1

С Руси тянуло выстуженным ветром. Над Карадагом сбились груды туч. На берег опрокидывались волны, Нечастые и тяжкие. Во сне, Как тяжело больной, вздыхало море, Ворочаясь со стоном. Этой ночью Со дна души вздувалось, нагрубало Мучительно-бесформенное чувство — Безмерное и смутное — Россия… Как будто бы во мне самом легла Бескрайняя и тусклая равнина, Белесою лоснящаяся тьмой, Остуженная жгучими ветрами. В молчании вился морозный прах: Ни выстрелов, ни зарев, ни пожаров; Мерцали солью топи Сиваша, Да камыши шуршали на Кубани, Да стыл Кронштадт… Украина и Дон, Урал, Сибирь и Польша — всё молчало. Лишь горький снег могилы заметал… Но было так неизъяснимо томно, Что старая всей пережитой кровью, Усталая от ужаса душа Всё вынесла бы — только не молчанье.

2

Я нес в себе — багровый, как гнойник, Горячечный и триумфальный город, Построенный на трупах, на костях «Всея Руси» — во мраке финских топей, Со шпилями церквей и кораблей, С застенками подводных казематов, С водой стоячей, вправленной в гранит, С дворцами цвета пламени и мяса, С белесоватым мороком ночей, С алтарным камнем финских чернобогов, Растоптанным копытами коня, И с озаренным лаврами и гневом Безумным ликом медного Петра. В болотной мгле клубились клочья марев: Российских дел неизжитые сны… Царь, пьяным делом, вздернувши на дыбу, Допрашивает Стрешнева: «Скажи — Твой сын я, али нет?». А Стрешнев с дыбы: «А черт тя знает, чей ты… много нас У матушки-царицы переспало…» В конклаве всешутейшего собора На медведях, на свиньях, на козлах, Задрав полы духовных облачений, Царь, в чине протодьякона, ведет По Петербургу машкерную одурь. В кунсткамере хранится голова, Как монстра, заспиртованная в банке, Красавицы Марии Гамильтон… В застенке Трубецкого равелина Пытает царь царевича — и кровь Засеченного льет по кнутовищу… Стрелец в Москве у плахи говорит: «Посторонись-ка, царь, мое здесь место». Народ уж знает свычаи царей И свой удел в строительстве империй. Кровавый пар столбом стоит над Русью, Топор Петра российский ломит бор И вдаль ведет проспекты страшных просек, Покамест сам великий дровосек Не валится, удушенный рукою — Водянки? иль предательства? как знать… Но вздутая таинственная маска С лица усопшего хранит следы Не то петли, а может быть, подушки. Зажатое в державном кулаке Зверье Петра кидается на волю: Царица из солдатских портомой, Волк — Меншиков, стервятник — Ягужинский, Лиса — Толстой, куница — Остерман — Клыками рвут российское наследство. Петр написал коснеющей рукой: «Отдайте всё…» Судьба же дописала: «…распутным бабам с хахалями их». Елисавета с хохотом, без гнева Развязному курьеру говорит: «Не лапай, дуралей, не про тебя-де Печь топится». А печи в те поры Топились часто, истово и жарко У цесаревен и императриц. Российский двор стирает все различья Блудилища, дворца и кабака. Царицы коронуются на царство По похоти гвардейских жеребцов, Пять женщин распухают телесами На целый век в длину и ширину. Россия задыхается под грудой Распаренных грудей и животов. Ее гноят в острогах и в походах, По Ладогам да по Рогервикам, Голландскому и прусскому манеру Туземцев учат шкипер и капрал. Голштинский лоск сержант наводит палкой, Курляндский конюх тычет сапогом; Тупейный мастер завивает души; Народ цивилизуют под плетьми И обучают грамоте в застенке… А в Петербурге крепость и дворец Меняются жильцами, и кибитка Кого-то мчит в Березов и в Пелым.

3

Минует век, и мрачная фигура Встает над Русью: форменный мундир, Бескровные щетинистые губы, Мясистый нос, солдатский узкий лоб, И взгляд неизреченного бесстыдства Пустых очей из-под припухших век. У ног ее до самых бурых далей Нагих равнин — казарменный фасад И каланча: ни зверя, ни растенья… Земля судилась и осуждена. Все грешники записаны в солдаты. Всяк холм понизился и стал как плац. А надо всем солдатскою шинелью Провис до крыш разбухший небосвод. Таким он был написан кистью Доу — Земли российской первый коммунист — Граф Алексей Андреич Аракчеев. Он вырос в смраде гатчинских казарм, Его познал, вознес и всхолил Павел. «Дружку любезному» вставлял клистир Державный мистик тою же рукою, Что иступила посох Кузьмича И сокрушила силу Бонапарта. Его посев взлелял Николай, Десятки лет удавьими глазами Медузивший засеченную Русь. Раздерганный и полоумный Павел Собою открывает целый ряд Наряженных в мундиры автоматов, Штампованных по прусским образцам (Знак: «Made in Germany», клеймо: Романов). Царь козыряет, делает развод, Глаза пред фронтом пялит растопыркой И пишет на полях: «Быть по сему». А между тем от голода, от мора, От поражений, как и от побед, Россию прет и вширь, и ввысь — безмерно. Ее сознание уходит в рост, На мускулы, на поддержанье массы, На крепкий тяж подпружных обручей. Пять виселиц на Кронверкской куртине Рифмуют на Семеновском плацу; Волы в Тифлис волочат «Грибоеда», Отправленного на смерть в Тегеран; Гроб Пушкина ссылают под конвоем На розвальнях в опальный монастырь; Над трупом Лермонтова царь: «Собаке — Собачья смерть» — придворным говорит; Промозглым утром бледный Достоевский Горит свечой, всходя на эшафот… И всё тесней, всё гуще этот список… Закон самодержавия таков: Чем царь добрей, тем больше льется крови. А всех добрей был Николай Второй, Зиявший непристойной пустотою В сосредоточьи гения Петра. Санкт-Петербург был скроен исполином, Размах столицы был не по плечу Тому, кто стер блистательное имя. Как медиум, опорожнив сосуд Своей души, притягивает нежить — И пляшет стол, и щелкает стена, — Так хлынула вся бестолочь России В пустой сквозняк последнего царя: Желвак От-Цу, Ходынка и Цусима, Филипп, Папюс, Гапонов ход, Азеф… Тень Александра Третьего из гроба Заезжий вызывает некромант, Царице примеряют от бесплодья В Сарове чудотворные штаны. Она, как немка, честно верит в мощи, В юродивых и в преданный народ. И вот со дна самой крестьянской гущи — Из тех же недр, откуда Пугачев, — Рыжебородый, с оморошным взглядом — Идет Распутин в государев дом, Чтоб честь двора, и церкви, и царицы В грязь затоптать мужицким сапогом И до низов ославить власть цареву. И всё быстрей, всё круче чертогон… В Юсуповском дворце на Мойке — Старец, С отравленным пирожным в животе, Простреленный, грозит убийце пальцем: «Феликс, Феликс! царице всё скажу…» Раздутая войною до отказа, Россия расседается, и год Солдатчина гуляет на просторе… И где-то на Урале средь лесов Латышские солдаты и мадьяры Расстреливают царскую семью В сумятице поспешных отступлений: Царевич на руках царя, одна Царевна мечется, подушкой прикрываясь, Царица выпрямилась у стены… Потом их жгут и зарывают пепел. Всё кончено. Петровский замкнут круг.

4

Великий Петр был первый большевик, Замысливший Россию перебросить, Склонениям и нравам вопреки, За сотни лет к ее грядущим далям. Он, как и мы, не знал иных путей, Опричь указа, казни и застенка, К осуществленью правды на земле. Не то мясник, а может быть, ваятель — Не в мраморе, а в мясе высекал Он топором живую Галатею, Кромсал ножом и шваркал лоскуты. Строителю необходимо сручье: Дворянство было первым Р.К.П. — Опричниною, гвардией, жандармом, И парником для ранних овощей. Но, наскоро его стесавши, невод Закинул Петр в морскую глубину. Спустя сто лет иными рыбарями На невский брег был вытащен улов. В Петрову мрежь попался разночинец, Оторванный от родовых корней, Отстоянный в архивах канцелярий — Ручной Дантон, домашний Робеспьер, — Бесценный клад для революций сверху. Но просвещенных принцев испугал Неумолимый разум гильотины. Монархия извергла из себя Дворянский цвет при Александре Первом, А семя разночинцев — при Втором. Не в первый раз без толка расточали Правители созревшие плоды: Боярский сын — долбивший при Тишайшем Вокабулы и вирши — при Петре Служил царю армейским интендантом. Отправленный в Голландию Петром Учиться навигации, вернувшись, Попал не в тон галантностям цариц. Екатерининский вольтерианец Свой праздный век в деревне пробрюзжал. Ученики французских эмигрантов, Детьми освобождавшие Париж, Сгноили жизнь на каторге в Сибири… Так шиворот-навыворот текла Из рода в род разладица правлений. Но ныне рознь таила смысл иной: Отвергнутый царями разночинец Унес с собой рабочий пыл Петра И утаенный пламень революций: Книголюбивый новиковский дух, Горячку и озноб Виссариона. От их корней пошел интеллигент. Его мы помним слабым и гонимым, В измятой шляпе, в сношенном пальто, Сутулым, бледным, с рваною бородкой, Страдающей улыбкой и в пенсне, Прекраснодушным, честным, мягкотелым, Оттиснутым, как точный негатив, По профилю самодержавья: шишка, Где у того кулак, где штык — дыра, На месте утвержденья — отрицанье, Идеи, чувства — всё наоборот, Всё «под углом гражданского протеста». Он верил в Божие небытие, В прогресс и в конституцию, в науку, Он утверждал (свидетель — Соловьев), Что «человек рожден от обезьяны, А потому — нет большия любви, Как положить свою за ближних душу». Он был с рожденья отдан под надзор, Посажен в крепость, заперт в Шлиссельбурге, Судим, ссылаем, вешан и казним На каторге — по Ленам да по Карам… Почти сто лет он проносил в себе — В сухой мякине — искру Прометея, Собой вскормил и выносил огонь. Но — пасынок, изгой самодержавья — И кровь кровей, и кость его костей — Он вместе с ним в циклоне революций Размыкан был, растоптан и сожжен. Судьбы его печальней нет в России. И нам — вспоенным бурей этих лет — Век не избыть в себе его обиды: Гомункула, взращенного Петром Из плесени в реторте Петербурга.

5

Все имена сменились на Руси. (Политика — расклейка этикеток, Назначенных, чтоб утаить состав), Но логика и выводы всё те же: Мы говорим: «Коммуна на земле Немыслима вне роста капитала, Индустрии и классовой борьбы. Поэтому не Запад, а Россия Зажжет собою мировой пожар». До Мартобря (его предвидел Гоголь) В России не было ни буржуа, Ни классового пролетариата: Была земля, купцы да голытьба, Чиновники, дворяне да крестьяне… Да выли ветры, да орал сохой Поля доисторический Микула… Один поверил в то, что он буржуй, Другой себя сознал, как пролетарий, И почалась кровавая игра. На всё нужна в России только вера: Мы верили в двуперстие, в царя, И в сон, и в чох, в распластанных лягушек, В социализм и в интернацьонал. Материалист ощупывал руками Не вещество, а тень своей мечты; Мы бредили, переломав машины, Об электрофикации; среди Стрельбы и голода — о социальном рае, И ели человечью колбасу. Политика была для нас раденьем, Наука — духоборчеством, марксизм — Догматикой, партийность — оскопленьем. Вся наша революция была Комком религиозной истерии: В течение пятидесяти лет Мы созерцали бедствия рабочих На Западе с такою остротой, Что приняли стигматы их распятий. И наше достиженье в том, что мы В бреду и корчах создали вакцину От социальных революций: Запад Переживет их вновь, и не одну, Но выживет, не расточив культуры. Есть дух Истории — безликий и глухой, Что действует помимо нашей воли, Что направлял топор и мысль Петра, Что вынудил мужицкую Россию За три столетья сделать перегон От берегов Ливонских до Аляски. И тот же дух ведет большевиков Исконными народными путями. Грядущее — извечный сон корней: Во время революций водоверти Со дна времен взмывают старый ил И новизны рыгают стариною. Мы не вольны в наследии отцов, И, вопреки бичам идеологий, Колеса вязнут в старой колее: Неверы очищают православье Гоненьями и вскрытием мощей, Большевики отстраивают стены На цоколях разбитого Кремля, Социалисты разлагают рати, Чтоб год спустя опять собрать в кулак. И белые, и красные Россию Плечом к плечу взрывают, как волы, — В одном ярме — сохой междоусобья, Москва сшивает снова лоскуты Удельных царств, чтоб утвердить единство. Истории потребен сгусток воль: Партийность и программы — безразличны.

6

В России революция была Исконнейшим из прав самодержавья, Как ныне в свой черед утверждено Самодержавье правом революций. Крыжанич жаловался до Петра: «Великое народное несчастье Есть неумеренность во власти: мы Ни в чем не знаем меры да средины, Всё по краям да пропастям блуждаем, И нет нигде такого безнарядья, И власти нету более крутой». Мы углубили рознь противоречий За двести лет, что прожили с Петра: При добродушьи русского народа, При сказочном терпеньи мужика — Никто не делал более кровавой — И страшной революции, чем мы. При всем упорстве Сергиевой веры И Серафимовых молитв — никто С такой хулой не потрошил святыни, Так страшно не кощунствовал, как мы. При русских грамотах на благородство, Как Пушкин, Тютчев, Герцен, Соловьев, — Мы шли путем не их, а Смердякова — Через Азефа, через Брестский мир. В России нет сыновнего преемства И нет ответственности за отцов. Мы нерадивы, мы нечистоплотны, Невежественны и ущемлены. На дне души мы презираем Запад, Но мы оттуда в поисках богов Выкрадываем Гегелей и Марксов, Чтоб, взгромоздив на варварский Олимп, Курить в их честь стираксою и серой И головы рубить родным богам, А год спустя — заморского болвана Тащить к реке привязанным к хвосту. Зато в нас есть бродило духа — совесть — И наш великий покаянный дар, Оплавивший Толстых и Достоевских И Иоанна Грозного. В нас нет Достоинства простого гражданина, Но каждый, кто перекипел в котле Российской государственности, — рядом С любым из европейцев — человек. У нас в душе некошенные степи. Вся наша непашь буйно заросла Разрыв-травой, быльем да своевольем. Размахом мысли, дерзостью ума, Паденьями и взлетами — Бакунин Наш истый лик отобразил вполне. В анархии всё творчество России: Европа шла культурою огня, А мы в себе несем культуру взрыва. Огню нужны — машины, города, И фабрики, и доменные печи, А взрыву, чтоб не распылить себя, — Стальной нарез и маточник орудий. Отсюда — тяж советских обручей И тугоплавкость колб самодержавья. Бакунину потребен Николай, Как Петр — стрельцу, как Аввакуму — Никон. Поэтому так непомерна Русь И в своевольи, и в самодержавьи. И нет истории темней, страшней, Безумней, чем история России.

7

И этой ночью с напряженных плеч Глухого Киммерийского вулкана Я вижу изневоленную Русь В волокнах расходящегося дыма, Просвеченную заревом лампад — Страданьями горящих о России… И чувствую безмерную вину Всея Руси — пред всеми и пред каждым.

6 февраля 1924

Коктебель