большой квартире на Остоженке. Вместе с нею жила ее дочь Софья Андреевна. ... На вечер собралось много людей, но я почти никого не знала. Впервые увидела я на нем Татьяну Львовну Сухотину-Толстую, бывшую тогда директором мемориального дома-музея Л. Н. Толстого. Она мне показалась очень подвижной, оживленной, но довольно некрасивой.
Макс читал много и с большим подъемом, а слушатели просили еще и еще. Вечер затянулся. После чтения был традиционный вегетарианский ужин.
Директор Исторического музея (кажется, А. И. Анисимов) пригласил Волошина посмотреть вновь приобретенные древнерусские иконы. Среди них была та, ради которой Макс пошел, - икона Владимирской Божьей Матери. С нее сняли семь покровов, и она предстала в своем первоначальном виде.
Максу дали кресло, и он в молчании и одиночестве провел у этой иконы несколько часов. Мы с Марусей ушли в другие залы, где работники музея подготовляли выставку. Посетителей туда еще не пускали, и можно было без помех знакомиться с экспонатами.
На следующий день Макс вновь, но уже один, отправился на свидание с иконой. Это повторялось несколько раз. Впоследствии появились стихи "Владимирская Богоматерь":
Макс хотел познакомить меня со своими старыми московскими друзьями и, посещая их, часто брал с собой.
Помню наш визит к Марии Флоровне Селюк - приятельнице Макса по Парижу, где она жила в эмиграции.
Кем она была по специальности - не знаю. Сестра же ее, Курнатовская к тому времени уже умершая, была известной певицей, выступавшей в миланской опере "Ла Скала" в первых ролях вместе с Шаляпиным. Комната Марии Флоровны с роялем, старинной мебелью, картинами и предметами искусства была необычайной.
Впоследствии Мария Флоровна приезжала в Коктебель, но там я с ней не встречалась.
Сейчас уже не помню всех сделанных вместе с Максом визитов - их было много.
Посетил он и мою балетную школу, познакомился с педагогом Ольгой Владимировной Некрасовой, бывшей балериной Большого театра, и они сразу нашли общих знакомых по Парижу Были у Кандауровых и у [Юлии Леонидовны] Оболенской... Приходится удивляться, как мог Макс уделять мне столько времени. Москва захватила его. Он оказался в привычном для себя водовороте встреч, разговоров и смены впечатлений.
Обеспокоенный неполноценностью моего слуха, Макс и меня повел к профессору Плетневу с просьбой направить к соответствующим специалистам. Я попала к профессору Работнову - директору Клиники уха, горла и носа на Девичьем поле. Прошла там курс лечения, но улучшения это не принесло. Между Работновым и Максом состоялся разговор, выяснивший, что современная медицина бессильна перед моим заболеванием.
В начале апреля Макс и Маруся уехали в Ленинград, где провели месяц с небольшим. И там, как и в Москве, бесконечные встречи с людьми, чтение стихов, возобновление старых и завязывание новых знакомств, приглашение всех на лето в Коктебель.
На обратном пути Макс и Маруся вновь ненадолго заехали в Москву. Надо было спешить домой, заняться кое-каким ремонтом и подготовить все для летнего приема гостей. Но Макс еще успел побегать со мной по Москве и даже угостить где-то найденным, любимым в молодости квасом "кислые щи", от которого сводило скулы.
Расстаемся. Теперь уже ненадолго.
ЛЕТО 1924 ГОДА
Июнь. Я приехала в Феодосию. Как обычно, оставила все свои вещи у Успенских.
Во второй половине того же дня мы целой компанией (Галя Полуэктова, Вадя Экк и В. А. Успенский) бегом понеслись через Курбаш в Коктебель. Опять цвела и благоухала степь. Владимир Александрович от радости всю дорогу пел, вернее, кричал, часто повторяя: "Трам-бам-були!" В Коктебель мы попали к ужину. Дом был уже переполнен людьми, и все незнакомыми.
Под руководством четырех, как их называли, "питательных дам" (Лидии Андреевны, Олимпиады Никитичны, Феодоры и ее сестры) питание живущих в доме было организованным. Воду для приготовления пищи привозили в бочке из источника Кадык-Кой. За очень небольшую плату можно было получить завтрак, обед и ужин. Когда бывало много народу, за стол садились в две смены. Все происходило на длинной веранде внизу.
Сразу после ужина все отправились на вышку слушать стихи и страшные рассказы Белого. Я очень устала и спешила лечь. Макс отвел мне место на длинном диване на антресолях.
В нижней мастерской, у входной двери, висел рукомойник, а напротив, под лестницей, находился глубокий внутренний шкаф, в котором хранилась одежда Макса и какие-то вещи.
Вся освещенная луной, в длинном белом одеянии, я стояла около умывальника, когда над головой послышались чьи-то торопливые шаги. Коля Чуковский вел кого-то под руку. Увидев меня, оба вскрикнули, бросились к двери и стали толкать ее. Она же открывалась не внутрь.
Испугавшись, я скользнула в шкаф. И тут надо мной загрохотала вся лестница. С вышки бежали на призыв о помощи. Дверь открыли, и все устремились вниз. Ничего не понимая, я еще долго сидела в шкафу.
Наконец, шум и крики стихли, и я вылезла из укрытия. Поднялась на антресоли. Вышла на балкон. И долго смотрела на море, на Карадаг... Совсем поздно пришел очень расстроенный Макс и рассказал о том, что произошло.
Приятель Коли Чуковского недавно перенес какое-то нервное потрясение и еще не вполне от него оправился. Рассказы Белого произвели на него очень сильное впечатление, и он почувствовал себя плохо. Коля повел его вниз, и тут оба они увидели женщину в белом, которая у них на глазах растворилась в лунном свете. Тогда уж испугался и Коля. И вместо того, чтобы потянуть дверь на себя, оба стали на нее бросаться с криками: "Где дверь?"
С приятелем Коли случилась истерика. Марусе пришлось отпаивать его валерьяной и еще какими-то снадобьями. Макс рассердился на Колю, что тот не мог предупредить о состоянии своего приятеля и привел его на вышку. Но самое главное: и Коля видел привидение.
Тогда я сказала, что, сама того не зная, сыграла роль привидения. Испугавшись криков и бросания на дверь, спряталась в шкафу, где и просидела довольно долго.
Мое сообщение очень рассмешило Макса. Он решил на следующее утро за завтраком представить меня как вчерашнее привидение. Приятель же Коли отнесся к словам Макса с недоверием и даже обиделся, считая, что его разыгрывают. Вскоре он уехал. Я так и не узнала его имени.
После разговоров в Москве с врачами о невозможности восстановить мой слух Макс стал относиться ко мне как-то особенно, стараясь развить внутренние духовные силы для преодоления и восполнения отнятого природой. Оставлять танец, по мнению Макса, мне нельзя. Обо всем этом он написал моей матери (письмо у меня сохранилось).
Макс хорошо читал по линиям ладоней, но никогда ничего не предсказывал, считая, что приподнимать завесу будущего не следует. Будущее, каким бы оно ни было, придет, и надо подготовить себя к принятию неизбежного. Следует знать о своих линиях ума, способностях, интуиции и всеми силами стараться развить в себе эти черты. Это поможет найти себя, выразить, владеть собой. Но, очевидно, Макс видел и другое, о чем говорить не хотел. ...
В одну из наших ночных бесед Макс сказал, что хочет меня удочерить, хочет, чтобы я носила его фамилию: "Я ничего не могу тебе оставить, кроме своего имени, и, может быть, когда-нибудь оно тебе поможет". И об этом он написал маме, спрашивая ее разрешения (письмо не сохранилось). Но это желание Макса по некоторым причинам так и не осуществилось.
Говоря так много о себе, я говорю, главным образом, о Максе: в его отношении к другим - он сам. В тот период он всецело вошел в мою жизнь.
И теперь, через много-много лет, в самые трудные минуты я вспоминаю слова Макса, и образ его вновь возникает передо мною, помогая преодолеть то, что кажется непреодолимым, и даже уметь страдание переплавлять в радость. До конца дней Макс будет освещать мой путь. Рассказать о нем больше и лучше я не умею. Сказать все - невозможно. ...
Корней Чуковский
ИЗ "ЧУКОККАЛЫ"
Летом 1923 года мы с Евгением Замятиным жили в Коктебеле в доме поэта Максимилиана Волошина. Волошин написал в Чукоккале такое четверостишие:
Четверостишие перекликается со стихотворением Валерия Брюсова, где есть строка: "Хотел бы я не быть Валерий Брюсов".
Следующей весной Волошин приехал в Ленинград. Друзья, гостившие у него в Коктебеле, собрались 2 мая 1924 года в квартире поэтессы Марии Шкапской и, чествуя поэта, занялись сочинением буриме. Буриме - стихотворение с заранее заданными рифмами. Нам были предложены Волошиным такие рифмы: Коктебель, берегу (существительное), скорбели, берегу (глагол), Крыма, клякс (или загс), Фрима (жена Антона Шварца), Макс.
На ленинградском сборище у Шкапской он тоже сочинил буриме:
Когда мы прочитали вслух все написанные нами буриме, первый приз получил Евгений Замятин. Его буриме сохранилось в Чукоккале:
"Макс" действительно каждый день в определенный час выходил в одних трусах, с посохом и в венке на прогулку по всему коктебельскому пляжу - от Хамелеона до Сердоликовой бухты.
В один из приездов Максимилиана Волошина в Петроград он подарил мне свою акварель с такой надписью:
"Дорогой Корней Иванович, спасибо за все: книги, письма, заботу, любовь. Ждем Вас в Коктебеле. Сердце, время, мысли разорваны между людьми и акварелями. Вид пера и чернил отвратителен (до осени).
Максимилиан Волошин 18. VII. 1924".
Я предложил Волошину высказать свое мнение о Некрасове.
"О Некрасове"
Некрасова ценю и люблю глубоко. Любимые стихи: "Вчерашний день, часу в шестом...", "Песня про Якова Верного...", "Адмирал-Вдовец...", "Я покинул кладбище унылое...", "Влас".
Вместе с "Полтавой" и "Веткой Палестины" - некрасовские "Коробейники" были первыми стихами, которые я знал наизусть прежде, нежели научился читать, т. е. до 5 лет. Некрасовские же стихи "...Чтобы словам было тесно, мыслям - просторно..." были указаньем в личном творчестве. Они же и остались таковыми и до текущего момента, потому что все остальное вытекло из них. Как это ни странно, Некрасов был для меня не столько гражданским поэтом, сколько учителем формы. Вероятно, потому, что его технические приемы проще и выявленнее, чем у Пушкина и Лермонтова. Мне нравилась сжатая простота Некрасова и его способность говорить о текущем.
Это вызвало в самом начале моей литературной деятельности лекцию об А. К. Толстом и о Некрасове, прочитанную в 1901 году в Высшей Русской Школе в Париже. В ней я доказывал эстетическую бедность А. Толстого и богатство чисто эстетических достижений и приемов у Некрасова. Лекция была встречена крайне несочувственно тогдашней эмигрантской публикой, вызвала прения, тянувшиеся несколько дней, и большинство моих оппонентов всеми силами старались снять с Некрасова обвинение в новизне и совершенстве художественных приемов. Мне кажется, что со стороны поэтов моего поколения (т. е. символистов) моя манифестация в честь Некрасова была хронологически первой. Эта лекция не была напечатана, и рукопись ее утрачена. Статье Бальмонта о Некрасове, написанной им года 2 спустя, предшествовали несколько наших бесед о Некрасове, во время которых мы с восторгом цитировали друг другу любимые стихи Некрасова, и помнится, что он впервые от меня узнал стихотворение "Вчерашний день, часу в шестом", в те годы еще [не] входившее в собрание стихотворений.
Из всего сказанного ясно, какое влияние имел Некрасов на мое собственное творчество.
Тургеневская фраза о том, что "поэзия и не ночевала в стихах Некрасова", меня всегда глубоко возмущала, а после современных разоблачений о порче Тургеневым текста тютчевских и фетовских стихов убедила меня вполне в тайном художественном безвкусии Тургенева, которое я давно предугадывал.
Личность Некрасова вызывала мои симпатии издавна своими противоречиями, ибо я ценю людей не за их цельность, а за размах совмещающихся в них антиномий.
Но материалы для этого суждения я получил только теперь из статей и исследований К. И. Чуковского о Некрасове.
Максимилиан Волошин
1924, Царское".
Лев Горнунг
ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ
13 марта 1924 года
Мне сообщили, что на днях в Москву приехал Волошин и сегодня на вечере в ЦЕКУБУ будет читать стихи. Он остановился в Москве у своего приятеля начальника Ярославского вокзала.
16 марта 1924 года
Вчера я звонил на Ярославский вокзал, в квартиру начальника вокзала, узнать, когда можно застать дома поэта Волошина. Ответили, что утром, до 11 часов. В 10 часов утра я поехал на вокзал. Пока разыскивал квартиру начальника вокзала, увидел, что навстречу мне по залу идет коренастый, широкоплечий мужчина среднего роста, полный, с крупными чертами лица и окладистой бородой. У него была теплая, мягкая панама на густой копне волос, на нем была короткая куртка и вельветовые шаровары, вправленные в шерстяные носки. Он был в больших башмаках на толстой подошве.
Рядом с ним шла женщина ... значительно моложе его. Зная портреты Волошина в журнале "Аполлон" и фотографии его, я догадался, что это был М. А., и подошел к нему. Он подтвердил, что я не ошибся, и познакомил меня с женой, которую назвал Марусей. Я сказал Волошину, что у меня есть к нему письмо от Арсения Альвинга, и мы все пошли в буфетный зал, чтобы там присесть и поговорить.
Мы начали говорить о его участии в литературном вечере в нашем поэтическом кружке "Кифара", о чем ему писал в записке Альвинг. М. А. достал свою записную книжку. Оказалось, что все ближайшие дни у него заняты, свободной была только среда, 26 марта. Тут жена начала торопить его, и он засуетился. Мы вышли на вокзальную площадь. Мои спутники собирались идти во 2-й Знаменский переулок, где жил их знакомый, которого надо было повидать. Как выяснилось, в этом Знаменском переулке Мария Степановна была однажды и теперь вела туда М. А. по памяти.
Тем временем мы шли уже по Садовому кольцу. М. А. вспоминал, что Знаменский переулок, кажется, где-то около Волхонки. Мария Степановна настаивала на своем и сказала: "Вот теперь, кажется, уже близко". Мы находились у Сухаревой башни. Когда мы проходили около обувного магазина, Мария Степановна задержалась около витрины и, показывая М. А. на какие-то женские туфли, сказала, что хорошо бы их купить. Волошин, добродушно и смущенно улыбаясь, замахал руками: "Да, да, Маруся, хорошо, хорошо, только не сейчас".
Мы отошли от магазина, и Мария Степановна пошла быстрее впереди нас. М. А. трудно было идти быстро, он немного задыхался на морозе, а я следил за синей фетровой шляпой его жены и куницей на ее воротнике, стараясь не потерять ее из виду среди прохожих. Так мы дошли до Самотеки и остановились. Мария Степановна была уже увереннее в своих поисках.
Я отошел к постовому милиционеру и узнал, что 2-й Знаменский переулок недалеко - на Цветном бульваре. Я вернулся к Волошиным, остановившимся на трамвайной остановке. М. А. растерянно глядел по сторонам, так как потерял меня из виду, пока я отходил. Мы нашли 2-й Знаменский переулок и пошли по нему.
Увидев в первый раз М. А, я как-то сразу охватил его взглядом. Он мне очень понравился. Он не был похож ни на кого, был оригинален и своеобразен. Было в нем что-то детское, но очень обаятельное.
Прощаясь со мной около дома, Волошин обещал зайти ко мне на Балчуг в ближайшую среду утром, чтобы повидаться с Арсением Альвингом еще за неделю до встречи в "Кифаре". Мария Степановна, прощаясь со мной, была очень мила и любезна и благодарила за помощь в их поисках 2-го Знаменского переулка.
По дороге, пока мы шли от вокзала, М. А. расспрашивал меня о московских журналах, сказал, что в журнале "На посту" есть статья о нем, и спросил, не читал ли я ее. Я рассказывал ему о нашем рукописном журнале "Гермес".
M. A. говорил о Крыме и о Коктебеле, рассказывал о терроре и голоде в Крыму в начале 20-х годов. И сказал, что у них было много хуже и страшнее, чем во времена голода в Поволжье, что в советских газетах об этом не сообщалось.
Пока мы шли, М. А. много раз поскользнулся и удивлялся, как москвичи могут ходить на таких неровных обледеневших тротуарах. Он сказал, что в Москве сейчас теплее, чем в Крыму, где последние дни дул северо-восточный ветер, но в Москве в это время у нас была оттепель. Волошина удивляло, что на улицах попадалось много запряженных лошадей, а у них на юге во время голода их резали и ели.
19 марта 1924 года
Я ездил сегодня к Волошину на Ярославский вокзал просить его приехать ко мне в Балчуг не в среду, как сговорились, а в четверг утром.
20 марта 1924 года
Сегодня Волошин был у меня на Балчуге. Пришел и Арсений Альвинг. Они были знакомы по старым московским литературным встречам. Узнав о приходе М. А., мой отец вышел из своей комнаты познакомиться и, пока я устраивал чай, позвал Макса и Арсения в свою комнату.
Вернувшись ко мне, мои гости сели за стол. М. А. читал стихи густым низким голосом, мерно охватывая каждую строчку и делая ударение на последних словах. Это были стихи "Благословенье", "Космос", "Петербургский период русской истории" и некоторые стихи из цикла о терроре.
Мы с Арсением напомнили М. А. о заседании в "Кифаре", где он обещал выступить с воспоминаниями об Иннокентии Анненском, и он ушел.
21 марта 1924 года
Сегодня Волошин читал стихи в нашем маленьком литературном кружке на квартире у поэта Петра Зайцева. Среди приглашенных гостей, кроме обычных, был и Борис Пастернак.
До прихода M. A. Зайцев беспокоился, так как Волошин опаздывал, и я вызвался пойти встретить его в Староконюшенном переулке. Пока я ждал М. А., подошли Николай Бернер и Альвинг. В это время я увидел вдали широкую фигуру Волошина, а позже заметил около него и Мария Степановну. Я пошел к ним навстречу, и, подойдя к дому, мы спустились в квартиру Зайцева, которая была в подвальном этаже большого Коровинского дома, № 5.
Волошин прочел на этот раз "Благословенье", "Дикое поле", "На вокзале", "Северо-восток", "Петербург", "Космос", "Путями Каина". Я был особенно рад, что услышал "Северо-восток" в его чтении.
26 марта 1924 года
Заседание "Кифары", на которое приглашен Максимилиан Волошин, состоялось сегодня на квартире артистки Наталии Николаевны Соколовой в Большом Козихинском переулке. Ждали довольно долго гостей, стульев было мало, и мы с Альвингом еще днем подготовили сиденья, положив доски на стулья.
Волошин был один, без жены. Свои воспоминания об Анненском он читал по памяти, без подготовленного текста. Я и Усов вдвоем, наперебой, торопливо записывали рассказ Волошина почти стенографически, а после соединили свои записки в один общий текст.
Говоря о ссоре в мастерской художника Головина из-за Черубины де Габриак, М. А. не назвал ни одного имени поссорившихся и только сказал, что один из присутствующих дал другому пощечину и что при этом Иннокентий Анненский не удержался и воскликнул: "А ведь Достоевский прав, звук пощечины действительно мокрый!" ("Бесы").
После воспоминаний Волошин читал свои стихи. В 12 часов ночи за М. А. пришла Мария Степановна, и они ушли.
1 апреля 1924 года
Узнав, что сегодня вечером Волошин уезжает в Ленинград, мы с Арсением Алексеевичем Альвингом поехали к нему утром на Ярославский вокзал. Дома застали. Оказалось, что он еще не вставал, но как знакомых Мария Степановна Заболоцкая провела нас к нему. Он принял нас со всеми извинениями в постели. Пока он вставал, мы начали разговаривать.
Выяснилось, что он в среду читает стихи у кого-то и уезжает только в пятницу. Мы начали выяснять, что он даст для сборника, который собирается издавать литературный кружок памяти Анненского "Кифара". Стихи, на которых он остановил свой выбор, я начал переписывать. А пока дал М. А. посмотреть третий номер нашего рукописного журнала "Гермес".
Кошка на окне зашуршала сухими листьями каких-то комнатных цветов, и он принял участие в выяснении причин шороха.
Спросив Арсения Алексеевича, есть ли у него сборник его стихов "Иверни", и получив отрицательный ответ, он надписал и подарил ему книгу. Только потом, уйдя от него, мы заметили, что под датой вместо Москвы он по рассеянности пометил "Максимилиан". Мы с Арсом смеялись, что теперь Москву надо называть Максимилиан-град.
Не помню, в какой связи зашел разговор о Парнок, и Волошин сказал, что у нас сейчас три лучших поэтессы - Ахматова, Парнок и Цветаева. Каждая хороша по-своему.
У Парнок очень уж развита внутренняя сторона стиха и закончена форма каждого стихотворения. Можно взять каждое, как вещь в руки.
Ахматова умеет так сказать, как никто не скажет.
Цветаева же берет своей, правда грубой, неожиданностью, бесшабашностью, так что кажется: в данную минуту ничего другого не надо.
В "Гермесе", умиляясь на общий внешний вид, он открыл оглавление. Больше всего он заинтересовался моей рецензией на сборник стихов Парнок "Лоза".
Прочтя эту рецензию, он остался ею неудовлетворен и высказал свое мнение. Он считает, что рецензия должна быть совершенно объективной. Надо в ней при помощи удачных характерных цитат показать книгу, и уж дело читателя ценить ее. Критик не должен говорить, хорошо это или плохо. При всем этом он извинялся передо мной, что говорит так откровенно.
Он вспомнил, что, в бытность студентом, он со своими товарищами впятером - брал книги для рецензии в "Русской мысли", где они позволяли себе всевозможные нахальства и халтуру. Рецензии, немного исправленные, шли без подписи, от редакции.
Затем он перешел к стихотворениям. "Новогодний гость" Альвинга ему понравился. В моем стихотворении "Лира Пушкина" он похвалил конец. Другое мое стихотворение, тоже о Пушкине, "Дуэль", ему не понравилось. Говоря о других стихах в журнале, он вспомнил по ассоциации такой случай: когда Гумилев читал в первый раз в обществе Ревнителей художественного слова при "Аполлоне" стихотворение "В библиотеке", он спутал в нем маршала Жиля де Рец, жившего в XV веке, с кардиналом Жаном де Рец, жившим в XVII веке. Никто из слушавших не обратил на это внимания, и только Волошин протестовал против строчки "Склонясь над книгой кардинала", бывшей в первой редакции стиха.
Волошин сказал: "Вообще такой мэтр формализма - Гумилев - сам нередко позволял себе смешивать стили, не следить за внутренней конструкцией произведения. Так, у него же было в "Жемчугах" стихотворение "Орел". Там орел, преодолев притяжение земли, как-то ухитряется пролететь по эфиру в круги планетного движения, и труба архангела не раз трубила, пока он летал. Он здесь допустил даже несколько концов мира. В "Заблудившемся трамвае" из "Огненного столпа", наоборот, этого не видно. Образцом ему служило, вероятно, стихотворение Верлена, где он идет под зажженными фонарями по улицам города и думает о Мильтиаде и Марафоне. Если же там у Гумилева реминисценции из "Капитанской дочки", то это вполне допустимо.
Затем интересно и должно, - продолжал Волошин, - поднять вопрос: по какой логической линии строятся сравнения? Теперь имажинисты, например, в своих образцах совершенно утратили логическую нить, и с них ничего не возьмешь, зрительного сходства здесь мало".
Здесь изображается вселенная, представляющая скрытую стихию огня, освобождаемую при разжигании костра.
Альвинг прочел наизусть "Лиру часов" Иннокентия Анненского.
По какому-то поводу Арсений спросил, как относится М. А. к Мандельштаму. Тот ответил, что очень положительно как к поэту, но избегает встречаться с Осипом Эмильевичем. Он сказал, что Мандельштам создал школу не только в поэзии, но и в образе жизни. Тут же он вспомнил одно четверостишие, которое ему страшно нравится. Оно было привезено Мандельштамом из Киева:
Относительно мандельштамовского "Зверинца" М. А. сообщил: "Когда Осип Эмильевич читал в Крыму это стихотворение, мы все очень смеялись над строчкой "Пока ягнята и волы на пышных пастбищах плодились". Очень неохотно Мандельштам исправил на "водились".
Он сказал, что был недавно в доме у Брюсова на Мещанской. Тот принял его очень хорошо. В кабинете все было по-старому. Нежно укорял, что Волошин пришел к нему не сразу, позвал племянника, мальчика семи лет: "Коля, поди сюда!" И, когда тот пришел, сказал о Волошине: "Посмотри ему в лицо подольше. Запомни, ты видишь сегодня поэта Максимилиана Волошина". Затем его выставил.
Брюсов просил Волошина прочесть новые стихи и, когда тот прочел несколько ("На вокзале", "Голод" и др.), заметил: "По Вашим стихам видно, что Вы как-то по-своему переживали революцию, с нами этого не было".
Затем показал, что он сам пишет, и прочел несколько эротических стихотворений, совершенно далеких от современности. Перед этим просил выйти из комнаты жену, Жанну Матвеевну, сказав, что будет читать Волошину очень неприличное стихотворение. Та махнула рукой и сказала: "Ах, надоело мне все это, как будто уж я не привыкла к этому", - и вышла. ...
По ассоциации с последней встречей М. А. вспомнил и первую встречу знакомство с Брюсовым.
М. А. приехал из Парижа с письмом Бальмонта и, еще никого из поэтов не зная, пришел знакомиться к Брюсову, кажется, в редакцию "Весов". Брюсов пригласил его сесть. Через комнату иногда проходил кто-то. По просьбе Брюсова Волошин начал читать "В вагоне" - последнее из написанного, но был прерван, так как Брюсова отозвали по какому-то делу. Он извинился, а вернувшись, прочел сам наизусть прочитанное Волошиным начало и просил его продолжать дальше. По окончании сказал: "Когда Вы пришли, мне показалось, что у меня мало для Вас времени, теперь я чувствую, что могу остаться с Вами дольше", - и просил читать еще. Затем прочел сам из "Urbi et orbi" несколько стихотворений, которые страшно понравились Волошину.
Волошин считает, что поэзия Брюсова держалась на конкуренции. Пока он ставил выше себя Бальмонта и Белого и пока силился их обогнать - он писал хорошо. Когда же он обогнал их, то сразу связался с какими-то плохими поэтами и писать стал хуже.
Тут же припомнил стихотворение Парнок "Брюсову", которого она сейчас стыдится, но которое он считает хорошим.
Мы расстались. Очень просил меня не обижаться на свою сегодняшнюю критику моих стихов. Был до конца удивительно мил и трогателен.
1 марта 1926 года
Сегодня в ГАХНе был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью для помощи поэту М. Волошину, стихи которого сейчас не печатаются.
Михаил Булгаков прочел по рукописи "Похождение Чичикова" как бы добавление к "Мертвым душам". Писатель Юрий Слезкин, который больше был известен до 1917 года, прочел свой рассказ "Бандит". Борис Пастернак читал два отрывка из поэмы "Девятьсот пятый год" - "Детство" и "Морской мятеж". Поэт Сергей Шервинский прочел четыре "Киммерийских сонета", один из них о художнике Константине Федоровиче Богаевском. Поэт Павел Антокольский читал свои старые и новые стихи.
Пианист Самуил Фейнберг играл свои фортепианные произведения. Артист Московского Камерного театра Александр Румнев исполнил "Гавот" Сергея Прокофьева в своей постановке. Он был в костюме шута. Писатель Вересаев читал отрывки из автобиографической повести.
30 марта 1927 года
Максимилиан Алесандрович Волошин и Мария Степановна сейчас в Москве. Они остановились у Сергея Васильевича Шервинского. На время их пребывания Сергей Васильевич уступил Волошиным свой кабинет, туда поставили две большие деревянные кровати.
Я предварительно сговорился с Волошиным по телефону и приехал повидаться с М. А. и его женой. Мне сказали, что M. A. y себя. Когда я вошел, Волошин лежал на спине и отдыхал. В руках у него была книга Поля Морана "Открыто ночью" на французском языке, которую он читал. Он встретил меня очень приветливо и радушно. Мы поговорили, и, когда я рассказал ему, что наш кружок готовит литературный сборник для издания на свои средства, М. А. сказал, что может нам предложить три стихотворения Анри де Ренье в своем переводе, которые он еще никому не обещал. Тут же, не вставая с кровати, М. А. продиктовал мне на память эти переводы, а я, сидя около него, записал с его слов эти стихи. Сборник наш не был напечатан, а эти стихи Ренье, записанные мною карандашом, у меня сохранились.
Вечером того же дня Волошины уезжали в Ленинград. Мы с Арсением Альвингом решили проводить М. А. на поезд. Около вагона уже была большая толпа его знакомых, провожавших его и Марию Степановну.
Из Ленинграда он в конце апреля предполагал выехать в Крым, не заезжая в Москву.
Эрих Голлербах
"ОН БЫЛ БОЛЕЕ ЗНАМЕНИТ, ЧЕМ ИЗВЕСТЕН"
Мне хотелось бы когда-нибудь написать целую книгу о Волошине, я назвал бы ее "Pontifex maximus" - потому что основным в образе Волошина было нечто жреческое, нечто античное. У меня есть материал для такой книги -записи 1924 года (Волошин в Ленинграде и Детском Селе), 1925 (мое пребывание в Коктебеле), 1927 (приезд Волошина в Ленинград, выставка его акварелей) и 1932 (смерть Волошина, мой доклад о нем в Цехе художников). ...
Впервые я увидел Волошина весной 1924 г. на площади Островского, около Публичной библиотеки. Он шел под руку с женой по направлению к Невскому, по-видимому, только что побывав у Е. С. Кругликовой, живущей против Александрийского театра. Я узнал его по фотографиям и по рисунку Головина. Надо ли говорить, как необычайна была его фигура на фоне Петербурга? В ней не было, прежде всего, ничего "петербургского": ни в поступи, чуть грузной, но твердой и решительной, ни в многоволосье низкопосаженной, короткошеей головы, ни в костюме (короткие штаны и чулки). На ходу я не успел вглядеться в его глаза, в очертания рта и запомнил, главным образом, своеобразный склад фигуры - очень дородной, плечистой, животастой, с короткими руками и ногами; голову - с пепельной шапкой кудрей, с округлой рыжевато-седой бородой, торчащей почти горизонтально над мощной, широкой грудью. Волошина не раз сравнивали то с Зевсом-олимпийцем, то с русским кучером-лихачом, то с протопопом; сравнивали с Гераклом и со львом. Все это, в общем, верно, но в частности - не точно. Этот "Геракл" не мог бы разорвать пасть льву, потому что лев был в нем самом (tat twam asi). Этот кучер не сел бы на облучок тройки, потому что помнил триумфальное величие античных колесниц. Он не принял бы сан иерея, потому что знавал когда-то глубокие тайны элевсинских мистерий.
Казалось бы, из этой фигуры легко сделать гротеск - так много в ней отступления от "нормы",- но неизвестно, кого же, собственно, пародировать московского купчика или евангельского апостола? К тому же чувство достоинства, спокойствие, сановитость, которыми дышала эта фигура, отбивали охоту к шаржу.
Познакомился я с М. А. через несколько дней на квартире Бернгардта, где он остановился по приезде в Ленинград.
С первых же слов он очаровывал: неторопливые, негромкие, мягкие слова (без всяких лишних вставок и добавок, часто засоряющих нашу разговорную речь) проникали в сознание, словно строчки стихов, набранных четким и округлым старинным шрифтом, и запоминались легко, как хорошо сделанные стихи.
Сразу приковывали к себе глаза - зеленоватые, внимательные, почти строгие глаза, глядевшие собеседнику прямо в зрачки, но без всякой въедливости и назойливости, спокойно и вдумчиво. Отчетливы и приятны были в этом лице очертания рта - изысканная линия губ: такие губы не могут произнести никакой банальности, пошлости. Подстриженная щеточка усов, правильность, изящество, я бы сказал, "духовность" этого рта. Впечатление духовности волошинского "лика" не умалялось полнотою, даже некоторой одутловатостью лица, массивностью всей головы, грубоватостью ее моделировки и плотностью смугло-розовой лоснящейся кожи. В этом волосатом лице, с бородой, растущей чуть ли не от самых глаз, явственны были черты благородства и нежности. "Lumiera verdatre", пленивший Бодлера в чьих-то глазах, излучал такое благородное спокойствие, линия губ говорила о такой нежности души, что с первого взгляда не оставалось никаких сомнений в значительности этого человека, в его духовном аристократизме. Если угодно, он был аристократичен даже в самом внешнем, светском смысле слова: его приветливость, его умение вести разговор - умение не только "изрекать", но и слушать, вся его манера себя держать - обличали в нем прекрасно воспитанного человека.
Особенно характерно было отсутствие тех вульгарных интонационных приемов, той нарочитой аффектации речи, которою малокультурные люди, рядовые обыватели тщетно пытаются искупить бессодержательность своей речи, неумелость и бездарность своего разговора.
В лице Волошина была монументальная неподвижность: подвижен был только рот, только губы, но не брови, не морщины. В бровях, немножко приподнятых над переносицей, был оттенок чего-то трагического. Вообще, при всей рыхлости лица и мягкотелости фигуры, от Волошина веяло сдержанной затаенной силой, скорее германским волевым началом, самодисциплиной, чем русской "душой нараспашку", с ее добродушием и амикошонством. Чувствовалось, что этот человек духовно щедр, что он может очень много дать, если захочет, но что знает он гораздо больше, чем высказывает, и "быть" для него важнее, чем "казаться". Наш первый разговор продолжался недолго, едва ли более получаса, но мне сдается, что главное в Волошине я узнал тогда же, в эти полчаса. И мне было радостно, что в этом познании ничто не противоречило образу, созданному мною давно, задолго до встречи, по стихам и статьям писателя. ... Вторично мы встретились в Ленгизе (где я заведовал в ту пору художественным отделом). М. А. пришел в мой кабинет, просмотрел работы некоторых ленинградских графиков, показанные ему мною, просил достать ему книжные новинки для пополнения его коктебельской библиотеки, обслуживавшей гостивших у него писателей и художников. Я пошел с ним к И. И. Ионову (заведовавшему Ленгизом) и познакомил их. М. А. подал Ионову заявление, адресованное, сколько помнится, не в Ленгиз, а "Петербургское отделение Госиздата" (это характерно для него, как и манера писать на конвертах "С.-Петербург" или "С. П. бург", указывая иногда в скобках новое название города). В заявлении он отметил свою профессию, точнее - призвание: "Максимилиан Волошин, поэт".
В результате разговора с Ионовым удалось получить для Коктебеля несколько десятков лучших книг из числа выпущенных ГИЗом в 1922-24 гг.
... Потом я встречался с М. А. в Детском Селе у Л. И. Гиринского, где был устроен вечер его стихов; у А. Я. Головина, которому М. А. показывал свои акварели; бывал он и у меня. Читал Волошин свои стихи прекрасно - без актерской декламации и без профессионально-поэтического завывания. Он тонко подчеркивал ритм стиха, полностью раскрывал его фонетику, вовремя выдвигал лирические и патетические оттенки. Читал он стоя, держась руками за спинку стула, иногда кладя на спинку только одну руку, а другой сдержанно жестикулируя. Вообще его жестикуляция была скупа, он иногда немного подымал руку - точнее, подымал полусогнутую короткопалую, пухлую кисть руки большим пальцем кверху, словно желая этим движением поднять смысл и значение того или иного образа, метафоры, эпитета. Иногда он закладывал руку за поясной ремень, иногда коротким движением большого пальца почесывал бороду, изредка проводил рукой по волосам или быстро почесывал затылок.
Его чтение можно было слушать долго, не утомляясь: дикция его была отчетлива, модуляции голоса мягки. Читая, он слегка задыхался, и эта легкая одышка казалась каким-то необходимым аккомпанементом к его стихам - чем-то похожим на шелест крыльев.
Когда он говорил о чем-нибудь в ироническом тоне, голос его от среднего регистра переходил к более высоким нотам, и это изменение тембра казалось адекватным его иронии, органически связывалось с шуткой. Когда он улыбался, глаза его оставались совершенно серьезными и становились даже более внимательными и пристальными. Пожалуй, улыбка - особенно широкая - его не красила, вносила какое-то "неправдоподобие" в его облик. Смеха его я не помню, не слыхал.
В 1925 году, наблюдая Волошина в Коктебеле, я убедился в его соприродной связи, полной слиянности с пейзажем Киммерии, с ее стилем. Если в городской обстановке он казался каким-то "исключением из правил", "беззаконною кометой в кругу расчисленных светил", почти "монстром", то здесь он казался владыкой Коктебеля, не только хозяином своего дома, но державным владетелем всей этой страны, и даже больше, чем владетелем: ее творцом, Демиургом, и, с тем вместе, верховным жрецом созданного им храма.
В чисто житейском плане он был обаятелен, как радушный, гостеприимный хозяин, со всеми одинаково корректный (хотя и очень умевший различать людей по их духовному достоинству). ...
Его литературная деятельность была более блестящей, чем влиятельной,- о нем можно было бы сказать, как об одном из его любимцев - Вилье де Лиль-Адане: "Он был более знаменит, чем известен". К этому нужно добавить, что при всей ценности его литературного наследия (существующего, однако, для немногих) он был еще интереснее и ценнее как человек - Человек с большой буквы, человек большого стиля. Его внутренняя жизнь достойна самого внимательного и подробного изучения: я не знаю более соблазнительной темы для "романа-биографии".
Оглядываясь на прошлое, ... я вижу среди многих выдающихся людей, с которыми сталкивала меня судьба, только двух, чья личность производила впечатление такой же духовной силы и неповторимого своеобразия, как личность Волошина, - людей, из которых излучалась гениальность, от которых исходили какие-то чудесные флюиды. Это - Розанов и Андрей Белый. Но их своеобразие было иное, с явной "сумасшедчинкой", которой вовсе не чувствовалось в Волошине. Фигура Волошина остается единственной, ни на кого не похожей...
Из множества существующих портретов Волошина наиболее правдивыми, то есть сочетающими внешнее и внутреннее сходство, кажутся мне портреты работы Андерса и Литвиновой (литография). Оба сделаны не по фотографическим снимкам, но по личному впечатлению. Во многом верны портреты, сделанные Габричевским и Верейским. Работы больших мастеров - Кустодиева и Остроумовой-Лебедевой - мало удачны, как с формальной стороны, так и в психологическом отношении. Думается, что вполне удачного портрета Волошина вообще не существует. Из скульптур ближе других к истине голова, вылепленная Матвеевым. Может быть, Серов мог бы показать нам настоящего Волошина в живописи; в скульптуре это мог бы, вероятно, сделать Трубецкой.
Последняя моя встреча с М. А. произошла ... на вершине пустынной горы, где находится его одинокая могила. ... От высокой, одинокой могилы киммерийского отшельника я уносил чувства примиренности с жизнью, радость встречи, странное ощущение вполне реального свидания.
Андрей Белый
ДОМ-МУЗЕЙ М. А. ВОЛОШИНА
Посетив дом, где много лет жил, трудился, мыслил, творил М. А. Волошин, я был переполнен яркими, прекрасными, грустными и, сквозь грусть, радостными впечатлениями. Грустными, потому что ушла от нас исполненная значения жизнь очень крупного человека. Радостными, что след той жизни внушительно отпечатлелся во всех мелочах созданного им быта. Не дом, а - музей; и музей - единственный.
Есть в обычных музеях что-то противопоставленное жизни. Обычно музеи сохраняют нам след многих жизней, но объединенных каким-нибудь частным, отдельным признаком, не охватывающим полноты живой жизни отдельных людей. Музей живописи, книжный музей, этнографический, музей эпохи, литературный представляют собой отборы черт, не характеризующих жизнь в ее целом. Музей имени М. А. Волошина есть как бы слепок с жизни одного человека. А между тем он являет собой Коктебель, впервые открытый зрению и показанный в творческом преломлении. Коктебель - это Волошин, в том смысле, что покойный поэт увидел как бы самую идею местности и дал ее в многообразии модификаций, где краеведение, поэзия, ландшафт, переданный мастерскою кистью художника, являют нам и древнюю Киммерию, и отложения Греции в ней, но претворенные по-новому.
"Поэзия есть зрелая природа", - сказал Гёте. Она - культура природы, выявляющая в последней новое качество. Это качество в природе, в людях природы, в быте, отложенном ими, пребывает как бы в зародышевом состоянии. Зародыш не выявит нам аполлоновой красоты профиля взрослого человека. В поэзии Волошина, в его изумительной кисти, рождающей идею им открытого Коктебеля, во всем быте жизни начиная с очерка дома, с расположения комнат, веранд, лестниц до пейзажей художника, его картин, коллекций камушков, окаменелостей и своеобразного подбора книг его библиотеки встает нам творчески пережитый и потому впервые к жизни культуры рожденный Коктебель. Сорок лет творческой жизни и дум в Коктебеле, дум о Коктебеле и есть культура раскрытого Коктебеля, приобщенная к вершинам западноевропейской культуры. Сам Волошин, как поэт, художник кисти, мудрец, вынувший стиль своей жизни из легких очерков коктебельских гор, плеска моря и цветистых узоров коктебельских камешков, стоит мне в воспоминании как воплощение идеи Коктебеля. И сама могила его, влетевшая на вершину горы, есть как бы расширение в космос себя преображающей личности.
Есть невыразимо прекрасные ракушки, которые воспел знаменитый Геккель как неповторимые перлы искусства. А между тем линии их суть отложения органической природной жизни. Дом Волошина, начиная с внешних форм до музейных остатков быта этой творческой жизни, восхищает меня как одна из ракушек, которыми мы любуемся, как произведением Праксителя. Неповторимое в нем - в сочетании обычно несочетаемых элементов. Хороша библиотека, прекрасны картины Волошина, его альбомы, записные книжки, интересны следы жизни, оставленные посещением Волошина десятками крупнейших художников, поэтов, писателей, ученых, иные из которых вынашивали здесь открытия мирового значения (как, например, С. В. Лебедев, живший подолгу здесь и здесь вынашивавший идею искусственного каучука, может быть, во время собирания камушков на коктебельском пляже); следы жизней, пересекавшихся здесь, горячие дебаты на тему о культуре и о культуре Коктебеля, должны бы превратиться в музей воспоминаний.
Но, как бы ни интересны были отдельные следы жизни, возглавляемой здесь Волошиным, они ничто в сравнении с целым их. Жизнь Волошина отпечатлеваема не в своеобразии сочетания книг библиотеки, не в единственности, например, собрания сочинений французских символистов и не в замечательной коллекции акварелей поэта, а в том, что эти акварели и эти книги даны в комплекте следов яркого быта, здесь сложенного. Библиотека эта, вывезенная отсюда, или собрание акварелей в другом месте разрушили бы целое; так нельзя выломать отдельные завитки из ракушки, которой так восхищался гениальный художник Геккель: ее очарование - целое.
Дом Волошина и есть это целое: целое единственной жизни; поэт Волошин, Волошин-художник, Волошин-парижанин, Волошин - коктебельский мудрец, отшельник и краевед - даны в Волошине, творце быта. Волошин - краевед - дан в Волошине-человеке.
И дом Волошина - гипсовый слепок с его живого, прекрасного человеческого лица, вечная живая память о нем; ее не заменят монументы.
С М. А. Волошиным встретился я весной 1903 в интимном кружке, сгруппированном около Брюсова; и с тех пор на протяжении почти тридцати лет мы с ним многократно встречались в самом разнообразном сочетании людей, то как единомышленники, то оказываясь в разных группах; как-то: я - в "Весах", враждовавших с "Орами"; он - в "Орах" и т. д.
Он казался мне в эти годы весьма европейцем, весьма французом. Моя же культурная ориентация меня более связывала с философской, музыкальной и поэтической культурой Германии начала прошлого века. Но во всех согласиях и несогласиях меня пленяла в покойном широта интересов, пытливость ума, многосторонняя начитанность, умение выслушать собеседника и удивительно мягкий подход к человеку. М. А. появлялся в Москве, быстро входя в ее злобы дня и выступая главным образом в роли миротворца, сглаживая противоречия между противниками, часто не видящими из-за деревьев леса; и потом бесследно исчезал или в Европу, где он собирал, так сказать, мед с художественной культуры Запада, или в свой родной Коктебель, где он в уединении претворял все виденное и слышанное им в то новое качество, которое впоследствии и создало дом Волошина как один из культурнейших центров не только России, но и Европы.
Впервые открылся он мне в Швейцарии, где мы провели с ним несколько месяцев в эпоху начала войны. Здесь, объединенные одинаковыми интересами к слагаемым новым формам искусства, мы много беседовали о живописи. Он стал передо мной и как оригинальный художник, давший мне несколько уроков по растиранию красок, и как человек, глубоко чуждый милитаристическому безумию, охватившему старый мир.
Но я увидел его в диапазоне всех даров лишь в Коктебеле, в 24-м году, где я прожил у него три с половиной месяца. Здесь поэт, блестящий публицист и оригинальный художник, увидевший древнюю Киммерию глазами им глубоко изученных художников-японцев, встал передо мной и как умудренный опытом краевед, знающий, как никто, историю, метеорологию и природные особенности края, и как хозяин единственного в своем роде сочетания людей, умевший соединять самые противоречивые устремления, соединяя людские души так, как художник-мозаичист складывает из камушков неповторимую картину целого.
Вся обстановка коктебельской жизни в доме, художественно созданном Волошиным, и в быте, им проведенном в жизнь, вторично выявила мне М. А. Волошина в новом свете, и я обязан ему хотя бы тем, что, его глазами увидевши Коктебель, его Коктебель, я душой прилепился к этому месту. Он учил меня камушкам, он посвящал меня в метеорологические особенности этого уголка Крыма, я видел его дающим советы ученым-биологам, его посещавшим; мне рассказывали, как он впервые предугадал особенности, вытекающие из столкновения и направления дующих здесь ветров; он художественно вылеплял в сознании многих суть лавовых процессов, здесь протекавших, он имел интересные прогнозы о том, как должны вестись здесь раскопки, и определял места исчезнувших древних памятников культуры; он нас лично водил по окрестностям; и эти прогулки бывали интересными лекциями не только для художников и поэтов, но и для ученых. Задолго до революции он ввел в своем уголке любовь к физкультуре. Сколькие деятели культуры, пройдя сквозь дом Волошина, впервые увидели и полюбили Коктебель, потому что дом Волошина по существу был домом отдыха московским и ленинградским писателям задолго до домов отдыха.
Кто у него подолгу не жил! А. Толстой, Эренбург, Мандельштам, Корней Чуковский, Замятин, Федорченко, поэтесса Цветаева и т. д., всех не стоит перечислять. Из любой пятерки московских и ленинградских художников слова один непременно связан с Коктебелем через дом Волошина. Они-то и создали особую славу Коктебелю. И не случайно, что и московские писатели, и ленинградские имеют здесь свои дома отдыха в Коктебеле.
Так, летом в 24-м году я встретил в доме Волошина единственное в своем роде сочетание людей: Богаевский, Сибор, художница Остроумова, поэтессы Е. Полонская, М. Шкапская, Адалис, Николаева, стиховед Шенгели, критики Н. С. Ангарский, Л. П. Гроссман, писатель А. Соболь, поэты Ланн, Шервинский, В. Я. Брюсов, профессора Габричевский, С. В. Лебедев, Саркизов-Серазини, молодые ученые биологической станции, декламатор А. Шварц, артисты МХАТа 2-го, театра Таирова, балерины или жили здесь, или являлись сюда, притягиваемые атмосферой быта, созданного Волошиным. Игры, искристые импровизации Шервинского, литературные вечера, литературные беседы то в мастерской Волошина, то на высокой башне под звездами, поездки в окрестности, поездки на море и т. д. - все это, инспирируемое хозяином, оставляло яркий, незабываемый след. Деятели культуры являлись сюда москвичами, ленинградцами, харьковцами, а уезжали патриотами Коктебеля. Сколько новых связей завязывалось здесь. В центре этого орнамента из людей и их интересов видится мне приветливая фигура Орфея - М. А. Волошина, способного одушевить и камни, его уже седеющая пышная шевелюра, стянутая цветной повязкой, с посохом в руке, в своеобразном одеянии, являющем смесь Греции со славянством. Он был вдохновителем мудрого отдыха, обогащающего и творчество и познание. Здесь поэт Волошин, художник Волошин являлся людям и как краевед, и как жизненный мудрец.
Прекрасно здесь догорала жизнь, увенчанная многообразным опытом. Недаром останки его приподняты над Коктебелем, так именно, как Коктебель из мало кому ведомой деревушки превратился в полное будущего место отдыха для сотен и сотен людей.
И, как знак благодарности Волошину, дом его, ставший домом поэта, должен неприкосновенно сохранять память о нем. Музей Волошина есть лучший памятник, поставленный делу его жизни.
Надежда Рыкова
МОИ ВСТРЕЧИ
Я увидела лицо Максимилиана Волошина еще до встречи с ним. Имелась такая книжка - антология современной поэзии, очень хорошая книжка. В ней отобраны были действительно лучшие стихи символистов и их предшественников всех стран (в русских переводах), но, конечно, больше всего было русских поэтов - от Мережковского и Минского до Гумилева и Волошина. Каждому циклу предшествовал портрет. Волошинский был репродукцией с рисунка (или офорта) какого-то из "мирискусников": не просто лицо, а лик - пышнокудрый и пышнобородый и ничего не говорящий о возрасте, как у тех греческих богов, которым по иконографии полагается быть бородатыми и которые поэтому ни молоды, ни стары, ибо их свойство - вечная, непреходящая мужественная зрелость.
Первая моя встреча с Максимилианом Александровичем (если это можно назвать встречей: я ведь тогда с ним не познакомилась) произошла в декабре 1918 года в Симферополе. Крым тогда был в полосе гражданской войны. Немецкие оккупанты недавно ушли, но советская власть еще не установилась. Крымом управляло "краевое правительство", в которое входили по преимуществу разные местные деятели, но Симферополь превратился в своего рода "культурный центр", где было много беженцев с севера - ученых, писателей, артистов. Какие-то общественные организации устроили вечер Волошина. Он читал свои стихи - те, из которых составились "Демоны глухонемые", а также два произведения, о которых мы знали только понаслышке: "Двенадцать" и "Скифы" А. Блока. Кроме того, он говорил. Говорил о культурной жизни Петрограда и Москвы, говорил о революции и интеллигенции, о России, ее трагедии и ее судьбах - словом, обо всем, что было тогда для нас самым главным. Мне же лично, при тогдашнем моем умонастроении, слова и стихи Волошина были, вероятно, тем, чем могли быть для людей древней Европы песни их аэдов, филов и скальдов - вещанием: вот было что-то пережито, выстрадано, что-то угадывалось, в чем-то хотелось увидеть смысл и значение, и пришел поэт, который дал вещам, событиям и обстоятельствам имена, о-смыслил их, обо-значил. Дело было не в конкретном содержании мыслей, которые высказывал Максимилиан Волошин. И при тогдашней моей восторженности я видела, что многие из них - поэтическая утопия, а не практический выход. Но эти мысли, а особенно стихи - "Святая Русь", "Стенькин суд", "Dmetrius-Imperator", "Ангел Времен", сонеты о французской революции, с их густой и терпкой образностью, с невероятной остротой и убеждающей наглядностью того, что можно назвать поэтическими формулировками, тревожили, соблазняли, укрепляли в ненависти и в любви к тому, что было любимо и ненавистно, а главное - доказывали, что жить можно и нужно, что где беды, там и победы, что все поправимо. Я говорю только о своем ощущении, притом - тогдашнем (мне было семнадцать лет), а вовсе не даю так называемого "объективного" анализа - бог с ним, с анализом. В те времена я писала стихи. Волошин надолго подчинил меня своему влиянию, своей манере, - именно манере, потому что "идеи"-то у меня были не волошинские: в моем "поэтическом видении" России и революции все было элементарнее, уже и - увы! - гораздо менее великодушно.
Познакомиться с Максимилианом Волошиным мне удалось только весной 1921 года. Весна была худая: сперва долго стоял холод, потом сразу наступила сухая жара и продолжалась уже все лето. Было голодно, а во всех прочих отношениях крайне неуютно. Максимилиан Александрович приехал в Симферополь, так как в Коктебеле и Феодосии для него сложилась неблагоприятная обстановка, - к счастью, "неблагоприятность" продолжалась недолго...
Я и моя подруга Юля Каракаш (тоже, подобно мне, "поэтесса") попали раз вечером к профессору А. А. Байкову - в тот вечер у Байковых был Максимилиан Александрович, он читал там новые, еще нигде не напечатанные стихи. Там мы и познакомились. Я должна сразу же сказать, что общение с Волошиным оказывало на всех, кто с ним близко встречался, удивительное действие. От него исходили спокойствие и мягкость - два качества, весьма прочно утраченные всеми, кто только что прошел через гражданскую войну. Но, так как он тоже прошел через нее и выстрадал ее и к тому же со-страдал (что вообще было ему очень свойственно), - спокойствие и мягкость казались необычными, тем более, что каждый сразу же ощущал, что первое проистекает из понимания и любви, и за второй - кроется подлинная сила. И еще одно: он проявлял к своему собеседнику - кто бы он ни был - глубокое внимание, притом одинаковое ко всем, независимо от того, кто с ним говорил. Как форма вежливости, это свойство встречается у людей по-настоящему воспитанных, но у Максимилиана Волошина оно проистекало не от учтивости, а просто было вниманием, как таковым. Каждый человек для него что-то значил. Разумеется, он делал выбор, он оценивал, одобрял и осуждал, но его первым движением было внимание.
Читал он тогда "Дикое Поле", "Китеж" и другие стихи о гражданской войне. Одно из них было напечатано в первомайском (кажется) номере "Красного Крыма", как посвященное памяти французских коммунаров, павших в мае 1871 года, в "кровавые дни Парижа", но, тем не менее, это было стихотворение и о России, и о нашей гражданской войне. Кончалось оно так:
"Дикое Поле" и особенно "Китеж" произвели на всех потрясающее впечатление, несмотря на то, что поэтические предсказания, содержащиеся в "Китеже", в прямом смысле не осуществились и как будто уже не могли осуществиться. Тем не менее они ощущались нами, слушавшими Волошина весной 1921 года, как пророчество. Вообще надо сказать, что некоторые поэты-символисты - как ни верти - были в какой-то мере пророками: Блок в "Стихах о России" и "Скифах", Андрей Белый в "Пепле", тот же Волошин в "Ангеле Мщенья", многих других стихотворениях, "Китеже". С ними дело обстояло как с античными оракулами: вещали они довольно темно; фабула, если можно так выразиться, их предсказаний никогда или почти никогда не оправдывалась, но прозрения - и какие прозрения! - были. Сбывалось существеннейшее: может быть, не тогда, может быть, не так, - но сбывалось.
Потом Максимилиан Волошин приходил к Юле Кара-каш (у нее удобно было в смысле района и квартиры). Я помню, мы очень долго ждали его - назначенный час уже прошел. Мы расхаживали по внутреннему двору дома, уже почти потеряв надежду. Наступали теплые сумерки. Но вот железная калитка открывается, перед нами Волошин: одной рукой захлопывает калитку, другая поднята вверх, его обычным, характерным, ему одному свойственным жестом приветствия. Носил он тогда суконную куртку какого-то "охотничьего" типа, широкие бархатные штаны до колен, а ноги были не то в гетрах, не то в обмотках. Ходил он быстро и так, словно всегда - по делу. Вообще движения у него были в то время быстрые, но очень заметно - без всякой суетливости.
В августе 1924 года, когда я из симферопольской студентки превратилась уже в ленинградскую и проводила лето в Крыму, мне случилось попасть в Коктебель, на дачу Максимилиана Александровича. Из Симферополя в Коктебель наша компания частью пришла пешком через Караби-Яйлу, частью приехала (через Феодосию). У М. А. на даче была пропасть народу - все из московско-ленинградских "высоко-интеллигентных верхов": Брюсов ..., Андрей Белый, Леонид Гроссман, Мария Шкапская, Остроумова-Лебедева и еще многие другие. Но крыша и подстилка нашлись и для нашей весьма горластой "банды" (большего нам в те годы и не требовалось). Все - и "верхи", и "низы" одинаково гуляли, купались, загорали (даже обгорали), а по вечерам предавались духовным наслаждениям, выражавшимся в том, что кто-нибудь читал стихи (свои, конечно), а за ужином и после него заводились беседы и рассказы.
Блестящим мастером заводить и поддерживать общий разговор был Максимилиан Александрович. Никак не забуду его рассказа о Черубине де Габриак, вернее - о том, как группой поэтов и критиков, близких к "Аполлону", был разыгран издатель-редактор этого журнала Сергей Маковский. История эта широко известна, и повторять ее незачем. Изложена она была Волошиным мастерски. Как известно, в связи с этой мистификацией между Волошиным и Гумилевым произошла дуэль. На вопрос кого-то из слушателей, чем она кончилась, Максимилиан Александрович кратко ответил: "Один из секундантов, Михаил Кузмин, потерял калошу". Тут было сказано все: "виньеточная" деталь (одинокая калоша, полузарытая в снегу) исчерпывающе осветила событие.
Максимилиан Волошин был удивительно радушный, заботливый и тактичный хозяин караван-сарая, где далеко не все гости из "верхов" симпатизировали друг другу. Если споры чрезмерно обострялись, он искусно вмешивался и "лил елей" - но так, что самого елея как-то не замечали, а заметен был только результат: всеобщее смягчение и успокоение. Случилось, что один из таких споров произошел между мною - личностью совершенно ничтожной по сравнению с высоким синклитом умов и дарований, собравшихся на даче Волошина, - и Андреем Белым (ни более ни менее!). Тема спора была (тоже - ни более ни менее!): Россия и Запад. К Андрею Белому у меня всегда было особое отношение. Мне его талант был, конечно, очевиден, многими его стихотворениями я восхищалась, но что-то в идеях Белого, в его задыхающейся, истерической (особенно в прозе) манере казалось мне враждебным, неприемлемым. Знакомясь задним числом с литературными спорами предреволюционной (даже, вернее, предвоенной) эпохи по всем "Весам", "Аполлонам", "Русским мыслям" и т. п., я всегда была на стороне, если можно так выразиться, акмеистического (в широком смысле) перерождения и переоформления символизма. Философствование Белого казалось мне в те времена тем самым, что Гумилев в "Огненном столпе" называл "многозначительными намеками на содержание выеденного яйца".
Раз вечером зашел на волошинской даче разговор о сравнительной ценности культур - русской и западной. Со всем пылом довольно самоуверенной и недостаточно "вооруженной знаниями" молодости я, убежденная (а в то время и исступленная) западница, ринулась в бой за металлическую и каменную культуру против деревянной, за сушь против сырости, за отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, за относительность против абсолютности и т. д. и т. п. Подробностей спора не помню. Крик стоял ужасный. Андрея Белого вывести из себя ничего не стоило. Дошло до того, что он сделал тактическую ошибку и принялся орать: "Девчонка! Доживите до моих лет, тогда будете разговаривать!" Этим тотчас же воспользовались две мои приятельницы, еще более юные, чем я, и к тому же принципиальные противницы всяких авторитетов, и тоже подняли крик: "У! Аргументы от возраста! Последнее дело! Позор!" А тут еще подливал масла в огонь профессор А. А. Байков, который усиленно "подначивал" меня, приговаривая: "Правильно, верно говорите: куда там наши деревянные церквушки против ихних соборов, едешь-едешь - сотни верст одни болота да избы, какая уж тут культура!" Максимилиан Александрович отнесся ко всему так, словно спор шел между вполне равными сторонами. Как легко было ему высмеять меня (и даже необидно высмеять), а он начал лить свой елей обычным способом и на Белого, и на меня, и вскоре мы затихли. Это дело я излагаю так обстоятельно, потому что о "споре Белого с какими-то студентками" не раз упоминали в разных воспоминаниях - и всегда искаженно.
Напоследок хочу сказать об одном впечатлении - зрительном, чувственном, которое у меня осталось тогда от Коктебеля и его хозяина (Волошин для нас всегда был хозяин Коктебеля в том смысле, в каком домовой - хозяин дома, а леший - хозяин леса). Устроили прогулку на Карадаг. Пошли все - и "верхи", и "низы". Жара была добросовестная. Но позади, над плоскогорьем, с которого теперь стартуют планеристы, начали собираться основательные лиловые тучи. Гроза напустилась на нас, когда мы еще не дошли до перевала. Все порассыпались, кто куда.
Я попала с пятью-шестью случайными спутниками в шалаш болгарского виноградаря. Было тесно и не так уж сухо: дождь подмачивал сквозь щели. Наконец, понемногу стало стихать. Появились на небе голубые полосы и прогалины, сухая намокшая полынь запахла очень сильно, каким-то привычным и в то же время особенным запахом - для меня это запах счастья. В это время перед нами возник (именно возник) Максимилиан Волошин. Он, как заботливый пастух, пошел собирать разбредшееся стадо своих гостей, заглядывал в шалаши, под кусты. Заглянул и к нам. Я увидела снизу вверх его волосатую голую руку с длинной жердью-чаталом, обнаженный торс, мифологическую голову на только что вымытом, еще облачном и уже голубом небе. Да, это был действительно genius loci - домовой, леший. Великий пан Коктебеля.
И всегда, припоминая Максимилиана Александровича, я прежде всего вижу и ощущаю это: шалаш, послегрозовой воздух, сухую намокшую полынь и голову, кудлатую, бородатую, глазастую, а в глазах немного беспокойства ("как тут, у вас?") и много смеха ("вот как у нас, в Коктебеле, бывает!")
Анна Остроумова-Лебедева
ЛЕТО В КОКТЕБЕЛЕ
В 1924 году я и мой муж первый раз проводили лето в Коктебеле, у Максимилиана Александровича Волошина.
Мы давно были с ним знакомы, но последние годы не виделись. На протяжении нескольких лет он безвыездно жил в Коктебеле. В начале 1924 года Волошин с женой Марией Степановной приехал в Ленинград. Связь наша возобновилась. Он был полон интереса к окружающей жизни, к людям, к литературе, к изобразительному искусству. В нем чувствовался внутренний порыв ко всем и ко всему, как у человека, который хочет наверстать годы уединенной жизни, проведенной вдали от людей.
Он много раз читал свои стихи. Позировал для портрета мне и Б. М. Кустодиеву. Расставаясь, мы дали обещание приехать на лето к нему.
Помню то яркое впечатление внезапности и восхищения, когда, выехав из Феодосии и после долгой езды по скучной степи с незаметным подъемом, мы вдруг увидели Сюрю-Кая - гору, острую, как пила с зубцами, обращенными к небу, которая неожиданно выскочила из-за плоского, высокого, длинного гребня. Влево от нее высилась мохнатая шапка Святой горы. Ниже голубое море, заключенное в круглой бухте, как в чаше. И на самом берегу дом Волошина.
Как только мы открыли легкую калитку на обширный двор Волошина, на нас налетела толпа загорелых женщин в легких купальных костюмах. Они с веселым смехом бросились нас обнимать и целовать, но, заметив ошибку, приняв нас за кого-то другого, так же внезапно разлетелись в разные стороны, и за ними мы увидели хозяина дома. Максимилиан Александрович с развевающимися волосами большими шагами спешил нам навстречу. Его лучистые голубые глаза приветливо сияли. Он повел нас в приготовленную комнату. Она находилась под его мастерской. Окна ее смотрели на море, а море было совсем тут, в двадцати шагах, легкое, светлое, спокойное.
Макс, посмеиваясь, нам говорил: "Ну вот, как я рад! Как хорошо, что вы приехали! Отдыхайте. Отдыхайте. Сейчас вы заболеете "сонной" болезнью, а потом "каменной", но это ничего, это пройдет". Он знал, что приезжающие первые дни без просыпу спали, а потом, лежа на пляже, увлекались собиранием красивых коктебельских камешков.
"Летняя семья" Волошиных была многолюдна и разнообразна. Люди всевозможных профессий, характеров, наклонностей и возрастов.
Среди живущих у Волошиных в то лето находились: поэты - Андрей Белый, Шервинский, Шенгели, Леонид Гроссман, Мария Шкапская, Адалис и несколько юных поэтов и поэтесс, московские профессора А. Габричевский, Б. Ярхо и др. Гостили также художники: Богаевский, Шаронов, Кандауров, Костенко, артистки балета - всех не перечесть. Позднее приехал Валерий Брюсов.
Максимилиан Александрович к каждому подходил с ласковым внимательным словом. Он умел вызвать на поверхность то самое хорошее и ценное, что иногда глубоко таится в человеке.
Люди приезжали обыкновенно утомленные, раздражительные. Но через короткое время окружающая природа, простой, какой-то благожелательный строй жизни приводил человека в равновесие. Он постепенно успокаивался, веселел и входил в общее русло.
Волошин был центром, куда все тянулись. Он умел все принять и все понять. Умный, с огромной эрудицией, всесторонне развитый, он по натуре своей был созерцателем-философом.
Его творческие силы, его внутренний огонь находили воплощение в поэзии и живописи.
В молодые годы Волошин был страстным искателем новых впечатлений, новых ощущений. Ему хотелось все видеть, все пережить. К пожилому возрасту страсть эта утихла. Появился опыт и равновесие.
В нем было много детского, наивного. Характером он был кроток, но, возмущенный, был способен на гневный порыв. В реальной, обыденной жизни совершенно беспомощный. Денег он не признавал, отвергал их значение.
Он любил людей. Все его многочисленные друзья и знакомые, с их "человеческим окружением" (его выражение), жили в его домах безвозмездно.
Волошин очень любил человека. Чувствовал тяготение к нему, какое-то влечение познать другого. Но в то же время, имея много друзей очень близких, он ни с кем никогда не был откровенен до конца. В глубины своего "я" он никому не давал заглянуть.
Был тонким и глубоким психологом. С кем бы ни встречался, он всегда находил те слова, те мысли, которые позволяли ему ближе подойти к собеседнику и вызвать его на долгую беседу, в конце которой они оказывались, неожиданно для себя, близкими друзьями.
Собрания и беседы большей частью происходили на большой длинной террасе и привлекали много народа.
Иногда он сам рассказывал очень образно и живо о своих путешествиях, об интересных, исключительных людях, которых он встречал во время своих странствий. Говорил он очень хорошо.
Иногда мы взбирались к нему на вышку. Пребывание там было пленительно. Большой открытый балкон, расположенный на крыше дома. Вокруг глухие перила и вдоль них низкие скамьи. На полу, на скамьях подушки и ковры. По вечерам там было так дивно слушать стихи, тихие песни, рассказы. Над головой голубое небо, усыпанное звездами, внизу море, отражающее блеск звезд.
Когда же читались доклады, рефераты, когда вечер посвящался автору, который читал свое произведение, когда требовалось более продолжительное и сосредоточенное внимание, тогда чтение бывало в его прекрасной мастерской. Передняя ее стена напоминала абсиду готической церкви с очень высокими окнами. В глубине комнаты находилась ниша с мягкими диванами и громадной головой царевны солнца Таиах. Над нишей были большие антресоли в виде балкона с перилами. На них вела здесь же поднимающаяся по левой стене открытая легкая лестница.
Все стены были увешаны картинами, этюдами, книжными полками и красивыми тканями. Мастерская производила впечатление уюта и художественной красоты. А когда она наполнялась народом разного пола и возраста, в ярких летних костюмах, когда на полу, на ковре, располагалась молодежь, и вся лестница доверху была усеяна людьми, и антресоли темнели от голов - тогда мастерская представляла необыкновенно живописное зрелище.
Во время таких чтений Максимилиан Александрович сидел за своим письменным столом в большом плетеном кресле и творил маленькие акварели-песни своей прекрасной Киммерии.
Иногда он сам читал свои стихи. Читал выразительно и сильно. Словами мощными и полнозвучными. Точно строил постройку, накладывая камень на камень. ...
Максимилиан Александрович очень любил Коктебель. Понимал, как никто, его изысканную и терпкую красоту.
Мать его и он были пионерами этих мест. В молодые годы он исходил горы и степь на много километров кругом.
В это лето часто затевались прогулки. То мы шли в каньоны. Так называлось глубокое ущелье, промытое в степи весенними водами горного ручья. То шли по морскому берегу, перебираясь через каменисто-глинистые оползни, в маленькие уединенные бухты. Над ними возвышались грандиозные отвесные скалы Карадага.
Сурова и прекрасна Киммерия - древняя земля, выжженная солнцем, страна пустынных степей и в то же время удивительных горных нагромождений, придающих ей своеобразную и редкую красоту.
Скудность растительности отличает ее от Южного Крыма. В Киммерии ярче чувствуется дикий, обнаженный, но величественный облик ее. Облик на редкость терпкий и суровый.
Красота Киммерии, и в частности Коктебеля, главным образом заключается в чудовищном нагромождении скал Карадага и в его грозной вершине Гяурбах.
Ученые-геологи, приезжавшие к Максимилиану Александровичу, высказывали предположение, что Коктебельская бухта и скалы Карадага - остатки потухшего вулкана. По их словам, когда-то, в доисторические времена, вследствие каких-то великих подземных катаклизмов, повлекших за собой огромные сдвиги и обвалы, коктебельский вулкан был разрушен. Он лег как бы набок, расколовшись на части. Обрушившись чудовищно громадными скалами в море и завалив ими берег, Карадаг образовал совершенно недоступный, недосягаемый хаос.
Куски вулканического стекла, туфа, круглые камни, которые мы находили во множестве в окрестностях Коктебеля, свидетельствуют о том, что эти предположения о бывших здесь когда-то извержениях имеют основания. Мы раскалывали круглые камни и видели, что они состоят из концентрических кругов расплавленной и застывшей массы. ...
А на берегу, на пляже, то группами, то в одиночку - собиратели коктебельских красивых камешков. Какое наслаждение! Лежишь ничком на песке, сверху греет солнце, вдыхаешь аромат моря и внимательно перебираешь камешки. Между ними встречаются голубоватый халцедон, красный сердолик, красная и зеленая яшма. Между гостями Волошина встречалась страстные любители камешков. Начиналось соревнование. Устраивались выставки камней, конкурсы, выдавались шуточные премии.
Если шел на прогулку Макс, то все население его домов - человек пятьдесят, и стар и млад, подымались на ноги. Максимилиан Александрович шагал впереди с высокой палкой. Его могучая, тучная фигура живописно рисовалась на фоне неба и степи. Быстроногие его друзья шли рядом с ним, и все остальные поспевали кто как мог. Шествие растягивалось на большое расстояние. В степи упоительно пахла голубая полынь, сверкали огоньки маков, и из-под ног брызгали фонтаны кузнечиков.
Ездили в Старый Крым, в Голубые горы, в Кизильташский монастырь.
Очень запомнилась мне прогулка, затеянная Волошиным, - через Северный перевал пройти на Карадагскую биологическую станцию. Отойдя версты три и поднявшись на крутые, глинистые холмы, мы были неожиданно застигнуты грозой и сильным ливнем.
Небо обрушилось потоками воды. Все бросились кто куда. Среди грохота грома и падающей воды Максимилиан Александрович усиленно кричал нам, чтоб мы спрятались в пастуший шалаш. Через несколько минут мы вместе с шалашом и пластом земли поплыли вниз по скату холма.
Незаметные ручьи на глазах превратились в бурные реки. В их пенистых, стремительно мчащихся водах вертелись камни, оторванные комья глины и дерна.
Все это мчалось к морю. Картина была грандиозная. Библейский пейзаж бушующей стихии. Идти было невозможно, приходилось сползать вместе с пластами глины и земли.
Волошин не потерял присутствия духа. Просил всех переждать натиск воды. Организовал переправу через воду цепью, и, таким образом, никто не пострадал. Все шли босиком, сняв свою обувь. Помню то чувство необыкновенной бодрости и подъема, когда мы вернулись домой по уши мокрые, в глине и песке.
Со стороны моря смотрели на скалы Карадага, Львиные ворота и Разбойничью бухту. Величественное зрелище!
Максимилиан Александрович с глубокой любовью рассказывал истории и предания каждой бухточки, объяснял строение скал, их геологическое происхождение. Он сидел на корме. Затем он читал стихи. Валерий Брюсов слушал, смотрел очарованный. Иногда и он начинал декламировать по-латыни отрывки из "Энеиды".
В этот вечер было затмение луны. ...
Максимилиан Александрович все время следил за тем, чтобы дни проходили продуктивно, полные духовного интереса.
Два раза были состязания поэтов. Я хорошо помню первое состязание. Все живущие там поэты и не поэты принимали в нем участие. Намечали темы, голосовали их и выбирали жюри. Все происходило на террасе, при большом количестве людей. Было выбрано специальное жюри из четырех человек. В него вошел Андрей Белый, который не участвовал в состязании, мой муж, художник Богаевский и еще кто-то.
Остановились на двух темах: 1. "Портрет женщины" 2. "Соломон". Участвовали в состязании Валерий Брюсов, Максимилиан Волошин, Сергей Шервинский, Адалис, Леонид Гроссман.
По звуку гонга (рельса) они разошлись в разные стороны, а мы пошли сидеть на песок к морю.
Через полчаса прозвучал опять гонг, и все побежали на террасу. Поэты стали читать еще не остывшие свои произведения. На первую тему - "Портрет женщины" - первенство было признано за стихами Шервинского. Так много было грации в них и в образе, который они создавали, в образе Симонетты. На вторую тему - "Соломон" - лучшими стихами были стихи Адалис. В них ярко проявился блеск молодого таланта. Интересно, что мнение публики совпало с мнением специального жюри и с приговором самих поэтов.
Часто по вечерам бывала музыка, пение, танцы. Максимилиан Александрович и Марья Степановна всегда присутствовали, подзадоривая общее веселье.
Очень много блеска, выдумки, фантазии вносила в нашу жизнь группа молодых ученых. Сочинялись либретто комических опереток, кинофильмы.
Увлеченная красотою природы, я много, просто запоем, работала. Располагалась на берегу моря. Уходила в степь или поднималась на соседние горы, откуда открывался широкий вид на море, на круглую, как чаша бухту, на причудливый рисунок берегов.
Сделала целый ряд портретов. Исполняла их акварелью. Написала столь любимую всеми хозяйку, Марию Степановну Волошину. Желая подчеркнуть и выделить ее светлые глаза с удивительно острым взглядом, как у ласточки, на бледном, болезненном лице, я покрыла ее темные волосы белым шарфом, как чалмой. И я считаю его лучшим моим портретом.
Написала портреты писательницы Софии Захаровны Федорченко, художника Константина Федоровича Богаевского, Дарьи Николаевны Часовитиной и сделала однодневный набросок поэтессы Адалис. Написала портрет поэта-символиста Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева). У него оригинальная наружность. Жарясь на солнце, он так загорел, что походил на индейца, с темной, красно-коричневой кожей. И тем ярче выделялись на лице его голубые светлые глаза среди черных густых и коротких ресниц. Взгляд его был чрезвычайно острый и необычайный. Большой облысевший лоб и по бокам завитки седых волос. Он большей частью ходил в ярко-красном одеянии.
Сделала портрет Валерия Яковлевича Брюсова. Отдохнув после дороги, Валерий Яковлевич помягчел и вошел в общие интересы окружающих. Он был корректен, сдержан и ни с кем особенно не сближался, хотя общения с окружающими не избегал. ...
Валерий Яковлевич охотно согласился позировать и был очень аккуратен и точен. ...
Сеансы наши для меня были очень интересны. Мы оживленно все время о многом говорили.
Над портретом я работала уже четыре сеанса и была недовольна своею работой. В эти дни, что бы я ни делала, чем бы ни занималась, мысль о портрете занозой сидела в моем сознании. Последние дни перед своим отъездом Валерий Яковлевич позировал мне по два раза в день.
Портрет меня не удовлетворял. Но я не понимала, чего же не хватает в нем.
На портрете был изображен пожилой человек с лицом Валерия Брюсова, но это не был Валерий Брюсов. Что выпало из моего наблюдения? Что-то очень существенное и основное, без чего не было Валерия Брюсова.
И вот когда он позировал в последний раз, во время сеанса вошел Сергей Васильевич и вступил с ним в беседу. У них сейчас же возник спор. Во время спора он позабыл, что позирует, и вскочил со стула. В нем были и раздражение и порыв.
И вдруг я поняла, хотя я изображала его с глазами, смотрящими на меня, они были закрыты внутренней заслонкой, и как я ни билась над портретом, не смогла бы изобразить внутренней сущности Брюсова. Он тщательно забронировался и показывал мне только свою внешнюю оболочку. Но если бы он был более откровенен, распахнулся бы и я поняла, что в нем кроется, каков он есть на самом деле, смогла бы я изобразить его? - это еще вопрос. Может быть, его внутренняя сущность была так чужда мне, что у меня в душе не нашлось бы соответствующих струн передать ее моими художественными возможностями?
Одним словом, когда он на другой день пришел позировать, услышав его шаги, я схватила мокрую губку и смыла портрет. По какому импульсу я это сделала, до сих пор не могу объяснить. За минуту я еще не знала, что уничтожу его.
Вошел Валерий Яковлевич. Сконфуженно, молча показала ему на смытую вещь. Он посмотрел на меня, на остатки портрета и пожал плечами: "Почему вы это сделали? Он был похож. Но не огорчайтесь, не волнуйтесь, снисходительно сказал он, - это ничего, это бывает. Вот эту осень я собираюсь приехать в Ленинград и даю вам обещание, что буду вам там позировать".
Мы попрощались. Я его больше никогда не видела, а через месяц-полтора пришло известие, что Валерий Яковлевич умер.
Я была очень огорчена известием о смерти Брюсова и еще больше стала сожалеть об уничтоженном портрете. Ведь это был последний его портрет!
Четыре лета подряд мы ездили в Коктебель. И я вспоминаю со светлым чувством время, проведенное там.
Я и Сергей Васильевич, работавшие упорно и много, с полной отдачей своих сил, рисковали стать узкими профессионалами.
Нам приходилось ради работы беречь свои силы и время, мы жили поэтому очень уединенно, довольствуясь обществом нескольких близких друзей.
А здесь, в Коктебеле, во время отдыха, где-нибудь на берегу, на пляже или во время прогулок по горам, мы участвовали в беседах с людьми других вкусов, других профессий, черпая из общения с ними знания и расширяя свой кругозор.
Не имея никаких бытовых забот, я свободно и радостно работала в Коктебеле. Хочу подвести некоторый итог. Я написала, кроме уже упомянутых, портреты В. В. Вересаева, М. А. Булгакова (он во время сеансов диктовал своей жене будущую пьесу "Дни Турбиных"), С. В. Шервинского, моего мужа. Написала маслом портрет Максимилиана Александровича. Я считаю его неудачным. Волошин, может быть, на портрете и похож, но выражение лица не характерно для него. Он в те дни хворал, был вял, молчалив и грустен. И живопись портрета тяжела и скучна.
Написала очаровательную Наташу Габричевскую. Она сидит на берегу, на камне, в купальном костюме, загорелая, цветущая, на фоне моря и скал Карадага.
Сделала в это время более шестидесяти акварелей и приблизительно столько же рисунков. В конце концов не очень уж много за четыре лета...
Так богато духовными впечатлениями и от людей, и от чудесной природы проходило время в Коктебеле. И каждый новый день казался прекраснее предыдущего.
Приходила осень. Надо было уезжать. Волошин и многие из гостей провожали нас, по установленному обычаю, хоровой песней:
А мы, стоя на линейке, обернувшись, бросаем в шутку на дорогу монеты и разные мелкие предметы, чтобы опять туда вернуться.
Любовь Белозерская
Из книги "О, мед воспоминаний..."
Наступало лето, а куда ехать - неизвестно. В воздухе прямо носилось слово "Коктебель". Многие говорили о том, что поэт Максимилиан Волошин совершенно безвозмездно предоставил все свое владение в Коктебеле в пользование писателей. Мы купили путеводитель по Крыму доктора Саркисова-Серазини. О Коктебеле было сказано, что природа там крайне бедная, унылая. Прогулки совершать некуда. Даже за цветами любители ходят за много километров. Неприятность от пребывания в Коктебеле усугубляется еще тем, что здесь дуют постоянные ветры. Они действуют на психику угнетающе, и лица с неустойчивой нервной системой возвращаются после поездки в Коктебель еще с более расшатанными нервами. Цитирую вольно, но в основном правдиво.
Мы с Михаилом Афанасьевичем над "беспристрастностью" доктора Саркисова-Серазини посмеялись, и, несмотря на "напутствие" друга Коли Лямина, который говорил: "Ну куда вы едете? Крым - это сплошная пошлость. Одни кипарисы чего стоят!" - мы решили: едем все-таки к Волошину. В поэзии это звучало так:
(М. Волошин. Дом поэта. 1926)
В прозе же выглядело более буднично и деловито:
"Прислуги нет. Воду носить самим. Совсем не курорт. Свободное дружеское сожитие, где каждый, кто придется "ко двору", становится полноправным членом. Для этого же требуется: радостное приятие жизни, любовь к людям и внесение своей доли интеллектуальной жизни" (из частного письма М. Волошина, 24 мая 1924 г.).
И вот через Феодосию - к конечной цели.
В отдалении от моря - селение. На самом берегу - дом поэта Волошина.
Еще с детства за какую-то клеточку мозга зацепился на всю жизнь образ юноши поэта Ленского: "всегда восторженная речь и кудри черные до плеч". А тут перед нами стоял могучий человек, с брюшком, в светлой длинной подпоясанной рубахе, в штанах до колен, широкий в плечах, с широким лицом, с мускулистыми ногами, обутыми в сандалии. Да и бородатое лицо было широколобое, широконосое. Грива русых с проседью волос перевязана на лбу ремешком, - и похож он был на доброго льва с небольшими умными глазами. Казалось, он должен заговорить мощным зычным басом, но он говорил негромко и чрезвычайно интеллигентным голосом. Он и стихи так читал - без нажима, сдержанно, хотя писатель И. А. Бунин в своих воспоминаниях, кстати сказать, недоброжелательных по тону, говорит, что Волошин, читая свои стихи, "...делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску..." (Скажу попутно: ничего деланного, нарочитого, наблюдая ежедневно Максимилиана Александровича в течение месяца, мы не заметили. Наоборот, он казался естественно-гармоничным, несмотря на свою экстравагантную внешность.)
В тени его монументальной фигуры поодаль стояла небольшая женщина в тюбетейке на стриженых волосах - тогда стриженая женщина была редкостью. Всем своим видом напоминала она курсистку начала века с Бестужевских курсов. Она приветливо нам улыбнулась. Это - Мария Степановна, жена Максимилиана Волошина.
За основным зданием, домом поэта, в глубине стоит двухэтажный дом, а ближе - тип татарской сакли - домик без фундамента, давший приют только что женившемуся Леониду Леонову и его тоненькой, как тростиночка, жене, которая мило пришепетывает, говорит "черефня" вместо черешня, да и сам Леонид Максимович не очень-то дружит с шипящими. Нам с Михаилом Афанасьевичем это нравится, и мы между собой иногда так разговариваем.
Нас поселили в нижнем этаже дальнего двухэтажного дома. Наш сосед поэт Георгий Аркадьевич Шенгели, а позже появилась и соседка, его жена, тоже поэтесса, Нина Леонтьевна, если память меня не подводит. Очень симпатичная женственная особа.
Приехала художница Анна Петровна Остроумова-Лебедева со своим мужем Сергеем Васильевичем Лебедевым, впоследствии прославившим свое имя ученого-химика созданием синтетического каучука. Необыкновенно милая пара. Она - маленькая, некрасивая, но обаятельная; он - стройный, красивый человек. Всем своим обращением, манерами они подтверждали истину: чем значительней внутренний багаж человека, тем добрее, шире, снисходительней он по отношению к другим людям (на протяжении всей жизни эта истина не обманула меня ни разу).
Если сказать правду, Коктебель нам не понравился. Мы огляделись: не только пошлых кипарисов, но вообще никаких деревьев не было, если не считать чахлых, раскачиваемых ветром насаждений возле самого дома Макса. Это питомцы покойной матери поэта Елены Оттобальдовны (в семейном быту называемой "Пра"). Какую радость испытала бы она, доведись ей увидеть густой парк, ныне окружающий дом. Когда я смотрю на современную фотографию дома поэта, утопающего в зелени, меня не оставляет мысль о чуде.
Итак, мы огляделись: никаких ярких красок, все рыжевато-сероватое. "Первозданная красота", по выражению Максимилиана Александровича. Как он любил этот уголок Крыма! А ведь немало побродил он по земле, немало красоты видел он и дома, и за границей. Вот он у себя в мастерской, окна которой выходят на самое море (и подумать только - никогда никакой пыли).
Он читает стихи.
(Из цикла "Киммерийские сумерки")
Мы слушаем. Мы - это Анна Петровна Остроумова-Лебедева, Дора Кармен, мать теперь известного киноработника, Ольга Федоровна Головина, я и еще кто-то, кого не помню. Но ни Леонова, ни Шенгели, ни Софьи Захаровны Федорченко, ни Михаила Афанасьевича на этих чтениях я не видела.
Этим я напоминаю о том, что жадного тяготения к поэзии у Михаила Афанасьевича не было, хотя он прекрасно понимал, что хорошо, а что плохо, и сам мог при случае прибегнуть к стихотворной форме. Помню, как-то, сидя у Ляминых, Михаил Афанасьевич взял книжечку одного современного поэта и прочел стихотворение сначала как положено - сверху вниз, а затем снизу вверх. И получился почти один и тот же смысл.
- Видишь, Коля, вот и выходит, что этот поэт вовсе и не поэт, - сказал он...
...Просыпаясь в Коктебеле рано, я неизменно пугалась, что пасмурно и будет плохая погода, но это с моря надвигался туман. Часам к десяти пелена рассеивалась, и наступал безоблачный день. Длинный летний день...
Конечно, мы, как и все, заболели типичной для Коктебеля "каменной болезнью". Собирали камешки в карманы, в носовые платки, считая их по красоте "венцом творенья", потом вытряхивали свою добычу перед Максом, а он говорил, добродушно улыбаясь:
- Самые вульгарные "собаки"!
Был низший класс - собаки, повыше - лягушки и высший - сердолики.
Ходили на Карадаг. Впереди необыкновенно легко шел Максимилиан Александрович. Мы все пыхтели и обливались потом, а Макс шагал как ни в чем не бывало, и жара была ему нипочем. Когда я выразила удивление, он объяснил мне, что в юности ходил с караваном по Средней Азии.
Такие строки у Волошина.
Зрелище величественное, волнующее. Застывшая лава в кратере - да ведь это же химеры парижской Нотр Дам. Как сладко потянуло в эту живописную бездну!
- Вот это и есть головокружение, - объяснил мне Михаил Афанасьевич, отодвигая меня от края.
Он не очень-то любил дальние прогулки. Кроме Карадага мы все больше ходили по бережку, изредка, по мере надобности, купаясь. Но самое развлекательное занятие была ловля бабочек. Мария Степановна снабдила нас сачками.
Вот мы взбираемся на ближайшие холмы - и начинается потеха. Михаил Афанасьевич загорел розовым загаром светлых блондинов. Глаза его кажутся особенно голубыми от яркого света и от голубой шапочки, выданной ему все той же Марией Степановной.
Он кричит:
- Держи! Лови! Летит "сатир"!
Я взмахиваю сачком, но не тут-то было: на сухой траве здорово скользко и к тому же покато. Ползу куда-то вниз. Вижу, как на животе сползает Михаил Афанасьевич в другую сторону. Мы оба хохочем. А "сатиры" беззаботно порхают себе вокруг нас.
Впоследствии сестра Михаила Афанасьевича Надежда Афанасьевна рассказала, что когда-то, в студенческие годы, бабочки были увлечением ее брата, и в свое время коллекция их была подарена Киевскому университету.
Уморившись, мы идем купаться. В самый жар все прячутся по комнатам. Ведь деревьев нет, а значит, и тени нет. У нас в комнате не жарко, пахнет полынью от влажного веника, которым я мету свое жилье.
Как-то Анна Петровна Остроумова-Лебедева выразила желание написать акварельный портрет Михаила Афанасьевича.
Он позирует ей в той же шапочке с голубой оторочкой, на которой нашиты коктебельские камешки. Помнится, портрет тогда мне нравился.
В 1968 году мне довелось увидеть его после перерыва в несколько десятилетий, и я удивилась, как мог он мне так нравиться! Не раз во время сеансов Анна Петровна - хорошая рассказчица - вспоминала поэта Брюсова. Он говорил ей о том, что, изучая оккультные науки, он приоткрыл завесу потустороннего мира и проник в его глубины. Но горе непосвященным, возвещал он, кто без подготовки дерзнет посягнуть на эти глубины... Признаюсь, я не без придыхания слушала Анну Петровну. Михаил Афанасьевич помалкивал. А вот сегодня я держу в руках книгу Эренбурга "Люди, годы, жизнь" и читаю: "Окруженный поэтами, охваченными мистическими настроениями, он (Брюсов) начал изучать "оккультные науки" и знал все особенности инкубов и суккубов, заклинания, средневековую ворожбу". И те далекие беседы во время сеансов обретают иную окраску и иное звучание. Невольно вспоминается брюсовский "Огненный ангел"...
Из женского населения волошинского дома первую скрипку играла Наталия Алексеевна Габричевская. Внешность ее броская: кожа гладкая, загорелая, цвет лица прекрасный, глаза большие, выпуклые, брови выписанные. На голове яркая повязка. Любит напевать пикантные песенки - я слышу иногда взрыв мужского смеха из окон нижнего этажа, где живут Габричевские. К женщинам иного плана она относится с легким презрением называя их, как меня, например, "дамочкой с цветочками". Раз только и ненадолго мы с ней объединились: на татарский праздник (байрам, рамазан? - уж не помню) в Верхних или Нижних Отузах, надев на себя татарское платье, мы вместе плясали хайтарму (и плясали плохо)... Было бы просто несправедливо, вспоминая Наталью Алексеевну тех лет, не перекинуть мостика в современность.
В марте 1968 года я побывала на выставке ее картин. Как это ни звучит странно, но уже в пожилом возрасте у нее "прорезался" талант художника.
Я смело могу сказать это ответственное слово, потому что рисунки ее действительно талантливы - остросатирические, написанные в стиле декоративного примитива. Больше всего мне понравился портрет маслом актера Румнева. Он изображен в розовой рубашке и круглой соломенной шляпе, поля которой не поместились в рамке изображения. Оттого ли, что шляпа напомнила солнечный диск, оттого ли, что на картине нет ни одного теневого мазка, мной овладело ощущение горячего летнего дня.
Муж ее, Александр Георгиевич, искусствовед и поклонник красоты, мог воспеть архитектонику какой-нибудь крымской серой колючки, восхищенно поворачивая ее во все стороны и грассируя при этом с чисто французским изяществом.
В Музее изобразительных искусств имени Пушкина, в зале французской живописи, стоит мраморная скульптура Родена - грандиозная мужская голова с обильной шевелюрой. Этот бюст - [вылитый] Георгий Норбертович Габричевский, врач, один из основоположников русской микробиологии.
Габричевский-сын совсем не походил на мраморный портрет своего отца. Он был лысоват и рыхловат, несмотря на молодой возраст - было ему в ту пору года 32-33.
С этой парой мы уже встречались у Ляминых.
Жили мы все в общем мирно. Если не было особенно дружеских связей, то не было и взаимного подкусывания. Чета Волошиных держалась с большим тактом: со всеми ровно и дружелюбно.
Как-то Максимилиан Александрович подошел к Михаилу Афанасьевичу и сказал, что с ним хочет познакомиться писатель Александр Грин, живший тогда в Феодосии, и появится он в Коктебеле в такой-то день. И вот пришел бронзово-загорелый, сильный, немолодой уже человек, в белом кителе, в белой фуражке, похожий на капитана большого речного парохода. Глаза у него были темные, невеселые, похожие на глаза Маяковского, да и тяжелыми чертами лица напоминал он поэта. С ним пришла очень привлекательная вальяжная русая женщина в светлом кружевном шарфе. Грин представил ее как жену. Разговор, насколько я помню, не очень-то клеился. Я заметила за Михаилом Афанасьевичем явно проступавшую в те времена черту: он значительно легче и свободней чувствовал себя в беседе с женщинами. Я с любопытством разглядывала загорелого "капитана" и думала: вот истинно нет пророка в своем отечестве. Передо мной писатель-колдун, творчество которого напоено ароматом далеких фантастических стран. Явление вообще в нашей оседлой литературе заманчивое и редкое, а истинного признания и удачи ему в те годы не было. Мы пошли проводить эту пару. Они уходили рано, так как шли пешком. На прощание Александр Степанович улыбнулся своей хорошей улыбкой и пригласил к себе в гости:
- Мы вас вкусными пирогами угостим!
И вальяжная подтвердила:
- Обязательно угостим!
Но так мы и уехали, не повидав вторично Грина (о чем я жалею до сих пор). Если бы писательница Софья Захаровна Федорченко - женщина любопытная не была больна, она, возможно, проявила бы какой-то интерес к посещению Грина. Но она болела, лежала в своей комнате, капризничала и мучила своего самоотверженного мужа Николая Петровича.
Не выказали особой заинтересованности и другие обитатели дома Волошина.
На нашем коктебельском горизонте еще мелькнула красивая голова Юрия Слезкина. Мелькнула и скрылась...
Яд волошинской любви к Коктебелю постепенно и незаметно начал отравлять меня. Я уже находила прелесть в рыжих холмах и с удовольствием слушала стихи Макса:
("Коктебель")
Но Михаил Афанасьевич оставался непоколебимо стойким в своем нерасположении к Крыму. Передо мной его письмо, написанное спустя пять лет, где он пишет: "Крым, как всегда, противненький..." И все-таки за восемь с лишним лет совместной жизни мы три раза ездили в Крым: в Коктебель, в Мисхор, в Судак, а попутно заглядывали в Алупку, Феодосию, Ялту, Севастополь...
Дни летели, и надо было уезжать.
Снова Феодосия.
До отхода парохода мы пошли в музей Айвазовского и оба очень удивились, обнаружив, что он был таким прекрасным портретистом... Михаил Афанасьевич сказал, что надо, во избежание морской болезни, плотно поесть. Мы прошли в столовую парохода. Еще у причала его уже начало покачивать. Вошла молодая женщина с грудным ребенком, села за соседний столик. Потом внезапно побелела, ткнула запеленутого младенца в глубь дивана и, пошатываясь, направилась к дверям.
- Начинается, - зловещим голосом сказал Михаил Афанасьевич.
Прозвучал отходный гудок. Мы вышли на палубу. За бортом горбами ходили серые волны. Дождило.
Михаил Афанасьевич сказал:
- Если качка носовая, надо смотреть вот в эту точку. А если бортовая надо смотреть вот туда.
- О, да ты морской волк! С тобой не пропадешь, - сказала я и побежала по пароходу.
Много народу уже полегло. Я чувствовала себя прекрасно и поступила в распоряжение помощника капитана, упитанного, розового, с сияющим прыщом на лбу. Он кричал:
- Желтенькая! (Я была в желтом платье.) Сюда воды! Желтенькая, скорее! - И так далее.
Было и смешное. Пожилая женщина лежала на полу на самом ходу. Помощник капитана взял ее под мышки, а я за ноги, чтобы освободить проход. Женщина открыла мутные глаза и сказала с мольбой:
- Не бросайте меня в море...
- Не бросим, мамаша, не бросим! - успокоил ее пом.
Я пошла проведать своего "морского волка". Он сидел там, где я его оставила.
- Макочка, - сказала я ласково, опираясь на его плечо. - Смотри, смотри! Мы проезжаем Карадаг!
Он повернул ко мне несчастное лицо и произнес каким-то утробным голосом:
- Не облокачивайся, а то меня тошнит!
Эта фраза с некоторым вариантом впоследствии перешла в уста Лариосика в "Днях Турбиных":
- Не целуйтесь, а то меня тошнит!
Когда мы подошли к Ялте, она была вся в огнях - очень красивая, и, странное дело, сразу же устроились в гостинице, не мыкались, разыскивая пристанище на ночь - два рубля с койки - у тети Даши или тети Паши, как это практикуется сейчас.
А наутро в Севастополь. С билетами тоже не маялись - взял носильщик. Полюбовались видом порта, городом, посмеялись на вокзале, где в буфете рекламировали "ягодичный квас"...
Позже в вечерней "Красной газете" (1925 г.) появилась серия крымских фельетонов М. А. Булгакова.
А еще позже был отголосок крымской жизни, когда у нас на голубятне возникла дама в большой черной шляпе, украшенной коктебельскими камнями. Они своей тяжестью клонили голову дамы то направо, то налево, но она держалась молодцом, выправляя равновесие.
Посетительница передала привет от Максимилиана Александровича и его акварели в подарок. На одной из них бисерным почерком Волошина было написано: "Первому, кто запечатлел душу русской усобицы". ...
Зинаида Елгаштина
КОКТЕБЕЛЬ И ЕГО ЛЕГЕНДЫ
В Коктебель я приехала впервые 19 апреля 1926 года. Был холодный, пасмурный день. На море бушевал шторм. Луч света лежал на вершине скалы. Возница остановил лошадей на проезжей дороге. "Дом Волошина", - сказал он, взмахнув кнутом в направлении моря. Кругом было полное безлюдье.
Дом стоял вблизи прибрежных песков, и волны, пенясь на гребнях, достигали чуть не самых его стен. В саду работник-отрок, в теплых брюках и куртке, в черном суконном шлеме, вскапывал клумбу. К нему я и обратилась с вопросом, которая из многочисленных дверей ведет в помещение поэта Волошина. "Мой муж, - ответил отрок, - поэт, художник и философ". Мария Степановна указала на одну из дверей. В комнате, куда я вошла, навстречу мне поднялся сидевший за письменным столом человек. Казалось, все разлитые вокруг силы нашли средоточие в его существе. Одетый в костюм туриста, в своих тонах повторяющий местный пейзаж, Волошин производил впечатление странника, одиноко идущего среди окружающей его жизни. "Ждем с утра, - заговорил он оживленно, - беспокоимся, не застряли ли вы?" Максимилиан Александрович обладал необычайной мягкостью и приветливостью в обращении, что сразу располагало к нему.
Вечером после ужина, несмотря на протест Марии Степановны, уверявшей, что я устала с дороги, Максимилиан Александрович заявил, что будет смотреть привезенные мною рисунки. Ждать утра совершенно ни к чему.
К ночи под напором ветра стали вздрагивать стены дома, шторм усилился. Мария Степановна ушла спать, предложила и мне. Максимилиан Александрович не спал, он поддерживал огонь в печке. В открытую дверь в полумраке я видела его ходящим по комнате. Этой ночью я поняла, что все происходящее вокруг и было его настоящей жизнью: среди стихийных сил природы жила и властвовала его мысль. Все остальное было привходящим, оно могло быть, могло и не быть.
Это ощущение первой встречи не ослабевало до болезни Максимилиана Александровича...
Я не искала знакомства с Волошиным, имела смутное представление о нем. И полной неожиданностью для меня явилось полученное от него приглашение к Коктебель. О моих рисунках Волошину написал один из его ленинградских друзей. Они и положили начало нашему знакомству. Поблагодарив Максимилиана Александровича, я спросила, есть ли цветы в Коктебеле.
"Весной", - последовал ответ.
И я поехала туда "обязательно с рисунками", как он писал.
С Коктебелем, с его неповторимым пейзажем, меня знакомил Максимилиан Александрович. То был мир его акварелей: Коктебель - страна разлитого света, призрачных, тающих очертаний. И Волошин ревниво охранял этот мир. "Смотри, говорил он, останавливаясь в некоторых местах,- не води сюда никого".
Этой весной приезд "друзей дома" запоздал. И мы каждый день отправлялись в горы или бродили по степи. В этих странствиях узнавала я Максимилиана Александровича тем мальчиком, что, приехав в Коктебель, дружил с чабанами, в горах жег с ними костры. Исходил все тропы, облазил утесы, знал, что скрывает каждая расщелина их. Из Феодосии через Курубаш шел пешком в Коктебель, в пути подолгу просиживал на холмах, поклонясь, как чуду, взлету зубцов Карадага. На одном из этих холмов мы были как-то вечером. "Здесь на закате похоронят меня", - сказал Волошин. Он указал место, где должна была быть вырыта ему могила.
Был конец мая. Цвела степь. Мы вышли из дома рано утром. Шли тропами, пересекающими холмы, долиной. "Парсифаль в цветах", - окрестил Максимилиан Александрович наш путь. Лес. Горы. Пройдешь перевал - за ним Ески-Крым.
У подъема свернули в лощину, хранившую в зарослях кизила и орешника древние каменные плиты римской дороги. Среди них лежал большой, только что задушенный барсук. А кругом ни шороха, ни звука, только мы, согбенные, пробирались сквозь чащу. Задушенный барсук - было все, что за целый день свидетельствовало о наличии в лесах "Синих гор" какой-то жизни, кроме нас. Становилось знойно. Я становилась на колени и пила капли росы, скрытые в листьях пионов. Максимилиан Александрович тоже испытывал жажду, но его массивная фигура мешала ему наклоняться. Срывая листья, я старалась донести до него живительные капли.
Тропа круто взяла вверх и оборвалась. Деревья сплели над нами верхушки. Стало темно. "Мы заблудились", - ликуя, произнес Волошин. Связь наша с населенными местами была прервана. И, торжествуя, Максимилиан Александрович бросился в непроходимую чащу. Как олень рогами расчищает себе путь, так грудью пробивался Максимилиан Александрович сквозь лесные заросли. Я едва поспевала за ним. Столетние буки, мшистые камни, балки... - так блуждали мы, потеряв всякое представление о времени. Где мы? - я не знала и не интересовалась этим. Темнело. Зажглись звезды. Мокрые по пояс от павшей росы, мы опустились на землю, чтобы вылить воду из обуви. И только здесь звуком голоса Максимилиан Александрович стал для меня вновь человеком, а не тем, чем был в течение целого дня, - венцом всех творений вокруг. До моря было еще далеко. Чуть вырисовывался царственный холм.
Дома мы были глубокой ночью, но и здесь долго не хотел Максимилиан Александрович положить конец этому дню.
Гуляя, Максимилиан Александрович шел обычно молча и не отдыхая в пути "вышел из дома и пришел". Иногда он только останавливался и стоял, словно прислушиваясь к тому, что происходило в нем самом, и соразмеряя это с окружающим. Мысль его работала с таким напряжением, что была ощутима и мною. Могучим взмахом вырывалась она на простор и, торжествующая, ликующая, неслась и рассыпалась средь неизмеримых пространств. Для меня мысль Волошина была нечто живое, осязаемое, зримое в полете.
Походка Максимилиана Александровича отличалась исключительной легкостью, бегом спускался он с гор. У него была маленькая стопа, маленькая и властная рука.
Первую попытку разговора со мной на философские темы Максимилиан Александрович не возобновлял. В первое же утро он спросил, что привлекло меня в Коктебель. Я рассказала о прочитанном: "Стране голубых гор" и Коктебельской бухте. Было совершенно ясно, что я не ищу никаких "истин" и что сам Максимилиан Александрович не играл никакой роли в моем стремлении в Коктебель. Думаю, это было в первый и последний раз, что Волошин получил такой простой и искренний ответ. Философские темы мешали мне наслаждаться окружающим, я не хотела их слышать. А может быть, и сам Максимилиан Александрович отдыхал, не имея в моем лице серьезного собеседника.
Часто повторял Максимилиан Александрович одно французское изречение, состоящее из трех строк. Последняя врезалась мне в память: "l'amoure, qui dure plus qu'un moment est un mensong". Упоминал он в прогулках и имя первой жены. "Макс привез к себе принцессу",- говорили о ней болгары. Так звучала она и в его рассказах. На вопрос, почему они разошлись, Максимилиан Александрович ответил: "Маргарита всю жизнь мечтала иметь бога, который держал бы ее за руку и говорил, что следует делать, что не следует. Я им никогда не был. Она нашла его в лице Штейнера".
В один из вечеров мы стояли на скале, обращенной к морю. Небо полыхало отсветом заката. "Хочешь, я зажгу траву?" - спросил Максимилиан Александрович. Желания наши были общими. И вот возложил он руки на травы, что стелились у его ног, и отвел их. Огонь запылал, и дым стал восходить к небу. Волошин стоял, опершись на посох, и смотрел на свой Коктебель. Волосы и складки одеяния - он был в обычном коричневом шушуне - были разметаны осуществленной им силой. Закат догорал. Догорал и костер. Мы молча пришли домой...
Макс с его необычайной внешностью - массивной фигурой, копною седеющих кудрей - Зевс Олимпийский - открывал гостям богатство земли своей, творил ее лик чертами далекого прошлого - земли Киммерии. И все, кто жаждал солнца, света, вод морских, степей полынных, - все облекались в красочные одеяния, пели, плясали, наслаждались, пытались вторить, каждый по своему разумению, "творцу Коктебеля". Здесь в 26-м году и встретилась я с Константином Федоровичем Богаевским. Среди "разноязычной" толпы, населявшей этот дом (тут были поэты, литераторы, художники, артисты, ученые, люди, ищущие в жизни высших истин и просто наслаждавшиеся ею), - художник Богаевский был лишь мимолетным гостем, но не участником общей жизни.
Сдержанный, молчаливый, Константин Федорович оставлял впечатление человека, всеми чувствами, помыслами, всем существом своим ушедшего в какой-то иной мир, мир, неотделимый от воспеваемой им земли.
Окруженный массой гостей, Волошин, по существу, был глубоко одинок. Он был приветлив ко всем, радушен со всеми, его интересовала жизнь каждого. Но слово "друг" в его устах звучало истиной лишь по отношению к Богаевскому: Константин Федорович был близок и дорог Максимилиану Александровичу как человек. Его обращение к нему "Костя" было согрето подлинным человеческим теплом, и приезда Константина Федоровича из Феодосии Максимилиан Александрович ожидал всегда с нетерпением. Как оживал он в эти моменты творческого общения! Да, Константин Федорович был его истинным другом, и у Волошина было к нему чувство большой привязанности.
Беседа Волошина с Богаевским бывала краткой, они понимали друг друга с полуслова. Был ли то Париж, Рим, просторы Караби-Яйлы - то были дни, звучавшие чем-то совершенно иным, чем жизнь "странноприимного" дома.
То были дни, неповторимые никогда и ни с кем, ими совместно пережитый мир, счастье и горечь которого затаил и молча нес в себе каждый.
Перед кончиной Волошина Константин Федорович, уезжавший в Москву, приезжал к нему проститься. И думается мне, в этом последнем взгляде, в последнем пожатии руки вещал им весь совместно пройденный путь. (О своем прощании с Волошиным мне рассказал сам Константин Федорович.)
Максимилиан Александрович в горах и Макс в доме - для меня это были два различных человека. "Дом поэта", "друзья дома" - для меня это было что-то насильственное, какое-то бремя, добровольно взятое на себя Волошиным. Я не берусь обсуждать этот вопрос, но так я чувствовала. Среди этого "многоязычного" населения были ли у Максимилиана Александровича истинные друзья, и нуждался ли он в них? Конечно, да. Первым из них являлся Константин Федорович Богаевский. Мне кажется, что Максимилиан Александрович испытывал большую радость, когда он встречал в другом человеке отзвук своего мировосприятия. Он не был избалован этим. Может быть, в годы парижской жизни [было иначе], но в это время он жил каким-то ему одному присущим миром.
В это лето приехала впервые в Коктебель и Елизавета Сергеевна Кругликова, друг его парижской жизни. Сколько искренней радости было у Максимилиана Александровича при встрече с ней.
День именин Максимилиана Александровича было решено отпраздновать постановкой спектакля "Контора ГГО". Возглавляла это дело компания Габричевских, но дело как-то не сладилось. Все ходили озабоченные, советовались с Максом. "Вот приедет Лиза", - спокойно повторял он. "Но Елизавете Сергеевне 61 год", - думал каждый из нас. Мы были молоды и сомневались в ней. Но Макс говорил: "Вот приедет Лиза..."
Приехала Елизавета Сергеевна. Веселая, оживленная, она сохраняла в своих действиях легкость и беспечность парижской богемы, И у нас сразу все вышло.
Как-то ночью ей захотелось арбуза. И она предложила мне пойти на базарную площадь, где, закрытая брезентом, лежала куча арбузов. На куче спал татарин. Разбудили его, сказали, что мы из дома Волошина, хотим купить арбуз. Татарин и не шевельнулся. "Бери сколько хочешь, кушай сколько хочешь". Мы вытащили из-под него по арбузу. Вот такие истории приводили Максимилиана Александровича в восторг. Это было в его духе.
Макс и все мы провожали пешком Елизавету Сергеевну по дороге на Узун-Сырт. Максимилиан Александрович с глубокой любовью долго прощался с ней.
Максимилиан Александрович оставлял впечатление человека очень уравновешенного. Но он мог быть гневным и никогда не отступал от своих убеждений. Только раз я видела это. Кто-то из очень скромных людей сказал, что Максимилиан Александрович является представителем русской интеллигенции XIX века. От гнева он даже побагровел: "Никогда и ни в коем случае. Я intellectuel" Тут в беседу вмешались и другие, и она пошла таким темпом, что я ничего не запомнила, а этот человек совершенно растерялся.
"Москва - большая деревня", - говорил Волошин, утверждая, что жить он может только в Коктебеле. Это мир чудес и воспоминаний о греческих поселениях IV века. Все мшистые яблони и груши на горах он считал остатками греческих садов. ...
Максимилиан Александрович придавал большое значение искусству танца как выражению общей художественной культуры народа. В статье "Бельведерский торс" (имеется у Марии Степановны, напечатано на машинке) Максимилиан Александрович пишет: "Римляне лишь смотрели на танцы, греки танцевали сами". И далее он сопоставляет две культуры: римскую "солдатскую" и культуру античного мира. Он ценил телодвижения человека как выражение его ритмического начала. Часто просил меня пройти вперед, а затем идти ему навстречу. Стоял и смотрел. В его восприятии я не шла, а ступала по земле. (Была в селении болгарка - Наташа Кашук. У нее была по-античному поставлена голова. В своем повороте она отвечала положениям головы античных статуй. Мария Степановна рассказывала в 46-м году, что каждый раз как они шли в селение, Макс просил ее: "Маруся, пойдем посмотрим на Наташу".)
Еще ярче Максимилиан Александрович воспринимал движение рук. Их струящийся ритм. Одно из его любимых мест - источник на Святой горе. Вода там холодная, водоем затенен. Здесь он всегда пил, причем отходил от водоема и стоял. Я должна была зачерпнуть воды и в чаше рук поднести ему. Говорил, что это и есть настоящее утоление жажды и из этого движения человека родилась античная чаша. Это неизменно повторялось каждый раз. (А на Кадыкое он никогда не пил, и я не танцевала там - темно и тесно.) Облака шли над морем, и я танцевала на склонах всех виноградников, в горах и степи.
Максимилиан Александрович не любил классический танец, формы его казались ему мертвыми. Подлинный танец он видел в творчестве Дункан. А на мое движение, принимавшее Коктебель, смотрел он с какой-то радостью.
О танце мы говорили с ним очень много. [Говорили и о музыке] Максимилиан Александрович порицал Чайковского за написание оперы "Евгений Онегин". Он говорил, что стих Пушкина сам по себе так музыкален, что музыка его лишь портит, считал, что это святотатство. Сценическое искусство как-то вообще мало касалось Максимилиана Александровича.
В пейзажной живописи Максимилиан Александрович ставил на недосягаемую высоту художников Японии. Примером всегда приводил "Волну" Хокусаи.
Ближайшие друзья Максимилиана Александровича были католиками, и сам он причислял себя к этой религии. Мир для него был отделим от творца, но творение, "как зеркало", говорил Максимилиан Александрович, отражает природу творца.
Мне кажется, что философской мысли Максимилиана Александровича среди архитектурных образов ближе всего готика, отразившая предельное устремление ввысь человеческого духа.
По возвращении в Ленинград я получила от Максимилиана Александровича фото с надписью:
Этот цикл его ... "песен" перекладывала на музыку Ю. Ф. Львова.
Как-то Максимилиан Александрович спросил, как я создаю свои рисунки. Я ответила, что это хореографические композиции. "Начинаю и перестаю что-либо понимать, пока не кончу". Он сказал, что он так же работает, это совершенно правильно. Выходит это так же, как "вышел из дома и пришел". ...
Максимилиан Александрович считал, что каждый должен сам постигать жизнь. А если жить чужими истинами, то от каждой из них человек еще больше глупеет А ведь в его доме все хотели истин.
Максимилиан Александрович любил самые невероятные рассказы и сам сочинял их про своих гостей. Все образы были выпуклые, яркие и, в конце концов, - и похожие и непохожие на оригиналы. У Марии Степановны должен быть плакат, где Макс питается, а все живущие - это различные блюда. Это подарок ко дню его рождения от группы художников. Максимилиан Александрович держит на вилке "плоть". ... Над головой у него летит какая-то игла, это сушеная корюшка - я.
Глеб Смирнов
НА ЭКСКУРСИИ
У меня в юности было несколько встреч с Максимилианом Александровичем в Москве и Коктебеле, где довелось бывать его гостем. Особо ярко запечатлелась в памяти первая, совсем необычная для меня по обстоятельствам встреча. Было это летом двадцать седьмого года, когда я, первокурсник Вхутемаса, работал в качестве художника на раскопках византийской базилики близ Судака. Руководил археологической группой очень увлеченный работой профессор А. А. Фомин, чей энтузиазм передавался всем сотрудникам. Нашу экспедицию посещали многие приезжие ученые иных областей науки, художники и творческие люди самых различных специальностей. Запомнились: профессор Ю. В. Готье, живописец Константин Федорович Богаевский, вдова поэта Блока и другие, перечисление которых увело бы далеко в сторону от темы. Упомянуть некоторых я счел все же нужным потому, что в памяти сохранились совместные с ними посещения Максимилиана Александровича Волошина, хотя было это несколько позднее описываемой первой поездки к нему, проходившей в совсем иных условиях.
Было решено в одно из воскресений всему составу экспедиции поехать в Коктебель для ознакомления с местными древностями, воспользовавшись для этого большим моторным баркасом, перевозившим туда группу экскурсантов. Собирались мы побывать и у Волошина, передававшего профессору Фомину приглашения для всех нас. Накануне вечером поднялся шторм, и рано утром, когда я пришел на пристань, оказалось, что члены экспедиции не явились побоялись сердитого моря. Между тем ветер несколько поутих, и группу экскурсантов решили отправить. В тот день я был свободен и с охотой примкнул к группе, так как Коктебель мне был неизвестен. О том, что именно намерены показывать там экскурсантам, у меня сведенья отсутствовали, а из расспросов я понял, что и участники группы находятся в неведении.
Когда баркас вышел из бухты и миновал далеко выступающий в море мыс Меганом с его знаменитым маяком, то очень высокие волны с гривами белой пены начали захлестывать воду через борта, так что приходилось вычерпывать ее. Делали это дружно, под слова песни "Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней". Вымокли мы до нитки. Баркас усердно резал волны, попеременно высоко взлетая на гребни и падая вниз. Вершины Карадага были в тучах, а отвесные обрывы, состоящие из вулканических пород, стояли над бушующим морем как декорации Дантова ада.
В группу экскурсантов входили недавно призванные из деревень солдаты, актер и заболевшая морской болезнью его жена, а также несколько крестьян.
С трудом причалили к песчаному коктебельскому берегу, сплошь накрываемому прибоем.
Встретивший нас экскурсовод бойко пояснил, что здесь проживает несколько писателей, у которых дачи не были реквизированы при условии, что владельцы по определенным дням будут принимать экскурсии. Сегодня как раз такой день... Начали осмотр с дома Волошина. Почти все экскурсанты услышали эту фамилию впервые, а многие были неграмотными. Я знал много его стихотворений, статью о Сарьяне, записи бесед с Суриковым, статью о картине Репина, с содержанием которой был не согласен, так как считал полноценным ниспровергаемое Волошиным искусство "картины ужасов", вспоминая аналогичные примеры среди произведений древней живописи Испании, Италии и Германии. Много слышал о Волошине от бывавших у него знакомых как о человеке сердечном, добром и поэтому очень хотел увидеть его.
Волошин вышел встретить нас у порога своего дома. Своеобразной была внешность поэта. Пышная борода придавала особую внушительность. Обильная шевелюра была перехвачена протянувшимся через лоб жгутиком из стеблей полыни или какой-то иной травы, подобно повязке у статуи Гомера и у наших иконописцев. Во взгляде - пытливый интерес и расположение к каждому пришедшему. При дальнейших встречах я слышал, как он с улыбкой говаривал, что в нем "семь пудов мужской красоты", но в моем представлении это трудно сопоставимо с большим животом, да еще перетянутым поверх длинной блузы тонким пояском не в талии (которая совсем отсутствовала), а снизу, так что круглая форма живота нависала над перехватом. Из-под светлой блузы особого покроя были видны короткие парусиновые штаны с манжетами ниже колен. Голени обнажены, а на ногах сандалии. В одежде того же покроя, но только из более плотных тканей с добавлением гетр и заменой сандалий ботинками, помню я Волошина позднее в партере Большого театра Москвы.
Каждому экскурсанту Волошин приветливо пожал руку и пригласил войти в дом. Зашли в мастерскую. Сели. Несколько минут продолжалось молчание, которое хозяин пытался нарушать фразами о разбушевавшейся непогоде. Потом он как-то очень застенчиво показал большую серию своих акварелей, перелистывая их на столе и поднимая на специальную подставку. Полное молчание пришедших продолжалось.
Я и раньше видел акварели Волошина на стенах квартир бывавших у него друзей нашей семьи, и они мне нравились, но в этот раз поразило разнообразие интересных композиций, по существу варьировавших единую тему - воспринятую героически красоту восточной части Крыма.
Мне очень по душе у Волошина гармоничные сочетания неярких цветовых оттенков, четкие формы горных складок и мягкие переливы светлых акварельных красок на дальних планах, что создает цельные образные решения.
Одна из любимых мною работ художника-поэта, где живопись сопровождается двустишием о Киммерии, висит в моей комнате у письменного стола как напоминание о запавших в душу встречах с замечательным ее автором. Иногда я отрываюсь от писания этой страницы, чтобы вновь и вновь взглянуть на это знакомое во всех деталях небольшое, но вместе с тем величавое произведение мастера.
Во время просмотра акварелей и потом, когда Волошин окончил свои показ, все еще продолжалось молчание экскурсантов, ставшее затяжным. Мне хотелось выразить свое восхищение, но робость мешала рот открыть - в ту пору я был застенчивым восемнадцатилетним юношей, не привыкшим выступать перед незнакомыми людьми Молчание было прервано предложением Волошина послушать его стихи. В ответ он услышал, что "это не помешает". Читал он незнакомое мне тогда произведение - "Дом поэта" (как потом я понял, с некоторыми купюрами). После чтения стихов молчание собравшихся продолжалось до того момента, когда, со вздохом облегчения, все поднялись. Прощаясь, Волошин каждому пожал руку.
Вышел из дома я со слезами на глазах и с перехватами дыхания от стыда... Совсем, совсем иначе я представлял себе встречу с поэтом... Как неудачно получилось, что мы посмели оторвать его на долгий срок от творчества или отдыха ради любопытства. Так нелепо вторгаться в его жизнь! А акварели и поэзия его "с окоемом, замкнутым Алкеевым стихом", - разве понятны и нужны тем, кто не помышлял о них раньше, кто не был даже предупрежден об этой встрече, кто совсем не знает ни Пушкина, ни Репина? Недоуменное молчание, неуклюжие реплики, неумение или нежелание реагировать на творческий показ - разве такого отзвука ждал и достоин был автор? Я понимал, что Волошину было нелегко провести двухчасовую встречу на самом высоком творческом уровне при отсутствии отзвука у собравшихся, и вместе с тем... ведь он был рад пришедшим; с уважением, дружески не только встречал, но и провожал каждого. Да, Волошин, несомненно, учитывал, что неграмотные люди не по своей вине были лишены знания литературы и живописи, что они гости его дома. И он их принял у себя так же, как привык встречать представителей самой высокой культуры. Ведь не случайно он прочел стихотворение, где сказано о доме поэта, открытом для всех. Пришедшие труженики села не были знакомы с ним, с тем миром творческого труда, которому он посвятил свою жизнь, и он охотно раскрыл перед ними свои творческие искания и свершения, без каких-либо скидок на недостатки их развития, что унизило бы их достоинство. Пусть не все было понятно, но вот они увидели незнакомый ранее мир красоты, творческое горение поэта, который не чуждается их, а дружески принимает в своей скромно обставленной мастерской, где на фоне неярких по тону красных стен выделяется древняя скульптура из Египта. ...
Я много думал о Волошине в разные периоды моей жизни, но в тот день, который описываю здесь, времени для размышлений было мало, так как экскурсовод бодрым голосом сообщил, что теперь группа сразу пойдет к писателю Вересаеву.
При подходе к его скромной усадьбе мы увидели, что писатель в одних трусиках копает грядки. Заметив нас, он несколькими прыжками промчался в дом и успел выйти обратно, встретив нас уже в белом костюме. Рукопожатий здесь не было. Вересаев поздоровался общим для всех легким наклоном головы и пригласил экскурсантов сесть на открытой веранде. Держал себя он со скромным достоинством. Усадив группу, любезно поинтересовался, откуда мы. В ответ ему сказали, что уже побывали у Волошина, который читал свои стихи. Несколько смутившийся писатель пояснил, что подходящих для чтения стихов у него сейчас нет, так что он может познакомить нас только со своей прозой. После замечания, что "для разнообразия это не мешает", началось чтение нескольких страниц из воспоминаний, над которыми Вересаев в то лето работал. Потом в молчании все поднялись, а экскурсовод сообщил Вересаеву дату, когда приведет к нему новую экскурсию. На этом "ознакомление группы с курортом трудовой интеллигенции" закончилось.
Открытой столовой в Коктебеле мы не обнаружили, да и вообще с питанием в тот год было трудновато, так что подкрепили силы скудной едой из взятых с собой свертков, запивая пищу водой. Затем последовал обратный путь на баркасе по бурному морю. Обмена впечатлениями об экскурсии в пути не было. Пели хором много хороших песен. В Судак вернулись поздно.
Всеволод Рождественский
ИЗ КНИГИ "СТРАНИЦЫ ЖИЗНИ"
Коктебель и М. А. Волошин неразделимы. Он первый поселился в этих неприветливых местах в самим им построенном доме, к порогу которого подкатывались волны прибоя. С него, собственно, и начинается литературная история Коктебеля, бывшего до тех пор глухой деревушкой болгар, переселившихся сюда с родины во время русско-турецкой войны 1876-1877 годов. ...
В тонких акварелях, похожих на строгие и точные стихи, и в стихах, следующих всем принципам изобразительного искусства, Волошин отразил и преобразил первобытный киммерийский пейзаж, вдохнув в него столько собственной души и литературных традиций, что этот неведомый уголок Крыма стал неотъемлемой частью русской поэтической культуры его эпохи.
Около сорока лет ведя жизнь отшельника и поэта, М. А. Волошин в простых сандалиях, с непокрытой головой, с пастушеским посохом в руке исходил все полынные тропы пепельно-серых холмов, глухие ущелья крымских предгорий, безлюдную полосу морского берега от Феодосии до Судака.
Он первый начал изучать уходящую в глубокое прошлое историю этого края. Вместе с Феодосийским археологическим музеем организовал раскопки найденных им развалин древнегреческого города Каллиеры и остатков армянского монастыря византийской эпохи. По его предварительным расчетам летчики с высоты орлиного полета разыскали в море древний мол генуэзского порта, а геологи в одной из ближайших гор обнаружили залежи превосходной породы, из которой в Новороссийске долгое время вырабатывали цемент для подводных портовых сооружений. При его непосредственном участии получили начало первые в Советском Союзе планерные состязания на плоской горе Климентьева. Волошин служил проводником научной экспедиции знаменитого геолога Ф. Ю. Левинсона-Лессинга, изучавшего ущелья и обрывы горной системы Карадаг. Его акварели, выставленные во всех художественных музеях Юга, приложены как неоценимые образцы геологического пейзажа к ученым трудам советских геологов.
Историк, археолог, ботаник, геолог, художник, поэт, Максимилиан Волошин одухотворил свой Коктебель страстной, до старости не угасающей любовью. Отлогие шиферные холмы степного предгорья казались ему подобием срединной Испании, где бродил он в свои студенческие, парижские годы; выжженные солнцем мысы и заливы - точным повторением пейзажей Греции и Малоазийского побережья. Те же очертания, тот же воздух, те же запахи трав и прогретой земли, те же оттенки моря и краски закатов.
Здесь в долгие зимние вечера, когда над степными увалами гуляет сбивающий с ног северный ветер, а на безлюдный берег в нескольких десятках шагов от дома с грохотом рушатся тяжелые мутно-зеленые волны, в тихой комнатке, содрогающейся, как на маяке, от порывов яростного черноморского норд-оста, проводил он одинокие часы за чтением исторических сочинений, писал стихи, достойные быть продолжением "Легенды веков" Виктора Гюго, и с помощью небольшой астрономической трубы следил за ходом планет и созвездий. Когда кончалась зима, по зацветающим степным взгорьям и косогорам, покрытым алым ковром сухих и легких маков, уходил он с чабаньей палкой в руке в далекие пешеходные странствия по просторам любимого им Восточного Крыма. ...
Я познакомился с М. А. Волошиным ранней весной 1926 года, когда он приезжал, после Москвы, в Ленинград со своей выставкой акварелей, посвященных природе Восточного Крыма. До сих пор я не знал его как художника, хотя имя Максимилиана Волошина, поэта, мне было, конечно, хорошо известно. Я привык с интересом относиться к нему как к выдающемуся мастеру стиха, хотя стих этот и казался несколько отягощенным пышной, чисто эстетической декоративностью.
Уже в те времена бросалась в глаза особенность его творческого дара, резко отделявшая Волошина от поэтов модернистов. Несмотря на обилие отвлеченно-философских понятий и пристрастие к мистическим обобщениям, поэт явно стремился к смысловой точности и зрительной очерченности образов, обнаруживая любовь ко всему празднично-яркому, многокрасочному, декоративно-торжественному. Почти все волошинские стихи были посвящены темам искусства. И только намечалось тяготение к темам русской истории, нашедшим впоследствии широкое место в его послевоенных книгах и в особенности в стихах, написанных за последние годы. Примечательны были также и стихотворные пейзажи Коктебеля, которые в сочетании с выставленными в Доме искусств акварелями давали незабываемо яркий образ этого мало кому известного тогда уголка Крымского побережья. Мастер акварели и поэт органически были слиты в Волошине и резко определяли его творческое своеобразие.
По своим прежним чисто читательским представлениям я ожидал увидеть изысканного парижанина, типичного француза, чуть ли не в цилиндре и с моноклем в левом глазу. Велико же было мое удивление, когда передо мной оказался невысокий, богатырского сложения человек с чисто русским лицом, с широкой дьяконской шевелюрой и густой, окладистой бородой - почти персонаж из пьесы Островского. Все в его облике дышало давней, чуть ли не допетровской Русью. И только изысканно построенная, несколько грассирующая речь, изящно-сдержанный жест да строгое профессорское пенсне выдавали в Волошине европейца, завсегдатая поэтических собраний и людных вернисажей. И еще больше поразил меня Максимилиан Александрович позднее, в родном ему Коктебеле. Здесь, среди степных полынных холмов и диких скал побережья, он, облаченный в домотканую оранжевую хламиду, с обнаженной головой, с разлетающимися по ветру седоватыми кудрями под древнегреческой повязкой, с пастушеским посохом в руке, казался похожим на ясноглазого, примиренного с жизнью старца, бродячего рапсода гомеровских времен.
В Ленинграде Волошин пробыл около месяца, и за это время мы не раз встречались с ним на различных вечерах и выступлениях. Несколько бесед на поэтические темы, обмен стихами, совместные прогулки по городу положили начало более тесному знакомству. Я получил настоятельное приглашение Максимилиана Александровича приехать к нему в Коктебель, который начал сильно интересовать меня как еще неведомая мне страна. Хотелось попасть туда весной, но, отвлеченный разными делами, я мог осуществить свое намерение только в августе того же года.
Крым я знал хорошо, но бывать мне приходилось только на Южном берегу, по курортным маршрутам. Я отдал обычную дань восторга прославленным бухтам и кипарисам и потому был несколько разочарован, когда, свернув после Джанкоя, поезд неторопливо потащился через унылые степные просторы, даже не отмеченные на горизонте синей грядою гор. И море перед Феодосией подошло как-то сразу длинной, во весь кругозор мутно зеленеющей полосой, почти как продолжение все той же безнадежной равнины. Только далеко уходящий мыс с белыми домиками города, рассыпанного на его голой горбатой спине, дышал чем-то южным и непривычным. Необычайное для традиционного Крыма сочетание цветов изжелта-серого и густо-синего - вот первое, что бросилось в глаза. Феодосия в то время почти не была тронута курортной жизнью. Здесь в порту кипела будничная суета. Огромные иностранные пароходы, пришедшие за зерном, стояли на рейде. По жарким улицам, покрытым жидкой тенью пропыленных акаций, проходили шумными группами английские, итальянские, греческие моряки. В кабачках завывали молдаванские скрипки. Рыбаки сушили на песчаных отмелях свои сети. На базарной площади толпились длинные мажары окрестных татар и крепко слаженные двуколки немцев-колонистов. Дощатые стойки ломились под тяжестью корзин с глянцевитым отузским виноградом, бронзовыми грушами и продолговатыми упругими яблоками кизилташских садов. Город, почти лишенный зелени, каменный, гулкий, насквозь прогретый солнцем, лениво карабкался своими одноэтажными мазанками под черепичной крышей все вверх и вверх по крутым склонам холмов. Четырехгранные генуэзские башни, сохранившие изящество строгих и несколько суровых очертаний, восходили вслед за ними величественно и неторопливо. Море показывалось за каждым поворотом горбатых ступенчатых улиц, все шире и шире развертывая свой ослепительный смеющийся аквамарин. А под ногою звенели древние плиты с полустертыми обрывками латинских надписей, и, казалось, стоит только ковырнуть в известковой стене оврага какой-нибудь камень, чтобы к ногам упал черепок античной посуды или генуэзская монета. Почва Феодосии, одного из древнейших городов Южной Европы, насыщена останками древнейших культур. Даже самый воздух здесь отстоян, как древнее вино, пронизан запахом исторических воспоминаний. Сложная индустрия современного порта непосредственно соседствует с археологическими богатствами еще не раскопанного до конца Карантинного холма.
Поезд пришел к вечеру, когда привокзальная пыльная площадь была перерезана длинными фиолетовыми тенями. Побродив по окраинным улицам, закусив в греческом кабачке жареной скумбрией и прохладным терпким виноградом, я уже в сумерках отправился на базарную площадь, где без особого труда нашел попутчиков в Коктебель. Ехать нужно было на скрипучей линейке около двадцати километров, почти все время степью, уже прохладной и душистой. Неугомонное стрекотание цикад сопровождало нас всю дорогу. Перед самым Коктебелем пошли невысокие, очень пологие холмы, и наконец с высоты одного из них сверкнуло залитое восходящей красноватой луной, замкнутое в полукружие залива море. Прямо, на близком горизонте, встали зубчатые горы, а дорога, змеясь, побежала к окаймленному белой тесьмой прибоя пустынному побережью.
Дом М. А. Волошина можно было узнать сразу. Он стоял одиноко, у самой морской черты, и бросался в глаза причудливостью своих архитектурных очертаний. Приземистая четырехугольная "вышка" венчала его обычную для крымских жилищ черепичную крышу. Легкие деревянные галерейки и внешние лестницы опоясывали это строение со всех сторон. От моря отделялось оно тощим, сквозным садиком, с трудом выращенным на этой негостеприимной и скудной почве. Тяжелые волны подкатывали, казалось, к самому порогу этого странного жилища. Оно и стояло несколько в стороне от немногих домиков пустынного берега, гранича только с полынной степью. Я соскочил с линейки и направил шаги на оживленный гул голосов и слабое мерцание свечей на ближайшей веранде. Мелкие сухие камешки скрипели под моими подошвами. Пряное дыхание полыни наполняло воздух.
Залаяла собака, за ней другая, и навстречу из-за стола, на котором, видимо, только что был подан ужин, выскочило такое множество народу, что я в первую минуту совершенно растерялся. Приветствия, возгласы, радостные восклицания. Понемногу я стал различать и знакомые лица. Вдруг все расступились. Навстречу мне шел сам хозяин. Его плотная низкая фигура была облачена в какое-то подобие очень короткого балахона, волосы серебристо пушились, относимые ветром.
- Ну вот, наконец! - произнес Максимилиан Александрович очень мягким, приветливым голосом, раскрывая широкие объятия. - Телеграмму получили еще вчера. Но я так и подумал, что вам захочется побродить по Феодосии, подышать воздухом моего города (он так и сказал - "моего города" - неоспоримым тоном хозяина всех этих мест). Видели вы башню Климента Шестого? Если бы не эти ужасные ларьки и киоски, которые облепили ее со всех сторон, она была бы прекрасна. У нее строгое и величественное лицо...
- Макс, Макс! Да подожди ты со своей историей, - выручила меня одетая почти так же, как Волошин, маленькая подвижная женщина с седоватыми, коротко подстриженными волосами, расчесанными на мужской пробор. - Дай ты ему отдохнуть с дороги. Поужинать, наконец! Сюда, сюда! Лезьте через эту скамейку. Вот ваше место. Слева от вас московский астроном, справа художница. Она же чемпион по плаванью. Знакомить не буду. Делайте это сами. Здесь все друзья.
И действительно, не прошло и десяти минут, как я уже чувствовал себя как дома. Разговор за столом не умолкал ни на минуту, острая, непринужденная шутка то там, то здесь поднимала взрывы самого беззаботного молодого смеха. Понемногу в лунных сумерках я начал различать знакомые - пусть только издали - лица. Группа ленинградских художников: Петров-Водкин, Остроумова-Лебедева, скульптор Матвеев. Московские филологи, поэт Г. Шенгели, какие-то старцы с профессорскими бородками и самый пышный цветник молодежи всех возрастов и темпераментов, скрипачи, балерины, художники и просто энтузиасты литературы. Ужин продолжался долго и шумно. Было истреблено неисчислимое количество черного винограда, рассыпанного на подстилке из свежих листьев, выпито две огромные бутыли легкого, со сладковатой кислинкой, деревенского вина. Я, оказывается, попал на праздник, день рождения и совершеннолетия одной из "отроковиц" - дочери известного ученого. Голова у меня гудела от усталости, от обилия впечатлений этого первого крымского дня, но я не отрываясь следил за нитью общей беседы.
После ужина на утоптанной площадке садика затеяли танцы. А луна поднималась над заливом все выше и выше. Море глухо шумело в двух шагах за жидкой оградой каких-то тонкостволых неведомых мне деревьев и колючего кустарника. Устав кружиться, мы уселись на полукруглой деревянной скамеечке лицом к морю и звездам. Макс (так все здесь звали хозяина) был посажен в середину, и начались обычные для коктебельского дома "страшные и нестрашные рассказы", шарады, загадки и, наконец, стихи, стихи без конца...
Разошлись уже поздно. Так как дом был переполнен, спать меня положили в мастерской, на узком и длинном диване под огромным гипсовым муляжом египетской царевны Таиах. Я долго не мог заснуть, прислушиваясь к монотонному грохоту моря. Наконец усталость взяла свое.
Но мне так и не суждено было провести эту ночь спокойно. Под впечатлением ли необычайных рассказов в духе Эдгара По или от обилия новых лиц и шумных бесед мне все время снился один и тот же бесконечный сон, в котором присутствовало море, неведомый город, улицы, полные народа в странных одеждах, и какая-то чуждая, гортанная речь. С рейда подходила полукругом парусная вражеская эскадра, вспыхивали белые облака дыма на бортах кораблей, тяжелый, ленивый грохот канонады катился по прибрежным волнам.
Канонада росла, ширилась. Почти громовой удар прокатился над самой моей головой. Я проснулся и рывком сел на своем ложе. Кто-то тряс меня за плечи: "Скорее! Скорее! Дом не выдержит. Скорее на воздух!"
И только тут я заметил, что пол словно уходит куда-то в сторону, что, вздрагивая и чуть пружиня, выгибаются стены. "Землетрясение!" - пронеслось у меня в голове. Но это слово уже слышалось отовсюду. Хлопали двери, скрипели деревянные ступени лестниц. Весь дом был в движении, суматохе. Люди выскакивали на дворик, едва закутанные в простыни и одеяла.
Когда я выбежал на свежий воздух, глазам моим предстало необычайное зрелище. Все население волошинского жилища в самых фантастических одеяниях, наскоро наброшенных на плечи, шумно и бестолково роилось среди колючих кустов небольшого дворика. Все взгляды были обращены на только что покинутый дом. А его чуть-чуть пошатывало, стены прогибались, то тут, то там давая легкие трещины. С крыши, от полуразвалившейся трубы, сыпались обломки кирпича, сползала черепица. Движение шло толчками, с самыми неправильными интервалами. Земля была неспокойной, и порою казалось, что ее, как огромную скатерть, кто-то тихонько поддергивает из-под ног. Неприятное, томительное чувство полной беспомощности. Едва ощутимые колебания почвы продолжались все время, с легкими перерывами, и никто не знал, какой сокрушающий завершительный удар может последовать за этой легкой судорогой земли. Больше всего тревожило море. Что, если огромный вал обрушится на берег, заливая все вокруг? Но залив был совершенно спокоен и привычно отражал высоко поднявшуюся луну.
Только к рассвету прекратились угрожающие толчки. Напряжение первых минут испуга и недоумения сменилось усталостью и равнодушием. Женщины и дети, захватив из дому одеяла, подушки, предпочли все же остаться на ночлег под открытым небом. К ним- присоединилось и старшее поколение. Молодежь решила вернуться в дом.
Поднявшись по наружной лестнице обратно в мастерскую, я увидел книги, выбитые ночным толчком из тугих рядов на полках, сдвинутую мебель и заклиненные ставни. На диване рядом с подушкой лежала привезенная когда-то хозяином со склонов Везувия вулканическая "бомба", упавшая с полки рядом с моей головой. Мелкие осколки стекла хрустели под ногами. Но огромное гипсовое лицо царевны Таиах сияло резким, чуть приподнятым разрезом глаз все так же таинственно и спокойно...
Несколько дней землетрясение было главной темой разговора на вечерних сборищах. Но прошла неделя, другая, и жизнь вернулась к привычным берегам.
... В тесной каморке под чердачными балками уже не так жарко. Солнце ушло в сторону, но его ровный матовый отсвет рассеян повсюду. Я пододвигаю рабочий столик к окну, и теперь у меня перед глазами вся коктебельская долина, вздымающаяся к западу зелеными пятнами виноградников, среди которых то там, то тут краснеют черепичные крыши поселка. Горы видны необычайно отчетливо, каждой своей трещинкой, каждым изломом. Прямо - зубчатая Сюрю-Кая, напоминающая скалистые пейзажи Мантенья или Леонардо да Винчи. Чуть левее - лесистый конус Святой горы. А еще левее - обрывающаяся в море черная оголенная Кок-Кая, предгорье Карадага, вулкана, погасшего в незапамятные времена. Если вглядываться в резкий ее контур, можно различить необычайный феномен природы - четкий и поразительно похожий профиль Максимилиана Волошина.
Хорошо работается в этой каморке, высоко взнесенной над всем коктебельским домом, удаленной от всякого шума. Легкий бриз проходит по ней волнами набегающей свежести, пахнет полынью с ближайшего степного взгорья, стрижи с тонким писком перечеркивают синий квадрат окна. Вся комната наполнена ровными ритмическими вздохами моря. На подоконнике всегда либо золотая пахучая дыня, либо тарелка с черным виноградом. По издавна установившейся традиции эта комната предназначена поэтам, и не одно поэтические поколение видело ее белые оголенные стены. Здесь в дореволюционные годы лихорадочно записывал свои океанские видения Бальмонт, В. Я. Брюсов слагал сонеты на темы древней истории, Андрей Белый погружался в метафизические туманы глоссолалии, исследуя метрику русского классического стиха. Здесь отдавала дань романтике Черноморья и молодая плеяда советской поэзии.
Сюда редко кто заходит. Разве только послышатся иногда по узкой чердачной лестнице размеренные грузные шаги самого Максимилиана Александровича. Он войдет с очаровательной извиняющейся улыбкой, тяжело опустится на скрипучий табурет. Лениво пощипывая ягоды винограда, глядя в окно на голубые горы, терпеливо выслушает свеженаписанные стихи, поразит автора меткими неожиданными замечаниями и, поймав зерно какой-нибудь заинтересовавшей его мысли, начнет развертывать увлекательную ткань монолога о поэтическом мастерстве, о великих тенях прошлого, легко и свободно извлекая из неисчерпаемых глубин своей памяти нужные цитаты на всех европейских языках.
Время течет незаметно, и уже снизу не раз доходит настойчивый голос Марии Степановны ("Маруси" - как здесь все ее называют), возвещающий час обеда, а мы все еще не можем кончить беседы... Иногда к вечеру, когда холмы уже отбрасывают глубокую синюю тень, а море приобретает невыразимый словом густо-фиалковый цвет, резко подчеркнутый шафранными красками побережья, я поднимаюсь по утлой наружной лесенке в мастерскую. Это огромной высоты комната, всегда полная прохлады, желтая в лучах уходящего солнца. В архитектурном своем разрезе она напоминает абсиду романской часовни. Восточную нишу занимает в ней гладкий деревянный стол с разбросанными на нем папками акварельных пейзажей и узенькими рулонами ватмана. По стенам многоярусно высятся книги. Здесь история всех искусств, все художественные журналы двух первых десятилетий века.
... Ни единой фабричной штампованной вещи. Все сделано собственными руками: гладкие длинные скамейки, кушетка, покрытая домотканым болгарским ковром. В простенках несколько кисейных татарских вышивок слабо поблескивают потускневшими золотыми нитями.
То же и наверху, в рабочей комнате самого Макса. Простая доска на легких перекрещенных козлах служит ему письменным столом. Роль полочек для разных мелочей выполняют поставленные друг на друга фанерные ящички почтовых посылок... В высоком стакане вместо цветов пучок сухой пахучей полыни и мягкий, колеблющийся от малейшего дыхания веер белесого ковыля.
На стенах, затянутых той же темно-красной болгарской тканью, полотна художников "Мира искусства", листы парижских графиков, несколько авторских офортов О. Редона. ... На самодельных полочках целый музей средиземноморских воспоминаний: какие-то засушенные плоды, кипарисовые четки католических монастырей, испанское ex voto, итальянские кастаньеты с выцветшими ленточками, деревянная скульптура верхнерейнского средневековья, муляжи египетских музеев, медные иконки Новгорода и Пскова, старофранцузские пергаменты с затейливой киноварной вязью и огромные, отливающие то желто-серебряным, то зеленовато-золотым перламутром раковины с тропических отмелей Тихого океана. ...
На доске рабочего стола набор акварельных красок и пришпиленная к фанерному листу еще свежая акварель - типичный коктебельский пейзаж с желтыми пустынными холмами, где глубоко врезаны лиловые тени, а на горизонте ослепительно-синяя или темно-зеленая черта - тяжелое вечернее море. В широко раскрытой двери на белый деревянный балкон дышит, сверкает, переливается всеми оттенками драгоценно вытканной парчи морская синь. Свежий ветерок, то и дело входя в комнату, шевелит страницами раскрытой книги и легкой, почти бесплотной сединой поставленного в стакан ковыля.
Сюда, в эту комнату, залитую косым вечереющим солнцем, сходятся для работы, для стихов, для свежих журналов все обитатели дома. Предвечернее время - законный час беседы, когда двери открыты для любого посетителя, в том числе для путников, впервые заглянувших в Дом поэта. Но у меня есть особая привилегия - подниматься сюда и в утренние часы, когда Макс работает над своими акварелями. Я сажусь в сторонке и перелистываю книги поэтов богатейшее собрание, достойное музея, или разглядываю - в который уже раз диковинное разнообразие полок и альбомов. Иногда мы перекидываемся редкими репликами, которые постепенно разгораются в легкую беседу. Не отрывая склоненной головы от рисунка, вкрадчиво и осторожно водя кисточкой, Волошин рассказывает что-нибудь из своих странствий по Греции, по Пиренейскому полуострову, вспоминает годы прошлого, людей, встречающихся ему на пути и чем-либо поразивших воображение. Постепенно, по кусочкам, изо дня в день, в течение ряда лет я узнаю всю его жизнь. ...
Прогулки с Максимилианом Александровичем по живописнейшим окрестностям Коктебеля доставляли незабываемое наслаждение. Как никто, знал он каждый уголок родной ему Киммерии и по поводу каждого пересохшего фонтана, каждого одинокого дерева, каждой развалины рассказывал замечательные легенды.
Я уже упоминал о том, что был он страстным геологом, умевшим вдохновенно читать по любой горной складке или оврагу увлекательную книгу земли. Сорвав какую-нибудь незаметную степную травку или пряный цветок, Волошин часами мог рассказывать о Линнее и Тимирязеве. Ковырнув посохом землю и вытащив какой-нибудь старинный черепок, он импровизационно развертывал археологические повести, которыми заслушивались и почтенные, скептически-осторожные ученые. Помню, с каким восторгом рассказывал он о том, как летчики по его просьбе произвели несколько аэросъемок в указанном им месте залива, и на отпечатанных снимках отчетливо можно было увидеть остатки древнегреческого мола, далеко уходящего в море. Это позволило в дальнейшем точно установить место потерянного города Каллиеры, о существовании которого в этих местах Максимилиан Александрович давно подозревал по сочинениям античных географов и апокрифическим картам. Произведенные феодосийским музеем раскопки действительно обнаружили под наносами османской и генуэзской эпох фундамент византийской трехабсидной церкви, а под нею тяжелые известковые плиты древнегреческих мостовых.
Коктебельский залив в XIII-XIV веках разграничивал владения Венеции и Генуи, и на его оранжевых холмах происходили жестокие битвы этих соперничающих торговых республик. Открытая с помощью Волошина "Отроковица эллинской земли в венецианских бусах - Каллиера" была последним оплотом хищной Венеции на крымской земле.
Незаменимый собеседник и великий знаток Восточного Крыма, Волошин в те годы был неизменным руководителем прогулок, которые устраивала молодежь, съезжавшаяся в Коктебель. Ходили к Овечьему источнику, в Каньоны, в Мертвую бухту, на Перевал, откуда как на ладони видны грушевые и яблоневые сады Нижних Отуз и замыкающий горизонт голубой гребень мыса Меганом. Заросшими колючей ежевикой и диким кизилом тропинками совершали подъем на Святую гору, к могиле мусульманского отшельника и, конечно, пускались в долгие странствования по хребтам и ущельям Карадага, чтобы там, с высоты орлиного полета, глядеть в зияющий обрыв кратера и наблюдать, как у его подножия разбиваются огромные сердитые волны.
Волошину, страдавшему одышкой, трудно было принимать участие в далеких горных экскурсиях, но он неизменно провожал нас до первого ущелья, подробно рассказывая об известных ему наизусть пастушьих тропах и переходах. ...
Последние два года жизни Максимилиан Александрович провел в неустанном борении с надвигавшейся на него болезнью. Опухали ноги, слабо работало сердце, часами мучила астма. Огромным усилием воли он преодолевал недомогания и старался казаться таким же общительным и приветливым, как всегда. Он положительно не мог жить без друзей, без юношеского беспечного смеха в комнатах, без свежей книги, без застольной беседы. Глаза его загорались, если читали ему удачные стихи или рассказывали о новой победе науки. С нежностью перелистывал он страницы, говорящие о вечных ценностях искусства.
Я помню, как в один из ясных, но уже холодных сентябрьских вечеров говорил он за чайным столом с только что приехавшим с Кавказского побережья Андреем Белым, старинным другом Коктебеля. Трудно было представить более различных даже по внешнему облику людей. Волошин, грузно ушедший в кресло, величественно седой, иронически благодушный, слушал молча и только изредка кротким и беззащитным движением тянул к собеседнику пухлую протестующую руку. Андрей Белый, худобой своей напоминавший факира, необычайно юркий, подвижный и даже стремительный в своих резких, угловатых словах и изгибах, с белесым разлетающимся пушком седины вокруг прокаленного кирпичным загаром черепа, фанатично горя небесно-голубыми, вкось поставленными глазами, метался по комнате и непрерывно, как бурная кавказская река, сыпал искрами и брызгами блистательных афоризмов. Недавно вернувшийся из Европы и два месяца дышавший воздухом батумских цитронных рощ, он вулканически переживал радость возвращения под небо родной культуры. Он зримо "отрясал прах гнилой западной цивилизации", захлебываясь восторгом, говорил о неповторимой чистоте снеговых линий Кавказского хребта и о своем новоприобретенном приятеле, неграмотном старике абхазце, который уже сто четыре года пасет овец на альпийских склонах и в житейской мудрости "превзошел самого Гёте".
Чтобы разрядить все более и более накалявшуюся атмосферу его нервного монолога, который мог закончиться очередной истерикой, Максимилиан Александрович двумя-тремя умело и вовремя вставленными репликами перевел разговор на последнюю работу Белого о пушкинских ритмах. Но и он только отчасти достиг своей цели. Начав спокойно повествовать о своем исследовании, излагать основные его принципы, поражающие своей парадоксальностью, Белый, поймав недоверчивую улыбку Волошина, вновь взвился на недосягаемые вершины красноречия. Теперь он уже бегал по комнате, рискуя опрокинуть стулья. Мария Степановна осторожно отодвинула от края стола его стакан с недопитым чаем. А он, не замечая ничего, кроме своей буйно несущейся мысли, сыпал доказательствами, цитатами и даже математическими формулами. Желая наглядно показать движение "лирической доминанты" в пушкинском стихотворении "Кавказ подо мною. Один в вышине...", Белый, широко взмахнув рукой, достал с верхнего угла шкафа воображаемую линию диаграммы, бешеным скачущим аллюром понес ее, высоко держа над головой, через всю комнату на наружный балкон и там, обвив дважды вокруг балясины перил, резким, решительным движением бросил в море. Когда он, задыхаясь, вернулся к столу и бессильно опустился на стул, отирая мелкие капельки пота, Волошин чрезвычайно мягким, но не лишенным сарказма голосом заметил ему:
- Вот ты, Боря, тут доказывал, что весь Пушкин укладывается в математическую формулу и что ход его интонаций можно не только изобразить графически, но и предсказать по первой же строке. Почему же тогда ты, столь блестяще все это понявший, не напишешь сам "Я помню чудное мгновенье..." или "Для берегов отчизны дальной..."? Ведь это же, оказывается, так просто...
Белый поперхнулся глотком чая и перевел разговор на другую тему.
В последний раз я видел Максимилиана Александровича летом 1932 года. Он уже заметно одряхлел и почти не выходил из своей комнаты. Одышка часто прерывала его речь. Но он по-прежнему был окружен молодежью и почтенными учеными, отдавая весь свой вечерний отдых занимательной беседе. По-прежнему, преодолевая болезнь, поднимался он на свою рабочую вышку и склонялся над свежим листом начатой акварели, чтобы подготовить ее как подарок кому-либо из отъезжающих друзей. Этот обычай соблюдал он свято, не обходя даже "отроков" и "отроковиц". Но рука уже плохо слушалась художника, и было грустно смотреть на отчаянные попытки вернуть еще недавнее мастерство. Максимилиан Александрович уже не предавался своим обычным импровизациям, а если вел по-прежнему за собой общий разговор, то только отдельными направляющими репликами. Все реже вспыхивал в нем прежний Волошин, и редко теперь, уступая настоятельным дружеским просьбам, читал он свои стихи.
В этот раз мое пребывание у моря было кратким. Я торопился на осенние месяцы в Среднюю Азию, в Казахстан, где должен был принять участие в геологической экспедиции, и заехал в Коктебель, сделав значительный крюк, только для того, чтобы не изменить долголетней привычке. Мы, по обычаю, много беседовали с Максимилианом Александровичем и даже пускались в недальние прогулки. Но мне грустно было видеть его неуверенные движения, слушать порой уже затрудненную речь.
Помню, в день моего отъезда он чувствовал себя особенно плохо (астма мучила его всю ночь), но в минуту прощания, как ни отговаривал я его, собрал все свои силы и вышел меня проводить за ограду дома к станции почтового автобуса. Там, на сухой полынной тропинке, он обнял меня молча, и я в то же мгновение с необычайной остротой печали почувствовал, что это наша последняя встреча. Полтора месяца спустя в маленьком предгорном городишке Казахстана Аулие-Ата, разбирая почту, привезенную верховым на нашу геологическую базу, я распечатал узкий синеватый бланк телеграммы. Сухо и кратко она извещала о смерти М. А. Волошина 11 августа 1932 года. ...
Иннокентий Басалаев
ЗАПИСКИ ДЛЯ СЕБЯ
1929 г. у М. Волошина в Коктебеле
Я читал эту книгу с большим удивлением. Она написана давно, но дожила до наших дней. Средневековый Париж и княжеская Суздаль, Европа и Скифия, Рим и Византия живут на ее страницах, сплетаясь в причудливые образы веков и народов. У нее один автор и герой: изысканный декадент, поэт Монмартрских кварталов, русский студент-бунтарь, строитель "гётеанума", верблюжий караван-баши в среднеазиатской пустыне, библиофил, живописец, эллин и француз и трижды русский.
Нет, подумал я. Этот дом, эту дачу, как старинную книгу, надо привязать железной цепью, поставить под стекло и показывать любопытным и странствующим.
Издали он похож на толстую мужиковатую бабу, хозяйски расхаживающую по своему двору. Ближе он кажется седым полным иереем, переодевшимся в желтую блузу и детские штанишки. Иногда он просто русский бородач-мужик. И однажды он был... паном. Не врубелевским - болотным, студенистым, волшебным. Нет. Обрусевшим паном эллинов.
Я видел его однажды в роли заклинателя. У киноактрисы Гали болела голова. Задрапированная в розовую полукупальную комбинацию, Гали с хорошей театральной искренностью держала свою кинематографическую ладонь. Он в желтом и длинном камзоле-блузе, в открытых сандалиях, блестя пенсне, водил по ее ладони своими короткими полными пальцами, казалось, знающими все тайны исцеления, и молча заговаривал.
На знойном дворике было пусто. В воздухе стояла горячая тишина. Случайно проходящие мимо гости не могли сдержать улыбок. Равнодушно смотрело небо, привыкшее ко всему.
Море в Коктебеле. Необычное. Ни ресторанных декораций ялтинской набережной, ни carte-postal'ьных скал Гурзуфа, ни алупкинского львиного уюта. Там по берегу - бутафорские нимфы князя Юсупова, беломраморные графские лестницы, здесь камни, скалы и рыбачьи лодки. Вместо простодушного татарского занавеса Алушты, расшитого трафаретными кипарисами, - лысые головы гор да изредка низкорослый кустарник с двумя-тремя сухими графическими деревьями. В Ялте тесное море. Такое тесное, что даже есть ванны с пресной и морской водой. В Ореанде и Дюльбере море как нарядная женщина. Море в Коктебеле простое и древнее, как Гомер.
В сумерки вышли на берег - Максимилиан Волошин, Всеволод Рождественский, Аскания-Нова, я, Ася, еще кто-то. Прошли мостик. Под ногами песок. Скатавшиеся, выброшенные на берег морские травы. Галька. Волошин рассказывает один из греческих мифов. Его очень занимает выдумка о пребывании на коктебельских берегах Одиссея, сосланного сюда богами мести за свои проступки. Ася придирается к какому-то слову и начинает задавать скучные, один за другим вопросы, все начинающиеся "а почему", "а зачем", "а для чего". Максимилиан Александрович принужден кончить миф улыбкой и тут же сочиненной концовкой: "А потому, что эти боги мести были созданы для наказания людей, надоедавших им своими неразумными просьбами".
- Надо как-нибудь отвлечь Макса от нее, - шепчет Всеволод.
Останавливаемся и меняем путь и разговор.
...Вот в сумерки он похож на пана. Неуклюжая фигура. Ветер шевелит седой бородой. Голые ноги... Досадно, что нет легенды. Но...
Конечно, раньше он был паном. Вылезал вечерами из моря или горного оврага, садился на песок и читал морским водорослям свои стихи. Ветер вот так же шевелил его бороду, вода облизывала его волосатую полную ногу. Горы слушали. Выползала морская луна и, удивленная, заслушавшись, останавливалась на одной из вершин Карадага. Но однажды пана поймали в сети рыбаки коктебельские. Прошли годы. Пан постарел, преуспел во многих человечьих науках, съездил в дальние страны, из которых больше всех ему понравилась Русь и Россия. Вернулся в Коктебель. Надел на пышную голову сапожный ремешок, как нимб. Луну, море и горы, в знак памяти, пишет теперь в своих акварелях. Но уж по ночам у моря не сидит - он спит в кровати, - и морская волна не облизывает ему теперь тщательно выбритую ногу.
Замер дух - стыдливый и суровый,
Знаньем новой истины объят.
Стал я ближе к плоти, больше людям брат.
Днем в коридоре мимоходом слышу: "Нет, вы не пойдете. Сейчас у вас ванна".
Голос Макса: "Да, у меня сейчас ванна".
На секунду останавливаюсь, потрясенный. Оказывается, пан купается в ванне...
Он - седой. У него небольшая борода лопатой. Странно глядит его портрет маслом, висящий над лестницей, - на нем он написан с медными горящими волосами.
Он не любит электричества, кино, радио. В кабинете ночами сидит с керосиновой кухонной лампой. Вечера на террасе проводим с фонарем.
А рядом в колхозе резонерствует громкоговоритель радиоприемника. Проходя вечером мимо колхозного огорода, мы слышим, как громкий радиобас рассказывает о пользе коллективного ведения хозяйства.
- Однако, как ни старается Макс уйти от новшеств, они наступают на него со дня на день, - говорит Всеволод.
...Любит желтый цвет.
Желтый занавес. Желтая рубаха. Желтая ширма.
Каждый день упорно, систематически, по привычке, выработанной годами, пишет утрами акварели.
Кладет перед собой листик плотной бумаги. Прикалывает его кнопками к доске. На столе расцветают белые фарфоровые чашечки с красками, в стакане ждут десятки тонких кисточек.
Иногда сначала набрасывает карандашом легкие контуры гор, развалины береговой стены или башни. Но в каждом рисунке одна тема - море. Море ночное. Море солнечное. Море лунное. Горное море.
Море от светло-зеленого до тяжелого коричневого. Намеренное пренебрежение жирным и сочным. Скупой четкий пейзаж гор. Черный абрис голых деревьев. Акварельная графика.
Рисунок начинает легко, не задумываясь. Пишет его быстро и машинально. Кончит один, приступает к другому. Этих акварелей за несколько лет накопились многие альбомы. Может быть, по ним когда-нибудь будут изучать душевную настроенность автора.
Но мне кажется, он пишет акварели, не видя их. В движениях его руки нет сосредоточенности, - его мысли далеко где-то, и рука ходит привычно - в ее жестах ни задумчивости, ни волненья. Как будто эти утренние акварели выдуманы здесь для того, чтобы убить время, создать спокойное течение дням. Этими же акварелями одариваются все гости. А гостей бывает много.
К полудню вся комната наполняется солнцем. Тогда он прикалывает к раме окна кусок картона. На бумагу падает тень. Чуть-чуть пахнет вымытым некрашеным полом, свежестью морского утра и множеством книг. Устанавливается почти ощутимое равновесие между солнцем, утром и тишиной.
Но это длится недолго. Кто-нибудь приходит. Или надоевшие Далик и Ася с расспросами, стихами и неловким молчанием. Или мы с Всеволодом. Начинаются разговоры о стихах, о литературе, о книгах.
Вечером он читал свои записки о художнике Сурикове. Скорее, это были рассказы из жизни художника. Сурикова Волошин помнил еще в молодости, когда жил в Москве. Там, в Новой Слободе, художник, писавший тогда "Боярыню Морозову", был его соседом. Детство Сурикова глядит с этих страниц свирепым, медвежьим. Многолюдные открытые казни на торговых площадях. Чудовищные палачи. Буйные люди, не знавшие, как пользоваться своей энергией. Нравы кулачного права. Быт Красноярска начала XIX века. Жестокое детство. Детство, воспитывавшее фанатизм Аввакумов.
Кстати, образ этого расколоучителя XVII века, протопопа Аввакума, просидевшего четырнадцать лет в земляной тюрьме Сибири и не отказавшегося от своих убеждений, увлекает Волошина. ...
Весь дом, после крымского землетрясения, опоясан железным кругом, как старая книга в железных застежках. Крепче. Дом большой, двухэтажный, с многочисленными лестницами, балконами, каморками, с жилым чердаком, обросшим дедовской пылью и легендами.
О, эти пыльные бутылки, треснувшие глиняные кувшины, кованые бабушкины сундуки, недоломанные кресла и изгрызенные мышами книги - вас любят дети и поэты!
Одна четвертушка чердака была нам с Всеволодом спальней. Во дворе три флигеля. На чердаке одного из них, по преданию, Николай Гумилев писал своих "Капитанов".
Вот уезжают гостившие на даче старики Котляревские. Во дворе прощание. Степенные поцелуи. Сдержанные объятия. Какие-то дедовские шляпки, баулы. Старомодные сюртуки, похожие на чемоданы, огромные антикварные дождевые зонты. Женщины в длинных, просторных платьях забытого покроя и цвета. Мужчины с сердитыми толстыми тростями. Заботливые напутствия хозяев, вежливые поклоны гостей. Какая-то необычайная старина в жестах, в улыбках и словах. Нелепая трогательная церемония, слетевшая со страниц дореволюционной "Нивы". Вся сцена прощания - как фотография из выцветшего семейного альбома прошлого столетия. Да, тут умеют прощаться - долго и терпеливо. Конечно, тут же и неизменные фотографы.
Об этих фотографах отдельно. Обычно каждый приезжающий сюда, кроме одеяла, привозит и "кодак". И без счета, к месту и не к месту щелкает им куда попало.
Максимилиан Александрович говорит, смеясь:
- Снимаемся мы раз десять на день, а фотографий своих не видим никогда.
Волошин хорошо владеет иронией. Оттого постоянно чувствуется расстояние между ним и объектом. Все рассказы его прошиты иронической ниткой мастера, познавшего богатство и нищету материала. Рассказывает ли он о прошлом Коктебеля, об играх дачных детей, или о греческих мифах, или о своих гостях, - ирония оживляет, сравнивает, снижает, восхищает, но никогда не убивает. ...
По двору в кухню идет высокий, с маленькой головой и как бы срезанным затылком Евгений Замятин. У него налаженные отношения с кухней. Он ходит туда за водой для бритья, заказать обед или поговорить с хозяйкой. ...
Идем с Всеволодом к Евгению Ивановичу.
Замятину нравится, что дверь его флигеля можно держать день и ночь открытой. Это не Ленинград.
В его прохладной комнате - кирпичный пол, жесткая низенькая железная кровать, табуретка и окно, заваленное коробочками, газетами и обрывками бумаги.
Евгений Иванович сидит без рубашки (худой, загорелый торс, крепкие мышцы) перед складным зеркальцем и неторопливо, терпеливо,- как всегда, что бы он ни делал, - бреется безопасной бритвой.
- Как вам нравится моя комната?
- Комната нравится, - отвечает Всеволод, - но ведь мимо ходят целый день!
(Надо сказать, что тропинка к двум деревянным культурно-"нужным" домикам, называемым всей дачей "гробами", вела мимо замятинского флигеля.)
Замятин в ответ острит:
- Изучаю утробную жизнь наших обитателей.
Сегодня Замятин уезжает в Судак.
Он долго и неловко связывает свой портплед - то книги не входят, то какая-то коробка торчит. Нет, не умеет он собраться в дорогу, - и весело улыбается. Все трое снова перекладываем вещи и, смеясь над замятинской непрактичностью инженера, кое-как связываем злосчастный портплед.
- Я хотел все сложить в одно место, вот оттого он и вышел таким неладным. ...
Потом компанией провожаем его до автобусной станции. В ожидании автобуса рассаживаемся на перила маленькой станционной террасы. Едим арбуз.
Молодые женщины интересуются Евгением Ивановичем и настойчиво допрашивают, какая у него жена. Он улыбается, шутит. О жене не рассказал.
Дачу он назвал: "волхоз" - волшебное вольное волошинское хозяйство". ...
Не помню, почему зашел разговор о Кузмине. Максимилиан Александрович говорил:
- Он мне показывал некоторые свои дневники. Правда, это было очень давно. Они главным образом посвящены интимному быту. Но интересные дневники и прекрасный язык, по нему когда-нибудь будут учиться русской прозе.
... За вечерним чаем Зоя Лодий делилась воспоминаниями о своем отце, директоре цирков прошлого столетия. Кто-то рассказал о театре. Вспомнили и театральные курьезы. Волошин рассказал случай, который впоследствии Зощенко положил в один из своих рассказов ("Случай в провинции").
Волошин, Алексей Толстой, одна балерина и певец как-то устраивали литературно-музыкальные вечера. В одном из южных городов долго не могли найти свободного зала. Наконец помещение было найдено - зал им был уступлен потому, что предполагавшееся чье-то выступление не состоялось. Вышел на сцену Толстой. Читает. За ним певица. Публика при ее виде аплодирует. Потом выступает с чтением стихов грузный Волошин. Аудитория, увидя его, аплодирует еще громче. После Волошина выбегает тоненькая балерина. И не успела она показаться -публика неистовствует. А когда они кончают номер - зрители молчат. Концертанты в недоумении. Почему аплодируют не после окончания номера, а перед ним? В городе их не знали. Наконец за балериной опять выходит полный Толстой. Публика уже входит в раж, гремит стульями, кричит "браво" и "бис". Словом, концертом остались все довольны. Сами выступающие хотя и со смущением, но охотно приняли эти восторги. На другой день оказалось, что аудитория принимала концертантов за трансформатора, выступление которого, назначенное в этот день, не состоялось. ...
На другой день вашего пребывания в Коктебеле, когда вы ознакомитесь с окружающими, вас будут знакомить со здешними достопримечательностями: поставят спиной к дому и лицом к Карадагу и покажут - направо профиль маски мертвого Пушкина - изгибы горного хребта будто бы создали эту необыкновенную линию. Левее, там, где скалы, казалось, должны упасть в море, - другой профиль - Максимилиана Волошина.
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.
Впрочем, таких "масок" по Южному побережью Крыма разбросано много. В Алуште, например, показывают профиль Екатерины Второй.
После обеда пошли с Всеволодом Рождественским на Карадаг. Тропинка вьется между скал и редких кустарников, то падает на дно высохших горных ручьев, то взлетает на голые открытые площадки и вдруг пропадает. Карадаг по преданию - потухший вулкан. Его вершина усеяна тяжелыми камнями черно-серого цвета, напоминающими застывшую лаву. По краю кратера, одной стороной низвергающегося в море, - острые громадные утесы, торчащие как вызов; разрушаясь в течение многих десятков лет, они под действием ветров принимают фантастические формы какого-то взволнованного доисторического пейзажа.
У Волошина в стихах о Карадаге есть такая строчка: "напряженный пафос Карадага".
С вершины коктебельский залив кажется половинкой разбитого блюда, цвета густой сливы. Сверху не знаешь, чего больше - моря или неба.
С нами в горы хотела пойти Овечка - одна из гостей, называемая так между нами за свой тихий и скромный характер. ... Овечка отставала, и мы разошлись с ней тропинками. Вечером возвращаемся, нас спрашивают об Овечке. Оказывается, она еще не вернулась. В доме поднимается переполох.
Первая мысль всех: заблудилась. В горах, в темноте, без дороги, заблудиться легко. Тревога быстро передалась всем. Но никто не знал, что делать. Максимилиан Александрович заволновался. С зажженным фонарем и палкой-посохом он собрался идти на поиски. Кричал, распоряжался. Темнота густела. По двору заметались люди. Перекликались голоса. Кто-то звал хозяйку дома: "Маруся! Маруся!" Молча стояли испуганные археологи, их считали прямыми виновниками происшествия: Овечка сначала пошла с ними, но дорогой свернула.
Все это было похоже на прекрасно сыгранную сцену из средневековой драмы. Обострившаяся настороженность. Предчувствие опасности. Резкие интонации. Быстрые движения действующих лиц в темноте импровизированной площадки. Пыльные плащи, босые ноги в туфлях. Фонарь в руках Волошина создавал самые неожиданные театральные эффекты, освещая то худые ноги археолога, то дальний куст или женское платье. По всему двору, по стенам дома метались огромные тени, похожие на гигантские крылья несуществующих птиц. Мы молчали. Казалось, сама темнота, как суфлер, подсказывала слова и паузы. И даже простая житейская Мария Степановна с большим чувством меры, не выдавая своего волнения, провела сильную короткую роль, успокаивая и отговаривая от поисков.
Я не знаю, чем бы все это кончилось, но через пять минут вернулась пропавшая гостья - запыленная, усталая и улыбающаяся нашим испугам.
Но уже пора было дать занавес. Фонарь потух. Зашуршало море, о котором мы забыли. Все с облегчением шли пить чай.
Рассказывают, что такие импровизационные спектакли ставятся каждое лето с прибытием новой партии гостей. ...
На руках хозяйки Марии Степановны - весь дом: Макс, гости, чистота и порядок. Ее часто можно видеть с веником в руках или с иголкой и ножницами. На даче ее называют Марусей. В жаркие дни она надевает полотняные мальчишеские штанишки и сразу тогда теряет свою последнюю женственность.
Она не пишет стихов, не рисует, не танцует. Она поет. Однако это очень своеобразное пение, без готовых канонов, без памяти. У ней свои мотивы, свои мелодии, каждый раз новые, каждый раз вновь придумываемые. Потому ей иногда бывает трудно повторить одну и ту же песню. Как-то после ужина она пела "Зарю-заряницу" Сологуба.
Несмотря на некоторое однообразие и унылую форму лейтмотива, в ее пении - простом и несложном - всегда важен тон, окраска вещи; она умеет вложить в песню свое отношение к словам, дать в ней свой голос.
Это очень самобытное пение. Так поет птица, так поет простоволосая деревенская женщина - для себя, для своего сердца, для своего ребенка.
Она чрезвычайно внимательна к Максимилиану Александровичу. Ее заботливость изредка сердит его. Но она всегда умеет найти примиряющий тон.
... Работающая в одном из московских музеев гостья рассказывает о своей командировке в прошлом году в Италию, прибавляя:
- Из экономии средств я часто ездила в третьем классе, и, может быть, поэтому я меньше вас видела.
Максимилиан Александрович смеется.
- А вы думаете, я был богаче? Я всегда ездил только в третьем классе, а то больше ходил пешком. Ездить в третьем классе интереснее, не встречаешь, по крайней мере, туристов, путешествующих ради скуки. И настоящего итальянца видишь только в третьем классе.
... Обедаем на террасе за длинным некрашеным столом без скатерти. Ужин - в "музыкальной" (там стоит рояль). У каждого есть свое место. Каждый гость приезжает со своей чашкой и ложкой. Мужчины по очереди носят к чаю огромный полутораведерный самовар.
Волошину в этом году исполнилось пятьдесят два года.
Дни его годовщин на даче каждый год отмечаются шумными и веселыми празднествами - самодеятельными спектаклями, концертами и играми. Больше всего, конечно, веселятся сами гости, ибо приготовления к спектаклю начинаются задолго до самого праздника. К участию привлекается почти все население дачи, и репетиции идут днем и ночью при общем хохоте, с различными курьезами и выдумками. Однако от виновника торжества все это держится в тайне, и хотя он, несомненно, знает, что происходит, и все слышит, но вход на репетиции ему строго запрещен.
- Меня, к сожалению, лишают, - говорит с притворной досадой Максимилиан Александрович, - всех этих удовольствий. Мне приходится в эти дни или делать вид, что я ничего не вижу и не слышу, или сидеть одному в кабинете. Все комнаты в эти дни заняты, и отовсюду меня изгоняют. В одной - пишутся декорации, в другой - репетируют музыканты, в третьей - шьют костюмы. Мне оставлено только одно - терпение.
Много рассказывают о спектакле, в котором пришлось участвовать Андрею Белому. Была поставлена музыкальная пантомима из японской жизни. Сергей Шервинский написал либретто. Композитор Юрий Тюлин - музыку. Андрей Белый изображал американского офицера. И, говорят, исполнил свою роль неплохо, даже в иные моменты эффектно. До сих пор вспоминают его широкие жесты и огромные шаги по маленькой сцене.
... Иногда вечерами устраиваются чтения стихов молодых.
Максимилиан Александрович принимает в них участие по обязанностям хозяина. Сидит, хвалит: "Хорошо, очень хорошо". Потом, загипнотизированный монотонным чтением, закроет глаза и дремлет. Мария Степановна сделает ему тихонько замечание, он вскинет пенсне, промычит протестующе, и опять послышится его ровное дыхание. И сидит, тяжелый, сонный, уставший за день, скрестив толстые голые ноги под стулом. Седые волосы перетянуты ремешком. Полные руки на коленях коротких штанишек. Бороду на грудь. А вокруг беленые стены, освещаемые керосиновой лампой, слушающие люди, даже сидят на полу, некрашеный длинный стол и черный рояль. В раскрытые окна тихо шепчет море.
Книги заменяют стены. Книги занимают два с половиной этажа его обиталища - мастерскую, верхний ярус с лестницей и кабинет. Здесь одна из самых богатых библиотек бывшей России. Большое место отдано французам. Конечно, есть "Весы", "Аполлон", "Новый путь", "Золотое руно", "Скифы". И много старинных русских книг. Мастерская в три окна, больших, узких и высоких, полукругом. Кроме книг - собрание вещей и безделушек со всех стран, начиная от Египта и кончая Средней Азией. Столы завалены рисунками, красками, кистями, бумагой.
Мы собирались ложиться спать. Шел двенадцатый час. Дом затихал. По далекой гальке тяжело прошуршали последние шаги. Со двора слабо донеслось чье-то "спокойной ночи". Где-то внизу закрыли дверь, и из углов поползла тишина. Только в открытое окно чердака мерно и шумно вздыхало море и, как будто уставшее за день, затихало.
При свете свечи - ночной свежий воздух колебал ее пламя - Всеволод кончал переписывать написанные днем стихи.
Слева за выступом стены скрипнула дверь и послышались толстые шаги.
- Вы еще не спите? - теноровый знакомый голос.
- Пожалуйста, Макс! - привстал Всеволод. - Входи!
(Они на "ты".)
В туфлях на босу ногу (он летом не носит чулок), в рабочей блузе, с маленькой керосиновой лампой в левой руке и с листиками бумаги в правой, входит Волошин.
- Мы еще занимаемся стихами...
- А что у тебя тут такое? - ставит лампу на стол Максимилиан Александрович. - Ты мне это читал? А-а.. Ну, прочти еще раз.
Всеволод живо:
- Я хотел бы тебя, Макс, попросить нам что-нибудь прочесть. Днем ты занят и всегда кто-нибудь мешает...
- Да, эти гости, - понимающе смеется хозяин. - Ну что ж, давайте почитаем. Я принес "Сказание".
Он сел на край кровати, подвинул лампу ближе (Всеволод потушил свечу). Поднял тонкий, папиросной бумаги лист на уровень лица, ближе к блестевшим пенсне, и прочел:
- Сказание об искушении инока Епифания бесами.
Здесь, на чердаке, он показался другим. Во дворе, в столовой, в кабинете днем это был пышный, гостеприимный хозяин, самовольно заточивший себя поэт, самоуверенно носящий свою седую голову, увенчанную черным ремешком, бывший соратник Бальмонта и Брюсова, немного торжественный, в меру иронический.
Здесь перед нами сидел по-домашнему простой, оживленный старик, с короткой полной шеей и толстой спиной, полнота которой ему явно мешала. Его спутанные - в этот час без ремешка - волосы лезли в глаза, он смахивал их со лба легкой рукой, снимая пенсне и становясь на секунду незнакомым. Грузное тело его, осевшее на кровати, было неуклюже и нескладно.
Свои стихи он читает немного нараспев, протяжно, ровным голосом, как старинное повествование или житие, по-особому выговаривая слова XVII столетия. "Сказание об иноке Епифании" написано в стихах. Чудовищная в наше время тема должна восприниматься иронически. Но, благодаря наивности тона, искренности и духу примитива, сказание трогательно живо.
Евгений Замятин сделал такую надпись на книге: "Я не Евгений, а Епифаний, меня тоже бесы одолевают".
Максимилиан Волошин свое сказание называет современным.
Кстати, о Замятине распространено мнение как о сухом, черством человеке. По-моему, неверно. Это страстный, умеющий жить и живущий всеми сторонами своего физического существования человек.
... У Всеволода с Максимилианом Александровичем давняя дружба. Они относятся друг к другу как равные. Ни тени превосходства, ни знаков подчинения. ... Часто мирно спорят между собой. ...
В каждую свою поездку в Крым считает своим долгом зайти на дачу Василий Десницкий. А в Крым он ездит каждый год, собственно, ездит в Гаспру. Он старожил этих мест, и Гаспра, как он говорит, "рождалась на его руках". Волошин прочитал ему свои стихи - "Сказание об искушении инока Епифания бесами". Тема для коммуниста Десницкого чуждая. Но он молча выслушал все, не хваля, не порицая.
У Десницкого большая литературная культура, годы жизни в Европе, встречи с Лениным, дружба с Горьким, страсть к собиранию редких книг и неистребимая любовь к русскому человеку. Он и внешне, и душевно типичный старый русский человек: реденькая сивая бородка, неторопливый голос, скромная одежда, спокойные жесты и умные, с хорошей хитринкой, далеко тебя видящие сквозь простенькие очки глаза.
На Волошина он смотрит так, как будто хочет сказать: "Ну что ж, вот и еще раз встретились. Мы - старики с тобой, у каждого была своя судьба. Однако было у нас много такого, о чем можно вспомнить и теперь, после революции. Революция многое изменила в наших взглядах. Но у нас одна родина; мы прожили жизнь в одни и те же годы, хотя по-разному на них смотрели. Вижу, еще стихи пишешь? Любопытно! Ну что ж, будь здоров. Что же мне тебе еще пожелать?"
После его ухода Максимилиан Александрович удивленно поднимает плечи и смущенным голосом говорит:
- Удивительный человек...
(О Десницком тут рассказывают, что он брат сиамской королевы. У какого-то сиамского короля - жена русская, сестра Десницкого, которую молодой сиамский принц увез из Киева в далекие годы, до революции, когда та еще была гимназисткой. Об этом есть рассказ Виктора Шкловского в его "Гамбургском счете" и впоследствии расскажет в своих "Далеких годах" Константин Паустовский в первом - журнальном - варианте.)
Музыканты, поэты, артисты, живописцы, писатели, критики, ученые, журналисты, то живущие месяцами, то заглядывающие на два-три дня, - вот здешние гости. Здесь можно встретить людей самых разнообразных мировоззрений, привычек, возрастов, профессий, вкусов. Если летом дачу посещают экскурсанты по Южному берегу Черного моря, а в конце июля августа - писатели, то осенью наведываются летчики-планеристы. Здесь удобные площадки и подходящие воздушные течения. ...
За чаем Шервинский-отец, директор Сухумского обезьянника, рассказывает об интересных работах своего учреждения. ...
Шервинский-отец - представитель старомосковского врачебного мира, человек с традициями вымирающего племени. Про него тут говорят: бывшая глава русской медицины. Он стар, высок, сух. Ест кашу. Носит старомодный чесучовый пиджак и мягкую соломенную шляпу. Даже в самый жаркий день он надевает белый стоячий воротничок. У него высохшие узловатые пальцы. В руках палка. Он медлителен в походке и жестах. Неодобрительно поглядывает на говорливую молодежь. Малоразговорчив. Но, вспоминая о далеком прошлом, бывает словоохотлив и прост: как-то даже пытался, после долгих упрашиваний, спеть один романс, популярный в его молодости.
Шервинский-сын - здесь на правах добровольного затейника. Он устраивает концерты, спектакли, поэтические конкурсы, пантомимы, одним словом, как называют эту роль в обыкновенных домах отдыха, он - культурник здешней дачи.
В прошлом году в Коктебель к Волошину приезжали конструктивисты с Сельвинским и Верой Инбер по главе. Шли горячие споры о современном искусстве, поэзии и литературе.
У Максимилиана Александровича двойственное отношение к гостям. Кончается холодная зима - приходит солнце, тепло, люди, которых он любит и без которых ему трудно жить, но с ними кончается и своя работа. А с октября опять ветры, штормы и одиночество. Очевидно, к концу лета надоедают люди и втайне хочется скорее остаться одному, с незаконченными стихами, старыми книгами и новыми мыслями. ...
Как-то Рождественский нашел на калитке приклеенный листок бумаги с протестующей надписью, вроде того, что, мол, если на даче живет Замятин, то что можно сказать о других, видимо, и они не лучше его.
Листок, по предположению, был написан живущими в соседнем доме отдыха. Наверное, и там были люди, интересующиеся литературными делами.
... Волошин пользуется правом выписывать из Западной Европы некоторые художественные журналы и книги.
На даче газета крепко вошла в быт. Читаются "Правда", "Известия", "Вечерняя Москва" и, конечно, "Литературная газета".
Во всех вечерних и в "Литературной" в этот месяц много писалось о Евгении Замятине как авторе романа "Мы". Бранили и требовали оргвыводов. Каждый номер газеты на даче буквально рвался. Каждое новое сообщение о Замятине обсуждалось горячо всеми. Сам Замятин, надо отдать ему должное, держал себя спокойно.
Перед отъездом Замятин показал письмо-ответ, которое он хотел послать в редакцию "Литературной". Письмо было небольшое и сжатое. Во всяком случае, оно претерпело, видимо, много, прежде чем было послано в газету. В "Литературной" было напечатано письмо длинное и острое. В нем Замятин заявлял о своем выходе из Союза писателей.
В день моего отъезда у автомобильной остановки встречаем Якубинского. ...
Автомобиля нет. Сажусь на линейку.
- Мы еще о многом, жаль, не поговорили, - все отставая от линейки, говорит Всеволод.
Моросит дождь. С холма еще кусок моря, серого, тяжелого. Спускаемся, оглядываюсь.
Далеко висит скала с выдуманным волошинским профилем.
Моисей Альтман
ЦАРЬ КИММЕРИИ
(Из дневника 1929 г.)
8 августа. Коктебель - "Голубые горы". Из Феодосии ехал автомобилем. Море по пути за горами надолго скрылось. И вдруг синевой плеснуло в глаза. Безукоризненно правильный, как по циркулю, сектор водного въема и мыс точно отточенный. Так красиво, что даже подозрение берет: не нарочно ли, не картина ли. И вспоминаю - отсюда ведь картины и пошли: "крымские виды". И столько их, что ток пошел и обратный: от крымских видов зачался Крым. И мне открылся также крымский вид: "вид на море и скалы".
Я увидел его наконец, царя Киммерии. Как и подобает варварским владыкам, он страшно толстый: его не только руками, почти глазами не охватить. ... Столько тела, что спрашиваешь себя: а где же душа, может ли она здесь быть, не заплыла ли, не растворилась ли? Но как же ей быть? Вспоминая, сопоставляю с ним самим стихи его и не могу их согласовать: не накладываются творения на творца, не совпадают. И, значит, не понял я чего-то: или поэзии, или поэта. Ибо все ж: творение и творец - одно. Или не одно?
9 августа. Только что в мастерской, где я поместился, навестил меня Максимилиан Александрович. Я ему читал свои "Звериные" сонеты. По поводу "Осла" он мне: "С каким воззрением вы, собственно, полемизируете? Осел глупец: ведь это крыловско-лафонтеновское понимание, так об осле не думали ни..." (и он назвал мне лица и сочинения, никогда мной до того не слышанные, в которых осла понимали должным образом) Я согласился, что, пожалуй, я действительно стрелял здесь из пушек по воробьям. Затем Максимилиан читал свои стихи.
Читает он без всякой напевности, отчеканивая и выбрасывая с огромной силой каждое слово, а слова эти между собой никаким цементом связок и частиц не соединены, держась друг на друге собственной своей тяжестью. И язык его в огромном рту словно камни ворочает и выбрасывает за "ограду зубов" (сказал бы Гомер) прямо в уши, разрывая их, и сквозь них - прямо к вам на дно, я бы сказал, даже не души (это звучало бы розово), а внутренностей, желудка, живота: так весь организм им потрясается. Его слова в его чтении действуют почти физически. И стихотворение в целом - циклопическая постройка. Огромное количество полновесных слов производит впечатление не риторики, а, скорей, примитива, варварского, а не декадентского богатства, силы дикаря, а не блеска француза. А я ведь его именно за француза принимал, в его мастерстве словесном чудилась мне chetdoeuvre Гюго, Верхарна. И это, пожалуй, верно, но не основное. Основное - сила. И самое близкое определение, какое я мог дать его стихам (я тут же ему это и сказал), это то, что они львиные. (Позже, из различных ему посвящений, убедился я, что это впечатление львиности производил он и на других.) А я, маловерный, впервые увидев его, усомнился. Но, впервые услышав, сомненья откинул.
... Мой голос был совсем подавлен. Подавляла и эрудиция не ученого, а образованного человека. Что ни назовет - и в самых различных областях, и в "моей" даже области (античность), - а я и не слыхал. Вот где бы и у кого поучиться. И в порыве предложил я ему остаться у него, быть его секретарем. Он был тронут, сказав, что летом у него обилие друзей, но зимой - никого. И в самом бы деле остаться мне - обширная библиотека и обширный хозяин - и учиться. Если бы на это у меня хватило духу, я бы себя стал больше уважать. Но - одни мечтанья...
Максимилиан читал, между прочим, мне стихи и о войне. Я спросил его о том, какую позицию он занимал по отношению к войне. Он рассказал мне, как он в это время ездил по Европе, причем за ним как бы закрывались двери: так, день объявления войны он встретил в поезде в Будапеште, он ехал в Швейцарию. Он, действительно, успел вбежать в ковчег, как последний зверь, когда кругом уже хлестал потоп. Ковчег - это Иоаннов Дом, дом Рудольфа Штейнера, строившийся тогда и в строении которого он ... принимал участие: ему было поручено разрисовать некоторые в нем декорации. Над созданием дома трудились немцы, французы, русские; самый дом находился на границе Швейцарии, и с его вышек можно было по ночам видеть войну, ибо современная война больше бывает видима ночью, чем слышима днем. Это-то интернациональное дело на почти интернациональной почве и выработало в нем ту позицию войны, которая отразилась в его стихах: позицию "с высоты", позицию европейца.
"Читая в те дни газеты разных стран, я убеждался, что никогда Европа не была так единомысленна: меняя имена, каждая газета, вплоть до деталей, говорила то же, что другая (немцы как французы, французы как немцы и т. д.), и это-то единодушие было всего страшней, оно должно было разрешиться трагедией войны, ибо иначе при таком застое наступает смерть. И война была не во имя разрыва, а во имя синтеза народов..."
Я спросил, как относился В. Брюсов к этим его гражданским стихам, и Максимилиан рассказал мне про свою встречу с ним в Москве в 1924 году: "Когда я к нему пришел, то, после первых приветствий, он из соседней комнаты вызвал своего племянника: "Коля, поди сюда, - позвал он своим сухим, точным голосом, - стань и посмотри на этого человека". Тот, разумеется, выпучил на меня глаза. "Запомни, ты видел сегодня Волошина". Это была, конечно, со стороны Брюсова встреча по первому разряду. Затем он предложил мне читать стихи. Я прочел о голоде, о расстрелах. (А здесь, в Крыму, надо вам сказать, террор был наибольшим, расстреляли во много раз больше, чем при Робеспьере, и уж доходит до тамерлановских цифр.) "Я вижу, - сказал Брюсов, - что на тебя произвели большое впечатление расстрелы, но это уже пройденный исторический этап, мы этим теперь уже больше не интересуем ея, занимаемся другим". - "А чем?." - "У нас теперь вот проблема - Эрос". И при этом обратился он к Анне Матвеевне (жене): "Жанна, выйди, я хочу прочесть Максимилиану непристойное стихотворение". Анна Матвеевна, привыкшая к подобным его выходкам, махнула рукой. И Брюсов прочел мне, ну как вам сказать, не то что эротическое или порнографическое а мочеполовое стихотворение... Такова была моя предпоследняя встреча с Брюсовым. Но последняя была совсем иная. Спустя 5 месяцев был он здесь, у меня в Коктебеле, и совсем иным, я его за всю жизнь таким не видел. Умягченным, светлым. Такими вот люди становятся перед смертью, когда обнаруживается их настоящее лицо. Это были его последние сознательные дни. Приехав в Москву, он простудился и уж больше не встал".
10 августа. Я сказал при Максимилиане своей соседке об одной даме: "Она меня обошла". - "Это с вами бывает", - ответила соседка. "С кем это, с вами?" - спросил Максимилиан. "Не с вами лично, - сказала та, - а с вами". "С кем, с вами? - стал добиваться Максимилиан. - С вами, филологами?" "Нет". - "С вами, поэтами?" - "Нет". - "С вами, евреями?" - "Да нет же, нет". - "А с кем же? Я стыжусь подумать, что в этом доме Вы могли сказать с вами - мужчинами". - "А почему бы не так?" - "А потому, что это мещански звучит в устах, принадлежащих одному из полов. Не мещански это могло бы звучать, например, в устах ангела. Мужчине же или женщине говорить так постыдно, как если бы поэт говорил о своем вдохновении".
11 августа. Выяснилось, что я окончательно остаюсь жить в "доме поэта", именно в мастерской. По совершенно точному, без всяких прикрас описанию, это значит - я живу, где
И вот на этой-то земле, в этом-то доме, в мастерской, что "всей грудью к морю, прямо на восток обращена, как церковь", на ложе, над изголовьем которого "огромный лик царицы Таиах", - мое местопребывание. Такого поэтического угла и придумать трудно. И тут же "полки книг возносятся стеной" и культура - часть природы. На хорах надо мной живет Максимилиан, и к нему от меня ведет лесенка. Так что по утрам я от него первого слышу приветствие, а я его первый приветствую. Так благостно начинается день. Первый взор на море, первый звук - таинственный. А затем длинный, золотой, нескончаемый солнечный день. И засыпаешь под немолчный говор волн, как Одиссей, который, может быть, блуждал в этих краях. ...
15 августа. По поводу его [стихотворения] "Дметриус-император" я спросил его: а как он думает об историческом Дмитрии Самозванце, кем он был?
"Я думаю, подлинным сыном Иоанна, стоит посмотреть на его портрет: такое сходство. И был он ставленником Романовых. Вообще, все самозванцы со Смутного времени - это путь к власти бояр Романовых. Вспомним, что Филарета назначил патриархом Тушинский Вор. И этот Филарет был последним замечательным Романовым. Романовы изжили свою гениальность до вступления на престол". - "Ну, а Петр?" - "Петр не был сыном Алексея Михайловича и не мог им быть, ибо Алексей был бесплоден. Ключевский полагал и высказывал это в близких кругах (хотя нигде в печати), что Петр был сыном Никона. В моей поэме на вопрос Петра: "Твой сын я, али нет?" - Стрешнев, вздернутый на дыбу, отвечает: "А черт тя знает, чей ты... много нас у матушки-царицы переспало"..."
16 августа. Максимилиан при мне говорил: "Как можно смотреть на прозрачно текущую поверхность воды и видеть то дно сквозь воду, то ее саму, так можно в текущих явлениях усмотреть то их причинную связанность, то ток обратный - целевую. Одно другого не отрицает. Но момент постижения в ряду причинном - целевой поток - я и называю чудом". Слушая это, вспоминал я, что у Вяч. Иванова во "Сне Мелампа" аналогичные мысли. Проверяю и нахожу:
И посвящен "Сон Мелампа" М. Волошину. Спрашиваю у него, почему ему посвящено, - и в ответ: "Мы жили тогда вместе на Башне, он начал и бросил эту поэму, я побудил ее кончить, и он посвятил ее мне" На такой же переклик мыслей Максимилиана и Вячеслава я обратил внимание, когда Максимилиан читал про Каина из "Путями Каина". Я сравнил это место с соответствующим из "Cor ardens" ("Вас Каин основал, общественные стены, где "не убий" блюдет убийца-судия"; "Кто встал на Каина-убийцу, должен пасть"). Максимилиан мне при этом сказал: "Это так характерно, что без влияния или реминисценции у нас имеются эти перезвучия. Вообще нет человека мне более родственного и в то же время совершенно противоположного, чем Вячеслав".
Я и сам чувствовал эту внутреннюю тяжбу с Вячеславом. Видно, некогда Максимилиан с Вячеславом состязался и был им побежден, по крайней мере, признал себя побежденным. Если это так, то полагаю, что Максимилиан оказался слабее только потому, что борьба происходила не здесь. На этой земле, в Крыму, в Коктебеле, сильней Максимилиана нет. Вячеслав сильней вообще, но Максимилиан сильней в частности. И это правда, что он "усыновлен землею" ("Дом поэта"), как правда, что самые горы хранят его облик. И не в одном только месте, а когда я шел из Отуз в Коктебель, то в горах, в очертаниях скал, не раз видал изваянным его массивный лик. Максимилиан - душа этих мест - не метафора: он действительно свое лицо придал этим местам. И он язык этих немых громад. Он их и глаза (живопись), и уста (поэзия). Их великолепие и нищета, киммерийский свет и сумерки.
18 августа. Я спросил у Максимилиана, кого он считает первым из ныне живущих поэтов. "Вячеслава". - "Ну, а вторым?" - "Ходасевича. А вы?" спросил он меня. "Относительно Вячеслава я согласен. Ну, а про Ходасевича я никак не думал. Хлебников, думаю я, несравненно выше. Стоит только прочесть его поэму "Ночной обыск", чтоб убедиться, насколько глубже Хлебников и Блока".
Максимилиан просил прочесть ему эту поэму. Я прочел и делал разъяснения. Но Максимилиан не убедился: "Как всегда у Хлебникова, замечательны отдельные места, но в целом..." - "Недоделано", - досказал я. "Нет, просто не сделано. И все говорят одним языком. "Это море может" разве моряк так говорит? Это как в мистериях у Метерлинка, где не различишь, кто что говорит. Относительно Вам понравившегося своей двусмысленностью оборота "кровь... спешит до зареза" я считаю, что это не по-русски. Можно сказать: "нужно до зареза", но "спешить до зареза" нельзя. Вот то же и с Клюевым. Я считаю, что он не по-русски говорит, хотя слова им так тщательно подобраны из народного словаря, но сочетание этих слов не русское, так говорят иностранцы, хорошо изучившие язык". ...
27 августа. Опять мы от всех отъединились и гуляли вдвоем. Максимилиан рассказывал мне о Рудольфе Штейнере: "Он всегда читал лекции и делал свои сообщения как человек светский, перебивая их шутками, ибо боялся впасть в соблазн учительства. Он беспрерывно совершенствовался, так что лицо его в течение его жизни становилось все более и более значительным. Иоаннов Дом должен был как бы завершить дело его жизни, так что то, что он сгорел, было для него роковым, во всяком случае, он сам считал для себя это смертельным. Теперешний новый дом построен в другом месте и по совершенно иным планам. Когда я жил в том доме и мне приходилось дежурить, то я всякий раз предотвращал какую-нибудь опасность со стороны огня, так что друзья спрашивали себя: оттого ли огонь, что я дежурю, или, наоборот, я от огня предостерегаю? Впрочем, у меня с огнем совершенно особенная связь. Так, Новый год, 1914-й, я был один в Коктебеле, ко мне приехала Марина Цветаева, я затопил унтермарковскую печку, плита раскалилась, и начался пожар: так начался для меня 1914 год, год Европейской войны. А в 1905 году прямо чудо случилось. Я стоял в одном доме около гардин - и они зажглись в моих руках. Я объявил, что у меня спички были в руках, ибо я стыдился чуда, я не хочу, я бегу от чуда, я конфужусь, но это так". - "Как человек, которому слишком в карты везет, смущается, не сочтут ли его шулером", - сравнил я, и он согласился.
Семен Липкин
У ВОЛОШИНА В ТРИДЦАТОМ
Я сказал Г. А. Шенгели, что собираюсь на каникулы поехать в родную Одессу. Он тоже решил отправиться - в Крым, в родную Керчь, но по дороге заехать в Коктебель к Волошину, и предложил мне сопровождать его. Я с радостью согласился.
Поезд прибывал в Феодосию на рассвете. Мы наняли таратайку. Шенгели удивил меня, заговорив с возницей-татарином на его языке. Потом он мне объяснил, что по-татарски знает слов сто, не больше. Он хорошо владел английским, французским, немецким, латынью.
Мы въезжали на таратайке в еще холодную степь, удаляясь от моря. В воздухе, однако, чувствовалось приближение жары. Чабрец, мята, полынь, виноградники - как под моей Одессой, но там земля была ровней. Но вот мы снова повернули к морю, вдали засинела бухта, вот и селенье - болгарское, как сообщил мне Шенгели. Ехавшая с нами жена Шенгели, поэтесса Нина Леонтьевна Манухина, сказала: "Неужели мы сейчас увидим великого Макса? Сколько раз бывала здесь и всегда замираю от счастья".
Когда мы приблизились к похожему на корабль дому Волошина, Георгий Аркадьевич мне сказал: "Все еще спят, но мы здесь свои люди, а вы погуляйте часок, если хотите, искупайтесь в море, покуда я вас устрою. Купаются здесь в костюмах Адама и Евы, мужчины - справа, женщины - левее".
Я двинулся вправо У самого моря стояла спиной ко мне голая, крупная женщина, видимо, не очень молодая, судя по жировым отложениям. Шенгели ошибся? Я пошел влево. Там, хохоча, плескались две девушки. Делать нечего, снова пустился вправо. Голая женщина одевалась, щурясь на солнце. Я узнал по портретам: то был Алексей Толстой. Я, не будучи знаком, поздоровался с ним по-деревенски. Он сказал: "Холод смертный. Бодрит, мерзавец". Действительно, мое Черное море здесь оказалось холодным. Но Алексей Толстой был прав холод бодрил.
Вернувшись домой, я увидел, что около одноэтажного флигелька, посредине террасы, одиноко стоит мой чемодан. Из флигелька вышла приземистая женщина, смуглая и усатая, она назвала мне свое имя и отчество, сказала: "Пойдемте, я отведу вас в вашу комнату". Мы, в другом флигеле, поднялись по крутой лестнице, вступили в комнатенку. Она оказалась мансардой со скошенной крышей, так что в одном ее углу не мог бы встать в рост и десятилетний мальчик, тем более я, двадцатилетний, хотя и невысокий. "Здесь жил Гумилев", - значительно сказала усатая. Не знаю, как он здесь жил. Крыша за день так раскалялась, что в комнате невозможно было дышать.
Завтрак. Свежее, цвета топленого молока, масло, горячий домашний хлеб, чай. За столом собралось человек пятнадцать. Кроме знакомых мне супругов Тарловских и Шенгели - Алексей Толстой, профессор Десницкий из Ленинграда, литературовед, тоже ленинградец, Мануйлов, поэтесса Звягинцева, с которой на всю жизнь подружился, переводчица Рыкова, две женщины, имена которых забыл, - высокие, плоскогрудые, седые, стриженные по-мужски, как потом оказалось, отличные пловчихи. Во главе стола сидел Волошин, напротив - его жена Марья Степановна, маленькая, остроглазая. Меня представили Волошину. Он показался мне похожим на памятник первопечатнику Федорову. Шенгели сообщал последние московские литературные новости. Так же, как и сейчас, в наше время, интеллигентные группы писателей негодуют и смеются, узнавая о жестоких или низменных, корыстных поступках некоторых своих руководителей, негодовали и смеялись мы, слушая о рапповских зловещих невеждах. Волошин относился ко всему добродушней, чем его гости, олимпийски спокойно. Я уже тогда понимал, что он немного актер, но его "правда, так надо играть".
Вечером Алексей Толстой читал свой рассказ "День Петра". На чтение приглашены были все гости. Пили отузское вино, восхищались рассказом. Волошин сказал: "Алихан, ты удивительно талантлив, какой огромный писатель вышел бы из тебя, если бы ты был образован" Я с горечью подумал: "Если уж Алексей Толстой мало образован, то что сказать о таких, как я?"
У Волошина был необычный голос: высокий, дребезжащий, удивительный при его мощной фигуре, и вдруг этот голос сменялся низким, густым. Все его называли "Макс". Шенгели и Алексей Толстой были с ним на "ты".
Против дома, к тополю, рядом с рукомойником, был прибит ящик, вроде почтового, самодельный. В него каждый опускал деньги - кто сколько может. На этих деньгах держалось хозяйство, и кое-что оставалось на зиму. Не помню, кто мне сказал, что Алексей Толстой, уезжая, каждый раз оставлял Марье Степановне солидную сумму. Гонорара у Волошина не было, его не печатали.
Из того волошинского, что теперь известно, я знал только сборник "Иверни" (он и сейчас стоит у меня на полке), ходившее по рукам великолепное стихотворение "Дом поэта", да еще я прочел в каком-то альманахе (забыл в каком) небольшую поэму "Россия" - произведение огромной силы. Навсегда запомнились строки:
И еще одна важная строка: "Великий Петр был первый большевик". Цитирую, как запомнил.
Шенгели попросил Волошина послушать мои стихи. Слушал он доброжелательно, но никак их не оценил. Я - не очень точно - помню его слова:
- В молодости многие пишут стихи, иногда неплохо. Но поэтом бывает только личность. Личность создается Богом. Та глина, из которой Бог лепит личность поэта, состоит из страдания, счастья, веры и мастерства, а мастерство есть знание, навыки и еще что-то, а это "что-то" называют по-разному, натуры примитивные, но чистые - волхвованием, более тонкие тайной или музыкой. Года два тому назад нас навестил Андрей Белый, изрек: "Мной установлен закон построения пушкинского четырехстопного ямба, я заключил закон в математическую формулу". - "Боренька, - отвечаю я, - вот и напиши, как Пушкин".
Был день, когда Волошин оказал мне честь - позвал с собой на прогулку, повел меня к тому месту, где теперь его могила. Хорошо знавшие его люди так описывают его убранство: длинные волосы, обтянутые античным ремешком, длинная тога, сандалии на босу ногу. В тот день был и ремешок, и сандалии, не было тоги: на нем была рубаха до колен, подпоясанная шнурком. Дорога была нелегкая, жаркая, ветреная, ветер высушил стебли трав и колючки по бокам тропы, то падающей, то поднимающейся. Волошин, несмотря на свою тучность, ступал легко. При этом он безустанно говорил, главным образом, о греческом и итальянском прошлом этих одичавших мест. Если Брюсов, охотно перелагая в стихи античные мифы, ничего оригинального к ним не добавлял, то Волошин даже в беседах с юнцом связывал воедино Элладу и Среднюю Азию, север Европы и наше Причерноморье. Между прочим от него я впервые узнал, что Чуфут-Кале это Джегуд-Кале - "Еврейская крепость". Он рассказал мне историю возникновения караимской ереси. Последователь французских символистов, заметивший, что "в дождь Париж расцветает, словно серая роза", он любил и хорошо знал Восток, разбирался в сложном этногенезе крымских татар, которых ценил за их честность, трудолюбие, сказал о них: "Древние виноградари и тайноведцы подземных вод". Я представляю себе его неистовую боль, если бы он дожил до выселения татар из Крыма.
По вечерам только избранные допускались в "кают-компанию" - в кабинет Волошина, а мы, остальные, гуляли вдоль пустынного моря до дачи Юнге и обратно, некоторые купались в море под звездами. Коктебель тогда не был модным курортом, о нем мало знали, и если не считать коренных жителей болгарской деревни, то его обитателями были только семья Волошина и ее летние гости, а также приезжавшие на дачу Юнге. Однажды пришел с этой дачи В. В. Вересаев, маленький, в белой бухгалтерской кепке, в парусиновой толстовке. Чувствовалось по выражению его умных усталых глаз, что ему не нравятся люди, гостившие у Волошина. Я тогда подумал, что мало общего у автора "Записок врача", повестей о том, как народничество уступало свои позиции социал-демократическому марксизму, - с Волошиным, эстетом, парижанином, "христианским коммунистом", как он сам себя называл. Но, видимо, Вересаев скучал в малолюдном "безрадостном" Коктебеле, вот и решил навестить соседа. Впрочем, может быть, их сближала любовь к античности, знание древнегреческого, - ведь Вересаев переводил "Илиаду" и послегомеровских лириков.
Там, где теперь лодочная станция, стояла будка, ее владелец - не то грек, не то караим - жарил по вечерам шашлыки, варил кофе, торговал невероятно дешевым вином
И вот в один из вечеров Лада Руст - жена Марка Тарловского - сказала мне, что будут выбирать короля и принца поэзии. Еще она мне сказала, что королем принято избирать Волошина. Как это получалось, я до сих пор не знаю. Число претендентов было ограничено: Волошин, Шенгели, Тарловский и, кажется, Звягинцева. Билетики опускались в "амфору", как объяснил руководивший выборами профессор Десницкий. Я опустил два билетика в короли выдвигал Волошина, в принцы - Шенгели. Результаты голосования: король - Волошин, принц - Тарловский.
Шенгели не сумел и не хотел скрыть обиду, ушел с Ниной Леонтьевной. Никто ему не посочувствовал, пили отузское вино. Король поэзии читал стихи, то повышая голос до женского, то понижая и громокипя, как Зевс:
...Через два года после незабвенного Коктебеля я пришел на Малый Ржевский к Шенгели. Он, всегда смуглый, был темен, черен. Нина Леонтьевна плакала. "Умер Волошин, ушел Макс", - вздрагивающим голосом сказал Шенгели.
Евгений Архиппов
КОКТЕБЕЛЬСКИЙ ДНЕВНИК
1931 ГОД
8 июня
...Автомобиль неожиданно остановился около одного домика, оказавшегося почтовой станцией. И вот - наш путь от станции до дома Максимилиана Александровича. Утром в легчайшем воздухе, вблизи громады Карадага, навстречу светящемуся голубому заливу идти со спокойной радостью увидеть и приветствовать Поэта и Судию, "остатнего меж волхвами"...
Мы почти дошли до берега моря, до ограды айлантов и тамарисков, как услышали голос Максимилиана Александровича: "Это Вы, Евгений Яковлевич?" Вещи были брошены на земле, я моментально очутился на втором этаже, чтобы через мгновение прикоснуться к нежным губам, окруженным буйной Зевсовой растительностью.
Пока Мария Степановна была занята приготовлением нам комнаты в левом пристроенном крыле здания, мы с Максимилианом Александровичем сидели в столовой, за столом, прекрасно запечатленным в стихотворении Вс. Рождественского "Фаянсовых небес неуловимый скат..." Разговор коснулся нашей предшествующей встречи в Танезруфте, в грохоте, свисте и урагане норд-оста, продовольственного положения в Коктебеле и той тяжелой зимы, которую пришлось пережить в связи с угрозами "раскулачивания" со стороны деревенских властей.
Максимилиан Александрович выглядел хорошо, бодро. Никаких следов пронесшегося удара нельзя было углядеть в его изваянном "апостольском" лике. Лучшее стихотворное изображение Максимилиана Александровича дано тем же Вс. Рождественским. Да, действительно, есть в его лице это поразительное взаимопроникновение образов Зевса, Геракла, Океана, апостола и... мятежного протопопа.
Из столовой через веранду и маленькую переднюю мы прошли в Мастерскую. ...
При входе бросаются в глаза четыре, с полукруглым верхом, разверстых окна, в которые в соперничестве блеска и бликов парчовой синевы и изнемогающей глуби вливаются море и небо.
Только выйдя на середину и обернувшись назад к большой нише (будто алтарной части), встретишься с "огромным ликом царицы Таиах", которая путника и пилигрима "со дна веков приветит строго". Максимилиан Александрович подвел меня к ней... ...
Но мы не задержались в Мастерской. По лестнице, идущей вдоль библиотечной стены, мы поднялись на внутренний балкон в Мастерской и прошли в летний кабинет Максимилиана Александровича.
Окно слева, сейчас же около двери, полузанавешено для работы над акварелями. Около окна, левым боком к окну, - акварельный рабочий стол. Максимилиан Александрович приблизил меня к столу и показал прикрепленные к подставке, в рамках, два портрета Черубины: "Это - Лиля, Ваш и мой друг!" Более ранний портрет - в круглой маленькой рамочке - и второй, сделанный в 28-м году, незадолго до кончины.
Максимилиан Александрович усадил меня в черное курульное кресло Юнге и предоставил в прохладе, в чуть слышном шуме прибоя, осматривать убранство верхней обители Мастерской. ...
Максимилиан Александрович остановил внимание на стене масок, на библиотеке французских поэтов и на полке габриаков на правой стене (над широким диваном) под копией картины "Воспоминание об Италии".
Маски расположены под скульптурой (слепком) Лаурана, в первом ряду на полке - Суриков и Л. Толстой. Маска Толстого снята Меркуровым уже после первого снятия маски неизвестным скульптором. Чтобы изменить лицо, первый скульптор измял безжизненное лицо Толстого. Поэтому маска Толстого скорее напоминает Эсхила, чем Толстого.
Под полкой три маски в ряд: 1) Достоевский в посмертном ликовании, 2) одутловатая маска Петра I и 3) маска Пушкина, окруженная венком. Шестая маска страшного, как бы казненного Гоголя висит на внутреннем балконе Мастерской, налево от выхода из кабинета.
Из летнего кабинета мы вернулись в зимний, где Максимилиан Александрович показал большого формата коктебельский альбом с наклеенными на царскую бумагу стихотворными посвящениями Максимилиану Александровичу. Из юбилейного сборника "Poetae - Poetae" Максимилиан Александрович прочел: "Долг Тангейзера", Франсуа Вийон - "Баллада бродячей жизни", Ронсар Максу Волошину, Жозе Мария де Эредиа - "Коктебель" ... и Языков - Максимилиану Волошину.
За обедом рассказчицей явилась Мария Степановна, говорила о трудно пережитой зиме, о неиссякающей чудесной сахарнице (благодаря посылкам друзей Максимилиана Александровича), о болезни и похоронах Елены Оттобальдовны, об операции Марии Степановны в Харькове и о веселом, радостном настроении Максимилиана Александровича в больнице и среди знакомых.
В 5 часов вечера 8 июня вчетвером мы вышли на место раскопок Каллиеры.
Ближайший холм по береговой линии от Мастерской к Карадагу - это и есть сторожевой крепостной холм, охранявший Каллиеру. Предполагаемое изображение Каллиеры сделано Максимилианом Александровичем на небольшой акварели, висящей в феодосийском музее.
Остатки Каллиеры лежат на плоскогорье, ведущем к лакколиту... А в соседней бухточке, за старым кордоном, по дороге к мысу Мальчин, находятся и остатки античного порта с фундаментами волнореза под водой. На французских картах начала XIX века порт обозначен как "Порт тавро-скифов". Гибель Каллиеры надо отнести к тому же времени, когда погибла античная Феодосия, в IV веке опустошенная полчищами гуннов.
Максимилиан Александрович показал два центра раскопок 1929 года (остановленных вследствие недостатка собранных средств): 1) раскопки базилики древневизантийского поселения и 2) отрытый прекрасно спланированный фундамент византийской церкви с двумя при делами.
С раскопок возвращались по берегу моря от мыса Мальчин (которым оканчивается Хоба-Тепе), мимо пристани для грузовых пароходов, перевозящих камень со Святой горы в Новороссийск.
Перед чаем в этот день было второе чтение: Максимилиан Александрович прочел из книжечки С. Я. Парнок "Вполголоса", изданной на правах рукописи, два стихотворения. ...
Из своих вещей голосом, напоминавшим чтение в Танезруфте, во время неистовых воплей норд-оста, Максимилиан Александрович прочел "Владимирскую", с посылкой, обращенной к восстановителю иконы А. И. Анисимову. Чтение было уже при лампе, около постельного столика Максимилиана Александровича. Здесь, на полочке, стоял и снимок с Владимирской иконы. По просьбе Максимилиана Александровича Мария Степановна исполнила пение "Зари-заряницы". Она исполняла ее и перед Ф. Сологубом в Петербурге. Он был поражен и найденным, соответствующим теме, мотивом, и самим исполнением. Это было прекрасное, высокого тона, растянутое пение, напоминающее исполнение раскольничьих песен и духовных стихов.
9 июня. Коктебель
Утренний час в столовой.
Разговоры: о митрополите Введенском (знакомство Максимилиана Александровича с ним в Кисловодске), о Валентине Кривиче, об Э. Ф. Голербахе, в связи с устройством выставки акварелей в Петербурге. Отношение Максимилиана Александровича к исчезновению акварелей с выставки.
С 10-ти часов мы снова продолжали осмотр Мастерской и летнего кабинета. ...
Над лестницей, вдоль ступенек, библиотека. Над библиотекой - стена портретов Максимилиана Александровича. В библиотеке, на верхних полках, видны Чехов, Достоевский, Константин Леонтьев. Ближе к ступенькам - поэты. Среди портретов выделяются работы мексиканца Диего Риверы: колоссальная голова Максимилиана Александровича и малый портрет - во весь рост, обе работы 1916 года. ... Внизу, рядом с малым портретом Диего Риверы, работа Петрова-Водкина. На той же стене очень интересны два маленьких рисунка балета Елгаштиной (аппликация). ...
В 11 часов в летнем кабинете - чтение Максимилианом Александровичем воспоминаний "История Черубины". После чтения Максимилиан Александрович говорил со мной об обеих моих работах: "Корона и ветвь" и "Темный ангел Черубины", говорил о смерти Брюсова. ...
После обеда, в 3 часа, Мария Степановна делала вводное сообщение перед осмотром акварелей студентами Энергетического института. Максимилиан Александрович прочел стихотворение "Карадаг". После обеда - первая короткая прогулка в сторону Тапрак-Кая. Вечером - поздний чай до 11 часов. Рассказы Марии Степановны. Первый рассказ: о постановке 1924 года. Сочиненная пьеса "С ружьем по Африке". Режиссер С. В. Шервинский. Сцены и картины: Африка - полет на аэроплане. Андрей Белый бросает бомбу в Брюсова. Первое сближение Белого и Брюсова после размолвки. ...
Второй рассказ: об инциденте Шенгели - А. Белый. Чтение на вышке стихотворения Шенгели, посвященного Гумилеву. Вспышка А. Белого. Ненависть Белого к Шенгели. Решение немедленно уехать из Коктебеля. Сговоры.
Только поздно вечером, на второй день, я мог наконец подумать о Коктебеле. ... "Строгая, почти гениальная в своей формальной выявленности земля"... ...
10 июня. 3-й день
После чая до первого часу - чтение в летнем кабинете "Серафима Саровского". Максимилиан Александрович читал тихо, но охотно и с большим воодушевлением, несмотря на обширность поэмы в 11 глав. В перерывах между чтением Максимилиан Александрович рассказывал о положении в Крыму (Симферополь - Феодосия - Севастополь) в 1920 и 21-м годах, в особенности остановился на положении интеллигенции. Говорил также о Борисе Викторовиче Савинкове... ...
Для второй части чтения Максимилиан Александрович выбрал отдел "Усобица", а именно прочел: "Потомкам", "Личины", "Голод" ("Хлеб от земли, а голод от людей..."), "Бойню" ("Отчего, встречаясь, бледнеют люди...") и "Террор" ("Собирались на работу ночью...").
Манера чтения несколько изменилась сравнительно с тем, как в марте 1928 года, во время дикого норд-оста, Максимилиан Александрович читал "Бунтовщика", "Государство" и отдельные стихотворения из "Демонов [глухонемых]": "Предвестия", "Ангел мщенья", "Ангел времен", "Видение Иезекииля". В голосе, действительно, было гудение набата, на высоких нотах несущее предрекаемую беду. Это было пение набата о земной беде, о возмущении земли, пропитанной кровью. Но гудение густое, ровное, не кличащее, а торжественное, сопровождающее беду, развертываемое, как текст библейского пророческого повеления. Само чтение напоминало "Откровение в грозе и буре". И тогда оно было как бы естественно вправлено в апокалиптическую звуковую раму норд-оста. В коктебельском чтении эти ноты были смягчены, голос не делал предрекающего упора, голос был несколько приглушен, но сохранил, особенно в чтении "Усобицы", шепотную предсказательную зловещесть. Соответственно голосу Максимилиан Александрович чаще выбирал мирные чтения: свои переводы из Анри де Ренье, "Серафима Саровского", "Владимирскую". ...
11 июня. Коктебель. "Ассирии дно"
До часу - чтение в кабинете "Путями Каина". Максимилиан Александрович выбрал: "Меч", "Пар", "Мятеж", "Пророк (Бунтовщик)", "Машина", "Война".
За обедом Максимилиан Александрович вспоминал о феодосийской гимназии, о директоре Василии Ксенофонтовиче [Виноградове], которого мы оба любили, о друге и учителе Максимилиана Александровича, о моем классном наставнике Галабутском Юрии Андреевиче, о сборнике памяти В. К. Виноградова, где в 1895 году было помещено стихотворение Максимилиана Александровича "Да, он умер. Полны изумленья, мы стоим над могилой немой..."
За обеденным столом Максимилиан Александрович всегда с книгой, чаще - с французским романом. Чаще направляет беседу, чем сам ведет ее. Дозы пищи, которые предоставляются Максимилиану Александровичу по указанию врача, всегда изумительно малые сравнительно с его комплекцией. И не легкое дело все же для Максимилиана Александровича быть участником общей трапезы: жидкости ограничены, мучное ограничено. Надо вступать в спор за каждую маленькую чашку кофе или чая (а у него специальная маленькая чашка), за каждый, малых размеров, кусочек хлеба и пирога. ...
А как сердится Максимилиан Александрович! Это игра слепительного солнца с мгновенно накатившимися волокнами туч. В ответ на запрещение Марии Степановны пить третью чашку или взять пирога Максимилиан Александрович быстро, "скоропалительно" произносит несколько запальчивых фраз по адресу Марии Степановны, вроде следующих: "Ты сидишь и считаешь, сколько я выпил, а того не считаешь, сколько я за все это время не выпил и не съел..." И не успеет окончиться последнее слово страстной реплики, как слепительная ясновзорная улыбка заливает лицо Максимилиана Александровича.
После обеда Максимилиан Александрович предложил отправиться в Каньоны. Вышли втроем, без Марии Степановны. Мы обошли невысокую цепь гор на востоке, прилегающую к Еким-Чек, и вышли в укрытую Тихую долину. Прошли по левой стороне Каньонов и спустились в середине по отысканным уступам. Максимилиан Александрович оставался наверху, около источника с устроенным маленьким бассейном. По дну Каньона протекал ручей, медленно и бесшумно. Высота была невелика: 5-6 сажен над головой. Стены коридора из коричневатых пород напоминали обветшавшие выступы древних зданий и пагод. Ветер и вода очень умело в архитектурном отношении обточили высокие берега. Но местами "ассирийские" здания дали вертикальные трещины и готовы были обрушиться. Мы прошли несколько десятков сажен по "дну Ассирии" и вернулись к Максимилиану Александровичу, который напоил нас водою из своей всегда сопровождавшей его манерки.
Манера Максимилиана Александровича ходить на прогулках или за каким-либо делом всегда медлительная. Но шаг крупный, точный и уверенный. В походе на Топрак-Кая я и Клодя, явно отставали от него. [А] посох его все же переставлялся не просто. Так переставляет посох рука епископа, одетого в парчовые одежды, во время его краткого пути от престола, через царские врата, на амвон для благословения молящихся. Поэтому редкие кочевники домов отдыха и санаториев, встречавшиеся нам во время прогулок, так столбенели; иные сторонились с дороги, смотря вслед и долго и трудно осмысливая воочию увиденную прошедшую перед ними мифическую великолепную фигуру. Но это не была медлительность вынужденная или болезненная, это - привычная манера, создавшаяся в долгих странствиях по Европе и пустыням Азии. Ноги в сандалиях переступали с литургической неторопливостью.
Вечером за чаем Максимилиан Александрович рассердился предположению Марии Степановны и моему, что табличка над именной комнатой Н. С. Гумилева может быть снята после перехода Дома поэта в ведение Союза писателей.
12 июня. Трехгранные жилища.
В комнате Гумилева
Утро, как всегда, мы провели в летнем кабинете. Максимилиан Александрович читал свои переводы из Ренье: "Антоний и Клеопатра", "Кровь Марсия", "Ваза", "Эрот". Показывал нам подобранные и подготовленные статьи четвертого тома "Ликов творчества", подарил Клоде экземпляр "Иверни" с надписью, а мне - маленькую книжечку о Богаевском, казанское издание с его статьей 1926 года ..., и книжку стихов Шенгели "Норд". Из последней книги Максимилиан Александрович перечитал нам и особенно выделил "Музу", "Льстеца", "Бетховена", "Старое кладбище" и один отрывок из "Пушек в Кремле".
После сытного и настоящего обеда (была подана камбала) мы втроем, с Марией Степановной и одной крестьянкой, заняты были перенесением кроватей и расстановкой их в именных комнатах большого флигеля.
Мне уже давно хотелось проникнуть в большой каменный флигель, только что подаренный Максимилианом Александровичем Союзу писателей. Главное, хотелось побывать в комнате Н. С. Гумилева... ... Это - третий этаж, первая дверь налево от лестницы, совсем маленькая комната, обращенная в сторону Сюрю-Кая и Святой горы, с покатым деревянным потолком на шести балках. В ней жил Николай Степанович летом 1909 года, тогда же, когда в Коктебеле гостила и Черубина. В келейке написаны Гумилевым "Капитаны". Длина комнаты вдоль окна - 6 1/2 шагов, ширина - от двери к окну - 3 1/2 шага. Окно вверху, 2 1/2 аршина от полу. Не то светелка, не то келья, прообраз будущей тюрьмы. В келье - деревянная кровать и маленький белый столик под окном. Над входной дверью - надпись на картонной дощечке: "Комната Н. С. Гумилева".
Из других комнат, почти всегда треугольных, помню комнату Брюсова (первый этаж, налево от входа, вид на Святую гору); комнату А. П. Остроумовой-Лебедевой (второй этаж, напротив лестницы, с дверью на большой угловой балкон с рисунками Габричевского); комнату Ал. Н. Толстого (тоже второй этаж, налево от двери, два окна на Сюрю-Кая). ...
13 июня - 17 июня. "Камни горят, как алмазы"
13-го я неожиданно заболел: температура сразу, среди дня, поднялась до 39,5. По настоянию Максимилиана Александровича я лег в постель. Как раз в это время Мария Степановна перевела нас из угловой комнаты в среднюю, ту, в которой в 1924 году жил А. Белый. Болезнь оказалась неприятная и досадно продержала меня в постели пять дней. Лечил очень милый и внимательный врач, но вылечили меня по-настоящему Мария Степановна и Максимилиан Александрович.
Последний заставил меня глотать гомеопатические лекарства, а Мария Степановна присылала лечебный питательный обед: кислое молоко, особо приготовленное яйцо и прекрасный кофе.
Максимилиан Александрович приходил в комнату и сидел около постели не менее трех раз в день. И всякий раз он был новый. И всякий раз я знал, что минуты этого мифологического видения на счету. Я не мог отвести взгляда от его лица, от его глаз, от его легких и тихих манер, почти уничтожавших его весомость.
Максимилиан Александрович ни разу не пришел с пустыми руками: рукописи, коробки с новыми акварелями, коробки с фотографиями, оттиски стихотворений менялись каждый день на стульях около постели. За время болезни я прочел монографию Максимилиана Александровича о Сурикове с интересными чертежами и схемами, с главами, посвященными воспоминаниям о Сурикове; затем перечитал лекцию Максимилиана Александровича " [Жестокость в жизни] и ужасы в искусстве". Работа о Сурикове нигде не была напечатана, но многие цитировали ее (С. Дурылин, Евдокимов и др.). За время болезни Максимилиан Александрович много говорил о своих акварелях, об особом таинстве изнеможения красок у акварелистов и в японском искусстве.
Клодя приносила в это время множество необыкновенных камешков, которыми были заняты два стула, а я выбирал из них то, что намерен был увезти из Коктебеля. Но выбранного оказывалось все же очень много. Прав А. Белый: отбор красочных, светящихся камней на заповедном берегу залива - не есть занятие праздное. ...
18 июня. Прохладная келья
Я стал выходить из бугаевской комнаты только 18 июня, и сначала недалеко: выход ограничивался зимним кабинетом. Там первые дни я и проводил время. Эта комната более всех нравилась мне: квадратная, с необыкновенным окном на море и Карадаг, с наибольшим сосредоточением в ней ценнейших акварелей. Вход - из маленького коридорчика с веранды. Дверь - против двери в Мастерскую. Налево от двери стена занята картинами и рисунками, подаренными Максимилиану Александровичу художниками Бенуа, Кругликовой, Лансере. Здесь же на маленьком столе мраморный бюст Максимилиана Александровича работы А. Матвеева. ... В углу, между окнами, на угольном столике - собрание старинных икон и статуй. ...
19 июня. 12-й день. Статуэтка Ахматовой.
Музыкальная комната
... После обеда осматривали комнату Марии Степановны, смежную с зимним кабинетом. Она освещается стеклянной дверью, выходящей на узкий балкон и лестницу, обращенные в сторону моря. Окон нет. Левую сторону стены от стеклянной двери занимает полочка и портреты, развешенные над полкой. На полке - необыкновенная и прелестная драгоценность - фарфоровая статуэтка Анны Ахматовой работы Данько, привезенная ею в дар Максимилиану Александровичу. ...
В этот же день мы побывали и внизу, в музыкальной комнате, где на стенах находятся два коллективных комических портрета в красках, изображающие Максимилиана Александровича, Марию Степановну и коктебельских гостей. Одна из картин изображает насыщение Максимилиана Александровича. Картина снабжена пояснительными надписями на латинском языке. ...
20 июня. Страна трех корон
"Алмазных рун чертеж"
День прошел в рассматривании книг трех обширных собраний Максимилиана Александровича: на стене вдоль лестницы, на внутреннем балконе в Мастерской и в летнем кабинете. В 4 часа в честь Марии Степановны, в день ее именин, был устроен чай на балконе против зимнего кабинета. Большое внимание за столом Максимилиан Александрович оказывал изготовленному именинному пирогу, который ему полагалось вкусить в самом ограниченном количестве. Умело отводя взгляд Марии Степановны на гуляющих по пляжу, Максимилиан Александрович совершил подряд несколько непредвиденных нападений на лакомый пирог.
Уже в сумерках, в четвертом часу, мы вышли на прогулку по берегу до могилы Эдуарда Андреевича Юнге... Вернулись уже ночью, когда киммерийские звезды в венцах и сияниях начали свое торжественное кружение над землей.
Ночью, возвращаясь из кабинета или столовой, через берег моря, к другой стороне здания, где мы жили, нельзя [было] не задержаться перед новым, ночным видом Карадага, перед этими особенными киммерийскими звездами. Карадаг кажется еще ближе к дому, еще мрачнее и скучнее. Громадное чудовище со складчатой щетинистой спиной грузно приникает к волнам. В безлунной ночи звезды именно таковы, какими их изображает Богаевский в черных рисунках к первой книге М. Волошина и в своих литографиях, особенно в семнадцатой литографии "Звезды". ...
Собственно Коктебель - страна трех корон: морской, горной и звездной. Открытая лазурная корона залива, розовеющая по. его краям.
"Спит залив в размывчатой короне"... ...
21 июня. Двуединый миф
День был сумрачный и не интересный. Я ничего не осматривал. Максимилиан Александрович с утра очень усидчиво работал над акварелями. Почти весь день, до обеда и после, я посвятил рассматриванию большого альбома и юбилейного сборника посвящений Максимилиану Волошину "Poetae - Poetae". ... Значительную часть дня я делал выписки из обоих альбомов.
Вечером - прогулка втроем (без Марии Степановны) в том же направлении, почему-то излюбленном Максимилианом Александровичем для утренних и вечерних странствий.
Когда видишь Максимилиана Александровича среди дорог, тропинок и ландшафтов Коктебеля, невольно дивишься гармонии и слитности всего образа, всей фигуры Поэта с полумифической страной. И мысль о взаимотворении страны и Поэта, о взаимопронизанности становится особенно близкой и верной. ... Мысль о зависимости строф М. Волошина от песков, от лазури залива, от мрака Карадага и от самых звезд глубоко верна. Страна и Поэт, образуя, творя и восполняя друг друга, составляют двуединое зерно одного неповторимого мифа. ...
22 июня. Поход на Кучук-Иени-Шары
С утра Максимилиан Александрович предоставил мне для чтения целую кипу стихотворений, присланных ему поэтами, и я занялся перечитыванием стихов С. Дурылина, Сергея Соловьева (стихи и большая поэма), Брюсова, Адалис, Веры Звягинцевой, Марка Тарловского, Веры Инбер, Юлии Оболенской (венок сонетов), Вл. Галанова, С. Шервинского. В этой же обширной папке, хранившейся в конторке, нашлись и коллективные стихотворения на случай и шуточные представления: "Сонеты о Коктебеле", написанные с участием Марины Цветаевой, и еще "Коктебель" (Дом поэта) - "спектакль-лекция о погоде, природе и человеческой породе, с участием сил минеральных, музыкальных, вокальных, одного дерева и мосье-конферансье", дальше следовала "Коктебелиана" "музыкально-терпсихическая кантата в честь Максимилиана и Марии Волошиных для оркестра, хора, solo, рук и ног".
В 4 часа в третий раз повторилась прогулка в сторону Тапрак-Кая. Мы прошли мимо могилы Юнге, через русло реки Еланчик, мимо разоренной усадьбы Юнге, через ряд спусков и подъемов подошли к горе Кучук-Иени-Шары. Максимилиан Александрович и я остались около склона горы, Клодя поднялась, кажется, до половины горы. Максимилиан Александрович говорил, что с вершины Кучук-Иени-Шары видна и сама Иени-Шары - Мертвая бухта, соседняя с Коктебельской в сторону Феодосии, виден мыс Киик-Атлама, а в другой стороне видны и вся Коктебельская долина, и расщепленные зубцы Карадага, и профиль Максимилиана. С нашей же высоты хорошо видна была классическая линия изогнутости бухты, а Карадаг будто раздвинулся, и выступила вторая гряда зловещих зубцов.
Вечером в зимнем кабинете, как бы в награду за наш поход, Мария Степановна еще раз исполнила нам "Зарю-заряницу", когда-то петую перед Федором Сологубом. Это был последний полный день нашей блаженной жизни около Максимилиана Александровича. На 23 июня назначен был наш отъезд.
23 июня. 16-й день. Фамира и камни (Прощание)
Вчера я не записал наблюдения, касающиеся дружества Максимилиана Александровича с камнями. В последние дни поразило меня строгое, видимо, давно установившееся фамирическое отношение к камням. Я видел перед собой поразительное явление: живого Фамиру, источающего свою ласку камням. Именно тот аспект Фамиры, который был не понят читателями Иннокентия Анненского и более всего ими осуждался, вдруг получил воплощение перед моими глазами. На прогулках, особенно на утренней своей прогулке, не стесняясь меня, Максимилиан Александрович останавливался на своем пути, наклонялся над гнездами камней, чаще небольшой величины, иногда касался посохом, перемещая их. Это были по виду обыкновенные камешки, но чем-то связанные в мыслях Максимилиана Александровича. Что его останавливало? Соотношение цветов, складывание орнамента оттенков? Что говорили ему эти наблюдения над соединениями камней? Тот наклон головы, та внимательность, почти полузабота о камнях, говорили о большем, чем перебирание и рассматривание окраски. Гнезда камней что-то символизировали поэту. Эти кучечки камней казались подорожными четками. Язык их ему был понятен. "Темный ваш язык учу", будто хотел сказать им Поэт. Несомненно, он прибавлял новых читателей к создавшимся гнездам и передвигал их в разные сочетания. Так возникли два гнезда особой формы уже на самой лестнице, почти незаметные, лежавшие в уголках ступеней. И в доме относились с уважением к этим избранникам, не трогая их, не перемещая, не сбрасывая с лестницы.
Перед обедом медленно мы обошли вместе с Максимилианом Александровичем все его просторные кельи. Задержались в летнем кабинете перед портретами Черубины. На мой вопрос, хотела ли она "уйти", Максимилиан Александрович ответил: "Здесь в судьбе Лили было совпадение воли и призыва".
Простились два раза. В столовой при прощании я знал, что жизнь моя будет озарена и во многом облегчена этими блаженными днями. Поразительно, что никто не сказал слова о свидании, будто невозможность его была уже решена.
Второй раз простились у автомобиля. Объятия и поцелуи. Я не могу забыть этого священного для меня лица, этой благостной головы пророка. В раме автомобиля, неотступно со мной, этот лик мудреца, с повязкой Гесиода, с улыбкой, полной незаслуженной ласки...
Лидия Аренс
О МАКСИМИЛИАНЕ АЛЕКСАНДРОВИЧЕ ВОЛОШИНЕ И ЕГО ЖЕНЕ МАРИИ СТЕПАНОВНЕ
В 1925 году мне очень хотелось поехать на отдых в Крым. Весной, идя по Невскому проспекту, встретила одну соученицу по гимназии, которая была в дружбе с Марусей Заболоцкой, моей одноклассницей.
В разговоре я узнала, что Маруся вышла замуж за поэта Волошина и живут они в Коктебеле, в своем доме на берегу моря, и что Маруся очень хотела, чтобы к ней приехали ее подруги по гимназии. Я сейчас же написала Марусе и очень быстро получила ответ. Она звала нас к себе.
Первая поехала Ксения Эдуардовна Монтвид (ее девичья фамилия), а я была задержана работой и приехала в Коктебель уже после ее отъезда.
Меня очень интересовало, как это Маруся могла выйти замуж за поэта, так как весь внешний вид ее не предполагал мысли, что ею может увлечься поэт. Я стала расспрашивать всех, кто хоть что-то мог знать о том, как выглядит этот поэт и т. д., но получила весьма странные и невразумительные разъяснения, что он ходит в коротких штанах и длинных рубашках, с венком на голове, что ему минуло 45 лет, что его сейчас не издают, и [пожелание], чтобы я ехала, потому что у них есть где жить и к ним приезжает много народа, а пляж там чудесный.
Из Феодосии я подъехала на линейке к самому дому. Встречать меня вышла Маруся, мы обнялись и расцеловались. Чуть погодя подошел и Максимилиан Александрович. Среднего роста, но широкий в плечах и полный, с крупной головой и уже седеющими пышными волосами, остриженными в скобку. Одет в сандалии, длинную рубаху из белой льняной ткани с круглым вырезом у ворота, подпоясанную ремешком, и из той же ткани короткие штаны, застегнутые на пуговицу за коленом. Лицо породистое и было бы красиво, если б не было слишком полным и обросшим бородой и усами. Рот небольшой и очень изящного рисунка, так же как и нос. Глаза серые, умные и очень холодно внимательные.
Максимилиан Александрович был очень вежлив, я бы сказала, изысканно вежлив всегда и со всеми. Даже кошку Ажину он просил освободить стул, но не сгонял ее, и когда я удивилась этому, то он сказал: "Ведь она же женщина..."
Никогда не повышал голоса, не раздражался и не сердился, за очень редкими исключениями. Когда приезжие рассказывали ему о том, что они слышали о нем и об образе жизни у него в доме, и даже о таких выдумках, как его (Максимилиана Александровича) право "первой ночи" с приезжающими к нему, о том, что он ходит голый в венке из роз, что все живущие в доме одеваются в "полпижамы", кто в нижнюю часть, а кто в верхнюю, ... и т. д. и т. п., Максимилиан Александрович все это слушал с явным удовольствием и никогда ни слова не возражал, как будто все так и было.
Мне всегда казалось, что Максимилиан Александрович создал себе те качества, которые считал нужным иметь, и как бы сделал себе маску, которую и носил не снимая, пряча под ней свои подлинные чувства и мысли, которые не всегда совпадали с теми, какими он хотел, чтобы они были. Очень редко Максимилиан Александрович забывал об этой идеальной маске и нарушал созданный им образ, и это всегда в порыве сильных чувств, которых он не мог сдержать, и мне так казалось, что он сам себе не прощал этих порывов, нарушений созданного образа.
Однажды я была свидетельницей такой сцены на террасе, где обедало человек тридцать. Еще утром Александр Георгиевич Габрический показал мне рисунок, сделанный им с Марии Степановны, разговаривающей с каким-то татарином на вышке дома. Она сидела в очень характерной для нее свободно-гротескной позе, и нельзя было даже этот рисунок назвать карикатурой. "Тебе нравится?" - спросил Саша. "Да, очень похоже, очень хорошо". - "Ну, ты Марусе не говори, а то она обидится". За обедом Маруся обратилась к Саше, сидевшему почти против нее, и сказала: "Саша, покажи мне, какую это карикатуру ты на меня нарисовал?" Саша немедленно вынул из блокнота листок и протянул его Марусе. Макс наклонился к Марусе, и они вместе рассматривали рисунок. Вдруг Маруся громко сказала: "Какая гадость!" - и быстро разорвала рисунок. И тут же раздался крик боли, потому что Макс схватил ее руку и укусил ее, крикнув: "Как ты смела разорвать произведение искусства?!" Маруся вскочила из-за стола, понеслась наверх в кабинет, а за ней Максимилиан Александрович. Несколько минут мы все сидели молча, а потом сверху стали слышны спорящие голоса Макса и Маруси, а у нас поднялись бурные дебаты.
У Марии Степановны Заболоцкой было трудное, тяжелое детство. Отец поляк, квалифицированный рабочий, а мать - из староверческой семьи, которая ей не простила брака с чужим по вере человеком. Отец рано умер, и мать из милости пустили какие-то дальние родственники жить "в углах". Был брат Степан, но он ушел в беспризорники и где-то, видимо, пропал.
Мать была туберкулезная, и трудно ей давалась жизнь. Маруся обожала мать, и стала думать, как ей помочь, и решила, что если она отравится, то матери одной будет легче прожить. Марусю брала к себе какая-то добрая женщина-врач на побывке у нее, а Маруся исхитрилась и крала у нее яд. Когда ей показалось, что его хватит, чтобы отравиться, она забралась на чердак того дома, где жила, и отравилась. Кто-то услышал стоны, и ее отходили в больнице. Поразило всех, что самоубийство пыталась совершить девочка 12 лет, чтобы облегчить участь матери, и об этом случае было напечатано в газетах.
Начальница нашей гимназии Мария Николаевна Стоюнина прочла в газете об этой девочке и поехала узнать, как и чем можно ей помочь. Она устроила Марусю жить в одной знакомой семье и стала готовить ее к поступлению в гимназию. Готовили ее бесплатно наши же учителя. К нам она поступила в 5-й класс уже хорошо подготовленной, была старше нас на два года и отличалась ярко выраженным характером и самостоятельностью своих мнений. Нам она нравилась, и мы завели с ней дружбу. Жила она тогда уже в пансионе Екатерины Ивановны Шмидт, где жило много девочек, учащихся старших классов. Мать Маруси умерла от туберкулеза еще до поступления ее в гимназию. К концу учебного года Маруся стала хворать, и вскоре мы узнали, что наша начальница отправила ее в Ялту, где она жила и училась. Мы писали ей письма и получали от нее.
Однажды приходит в класс наша одноклассница Лиза Лебедева, держит в руках письмо и со слезами читает, что пишет Маруся, а вот она и дописать письмо не смогла, и твердым почерком взрослого приписано, что Маруся скончалась тогда-то. Мы пришли в волнение, многие поплакали; а когда пришел батюшка на урок Закона божьего, мы ему сообщили, что умерла Заболоцкая. Он расспросил что и как и сказал, чтобы мы остались после уроков, что он отслужит панихиду. На панихиду пришло много учениц старших классов, знавших ее по пансиону, и мы остались всем классом. Пел гимназический хор, мы же дружно плакали.
Но дети есть дети, и постепенно все забывалось. Прошло недели две, и к нам в класс входит наша начальница и говорит, что Маруся шлет всем привет и цветы, что она провожала ее на поезд из Севастополя. Но тут мы все закричали: "Она ведь умерла! Мы панихиду отслужили!" Все это, то есть письмо от Маруси и т. д., было проделкой младшей сестры Лизы Лебедевой, но она в этом призналась не скоро,
Марусе мы писали письма ("Вот как хорошо, что ты не умерла, что ты жива..."), чем ее очень напугали. Вот говорят, что если отслужить панихиду по живому человеку, не зная, что он жив, то ему обеспечено долголетие. Маруся жива и сейчас, ей 83 года, пережить ей пришлось немало, и не раз она была очень близка к смерти.
... В Коктебеле очень любили ставить шарады и затевали их, к ужасу Маруси, довольно часто, а у нее выворачивали весь гардероб в поисках нужного и делали изумительные костюмы из ничего. Рукава с буфами делались из двух трусиков, роскошная обстановка - из портьер и скатертей и т. д.
Помню шараду "Лампада", которая была разыграна как целое представление.
Первое - "Лампа" - было поставлено по пьесе "Синяя птица" Метерлинка. В кроватках лежали Тильтиль и Митиль, и они тушили лампу после длинного разговора о том, что они пойдут сейчас навестить бабушку и дедушку.
Второе - "Да" - было разыграно как венчание, где жениха и невесту водили вокруг аналоя, держали над ними венчальные короны, и священник в облачении (бог знает, из чего состряпанном) спрашивал их согласия на брак, и они по очереди отвечали: "Да".
А целое - "Лампада" - было сыграно как сцена в монастыре, где молится монахиня, но ее одолевают грешные мысли о том, что она обещала ему сделать лампадой знак в окне, и тогда он придет и возьмет, украдет ее из монастыря. Колебания монахини кончаются тем, что она берет лампаду и делает ею условный знак, и тогда в окно влезает очаровательный испанец (это была Мирэль, дочь Мариэтты Шагинян) и увлекает монахиню.
Ставились и живые картины, в которых иногда участвовали и Максимилиан Александрович и Мария Степановна. Я помню их в виде Филемона и Бавкиды, смотревших умильно друг на друга и отрывавших ягоды винограда от большой кисти, которую держал Максимилиан Александрович.
Ксения Эдуардовна рассказывала мне о шараде "Навуходоносор", где Максимилиан Александрович в заключительной сцене стоял на четвереньках и делал вид, что ест сено. Предание гласит, что этим кончил царь Навуходоносор.
В то лето [1925 года] в Коктебеле жили Михаил Булгаков с женой, Леонид Леонов, часто приезжал из Старого Крыма Александр Грин. По вечерам Булгаков читал свои вещи: "Собачье сердце", "Роковые яйца" и другие. ...
Я не помню всех шарад, я не помню всех спектаклей, их было очень много. Но вот одна оперетта, "Саша-паша", мне очень запомнилась, потому что я сама играла в ней одну из жен, "суфражистку", и пела отличные куплеты, сочиненные Гуной (Ксенией Павловной Девлет), которая не только писала остроумные стихи, но еще, обладая прекрасным слухом, являлась из года в год на всех представлениях "оркестром", аккомпанируя всем на рояле и иногда с интересом ожидая, в какой тональности запоет стоящий на сцене "артист", и в случае чего моментально переключалась на то, что надо.
Пьесы не было, на всех репетициях все живо творилось и каждый раз углублялось и расширялось всякими деталями, а пьесу не писали, учили только стихи и куплеты. Принцип был такой: смысл спектакля ясен каждому участнику, и каждый делал возможно лучше то, что мог и умел, к чему подходил, а общую режиссуру вел Сергей Васильевич Шервинский, поэт, прозаик и переводчик.
Сашой-пашой был Саша Габричевский, и было семь женщин, желавших попасть к нему в гарем. [Среди них - и суфражистка.]
Одета я была в короткие брюки-гольф, белую рубашку, пиджачок и кепку и выходила с папиросой под бурный аккомпанемент рояля и всяких криков и шумов, издаваемых свободными в это время артистами.
Я подзабыла куплеты, а их было немало, и были относящиеся к тому, что гарем - подходящее место, чтобы в нем поднять восстание и развивать науку.
Была [в гареме и] "советская девчонка", певшая чудные куплеты на мотив "Ах, шарабан мой в красну клетку", другого она не могла бы спеть, потому что, вроде меня, петь не умела. Была "невинность", которая мечтала о детях, не совсем понимая, как они появляются на свет.
"Я была гимназисткой когда-то", - пела Наталья Михайловна Михайлова томный, длинный вальс, и очень хорошо пела, обладая слухом, кое-каким голосом и красивой внешностью. Она же исполняла роль влюбленной в Сашу-пашу и хорошо, с огоньком, пела куплеты: "Саша-паша, я пред тобой стою, едва дыша. Твой взор, твой взор ловлю, как светлый метеор".
Восточную женщину играла и танцевала бывшая балерина Зинаида Ивановна Елгаштина. "Цветную" женщину играла Наталья Алексеевна Габричевская, которая и увлекала своего мужа, Сашу-пашу, и они танцевали очаровательный танец любви.
Начиналось все это представление с того, что с "палубы" (так и назывался потом этот балкон) корабля сходили иностранцы, и им гид показывал Коктебель и рассказывал о всех знаменитостях, живущих в нем. Англичанина мистера Хью с большим шиком и в интересном мужском костюме играла художница Елизавета Сергеевна Кругликова.
Зрителей было очень много, не менее 300-400 человек. Пришли почти все из домов отдыха, в те времена немногочисленных и сравнительно малолюдных, да у нас в домах жило больше ста человек. Сидели немногие, а остальные стояли. Все происходило на воздухе, где делалась временная сцена-подмостки между двух домов.
Когда готовилось наше представление, мы заранее решили, что есть такие эффектные места, что без аплодисментов не пройдут, а на спектакле все зрители молчали и тишина была необыкновенная. В антракте я пробралась к знакомым и спрашиваю: "Почему нет аплодисментов, отчего так тихо?" А они отвечают: "Так интересно, что боимся слово пропустить!" Правда, потом стали бурно реагировать, и мне, в частности, так аплодировали, что я повторила последний куплет, сразу забыв от волнения все предыдущие.
Таким образом получались и прозвища, которые оставались за людьми на долгие годы, если не навсегда. Была Валькирия (по живым картинам, где она ее изображала), а сын ее звался "Трюфель" после того, как был изображен в этом виде. "Психур" - соединение Психеи и Амура. Это прозвище получил очень красивый молодой профессор Жинкин. "Монгол" - Николай Григорьевич Хлопин. "Казуары", "Изюмка", "Примус" и т. д.
Сам Максимилиан Александрович не принимал участия в больших постановках на его именинах 17 августа - это была, так сказать, кульминация летнего сезона. Но он обожал всякие такие развлечения и с наслаждением их смотрел. Максимилиан Александрович не обладал музыкальным слухом и присутствовал на вечерах какого-либо пианиста или певца по обязанности хозяина. А любил он устраивать чтения, состязания в сочинении буриме, стихов на разные заданные темы и т. д. Сам читал свои стихи и другое, как, например, монографию о художнике Сурикове, статьи об искусстве и т. д. Читали свои произведения отдыхавшие у него в доме поэты и прозаики. А иногда молодежь просто затевала танцы, и этому тоже никто не мешал, так же как стихийно возникавшему самодеятельному оркестру, в котором "играла и звучала" вся посуда, взятая из кухни, а солисты выступали на гребенках, сходивших за скрипки и виолончели, и достигали большого искусства, а весь оркестр - большой слаженности.
Каждый вечер был занят чем-то новым, и жить среди скопления высокоинтеллигентных людей было необыкновенно интересно и очень много мне дало. На всю жизнь осталось знакомство и дружба с такими людьми, как Анна Петровна Остроумова-Лебедева, Елизавета Сергеевна Кругликова, Зоя Петровна Лодий, Габричевские и многие другие.
Иногда устраивались очень интересные прогулки под руководством Максимилиана Александровича, великолепно знавшего все окрестности, историю Крыма и т. д. Я вообще не знала отрасли знания, в которой Максимилиан Александрович ничего бы не понимал. Он был необыкновенно широко образован и начитан. У него был несколько склонный к парадоксальности острый и блестящий ум.
Как-то Максимилиан Александрович организовал прогулку в Каньоны и повел нас сам, идя впереди с посохом в руке и в своей белой одежде напоминая апостола. За ним шла, не преувеличивая, сотня людей всех возрастов и полов, то есть буквально все, и стар, и мал, пошли, а в домах остались только те, кто готовил пищу на ужин.
Максимилиан Александрович не раз возглавлял походы в Старый Крым, на Карадаг, и всегда очень интересно рассказывал о прошлом Крыма, которое блестяще знал, так же как и все дороги и тропинки.
Ходить Максимилиан Александрович очень любил. Он ежедневно гулял по нескольку часов или совсем один, или с кем-либо из интересных ему для собеседования людей. ...
У Максимилиана Александровича была очень хорошая библиотека на русском и французском языках. Если кто-либо просил у него что-нибудь "почитать", то он отсылал в общую библиотеку, составленную из книг, оставленных и подаренных уезжающими. Но если кто-либо просил его дать прочесть что-либо по какому-то определенному вопросу, то он очень внимательно подбирал нужное и охотно давал читать. ...
В 1929 году у Максимилиана Александровича был удар, то есть кровоизлияние в мозг, но оно как будто совсем рассосалось.
Я приехала в 1932 году и не сразу заметила перемену в Максимилиане Александровиче, а он, видимо, потерял дар творчества и даже рисовать стал, разграфляя лист бумаги на 4, 6 или 8 рисунков-акварелей и делая их трафаретно, сначала в одну сторону, а потом в другую. А раньше ведь Максимилиан Александрович ходил гулять и смотрел вокруг, а рисовал по памяти всегда разное и часто говорил, что ему рисунки подсказывают камни. И все его акварели были какие-то свои, особенные и неповторимые.
В 1927 году в Ленинграде устраивалась выставка акварелей М. А. Волошина. Максимилиан Александрович и Маруся приехали в Ленинград и остановились у меня. (А у меня была отдельная квартира из двух комнат на Невском проспекте, 84, во дворе, на втором этаже. Не очень светлая, без телефона и ванной, но зато в центре.)
Я много раз бывала на Фонтанке, в помещении Клуба журналистов, где и открылась выставка и где я помогала ее устраивать. С выставки в подарок от Максимилиана Александровича я получила очень хорошую акварель по своему выбору, и она висела у меня в большой комнате, но пропала в 1941 году, когда я была арестована и отправлена в Сибирь.
Когда и как в 1932 году заболел Максимилиан Александрович, я не помню. Знаю только, что у него началось ползучее воспаление легких, что врачи вводили ему ежедневно камфару, а Максимилиан Александрович всегда благодарил за укол и поражал всех вежливостью и исполнительностью. Болезнь тянулась и затягивалась. Максимилиан Александрович как-то слабел, за ним нужен был уход. Он не мог лежать, потому что задыхался, и лежал в кресле. Маруся сбилась с ног, страшно волновалась и уставала, и решили ввести дежурства живущих в доме, как по ночам, так и днем, в помощь Марусе. Я видела, что Максимилиан Александрович не сопротивляется болезни, что он не хочет жить. Когда приехал из Феодосии его друг художник Богаевский, то Максимилиан Александрович захотел остаться с ним наедине и явно с ним прощался.
Творчество ушло, и жить Максимилиану Александровичу было незачем. ...
Я как-то дежурила у Максимилиана Александровича ночью, и он вдруг спросил меня: "Скажи, Лида, на какую букву легче дышать?" Нам запрещалось с ним разговаривать, и я, удивленная его вопросом, подумав немного, ответила: "Не знаю". Прошло, наверное, около получаса, когда Максимилиан Александрович вдруг сказал: "На букву И". Сразу я даже не поняла, а потом сообразила, что он передышал на весь алфавит и сделал вывод.
Умер Максимилиан Александрович 11 августа 1932 года и был положен на стол в столовой. Сразу же послали в Феодосию за льдом, и он был кругом им обложен. Стояла жара, и решили хоронить 12-го, на другой день.
Маруся была вне себя и то падала на пол, раскинув руки крестом, и голосила, как простая баба, причитая: "На кого ты меня оставил, зачем покинул" и т. д., то лежала часами молча, то была окружена людьми, то прогоняла всех... Был создан комитет по организации похорон, и все быстро и четко делалось.
После смерти Максимилиана Александровича в доме наступила какая-то странная и жуткая тишина, все сидели по своим углам
Я поднималась к себе на чердак уже под вечер, и вдруг выходит на лестницу Маруся и говорит мне: "Иди помогать формовщику снять с Макса маску". Я пошла. Темно, электричества не было. Зажгли фонарь "летучая мышь", и его держала дрожащими руками Александра Михайловна Миклашевская. Маруся бросилась лицом вниз на кушетку в углу, а я стояла рядом с формовщиком и делала все по его указаниям. Надо было смазать вазелином брови, усы, бороду и края лица у волос и трогать лицо, все время трогать его. Потом был разведен гипс, и начали заливать лицо ровным слоем, с носа на бока. Когда формовщик сказал, что можно снимать маску, то снять ее было нельзя из-за того, что многие волоски из бороды и усов все же попали в гипс и тянулись за маской, не давая ее снять. Лицо разогрелось под гипсом, стали открываться глаза и рот, лицо стало теплое и мягкое. Я занервничала и говорю формовщику, что возьму ножницы и буду подстригать те волосы, что попали в гипс. От этой "летучей мыши" плохо все видно, бегают тени, и как-то жутко делается. Я храбро стала стричь все, что держало маску, и мы быстро справились тогда с этим делом. Маруся не раз хотела подойти, но я ее не пускала и уговаривала не мешать нам, а тихо лежать в отдалении. Признаться, я устала, как-то нервы измучились, и обрадовалась, когда мы всё закончили и убрали. Была уже ночь, и я ушла к себе на чердак.
Я не видела маски, но слышала, что она плохо вышла.
На другой день похороны были назначены на 6 часов вечера. Поставили гроб на телегу, запряженную одной лошадью. Все мы и масса народу из всех домов отдыха и вся деревня пошли огромной толпой на верх горы, где сам Максимилиан Александрович выбрал себе место для могилы. Лошадь не могла довезти до самого верха горы, и тогда мужчины подняли гроб и понесли его и поставили у вырытой могилы.
Солнце садилось и освещало лицо Максимилиана Александровича в гробу, и Марусю, и всех, кто стоял кругом, и всю огромную толпу, и чудесный вид оттуда. Все ждали, кто и что скажет или что будет. А прочли всего два стихотворения, одно Максимилиана Александровича Волошина "Коктебель", а второе Баратынского - и больше ничего. ... Я стояла рядом с Марусей, пока засыпали могилу, а потом отошла, и было так тяжело и грустно, что я, горько плача, побежала с горы вниз...
Николай Чуковский
ИЗ КНИГИ "ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ"
... Я снова приехал в Коктебель через восемь лет после первого моего посещения - в июле 1932 года. Ехал я на этот раз один, без жены, и не в гости к Максу, а по путевке в дом отдыха Литфонда. К тому времени дом Макса был уже домом Литфонда - за Волошиным оставался только второй этаж, где помещалась мастерская Макса. Все это произошло по воле самих Волошиных. Соседний дом, дача Юнга, тоже принадлежал теперь Литфонду. Обоими этими домами распоряжалось Московское отделение Литфонда. У Литфонда был еще и третий дом в Коктебеле - бывшая дача Манасеиной. Этой дачей распоряжалось Ленинградское отделение Литфонда, и я как ленинградец поселен был в ней.
Когда я проезжал через Москву, кто-то, кажется, Иван Катаев, попросил меня передать Максу, что его стихи идут в одном из ближайших номеров "Нового мира". Таким образом, я вез в Коктебель радостную для Макса весть. За последние годы Макс писал мало, и речь шла о тех самых стихах, которые я слышал в начале двадцатых годов. Они все еще не были напечатаны. Постоянная жизнь в Коктебеле, вдали от литературных центров, мешала стареющему Максу завязать связи с крепнувшей молодой советской литературой. За восемь лет, с 1924 года по 1932-й, интеллигенция прошла огромный путь развития, а Макс, у которого, безусловно, были все данные, чтобы принять в этом развитии участие, остался в стороне, законсервированный среди коктебельских гор и пляжей.
Приехав в Коктебель, я сразу понял, что он тяжело болен. За несколько дней до моего приезда у него был удар. Я поспешил к нему.
Макс, необычайно толстый, расползшийся, сидел в соломенном кресле. Дышал он громко. Он заговорил со мной, но слов его я не понял - после удара он стал говорить невнятно. Одна только Марья Степановна понимала его и в течение всей нашей беседы служила нам как бы переводчиком.
При всем том он был в полном сознании. Когда я сказал ему, что стихи его пойдут в "Новом мире", лицо его порозовело от радости. Снова и снова почти нечленораздельными звуками просил он меня повторять привезенную мною новость.
Через несколько дней у него был второй удар, и он умер.
Он лежал в саду перед своим домом в раскрытом гробу Гроб казался почти квадратным - так широк и толст был Макс. Лицо у него было спокойное и доброе, - седая борода прикрывала грудь. Мы узнали, что он завещал похоронить себя на высоком холме над морем, откуда открывался вид на всю коктебельскую долину. Гроб поставили на телегу, и маленькая процессия потянулась через накаленную солнцем степь. До подножия холма было километра три, но мы сделали гораздо больший путь, так как обогнули холм кругом - с той стороны подъем на холм был легче. И все же лошадь на холм подняться не могла, и метров двести вверх нам пришлось нести гроб на руках.
Это оказалось очень трудным делом. Макс в гробу был удивительно тяжел, а мужчин среди провожающих оказалось только пятеро - Габричевский, чтец Артоболевский, писатель Георгий Петрович Шторм и я. Кто был пятый, я забыл. Солнце жгло немилосердно, и, добравшись до вершины, мы были еле живы от усталости.
Отсюда мы увидели голубовато-лиловые горы и мысы, окаймленные белой пеной прибоя, и всю просторную, налитую воздухом впадину коктебельской долины, и далекий дом Волошиных с деревянной башенкой, и даже дельфинов, движущихся цепочкой через бухту. Знойный воздух звенел от треска цикад в сухой траве. Могильщики уже вырыли яму, гроб закрыли крышкой и опустили в светло-рыжую сухую глину. Чтец Артоболевский, высокий, худой, в черном городском пиджачном костюме, прочел над могилой стихотворенье Баратынского "На смерть Гёте":
... И плывет дом Макса через время, как кораблик, - с ветхой деревянной "вышкой", с ветшающими лестницами, балконами, перилами. Кругом кипит уже совсем другая жизнь - строятся новые дома, растут новые люди, открываются новые санатории и дома отдыха, бегут автомобили по новому шоссе, соединяющему Феодосию с Ялтой. И литература давно уже новая. И в нижнем этаже, принадлежащем Литфонду, сменяются все новые и новые жильцы. А мастерская Макса все такая же - блестят корешки книг, стоит гипсовая голова египетской богини Таиах, пахнет пылью, старым деревом, рассохшимся на солнце. А за окнами мастерской - то, что гораздо неизменнее, чем она сама: море. ...