Мой муж был летчик-испытатель
— У меня бессонница, мучают страхи. А таблетки не помогают. Иногда от досады я их топчу ногами. И все время — страшно, невыносимо, как будто рядом идет война и тебе жить осталось неделю, от силы месяц. Порой закроешь глаза, и кажется, что валишься в пропасть, а в голове такой грохот, точно работает артиллерия. Но это всего лишь машины. Они шумят под моим окном, и это — мое наказание… Но особенно плохо утрами, тело как будто ватное или, точнее сказать, соломенное. Я уверен, что, если в него запустить иголку, я ее не услышу. Зато сердце болит, как нарыв, а иногда совсем останавливается. А потом вдруг делает сильный разбег и начинает биться в грудную клетку. От этих ударов вздрагивает все тело, и я чувствую, что внутри у меня все замерзает. Кстати, за последние два месяца я похудел на семь килограммов.
— Повторите, на сколько?
— На семь килограммов. И совершенно нет аппетита. Через силу съедаю несколько ложечек супа…
— Простите, когда у вас все это появилось? Ну, бессонница, сердце?..
— В самом разгаре лета. Я приехал тогда в деревню. У меня был отпуск, и я решил навестить родные места. Вот и навестил, на свою голову…
— Можете говорить конкретнее?.. Вначале скажите, кто вы по профессии? Ну и, конечно, имя, фамилия, возраст. У нас заведена картотека, и я обязан ее заполнить хотя бы в общих чертах… А потом все-таки вспомните, с чего начинались ваши болезни. Какой-то скандал, то есть конфликт, стрессовая ситуация?.. Может, была нечаянная встреча, а после этого — шок? Знаете, случается так, как выстрел из-за угла. Только говорите, пожалуйста, помедленней, у нас нет пока стенографистки и параллельного телефона. Но это пусть вас не смущает. А теперь давайте знакомиться. Меня зовут Николаев Николай Николаевич. Я чувствую: вы улыбаетесь, но я сказал правду — в моем роду все Николаи. А псевдонимов я не люблю, потому что никогда не прячу своих убеждений… Кстати, у меня есть и ученая степень. Я — кандидат педагогических наук, в свое время пришлось изрядно позаниматься прикладной психологией. Два года работал в кабинете анопатологии областной больницы, вот так… Впрочем, все эти сведения вовсе не обязательны. Но я люблю открытость и, прежде чем консультировать клиента, хочу, чтобы он мне доверял. Итак, я жду. Мой первый вопрос был о вашей профессии…
И в это время в трубке раздались короткие гудки. Кто-то нас разъединил. Но все равно — начало сделано… Я расстегнул ворот рубашки, мне стало жарко. Видимо, и на улице было знойно, — я это чувствовал по сухому шуршанию автомобильных шин и по той позе, в которой стояли деревья. Они все сгорбились и прижались друг к другу. Моя квартира расположена на втором этаже, и я живу как в деревне. Только выйдешь на балкон, а рядом деревья, трава, цветочные клумбы. И вот сейчас я опять заспешил на балкон, но остановился на полдороге, — меня что-то тревожило и хотелось действовать… И тогда я позвонил снова. В телефонной трубке зашелестело, как будто рассыпался песочек, — я сразу догадался, что это магнитофонная пленка. У них, видимо, такой порядок: вначале идет эта пленка, а потом уж берет трубку дежурный психоаналитик. И вот заговорила пленка: «…есть вопросы, которые абсолютно успешно решаются по телефону. Сюда следует отнести такие ситуации, когда клиент сам хорошо понимает существо и причины своих затруднений и осознает примерную программу действий. Ему просто нужен собеседник, общение с которым укрепляет веру в собственной правоте. Итак, мы ваши слуги и верные помощники…» Потом раздалась танцевальная музыка — «Старое танго» Оскара Строка. И сразу же, почти синхронно, на фоне этих прекрасных звуков возник знакомый голос Николая Николаевича:
— Телефон доверия слушает!
— Это снова я, Николай Николаевич, — сказал я дрогнувшим голосом. И он тоже меня узнал:
— Ну куда ж вы пропали? Может, нас кто-то разъединил? Случается. Но не будем терять ни минуты. Я чувствую, что у вас очень серьезный случай, если пришлось даже похудеть. — Он хихикнул, и мне это совсем не понравилось, но я решил идти до конца:
— Записывайте, Николай Николаевич. По профессии я учитель, то есть бывший учитель, сейчас же — бумажный червячок. Тружусь референтом в обществе «Знание». Так что — заурядность, ничего интересного…
— Простите, я не расслышал? Вы сказали свою фамилию — Заурядное? Я не ослышался?
— Конечно, ослышались. Моя фамилия Савушкин. Владимир Иванович. Можете просто называть Владимир. Мне всего тридцать пять лет. Женат и был счастлив, но жена однажды от меня уходила. Нет, не развод, а по причине бедности. Мы жили на частной квартире, а потом нам дали комнату в общежитии, — это когда родился мой Коля. И у нас сразу же начались ссоры, выяснения отношений. Русский человек всегда и погибает от разных там выяснений…
— Не надо ничего комментировать, — прервала меня телефонная трубка. — Это мешает мне думать и принимать решения. Так что постарайтесь излагать только факты в их последовательности.
— Хорошо. Но я не хотел вас обидеть, — сказал я тихим и, наверное, подавленным голосом. И сразу же возникло искушение бросить телефонную трубку, но что-то меня удержало, да и Николай Николаевич уже приказал: продолжайте, не останавливайтесь.
— А что продолжать? Сынишка стал подрастать, и вскоре нам удалось получить квартиру. Восемнадцать квадратов, но зато отдельно… Жена моя успокоилась, и теперь у нас дружно. Мне даже кажется, что у жены все еще ко мне что-то осталось. Она, кстати, тоже учительница. Но, наверное, это к делу не относится…
— Нет, продолжайте. К тому же дела вашего я все еще не знаю. И еще. Вы никогда не были под судом? — В трубке раздалось нетерпеливое покашливание, и я заговорил быстрее, стараясь заглушить этот посторонний и отвлекающий звук.
— Под судом я не был, даже не был под следствием. Все это, видимо, впереди. — Я вздумал пошутить, но Николай Николаевич никак не отреагировал. И тогда я сразу заговорил о главном:
— Дело мое, в сущности, очень простое. Это даже не дело, а жизненный случай. Я бы так его назвал, только так. А произошло это, верней, наметилось еще лет восемь назад. Каждое лето я с женой уезжал в свою деревню. Жена моя любит природу, а я уж… помните, у Бунина?..
— Не надо ничего комментировать. Иначе у нас не будет контакта.
— Хорошо, подчиняюсь. Но деревня мне очень нужна, здесь-то и произошел этот случай. Как-то я набрел у писателя Федора Абрамова…
— Нет, вы невыносимо пространны!
— Простите, простите, — залепетал я испуганным голосом. — Сейчас я буду по существу, и вы все запишете. Но все-таки опять о деревне… Вот и нынешний отпуск я пожертвовал опять на нее. Ведь там все мои пристани и душевный покой. Но нынче покоя не вышло… Я стал причиной смерти одной девушки, точнее, молодой женщины… — Я задохнулся, прервал себя, но телефон усиленно призывал:
— Продолжайте, не останавливайтесь!
— А что продолжать? Это была чудесная девушка. Но только не от мира сего. Нет, нет, даже от мира, но только она от всех отличалась. Вы понимаете, она действительно отличалась, в ней было что-то даже небесное, чистое, да, небесное, но это, наверное, смешно… Она мне чем-то напоминает ромашку, белую, нежную. Это, знаете, есть такой деревенский цветок, растет на всех пустырях, но место ему только в сердце…
— А вот это к делу не относится, — предупредила телефонная трубка. — Все эти незабудки, ромашки, сердца… какая-то иллюзия. Вам не кажется?
— Кажется, кажется, — ответил я с бодрой готовностью, потому что снова поднялось раздражение: я к нему с откровенностью, а он губу воротит.
— Ну вот что, — резюмировал Николай Николаевич. — Допускаю, что вы волнуетесь. Но вашего дела я до сих пор не почувствовал. Вы сказали, что стали причиной смерти. Но это же только слова, иносказание. Бывает, что клиент на себя наговаривает, выдает нам, простите, чушь. А если он с воображением, то эта чушь у него разрастается, и тогда он становится похож на того барона… Ну-ну, подскажите, у меня какой-то ранний склероз…
— Мюнхгаузена.
— Вот-вот! Но я все-таки допускаю, что вы волнуетесь. Для разрядки у меня есть еще один вопрос. Из легчайших, конечно. Назовите год, число и месяц своего рождения. Это нужно для гороскопа…
— Я родился в августе пятьдесят пятого. Сталин умер уже, так что…
— А вот про Сталина не нужно. Так какого же числа вы родились?
— Четырнадцатого августа в два часа дня. Говорят, что тогда стояла жаркая, гиблая погода. Вокруг горели леса. Это была какая-то эпидемия на пожары. И в нашей сельской больнице тоже случилась беда. Рассказывают, что больничный сторож дядя Степан растапливал в огороде баньку и заронил искру — и нету баньки. А потом огонь перекинулся на сеновал в главном корпусе, — раньше ведь в сельских больницах были выездные кони, вы слышали?..
В трубке раздался смешок:
— Кто у нас задает вопросы — вы или я?
— Вы, конечно. Так вот, загорелся сеновал, и огонь перекинулся на главное здание, — больных стали эвакуировать… И мою мать тоже отвезли домой. Вы представляете этот ужас! Она только что родила, и вдруг этот пожар, и потеря крови, и отъезд домой. Потому не мудрено, что началась грудница и мать собралась умирать. Но ее отправили в областную больницу, а меня отдали другой женщине, которая рожала вместе с матерью. И она стала как бы моей кормилицей. Даже и не как бы, а по-настоящему. У нее было много молока, и это меня спасло. Эта женщина кормила меня несколько месяцев. Вот так, даже сейчас интересно… Я спал в кроватке рядом с ее дочкой.
— Стоп! — скомандовал Николай Николаевич. — Где она живет, эта женщина, где работает, какие у нее привычки, характер?
— Не знаю… — ответил я тихо и вежливо, даже с каким-то подобострастием. Оно возникает у меня тогда, когда вижу, что становлюсь кому-то интересен.
— Очень плохо, что не знаете. Я бы из-под земли достал эту женщину, ведь она заменила вам мать. Какой вы нелюбопытный… Хотя по натуре, если сказать откровенно, независимы и честолюбивы. Разве я не прав?.. И еще вы любите властвовать, покорять и очень цените дружбу. И в дружбе, кстати, очень пылки, заносчивы. Зато очень привязаны к детям — и к чужим, и к собственным.
Он там, видимо, с ходу читал мой гороскоп.
— Вот тут вы угадали! — прервал я Николая Николаевича.
Мой голос дрогнул, как будто мелькнула какая-то опасность, — и он сразу заметил:
— Вы не волнуйтесь. Иначе мне трудно организовать с вами контакт. Начнете нервничать — и все время будете как бы ускользать от меня, отдаляться. Вспомните, как пробивается в щелку солнечный лучик — осторожненько, ощупью, как бы таясь. Разве не так? А вы пробовали когда-нибудь накрыть его ладонью? Пробовали, конечно, но он все время куда-то исчезал, куда-то проваливался, чем не игра в кошки-мышки? Вот и вы сейчас, если взволнованы, тоже будете от меня прятаться, исчезать. И я, знаете, подумал… одним словом, лучше вам отвечать на прямые вопросы… Итак, вы стали причиной чьей-то смерти? И сейчас об этом жалеете? Нет, даже мучаетесь. И на этой почве у вас болезненность, бессонница и даже уныние? — Трубка на миг затихла, и в тот же миг я представил его лицо. Наверное, он непременно в очках. И носик у него маленький, пуговкой, а глаза… Какие же у него глаза? Я на секунду задумался, а потом догадался. Ну конечно, они жидкого серого цвета и очень скользкие, никогда не смотрят на человека, а только в сторону. И щеки в красных жилках от плохой бритвы и частого алкоголя. А волосы, скорее всего, рыжеватые. И тут я повел себя совершенно нахально, меня даже потянуло на озорство:
— Николай Николаевич, а вы блондин или рыжий?
— Что за чепуха? Или розыгрыш? Я теперь даже сомневаюсь: нужна ли моя помощь? Может быть, вы всего-навсего юморист…
— Простите, вышло как-то нечаянно…
— Это бывает и от застенчивости. Если так, то мы друг друга поймем. — Он удовлетворенно хмыкнул и продолжал уже более громко, напористо. — Итак, вы стали причиной смерти? Я верно вас понял?
— Верно… — ответил я тихим голосом, и все во мне напряглось.
— А раз верно, значит, в этом и зарыта причина ваших невзгод. Бессонница, нервы… Но, с другой стороны, может быть, вы все сочинили? Вы что, сами, простите, затолкали ее в петлю?
— Что вы? Какая петля?
— Вот и хорошо. Значит, ваше дело из разряда нравственных и этических, а уголовщиной здесь не пахнет. — Трубка самодовольно хмыкнула, мембрана несколько исказила звук, и получилось что-то среднее между кашлем и скрипом двери. Я сделался весь внимание, но трубка почему-то молчала. Мне стало горько. Может, я зря набрал этот номер. Ведь хотелось какой-то огромной чудесной беседы, которая бы подняла меня на своих облаках и сняла все печали. Но Николай Николаевич держал меня в совершенно обыденном круге, и все его вопросы усиливали тоску. Пауза затягивалась, в трубке раздавался сухой треск, похожий на электрические разряды, и, странно, в этих разрядах намечалось какое-то успокоение — моя долгожданная снотворная пилюля. И в это время трубка спросила:
— А как звали ту девушку?
— Вера… Но слово «девушка» к ней, пожалуй, не подходит. Ей было лет тридцать или чуть больше.
— О господи! Все Веры всегда обречены или очень несчастны. Никогда — вы слышите меня, — никогда не называйте свою дочь Верой. — В трубке снова раздалось хмыканье. На этот раз хитренькое, с намеком:
— Значит, вы любили эту Веру, а потом бросили? Или же намечался ребенок… Ну, договаривайте! — Трубка прерывисто, иронически дышала, и это чуть не взорвало меня. И я решил его отчитать, даже унизить:
— А вы слишком самоуверенны. Так вот: я не обманывал этой Веры. Просто она была больная — паралич ног. За ней ходила мама, простая колхозница. Вас это интересует?
— Конечно, конечно, — оживился Николай Николаевич. — Это как раз то, чего я добиваюсь. Значит, она вас полюбила?
— Нет, нет! Все началось, а вернее — кончилось, оттого, что однажды я привел к ней очень хорошего человека. Он познакомился с Верой, был чудесный вечер… А когда мы ушли — она расправилась со своей жизнью. — Все это я выпалил одним разом, и мне сразу же стало легче. Но это длилось недолго. Да и телефонная трубка снова заговорила:
— А ваш друг прежде знал Веру? Может быть, когда-то между ними что-то случилось? И вот неожиданная встреча, оскорбленное чувство…
— Нет, он не знал ее. И если бы не я — они никогда бы не встретились. Это именно я его привел, именно я! Потому и виноват.
— Но, может быть, вы преувеличиваете? Знаете, бывают навязчивые мысли. Тогда — свежий воздух, калорийная пища, и дело с концом. Через месяц забудете о своих проблемах.
— Не забуду. И давайте уговоримся не употреблять это слово.
— Какое?
— Проблемы. А то выступает какой-нибудь депутат, комментатор, политик — и все проблемы, проблемы. Возьмешь газету, книгу — и там проблемы. А у меня душа погибает, вы понимаете?
— Я-то понимаю. А вы-то можете пооткровенней? Нас же никто сейчас не видит, не слышит. Мы гарантируем полную анонимность. — Голос у Николая Николаевича сделался сухим и неестественно пологим, значительным, как будто он превратился в большого партийного начальника. — Знаете, бывает такое, что человек смотрит прямо в глаза психологу, а сам играет какую-то роль… Да, да, чтобы понравиться или скрыть что-то очень важное, упрятать подальше тот ключик, которым мы могли бы открыть замок с секретом. Я не сложно для вас говорю?..
— Нисколько.
— Тогда будьте совершенно откровенны. Итак, эта молодая женщина отравилась или выбрала какой-нибудь другой способ?
— Способ?! Разве это имеет значение? Порой мне даже кажется, что Вера жива и совсем здорова… И даже простила меня, пощадила.
— Так, значит, она жива?
— Нет, то есть не совсем жива… — Я почувствовал, что начинаю запутываться. И тогда, как утопающий, схватился за роковую соломинку: — Той девушки уже, конечно, нет на земле, но у меня такое чувство, что она все-таки есть. Она не ушла туда, она где-то рядом, я все время чувствую ее, я даже слышу. Да, слышу ее голос, дыхание, но особенно голос. Он такой реальный, что его можно даже записать на пленку. И однажды я это сделаю, сотворю, и тогда…
Я смутился и замолчал. Николай Николаевич начал сердиться:
— Да говорите же прямо. Жива эта Вера или вам кажется, что жива? И существует ли на свете ваш друг или вы тоже его придумали? Так сказать, вынянчили в своей фантазии, в сновидениях? А может быть, я предложу вам несколько тестов?
— Нет, нет, совсем нет. Я просто хотел получить от вас что-то другое. Раньше все это получали у священника или у близкого друга, но вот сейчас… Вот мне попала на глаза областная газета, а там про телефон доверия. Вы предлагаете всем, абсолютно всем свою помощь. И тогда я доверился…
— И хорошо сделали. Но теперь я вижу, что ваш случай действительно исключительный, и знаете, что мне кажется, я даже в этом уверен, — ваша история хорошо бы улеглась в письменную форму. Вам не приходилось писать расширенные отчеты? О работе, командировках? Каждому человеку приходилось это делать. Вот и сейчас такой же случай. Та же командировка, но только в ваше прошлое, в ваше горе, в страдание. Я не сложно говорю?
— Ничуть.
— Так что берите толстую тетрадь или амбарную книгу и начинайте. Кстати, в этих амбарных книгах родились многие шедевры.
— Вы смеетесь?
— Напротив… — Трубка усиленно задышала, потом наметилась некая пауза, опять раздался бодренький голосок Николая Николаевича. — Чистый листок бумаги необычайно раскрепощает. Так что берите ручку и — с Богом. Это, знаете, постоянный самоанализ. Будете писать, начнете подробно обо всем вспоминать и вдруг убедитесь, что вины вашей совсем не существует, что были всего лишь дурные чувства, темные рефлексы. И вам станет легче. Человек сам создает свое здоровье. Да что здоровье — судьбу свою. Вы не согласны?
— Мне нужно подумать.
— Думайте сколько угодно. Но когда возьмете перо или карандаш, то, ради Бога, не сдерживайте себя. Почувствуйте себя птицей и отправляйтесь в свободный полет за своими воспоминаниями. Это же так увлекательно. Только напишите две-три странички, и вас затянет.
Он засмеялся. Было такое ощущение, точно по моим щекам кто-то прохаживается наждачной бумагой. Я обиделся.
— Вам весело, Николай Николаевич?
Но он пропустил мою обиду мимо ушей. Его голос стал теперь ласковым, с придыханием:
— Если напишете искренне, самокритично, ваш отчет войдет целиком в мою диссертацию, и тогда…
— Нет, никогда! — грубо остановил я его. — Я цирк из себя не сделаю. Никогда! И зарубите себе…
— Ой, ой, какие у нас нервы. — Он заговорил опять игривым, кукольным голоском. — Вы же обратились к нам добровольно, а теперь чего-то боитесь. Вы подпишете свою исповедь просто инициалами, и тогда никто не узнает. Это мы уже практиковали, и клиенты были довольны. Важен ведь только номер в картотеке. Кстати, у вас он будет 33. Ну почему же вы не ликуете? Столько же лет было Иисусу Христу. Если б вы знали, какая удивительная тайна существует у некоторых цифр! Так что берите карандаш…
— И только-то? — Как бы в отместку ему я тоже засмеялся, но Николаю Николаевичу понравилось:
— У вас уже поднялось настроение. Это чудесно! Так что за работу. И пусть вам будет хорошо во время этой работы. И пусть будет хорошо всем, кто любит вас и надеется. И много тепла и здоровья всем вашим родным, близким людям. Я благословляю ваш свободный полет.
Начало полета
Итак, меня благословили. Спасибо вам, мудрейший Николай Николаевич. Сейчас я буду выполнять ваш наказ — возьму карандаш и бумагу и начну свой отчет. А потом вы найдете большое увеличительное стекло и станете изучать буковки. Как это трогательно! Столько внимания… И в этот миг позвонили в дверь. Я открыл — на пороге стояла жена с хозяйственной сумкой. Глаза у нее были усталые, безразличные, какого-то серого полынного цвета. Такие глаза я видел у маленькой пони, которая катала ребятишек в нашем городском парке. И вот недавно не стало этой пони, наверное уже на том свете… Бедная, несчастная моя жена, моя Валя-Валюша. Ты тоже все время в упряжке, как та лошадка. И очереди тебя измучили, и мои болезни… И никаких нет просветов.
Жена прошла прямо на кухню, села на низенький стульчик и заплакала. С ней такое бывает. Но я не пошел ее утешать, уговаривать, я даже на кухню не заглянул, а сделал нечто совсем обратное, даже в какой-то степени удивительное: я взял со стола чистую общую тетрадь и остро отточенный карандаш. Потом карандаш отложил в сторону и развинтил авторучку. Сердце мое учащенно билось, а голова, наоборот, была непривычно отдохнувшая, ясная… В конце концов, может, и прав Николай Николаевич. Тетрадка эта поможет в себе разобраться, разложить все по полочкам. А когда разложу, то многое станет ясно, вернется душевный покой или хотя бы приблизится…
Рука моя вывела: 7 июля 1989 года. Я немного подумал и старательно подчеркнул эти цифры двумя чертами. Поднял глаза в потолок и засмеялся. Наверное, Николай Николаевич узрит в этих цифрах какую-то тайну. Ведь он считает, что в каждой цифре есть ребус… Но какой? Все объясняется очень просто. Я вспомнил седьмое июля только потому, что в этот день мы с Валей отправились в деревню. Но я не стану сейчас писать название деревни — так будет лучше. К тому же я не хочу менять на этих страничках ни имен, ни фамилий, но раз не указана деревня, то все равно будет обеспечена анонимность…
А все-таки как чудесно в деревне! Вот я поставил сейчас один восклицательный знак, а надо бы их много-много, целую шеренгу. Да и что мои слова. Вот если бы я был музыкантом. Тогда ударил бы по клавишам или по струнам — и сразу выразил свое состояние. И всем бы стало понятно, что деревня для меня — праздник души. Даже и душа-то сама просыпается только в деревне. Приедешь сюда, и сразу же, в ту же секунду, она и проснется. Вот и наша история тоже случилась в деревне, в самом начале июля. Кто-нибудь сейчас рассмеется: ну при чем здесь июль? Зачем нажимать на это? Ведь истории случаются и в июне, и в мае, и даже в холодный стылый декабрь. Но погодите — не смейтесь. Дело в том, что июль — мой самый любимый месяц. Ведь целый год я тоскую об июле. Зеленый, жаркий, с запахом горькой крапивки в тесных узеньких переулках… Как я люблю его, с темной прохладой в реке, в которую всегда можно войти, погрузиться, оставив на берегу разные там волнения… О дурном не хочется думать, когда смотришь вдаль — туда, где мой милый Тобол извивается серебряной змейкой. «Хорошо-то у нас, как в Швейцарии», — говорит часто жена, хотя в Швейцарии она никогда не была. И я тоже не бывал никогда в дальних странах, потому и возражаю с чуть заметной издевкой: «Ну что ты, Валя, у нас как в Японии…» Жена почему-то смеется: «Нет, дорогой, ты не прав. Так красиво бывает только в Сочи». Впрочем, и в Сочи она никогда не была. Ездить-то далеко — накладно. Какие же деньги у нашего брата учителя. Потому и домоседы мы, но ни о чем не жалеем… Но хватит, наверное, об этом. Ведь я начал с того, как мы приехали в родную деревню и у моего малыша поднялось настроение. Наверное, потому что он здесь встретил свою бабушку, и вот уж она его угощает и что-то шепчет на ухо, обещая какие-то тайны. И у моей Вали тоже хорошее настроение, потому что в огороде все радует глаз — и лук, и морковка. И смородина в садике уже наливается, и клубника цветет по второму разу. И малина на кустах кое-где уже краснеет. А дикая яблонька откровенно омолодилась. Вообще-то она у нас уже старенькая: разбитая зимними ветрами, морозами, но все равно каждую весну оживает. Недавно я перебинтовал ее марлевым бинтом возле самого корня. Так будет надежней, и подольше ствол сохранится. Вот так, Николай Николаевич! Такое богатство вокруг — и над всем я хозяин. И в тот день я торжественно обошел свой сад, а потом начался внезапный дождик. Он был теплый, июльский, и на крыльце я остановился и огляделся. В ограде возились куры и смешно встряхивали крыльями, наверное, нравился дождь. А впереди, далеко по улице, шла тетя Тоня — наша знакомая. Она была в кофте, без плаща, и волосы распущенные, мокрые, как после бани. Обычно же она собирает их в пучок и перетягивает резинкой, так что со спины голова ее похожа на голову прилежной десятиклассницы. Она шла медленно, наслаждаясь погодой…
Я люблю эту тетю Тоню, а еще больше жалею. Она совсем одинокая. Есть, у нее свой домик, точнее, избушка на курьих ножках. Нижний венец бревен у избушки подгрызли хомяки — зимой в подполье она держала картошку, вот и позарились на нее. И в эти большие норы теперь залазят кошки и куры, а в холодные дни сюда задувает ветер. Но что поделаешь, если хозяйка скупится на ремонт. Но дело не только в этом. На зимние месяцы она куда-то исчезает, а избушку свою заколачивает. Но я немного отвлекся, ведь тетя Тоня по всем приметам шла сейчас к нам. Мой маленький Коля выбежал на крыльцо и захлопал в ладоши: «К нам баба Тоня идет! Правда, правда!» Но уже не нужно никого уверять — тетя Тоня уже в нашей ограде, и вот поднимается на крыльцо, и вот уже рядом с Колей:
— А ну-ка скажи слово «медведь»?
— Ведмедь… — говорит тихо сын и смеется. И мы тоже начинаем смеяться, а Коля сердится, и тетя Тоня за него заступается:
— Не изгаляйтесь над парнем. У меня вон на седьмой десяток пошло, а много словечек не выговариваю, так что не надо на него. Да и есть совсем лишние в языке слова. Их пора выкинуть, как сухую траву. — Она тяжело дышит и вместе с нами заходит в дом. И здесь проходит сразу в горницу и садится на диван. Моя мать подсаживается к Тоне поближе и начинает убирать с ее плеча какую-то соринку. Тетя Тоня посмеивается:
— Ты у нас чистюля, Анна Петровна. Возле тебя аж страшно сидеть — че-нибудь да найдешь, где порвано да запачкано. — Потом глазами снова находит Колю: — А ну скажи слово «капуста»?
— Какуста, — вытягивает губу мой младшенький, и все мы дружно хохочем. А сын опять сердится и начинает укладывать поленницу из цветных карандашиков.
— Шесть, семь, восемь, девять, — бормочет он, и наша гостья неожиданно говорит:
— А ты, Колька, поди, и деньги знашь? Или еще не знашь? — Она гордо вскидывает глаза, как будто в чем-то дурном уличила моего Николая. Малыш смутился и не знает, что отвечать. На помощь ему приходит бабушка Анна:
— Тоня, ты шутишь, поди? Ему через два месяца только шесть исполнится — велики ли года? Вот отправится в школу, тогда и сосчитает все наши денежки…
— Ох и много будет денег у Кольки! Ох и много! — У тети Тони вдруг темнеет лицо: — Эх, деньги вы, деньги! Коли есть вы, то хорошо, а когда нету вас, сильно плохо… Я ведь по делу к вам. Просто не знаю, как и сказать.
— Словами и скажите, — подсказала ей моя Валя.
— Можно и словами. А вы отзовитесь рублями. И долго тянучку делать не буду. Я ведь собираю денежки в пользу Верки Черняевой. Совсем погибает с ней Катерина, и помощи никакой. А больная, видишь ли, выпрашивает у ней коляску. Через собес если, то мертвый случай. Лет десять прождешь и не дождешься. А тут дело такое, дорогие мои. — У нашей гостьи загорелись глаза. — Ивана Катайцева-то знаете? Ну конечно, кто же его не знает. Он воевал в Афганистане и безногий домой явился, ну и коляску ему бесплатно, — Красный Крест есть такой. А десять дней назад Ивана не стало. Скончался от ран своих в госпитале. Царство ему небесное. А колясочка-то его пустует. Вот ее и продает теперь его родная сестра.
— Ну и сколько тебе надо? — спросил я с готовностью. — Ради такого случая я…
— А ты, Владимир Иванович, не храбрись. Знаю я твои капиталы. И мне много сильно не надо. Рублей пять с головы — и сойдет. У нас в деревне пятьдесят восемь дворов, так что насобираю, наверное, двести рублей, да от себя столь же добавлю, да Катерина найдет сотнягу.
— Может, и колхоз поможет? — подсказала Валя.
— Ой, кого там, раскудрить твою лядь. У нас колхозно начальство сильно сурьезно.
— Хорошо, тетя Тоня. Вот возьми от нас двадцать рублей. Может, мало? — спросил я тихо, точно бы по секрету, и сразу сделалось стыдно.
— Не мало, дорогие мои, не мало. У вас в кармане-то — вошь на аркане, — смеется она и смотрит с одобрением на Валю. И та замечает:
— А ты-то, тетя Тоня, почему так расщедрилась?
— У меня на смерть было скоплено. А зачем оно? Помру, так под забором не бросят.
— А если Вера узнает? Что мы собираем. Все несчастные очень горды… — сказала задумчиво Валя.
— Никогда не узнает. А если кто скажет, то уж поздно будет. Она к колясочке-то привыкнет, полюбит. Ведь лето кругом, дорогие мои. Ей и в лес бы, и на реку, и по улице бы проехаться — ой, хорошо. А то, что телега немного подержана, то это кстати. Скажем, что коляска из каких-нибудь старых запасов.
— Это можно… — сказала задумчиво мать и стала покачивать головой. Потом вдруг очнулась и посмотрела на меня с глухой печалью:
— Эх, Володя, Володя, знал бы ты, как эта Катерина живет. Я была недавно у них и просто заболела. Как раз попала в обеденное время, и ты не представляешь, что они едят. Супишко какой-то был сварен — не то крапивный, не то из брикетов, а на второе — хлеб с луком. Да в подсолнечное масло макают лучок и едят с удовольствием. А вместо чая пьют крутой кипяток. У них даже осьмушки чайной нигде не найдешь, прямо беда… А у Веры уже пролежни и с зубами плохо, что-то вроде цинги. Катерина ей сухариков размочила и сахарным песком сверху. Вот этой тюрей и накормила больную. Ой, Володя, Володя, насмотрелась я, лучше б не знала… А над кроватью у нее две железные скобки вколочены. Одна повыше, а другая пониже. Она за них схватится и подтягивается на руках… И в доме жара, духота. Смотрю, ноги под одеялом мелькнули — как плеточки прямо и белы как снег. О господи! За что человеку такое страдание?! Так и не пожила по-людски. А красавица-то…
— А что у ней вышло? С ногами-то? — спросила Валя тетю Тоню.
— Тяжело мне про то говорить. Вы вот приехали сюда да уехали, а у меня она все дни на глазах. Это надо понять. Мы вот сидим сейчас, лясы точим, а она в кровати, бедная, и никогда не встанет. Это уж точно. Ноги-то у ней отпали от большого расстройства. Она, видишь ли, замуж в городе выходила, за летчика…
— За кого, за кого? — переспросила мать.
— А я громко говорю, Анна Петровна. То ли не слышишь? Летчик он был, испытатель… Сама Верка всем так рассказывает. И мне расписала, а что?
— Да ничего… — сказала задумчиво мать.
— И я ничего. Как слышала, так и повторяю. У него самолет в воздухе загорелся, а потом об землю вдребезги, как яична скорлупа. Жене, конечно, сразу сообщили — и у Верки ноженьки отнялись.
— Сразу что ли? — переспросила Валя.
— Сразу не сразу, я рядом не стояла. Только от многих это слышала, так и передаю… Мать-то у ней не всегда в нашей деревне жила…
Детские интересы подвижны, как ртуть. Коля подбежал к телевизору и включил его. И сразу в комнату вошли прекрасные звуки. Что-то из «Времен года» Чайковского. Музыка звучала, а я сожалел, что не всегда звучит такая чудесная музыка. А все больше появляются в нашем телевизоре странные молодые люди — нерасчесанные, немытые и орущие. Как тяжело на это смотреть, как тоскует о светлом душа… Да, я сделал это невольное многоточие, потому что неуверен в себе. То ли я делаю, мой дорогой Николай Николаевич? Об этом ли вы просили меня, об этом ли?.. Мне уж тревожно сейчас — исписал, наверное, двадцать страниц, а до главного еще не дошел. И как это сделать — просто не представляю. И вину свою понимаю. Вам надо душу мою разъять и посмотреть, что там лежит. Душу надо, я понимаю, а меня, как на грех, в сторону тянет. Как будто бы шальным ветром закинуло на очень высокое громадное дерево, а в руках — бинокль. И вот я подношу его к глазам и вижу, как по безбрежной зеленой равнине движется маленькая незнакомая фигурка, а сверху солнце и синее небо… И вот фигурка повернула лицо, и я удивляюсь — ну как же так, как же? В этом лице я узнаю сам себя, честное слово, Николай Николаевич. И если я пишу вроде о других, то сам о себе только и пишу, потому и волнуюсь. А вообще-то вы правы оказались, описывать свои ощущения мне даже приятно. Я даже с удовольствием берусь за свою ручку и с таким же удовольствием раскладываю возле себя чистую бумагу. А когда пишу, то мне становится легче дышать и головные боли почти затихают. А может, я обманываю себя, но все равно хорошо… И вот сейчас я опять достаю свой бинокль и разглядываю очередную фигурку. И мне интересно разглядывать, и я люблю тех людей… Но простите меня, Николай Николаевич, я опять отклоняюсь.
Внешне этот день был спокойным, даже благополучным. Тетя Тоня продолжала разговаривать с моей матерью. Валя стучала на кухне посудой, а Коля канючил о чем-то своем тоненьким голоском. И вдруг залаял Дядя Кустик. Его лай, как всегда, испугал меня. Он и любого напугает до смерти. Когда я первый раз услышал его, то сразу сказал собачонке: «Кустик, у тебя, наверно, ангина?» И любой бы на моем месте так сказал, потому что голос у Кустика был хриплый, простуженный и какой-то солидный. Потому и прозвали его Дядя Кустик. В горле у него не только хрипело, но и хлюпало, и этот звук всех пугал. И так Кустик продолжал лаять, вызывая меня в ограду. Он всегда прибегал в одно и то же время, примерно под вечер. Он лаял три раза, потом делал паузу, потом уже лаял беспрерывно и исступленно, пока к нему не выйдешь… И я выходил и говорил ему приветственные слова… О боже мой, Николай Николаевич, вы ждете чего-то значительного от этих листочков, а я увлекся рассказом о какой-то собаке. Но не спешите казнить меня. Все мои люди остались на прежних местах: тетя Тоня попросила уже третью или четвертую чашку чая, мой маленький опять складывал свои карандашики, а я думал — выходить или не выходить к Дяде Кустику. Кстати, впервые он появился в нашей ограде прошлой осенью. Это была приземистая чернявенькая собачка с белыми пятнышками по бокам. Встретишь такую по дороге — даже не оглянешься. Но эта собачонка стала для меня дорогой, потому что подружилась с моим Колей. А прибежал Кустик от той самой Катерины Черняевой, старенькой забитой колхозницы. Она было не то чтобы забитая, а но нынешним меркам просто бедная, даже нищая. Да и можно понять: муж ее рано умер и оставил троих детей. Старшая Вера вернулась из города калекой, средний Гриша где-то в Тюмени работал шофером, но любил попивать, потому денег не высылал. Младшая Нинка училась в девятом классе и все время требовала себе модную одежду и обувь. Вот Катерина и тянулась на всех как могла. Так что Кустику в этой семье жилось голодно. Случались дни, когда и вовсе не перепадало еды, и тогда он отправлялся в нашу ограду. Коля играл с ним, а я подкармливал, утешал… А вот сейчас почему-то не иду к нему. И он, на удивление, умолк. Я подхожу к окну и смотрю поверх крыш — туда смотрю, где стоит наша церквушка со сломанным куполом. В церкви — клуб, и примерно раз в месяц приезжают из области артисты — танцоры и певцы… Но почему мне не суждено было родиться чуть раньше, когда по селу плыл колокольный звон, а над высоким золотым куполом летали белые чаечки? Их было много тогда, потому что наш Тобол был большой и широкий. Эх, чаечки, где вы сейчас? Я часто грущу о них. Я даже сына порой называю чаечкой. Когда он начинает волноваться или радоваться, то взмахивает руками, как крыльями, и так это горько и трогательно… Эти взмахи руками, это дрожание, этот блеск в глазенках — нет, я даже не могу об этом писать. Я всегда в это время обращаюсь к нему: «Чаечка, куда ты полетела, родная?» Но он не слышит меня, он продолжает куда-то лететь, он в забвении, — и в этих взмахах так много слабенького, беспомощного, что мне всегда трудно дышать. И страшно, и горько за семью свою — и за жену, и за сына, и за свою старенькую погибающую мать… Как будет им тяжело, если я первый из них уйду с этой земли, если оставлю их совсем одних в бушующем океане. Что с ними будет, кому они будут нужны, кто придет к ним на помощь… Вот и сейчас те же мысли, мне тяжело. Но я хочу отвлечься, пересилить себя, потому смотрю, неотрывно смотрю на мою деревенскую красоту и на эту сирую церковь; мысли и чувства мои переносятся дальше, туда, где — синее, серое, светлое и высокое, находя там покой и утешение… И все-таки тяжело. Опять пришли к нам страшные дни. Люди озлобились и ищут виновных. И неужели снова придется стрелять друг в друга, как в той далекой уже гражданской войне, неужели снова кто-то будет строчить доносы и писать анонимки и подметные письма… Неужели ради этого надо было родиться на свет, а потом заводить новых детей — продолжение свое. И будет ли продолжение… И тут раздался голос моего Коли:
— Бабушка, ты сказку мне обещала.
— Да какую же сказку? Давай лучше я тебе Некрасова почитаю.
— Нет, сказку, — упорствует Коля.
— Уважь ты, Нюра, парня… — тетя Тоня, когда у нее хорошее настроение, называет мать просто по имени, и той это нравится. Вот и теперь понравилось.
— Ну хорошо, — улыбается мать. — Ты, Тоня, подскажешь, если собьюсь где или заеду не туда. Значит, так: как сама когда-то слышала, так и рассказываю. В стародавние годы жили да были муж с женой. И рос-поднимался у них мальчик Коленька. Смотрели на него родители и радовались: какой он приветливый со всеми, ласковый, обходительный. А Коленька уж читать умел и писал несколько слов и собачку держал при себе, которую сильно уважал…
— Кустика! — хлопает Коля в ладоши…
— Ну почему же… — тянет задумчиво мать.
— Да не хитри ты, Нюра, я и то поняла, что на ходу выдумываешь. Если забыла все, то рассказала бы ему о божественном. Это же очень хорошо — о божественном! — У нашей гостьи заблестели глаза. Она гладит Колю по голове: — Я тебе, батюшко мой, расскажу про чудеса, которые творил преподобный Серафим Саровский. Очень хороший, отзывчивый был старичок. Всю жизнь добро делал, за веру страдал и боролся, а перед самой своей смертью обратился к близким своим: «Когда меня не станет, ходите ко мне на гробик. Все, что ни есть у вас на душе, все, о чем скорбите, придите да, припав к земле, как к живому, мне и расскажите. Как с живым со мной говорите, и услышу вас, и скорбь ваша пройдет…» — Тетя Тоня обвела всех глазами, по лицу у ней шло сияние, и заговорила торжественно, как будто читала молитву: — И все сбылось это, милые мои, даже больше того, преподобный старец стал ко многим во сне целителем являться. К примеру, у человека желудок страдает, он по животу легонько стукнет ладонью, и, глядишь, проснется человек, а у него уж желудок здоровый. А если рана на теле — преподобный прикоснется к ране рукой, и сразу заживет рана, останется только сухая пленочка, как луковое перо…
— Ох, Тоня ты наша, — вздыхает мать. — Легковерная ты. Всему веришь и каждому хочешь помочь. А когда умрешь, то, наверно, и твои мощи будут нетленны. Ты же святая у нас.
— Не надо, Анна Петровна, — мрачнеет гостья. — Зачем ты меня высмеиваешь. Это дьявол заходит в тебя, а ты и не замечаешь. У этого гада много, ох, много лиц. А забота только одна — вредить да мучить людей. А мучить-то есть за что, потому что все мы грешны. Вся деревня грешна. Одна только праведница у нас — Вера Черняева, мученица. Ее недавно на небо ангелы поднимали…
— Как это ангелы?! — вскинула голову мать.
— Расскажите, пожалуйста, — попросила моя жена, а мать почему-то нахмурилась:
— Опять ты, Тоня, шутишь.
— Нет, не шучу. Такими делами не шутят, — обиделась тетя Тоня. — Встретила на днях Катерину, а та в голос ревет: раньше, мол, у моей девки ноги отнялись, а теперь разум. Твердит Верка, что ее брали на небо в какой-то там аэроплан, что ли… Нет, не так… Ну подскажите давайте, вы же газеты читаете, там много про это. Прилетали к Верке эти самые… Нет, не могу выговорить, хоть убивайте меня…
— НЛО, что ли? — смеется моя Валя. — Сейчас это модно. Все помешались на летающих тарелках, на гуманоидах — просто смешно.
— Нет, не смешно, — возразила тетя Тоня. — Было бы смешно, так Катерина не причитала бы. И ты, хозяин, не веришь? — Гостья испытующе посмотрела на меня.
— Наоборот, верю! Я верю, тетя Тоня, в то, что на земле все же будут совсем другие люди — красивые, умные и счастливые. И опять колокольный звон поплывет по равнинам, и каждый будет любить другого, и у детей наших будет высокая мечта. Вон и Вера, пожалуй, о таком мечтает — раз потянуло ее в небо, в эту тайну, в эту высоту…
И тут гостья перебила меня:
— Она ведь не одна туда подымалась, а собачонку с собой брала. Вот какое дело, дорогие мои. Одна бы еще ничего. А собачонку-то зачем? Или уж такой праведный этот Кустик?
— А ты самое главное нам не сказала, — теперь я сам ее перебил. — Видел ли еще кто те тарелки-то? НЛО?
— А как же! Такие вот большушшие, в два обхвата. И красного цвета, и чуть с желтизной. Они над бором покружились да полетели, а потом два шара куда-то отправились, а третий-то полетел на деревню. Подлетел поближе, и люди увидали, что он ужался. Но ненадолго. Потом надулся опять и вытянулся, а сбоку вышли какие-то крылышки. То ли коршун теперь большой, то ли какой самолет. А потом этот самолет закружился над Катерининым домиком. Вы что — не верите?
— Верим, Тоня, верим, — усмехнулась мать.
— Ну ладно тогда. А на крылечке-то Верка с Кустиком сидели, семечки лузгали. Верка-то частенько сползает с кровати и по-лягушачьи прыгает. Как подтянется на руках, а потом прыг да скок. Так и допрыгивает до крылечка.
— Ты о деле, Тоня, говори, — засмеялась Валя. — У нас дыханье уже замерло, а ты нас куда-то уводишь…
— Я не увожу, я просто наблюдаю за вами. Вроде не сильно верите? Неуж не обидно? Так вот, этот шарик подлетел прямо к домику. Покачался немного и остановился на месте, бес. А разве не бес? Нас давно батюшка предупреждал, что скоро Антихрист заявится. А когда это будет, никто знать не может. Но надо бороться…
— Так это же борьба невидимая, — заметила осторожно мать. — Этот недруг твой всегда борется с Богом. Но это там, высоко и далеко, потому мы и не замечаем. — И вдруг загадочно улыбнулась и вышла из комнаты. Пока ее не было, Тоня молчала. Наконец мать зашла и принесла полную тарелку спелой клубники.
— Угощайтесь! Нынешний урожай. В прошлом году посадила пятнадцать кустиков, а нынче образовалась плантация. А плоды-то! Вы замечаете? Только бы смотрел, а не ел.
— Красота-а, — согласилась наша гостья, — вот такой же кругленький, красноватенький и был тот шар. И свет от него — на пять верст…
— А разве дело было не днем? — спросил я на всякий случай.
— Не днем. Вечерело уже. Потому Верка и выползла подышать. И вдруг наша Верка поехала вверх. Но не прямо, а какими-то кругами да кругами…
— Ты сама это видела? — спросила мать.
— Нет, милая моя. Мне сеструха ее рассказывала. Нинка только в ограду зашла и сразу оцепенела. Бывает так — оцепенеет человек — и ни слова от него, ни полслова. Ей бы к Верке броситься да сохватать бы ее, а ноги в землю вросли. Зато глаза все видят и замечают. Они и заметили, как шар пополам надломился, и в этот просвет свет хлынул, да какой, милые мои, свет! А потом в проеме высокий человек появился. А одежка на нем как чешуя.
— А руки-то хоть были у него? — засмеялся я.
— Ох, Владимир Иванович! Я думала, ты серьезный, самостоятельный, а тоже ляпнешь — хоть стой, хоть падай. Да разве можно без рук! Нинка их хорошо разглядела. Руки-то у них, милые мои, каки-то неуклюжи да длинные, почти что до пят. Правда, правда. До пят, как у обезьян. Ты видал их, Владимир Иванович, обезьян-то?
— Видел, конечно, — успокоил я гостью.
— А раз видел, то и представишь. А на пальцах у них кожаные рукавицы.
— Как же она разглядела, что рукавицы? — смеется Валя.
— Это уж не наше дело. Раз говорит, надо верить. Да и Нинка честная у нас, никогда не соврет. Ну вот смотрит она и кричать не может. А потом почувствовала, что тепло пошло. И в ноги ударило, и по щекам, и кричать, повторяю, не может. А Верка-то все подыматся да подыматся, и Кустик у ней на руках. И вот уж закрылся проем, и полетела наша девка, и собачонка при ней…
— Значит, это был самолет? — спросила мать.
— Да кто оно! Сама не пойму я. А потом Нинка видит — они опять сидят на крыльце. Незаметно так… Налетались, видно, и вниз опустились.
— Ну и что с Верой там было? Наверно, чаем ее напоили? — спросила с ехидцей Валя, и гостья это сразу почувствовала, сердито поджала губы:
— Я могу и замолчать. Могу и вовсе уйти, если вы меня какой-то погремушкой считаете.
— Не обижайся, Тоня, — успокоила ее мать. — Никто тебя пока не обидел. Просто чудно это. А может, ты пошутила?
— Нет, миленькая! Я шуток не люблю и сама шутить не умею. И я точно знаю — Верку брали к себе эти… ну как их?
— Назови! — засмеялась мать.
— Ты назови, так и я назову, — ответила гостья уклончиво. — Я ведь тоже сперва не поверила. Но Нинка даже заплакала. Как не поверишь? Слезы катятся, как ранетки…
— После этих слов мы все засмеялись. Надо же так сказать — как ранетки. И конечно, гостья еще больше обиделась.
— Гогочете-то вы хорошо, да напрасно. Надо мной, конечно, можно хохотать, а над Веркой — нет, не советую. Как она живет — врагу не пожелаю. А тут хоть маленько девку порадовали. На небо свозили да обратно спустили.
— Значит, вы все же настаиваете? — удивилась Валя и переглянулась со мной. В зрачках у нее образовалось веселое колыханье. Но тетя Тоня ее осадила:
— Ты, Валюша, вижу, не веришь. Как хочешь, я не настаиваю. А я так не могу. Это последнее дело — человеку не верить. Да и Верка сама мне подтвердила. К ней даже из школы математик заходил, Дмитрий Захарович…
— И он поверил?
— А как же! Все выспросил и в тетрадочку записал. Она ему прямо с подробностями. Как она красный шар увидела, как накрыл ее какой-то сон. Как во сне услышала, что кто-то тянет ее к себе, будто на лифте каталась? — Тоня в упор посмотрела на Валю, потом обвела всех глазами и, не дождавшись ответа, сердито заворчала: — А хоть и каталась, то, видно, не скажешь. Надо под пыткой правду у вас узнавать. А вот мне, милые мои, приходилось, у меня в Челябе племянница на восьмом этаже, так что лифт — туда и обратно. Но там же в кабину входишь, а у Верки с Кустиком не было ничего. Просто поднялись по воздуху и полетели. Только мало что помнит девка. Как будто, говорит, в теплу воду зашла, а в глазах птички залетали, а потом уж и вовсе огонь. Они в этот огонь и зашли. Она бы и больше че рассказала, но, наверно, приказали молчать…
— Кто приказал? — спросил я веселым голосом.
— А те, которые прилетели. — Она обвела нас глазами. — Это ведь хорошо, что на Верку они натакались. Самую безгрешную пригласили к себе. И собачоночкой не поморговали. Только вот теперь-то как?
— А что, Тоня? — встревожилась мать.
— А то, что Верка с тех пор стала задумываться. Она и раньше худо спала, а теперь Катерина замаялась. Как ночь, так дочь ее выползает на крыльцо и смотрит на звезды. А иногда гитару берет и играет, играет, а струны плачут, томятся. Иногда больше часа сидит и играет. А потом гитару отложит и плачет. Видно, тоскует.
— Конечно, тоскует. Поживи-ка без ног… — поддакнула мать, и в это время под окном снова громко залаяла собачонка.
Я открыл створку и высунул голову. На поляне, на густом полыхающем зеленью конотопе, сидела черненькая собачонка с белыми крапинками на спине.
— Кустик, Кустик! — начал я звать его. И мой младшенький сразу побежал на крыльцо, и я за ним. Наверно, вид у меня был встревоженный, потому что за мной вышли и гостья, и Валя с матерью. А я снова позвал:
— Кустик, Кустик! То ли не узнаешь?
— А он зазнался. Побывал там и зазнался. — Тетя Тоня показала на небо и засмеялась. А Коля уже повалил пса на землю, и устроился на нем верхом, и начал оттягивать уши.
— Коля, ему больно! — закричал я на сына и подошел к ним поближе. Глаза у собаки были какие-то незнакомые, отрешенные и все время старались смотреть вверх. Я опять позвал:
— Кустик, Кустик! Ты, говорят, о чем-то тоскуешь? — Но он повернулся ко мне. А глаза его снова были чужие и снова смотрели вверх, как будто хотели что-то узнать в этой бездонной притягивающей синеве.
Полет
— Алло! Алло!.. Неужели это вы, Николай Николаевич?! Я звонил вам недавно, но на телефоне был другой человек. Алло? Вы меня не узнаете? Я Савушкин Владимир Иванович. Неужели забыли?
— Я ничего не забываю. Но когда говорите, всегда называйте свой номер в нашей картотеке. Я должен взглянуть на историю болезни…
— Но у меня еще нет истории. Разве забыли? Вы просили написать меня отчет о моей командировке. Не помните? Я вам признался, что из-за меня погиб человек. И вы попросили вспомнить все детали, события, то есть отчет о своем прошлом. Забавно, конечно, но вы так и сказали — отправляйтесь в командировку в свое прошлое. Я уже начал писать, но застрял в мелочах, в каких-то, понимаете, чудесах, и мне, наверное, веры не будет…
— Ну почему же? — Ожила наконец телефонная трубка, и знакомый голос наставительно посоветовал: — Пишите обо всем, не зажимайте себя. Маленькая деталь, какой-нибудь обгоревший окурок, клочок бумажки, порой многое может объяснить. Так что…
Но я прервал его:
— А если людей в небо кто-то таинственный поднимает? Как к этому относиться?
— Ну, знаете, Савушкин, психология может все объяснить. Впрочем, вы, может быть, хороший метафорист? Помните, есть такой фильм или книга, я уж не помню… Называется «Полеты во сне и наяву». Там все надо понимать иносказательно. Наверно, и мне вас нужно также понимать?.. Вы молчите? Ну хорошо. А то, что людей кто-то поднимает в небо, — это легко объяснить. Можно объяснить и разные факты медитации, и экстрасенсов можно понять… И даже эффект Кашпировского — наше телевизионное чудо, ха-ха… Но и это чудо подчиняется законам психологии. Так что пишите детально, расходитесь мыслью по древу, и у вас будет блестящий отчет.
— Но я, Николай Николаевич, хотел бы… Одним словом, меня мучает одна печальная мысль, прямо не выходит из головы, и я даже начал вам говорить… Дело в том, что, когда пишешь, в голову лезет всякая мелочь, второстепенное, и это, понимаете, почему-то выходит на первый план, а самое главное остается в душе…
— И это бывает. Часто бывает, — успокоила меня телефонная трубка. — Психология знает случаи, когда человек, к примеру, схоронил всю семью — всех родных и близких. Такое бывает во время войны или землетрясений… Ну вот, схоронил и продолжает стойко жить. И в друг у него погибает любимая собака или кошка, и у этого выносливого волевого человека — мгновенный инфаркт. Ведь собака и кошка — это тоже мелочь, по-вашему, а у него — сразу смерть. Я не сложно говорю?
— Нет, я хорошо понимаю.
— Ну что же — обнадеживающее известие… А еще был случай, когда человек, убивший двоих или троих и отсидевший за это полжизни в тюрьмах, вдруг на своем личном мотоцикле сбил курицу, и вид крови этой жертвы вывел его из себя. Да так вывел, что человек начал сходить с ума. Несчастная курица преследовала его во сне… Так что психология — это наука наук. И наш телефон доверия — всего лишь веточка от этой науки. Но зато надежная веточка.
— Я вас понимаю, Николай Николаевич, но поймите и меня. У меня в душе столько всего, столько разных приливов, отливов, а начинаю описывать, и получается как бы бессмыслица. Какие-то мелкие разговоры приходят на ум, выяснения семейных отношений, какие-то чаепития… — Мой голос уже дрожал, волновался, и я чувствовал, что подхожу к какой-то роковой стене или к обрыву, еще шаг — и нужно лететь в бездну. И тогда я признался в самом главном:
— А может быть, я уже безумный? Ведь такое бессилие во всем и совсем нет надежды…
— Это хорошо, что вы сознаете свое бессилие. Запомните меня, это очень хорошо. Раз сознаете, то вы, значит, очень сильны, и в этом нет парадокса. А ваши так называемые мелочи — это всего лишь перенасыщение. Ваше жизненное пространство плотно забито информацией, разными событиями, вашей неуверенностью. Да, да, и неуверенностью! И не опровергайте меня. Вам подтверждение я сошлюсь даже на один известный авторитет. Фамилия этого профессора… А впрочем, зачем вам фамилия — важна мысль. Так вот, светило это однажды сказало, что, когда жизненное пространство становится насыщенным информацией, всякого рода смыслообразованием, человеку может показаться, что вообще исчезает какой-либо смысл. И тогда может помочь только психология — вот так, Владимир Иванович. Я правильно вас назвал?
— Правильно-то правильно…
Но тут он меня остановил:
— Конечно, ваши записи потом можно будет заключить в определенные информационные циклы и вывести из этого что-то среднее, может быть, даже истину. Но, повторяю, усиленно повторяю, если вы себя считаете слабым, беспомощным, то это в организме временная остановка. Она закончится, и вы наполнитесь новой энергией, как говорится, пойдете на подъем. Люди не знают, что сила их духа растет непрерывно, и у самых сильных и гениальных людей этот дух уходит даже в галактику или стремится уйти. Но с какой целью? — спросите вы. А при чем тут вообще цель? Есть ли цель у легких, когда они вдыхают кислород… Есть ли цель у стервятника, терзающего цыпленка, а? Вам не сложно все это слушать? Иногда считают, что мы, психологи, говорим слишком туманно и несколько отвлеченно, но ведь ясно и другое, что простота хуже воровства… Но я вас, кажется, перебил, Владимир Иванович. Может, вы действительно метафорист? Любитель, так сказать, разных игр?.. — Трубка затихла. Я слышал легкое, размеренное дыхание. Наверное, он совершенно здоровый человек, и я ему позавидовал. Но сказал совсем о другом:
— Вот вы вспомнили сейчас про галактику, а еще раньше я заметил вашу иронию… Но как же быть, когда одна больная девушка, точней, молодая женщина, была поднята в небо на какой-то летательный аппарат. Вы слышите меня? — В трубке что-то хмыкнуло, и я продолжал: — И после этого больную захлестнула тоска. Она стала задумываться и плакать… И часто смотрела на звезды и еще больше плакала. А потом я этой тоски еще прибавил, утроил ее — и больная не вынесла перегрузки и погибла… — Я закончил говорить, в трубке громко дышали, но голоса не было. Мой собеседник как бы затаился, забился в угол, выжидая, какой я сделаю ход. Но я молчал, и тогда он не вынес:
— Продолжайте, Владимир Иванович. Я молчу, потому что вместе с вами волнуюсь. Мне редко бывает интересно, но сейчас вы меня допекли. Значит, ту девушку подняли на летающую тарелку и там ей подменили мозги?..
— Что вы, Николай Николаевич. Я про это не говорил. И честное слово, я не уверен, что была какая-то тарелка; Может быть, это только сон…
— Вот-вот! — оживилась трубка. — Начиталась ваша больная про одного барона, который вырастил в своем городе турецкий боб. Помните, как это было? Боб рос все выше и выше и скоро дотянулся до самой Луны. А потом по стеблю барон полез вверх и через час очутился на Луне. Так и ваша больная в своих сновидениях вырастила свой боб и по нему…
— Нет, нет, там было другое! — ответил я резко и даже хотел повесить трубку. Но это длилось только мгновение, и все равно Николай Николаевич догадался:
— Не горячитесь, лучше посчитайте до десяти. И доверьтесь все-таки нам. По вашему отчету мы соберем консилиум ведущих психологов, а я возьму руководство…
— И пошлете меня в сумасшедший дом! — Я от души засмеялся, и в трубку сразу прерывисто задышали:
— Вы не правы, товарищ Савушкин! Наш кооператив не готовит кадры для психиатрички. Мы помогаем отчаявшимся и заблудшим. Мы даем советы в критических ситуациях. Мы даже предлагаем читать Библию — слово Божие. И в этом тоже нет парадокса. Судите сами: решительно отказавшись от самоанализа, современный человек потерял представление о себе самом. А это трагедия. И как результат — одностороннее развитие только материальных запросов. Стала формироваться совершенно новая мораль, ожесточились нравы, огрубел характер, обыватель погрузился в чувственные наслаждения… И только лучшие из людей все еще задают вопросы — что я, где я, где нахожусь и куда направляюсь? И для чего вся эта земная жизнь?.. О, Господи, Савушкин, я с вами увлекся. Я даже перешел границы, а это всегда опасно. К тому же вы, наверно, мой антипод? Или существуете на другой волне…
— Нет, нет, мне интересно…
— Ну хорошо, сейчас мы проверим. Один нобелевский лауреат как-то сказал, что отдельная человеческая жизнь сейчас стада божьей повестью, что все вожди и народы отошли теперь в прошлое. Не догадываетесь, кто это сказал? У него есть стихотворение — «…свеча горела на столе, свеча горела…».
— Борис Пастернак.
— А вы, оказывается, эрудит. — Трубка схохотнула. — Значит, с вами можно говорить на полную катушку. Вот мы Пастернака вспомнили, а ведь Пушкин не хуже. Он тоже часто впадал в молитву и уходил в небо, прямо в космос залетал со своими печалями. И правильно делал. Ведь и при нем в жизни случались разные там перестройки и люди теряли опору. Кстати, вы верите, что через 500 дней мы заживем по-другому? Особенно в сфере духа, а?
— Я не политик. Да и когда вводили этот рынок, меня, Савушкина, не спросили.
— Вот-вот. Я правильно угадал вашу склонность к метафорам. Но все же, что вас смущает, Владимир Иванович? Зачем вы срочно меня нашли? Ваш звонок ведь внеплановый, так сказать…
Я вздрогнул от этого вопроса. Мои щеки, кажется, покрылись даже румянцем. Хорошо, что по телефону не видно. Но на вопрос нужно отвечать, и я, пересилив себя, залепетал:
— Простите я боюсь быть смешным… И все эти мелочи, деревенские разговоры — вдруг это банально?.. И еще меня не оставляет ощущение, что я подглядываю за собой в какую-то узкую щелку. И стыдно, стыдно…
Николай Николаевич засмеялся. Смех был громкий, хороший, и у меня отлегло от души. И голос у него теперь был успокаивающий:
— Стыдиться не нужно: вы уже освобождаете себя, змейка теряет шкурку, с дерева облетают сухие листья. Зато потом будет новая весна, пробуждение. И ваша болезнь отступит…
— Если бы!
— А вы поверьте в это. Этой верой излечивали даже мозговые опухоли, а с душевными-то как-нибудь справимся. Только позвольте вас спросить — много ли уже написалось?
— Страничек двадцать — тридцать, я не считал. Но все равно спасибо вам за поддержку. — И я опустил трубку на рычажок.
У меня сильно кружилась голова и дыхание стало частым, прерывистым, как при удушье. Я волнуюсь, значит, опять эти нервы. А впереди еще целая ночь, эх, если бы мне можно было курить. Как хорошо вдыхать в себя тягуче-сладостный дым, а потом, отставив далеко руку, наблюдать, как медленно тлеет и наливается краснотой табачный стерженек в сигарете, как хорошо подняться со стула и подойти к окну… И потом, с высоты второго этажа, смотреть, как в дождливом мареве копошатся люди или куда-то обреченно спешат, как быстро проносятся холодные машины, похожие на длинных и сероватых щук, как прямо перед твоими окнами тихо тлеет одинокий фонарь. И он тоже чем-то похож на сигарету, и кажется, что от него исходит такой же синеватый дымок и поднимается к тебе, до твоего этажа, а потом еще выше, прямо в темное небо, в самую его глубину… Ах, это небо, небо! Сколько раз и меня ты манило своей тайной и ожиданием, сколько раз мальчишкой я лежал на копешке сена или на крыше деревенского дома и всматривался в тебя, стараясь увидеть что-то живое, чудесное, похожее на новогодний подарок. Но подарков никаких не случалось, зато там, в дальней таинственной мгле, мне чудилась какая-то жизнь, какие-то фигурки часто мелькали у самого подножия перистых облаков, какие-то выстраивались воздушные дворцы, готовые взлететь еще выше от первого дуновения ветра. Я любил это небо и в грозу, и в ненастье, но особенно в грозу. И тогда мне казалось, что молнии целят прямо в меня — и замирало сердце, и останавливалось дыхание. Но тучи проходили, оставляя после себя голубое, ослепительно чистое небо, в котором уже плели невиданные кружева черные нитки стрижей. Это были мои друзья. Я любил этих птичек, я следил за ними часами. Правый берег Тобола у нас — высокий, обрывистый, и этот обрыв, сотворенный из желтой глины, служил для них родным домом. Как я завидовал птицам и как жалел их, особенно когда начинались затяжные дожди. В такие дни они не летали и не вили свои кружева. А мне казалось, что в дождь моим стрижам очень холодно, неуютно, и, наверное, они сидят сейчас в своих норках и плачут. Точно также любил я и летчиков, которые часто проносились над крышами в своих серебристых машинах. Да, я любил их и очень завидовал… А потом я вырос, стал учиться в городской школе, и здесь, в десятом классе, пошел в аэроклуб, но меня поджидало огорчение. Мне сказали, что мое кровяное давление очень высокое для мальчишки, но это еще было не все: у меня нашли какую-то странную болезнь, связанную с вегетативной нервной системой. Суть ее в том, что иногда без всякой причины у меня начинали подрагивать ладони, и я непроизвольно встряхивал ими, как будто сбрасывал дождевые капли. В аэроклубе утешили, что это не страшно и на мою будущую жизнь не повлияет, но курсантом не приняли. А потом и у моего сына появилась такая же привычка: часто в минуты волнения, а порой и совсем без волнения, он начинал быстро-быстро, с каким-то восторгом встряхивать кистями и громко смеяться. И блестят глаза, играют ресницы, а еще минуту назад они были задумчивы и печальны. Только минуту назад… И эта беспричинная, какая-то суматошная веселость меня всегда пугала. В такие мгновения мой маленький напоминал веселого и озорного петушка, который хлопает крыльями, суетится, точно собирается полететь. И потому я спрашивал его — куда же ты, моя чаечка, собралась? Куда же ты полетела? А моя мать — Колина бабушка — в это время приходила тоже в волнение. Она рывком схватывала его в беремя, садила к себе на колени и начинала легонько укачивать и напевать: «Петушок, петушок, золотой гребешок, маслена головушка…» Петушок — нелетающая птица. Вот и Колю моего тоже никогда не возьмут в аэроклуб… и никогда-никогда не стать ему летчиком.
Никогда… Какое тяжелое, грустное слово. А небо, наоборот, какое легкое и светлое, какое синее и певучее… Да, видно, оно не про нас… Ах, небо, небо! Я любил это небо даже в самые глухие, в самые беспросветные зимние ночи, когда за окном земля трещит от мороза, когда даже собаки забираются далеко в конуру и не подают признаков жизни… Но я-то! О, Господи… Выбежишь ночью по малой нужде на крылечко и сразу уставишься в вышину и замрешь, не замечая мороза. А звезды там шевелятся, сияют и тают, как будто одна звезда переходит в другую, как будто их гонит по небу чья-то могучая и огромная сила… И ты стоишь в одной нательной рубашке, но нет сил оторваться от этого голубого сияния, которое зовет тебя, приглашает, — а куда, а зачем? Но не нужно ответа, не нужно, ведь тебе все равно хорошо и чудесно, ведь все равно ничто не может сравниться с этим сиянием и никто не может остановить этот таинственный зов… Но может быть, все это от Бога? Ну конечно, от Бога. От него одного… И потому смешны все наши материалисты, которые тысячи лет свергают творца с его трона, да так и не могут свергнуть. Он даже как бы смеется над ними, но не только смеется, но и плачет, страдает за всех за нас, таких грешных и глупых. «О, радуйтесь с радующимися и плачьте с плачущими и отвращайтесь от зла и прилепляйтесь к добру…» — говорят нам его ученики, а мы их слушаем, но ничего не исполняем. Да и как прилепляться, как? Вот только что телефон доверия спросил меня — много ли я написал страничек, не дошел ли уже до вершины? А я уклонился от ответа и свернул разговор. А сейчас напишу твердой рукой и признаюсь — нет, я еще не дошел, я не скоро еще дойду. Хотя именно в тот день, в который зашла к нам тетя Тоня, и приехал в деревню Миша Салазкин. Я боюсь описания этой встречи, Николай Николаевич. Я боюсь, потому что с нее и началось мое смятение. Это как вешняя вода, как наводнение, и я барахтаюсь в нем и молю о спасении. Но голос мой никому не нужен, и вскоре он истончается, пропадает. Я начинаю писать, водить ладонью по листу бумаги, но это по какой-то инерции, по привычке. Потому что знаю и понимаю, что если перестану писать, то мне будет еще хуже… Ведь именно в тот день и приехал Миша Салазкин.
Я знал, что он приедет, и потому нисколько не удивился. Правда, мне всегда тяжело, неуютно, когда встречаюсь с друзьями детства. Они к тебе с душой, с разговорами, а ты холоден и безразличен. Как бревно какое-то. И ничем не переломить себя, не настроить. Да и как же иначе, если все уже позади, если в двадцать лет, а тем более в тридцать мы уже совсем другие, а от тебя требуют чего-то прежнего, каких-то детских восторгов — ах, ах, как я счастлив, что наконец-то встретились… Так же и со мной. Я увидел его еще издали и сразу узнал, несмотря на его странную, вызывающую одежду. На нем была ярко-красная рубашка необычного покроя и светлые, почти голубые, джинсы. Ну и ну! — промелькнула ирония, а потом я вспомнил: да он же артист! Модный певец… А через секунду мы уже троекратно облобызались:
— Ну старик! — без конца повторял я. — Дай поглядеть на тебя хорошенько! Такой же красавец, как и был! Душка и щеголь… Служишь где? Дослужился?
— Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею… — продолжал он в том же духе, и мы еще раз обнялись. И странное дело, у меня вышло это искренне, но первому порыву. Видимо, у меня к нему еще что-то осталось. Все-таки школьные годы — самые хорошие годы. А потом он пошел со мной рядом, и я краем глаза косился на его чисто выбритый подбородок, на его ласково сияющие глаза. Я не мог понять, какого они цвета, да и мешала его улыбка. Темные густые ресницы все время скрывали глаза. Мы ведь ровесники, но он выглядел рядом со мной младшим братом, а может, и сыном. Видно, жизненный тонус у него был все же выше. А он без умолку все говорил, говорил:
— А я ведь у вас на гастролях. Вчера сидел в городской гостинице, а сегодня не вынес — поехал к тетке. Ты ведь знаешь ее?
— Знаю, конечно… У тебя тут и родные могилки остались.
— Остались, старичок, остались, потому и душа к вам просится.
Но тут я не выдержал и перебил:
— Ты почему не меняешься? Мальчишка какой-то, и нет солидности. А я уж думал, что тебе народного дали и до тебя не достучишься, как до Аллы Борисовны. «Лето, ах лето…» — пропел я намеренно дурным, срывающимся фальцетом и вдруг неожиданно спросил у него:
— Послушай, ты завтра здесь еще будешь? Ну, вечером, например?
— Завтра еще буду. А зачем тебе? Помочь какие-нибудь ворота поднять или баньку сложить? Вы что, тут каждое лето живете?
— Угадал. Каждое лето здесь коровушек кормим, а они за это — парное молочко… — неуклюже пошутил я и сразу решил замять свою шутку: — Давай оставайся. Освободим веранду, втащим туда кровать — вот и живи! Чем не Пицунда!
Он ничего не ответил, только рассеянно улыбнулся и напомнил:
— Ты намекнул о какой-то просьбе или раздумал?
— Да, да! — спохватился я. — Но ты ж все равно откажешь.
— Откажу обязательно. Если десять тысяч попросишь — откажу. И еще оскорблять начну — нахал, мол, надо самому зарабатывать…
— Нет, я не о деньгах. О человеке я… Понимаешь, здесь живет одна молодая женщина — инвалид по всем статьям. Ты ее вряд ли знаешь. Тетка знает. Фамилия Черняева. В общем, Вера Черняева…
— А я немного слышал. Тетка рассказывала. Муж, говорит, у нее был летчик-испытатель. — Он хмыкнул и как-то загадочно улыбнулся. И после этой улыбки мне стало больно:
— А ты не смейся. Она совершенно несчастна. Давай побываем у нее, порадуем…
— Ага, влюбился, значит? — Он хлопнул меня по плечу и добродушно засмеялся.
— Нет, Мишенька, я не о том. Ты, кстати, завел семью?
— Уж не в женихи ли прочишь? Так вот: не завел еще и не заведу. Я свободный артист! Я как моряк! «По морям, морям, морям, морям…» — начал напевать он, но я его быстро перебил:
— А ты не уходи от ответа. Давай все-таки побываем у нее, посидим. А ты, может быть, что-то и споешь?
— Благотворительный концерт, что ли?
— Не совсем так, старичок, даже вовсе не так. Надо просто отвлечь человека от будней, от горя.
— И вот ты нашел Робин Гуда, в общем, меня…
— Как хочешь! — Опять во мне поднялась обида, но он возмутился:
— Да ты что — сразу в штопор. Да пойдем мы к твоей Вере, пойдем. И поставим на этом точку, и успокойся.
— Но ты понимаешь… — начал я осторожно и замолчал. Теперь уже он начал смотреть на меня выжидательно. И я продолжил:
— Понимаешь, ты должен знать: эта девушка утверждает, что ее недавно поднимали в небо какие-то существа. Одним словом, я даже боюсь выговаривать, но есть здесь какая-то тайна, потому и боюсь…
— Володька, брось свои хохмочки, а то я никуда не пойду.
— Да нет же, Миша, это правда. Она сидела на крыльце со своей собачкой, и вдруг над ними завис огненный шар, и их потянуло вверх, и они поднялись…
— Ох ты, хороший мой! — Миша захохотал. — Прилетел, значит, огненный змей и унес с собою Верочку, и с тех пора она на небесах!
Я промолчал. И тогда он опять крепко сжал мне плечо:
— Да брось ты дуться. Завтра пойдем к твоей Вере и устроим концерт. Значит, говоришь, она возносилась, значит, так? Я не ослышался? А может, она верующая, эта Черняева?..
— А вот это нас с тобой не касается.
А потом мы еще о чем-то поговорили и разошлись. И всю эту ночь я не спал и думал о Боге… Но надо ли об этом писать… Надо ли, Николай Николаевич? Вот я вспоминаю сейчас про Бога, а сам не имею права. Ведь многие годы я жил совсем без него, а сейчас, когда плохо мне, сразу и вспомнил. Но ведь это тоже грех — вспоминать, когда выгодно… Может быть, самый большой, неизбывный грех. Разве не так?.. Ну разве хорошо, что я решил разгадать тайну той девушки, разве можно в чью-то душу без спроса?.. Ведь это же любопытство — и это великий грех. А разве не грех, Николай Николаевич? Я и друга своего заразил любопытством, — и в этом тоже мой грех… Да, да, я нарушил святая святых, потому что решил без спроса заглянуть в чужую душу, в больную душу с изломом. И в этом боль моя и мое несчастье… Да, да, мой главный грех в том, что я решил заглянуть за грань, за ту грань, за которой может быть смерть, а может и надежда. Я-то сначала и искал эту надежду, этот светлый облегчающий лучик… Ну как вам лучше сказать об этом. Вы помните в детстве, как нам хотелось встать, приподняться на цыпочках и рассмотреть — что же там, за дальним леском, за тем желтым пшеничным полем, за теми белыми перистыми облаками — что же там, что же там? Вот так же и я хотел посмотреть — что же там, на самом донышке души у Веры Черняевой? Я ведь хотел ей дать надежду и радость, а привел к ней смерть. А все потому, что мне показалось, будто намерение делать добро уже есть само добро, но я ошибся… Я ошибся, Николай Николаевич, но я не один такой, я не один. Вон в колхозе все работают коллективно и даже по уставу обязаны помогать друг другу, но из этой помощи выходит только несчастье. Все вроде бы помогают друг другу, а в результате — несчастье. Так в чем же дело? В чем драма этих людей, в чем причина?.. И сейчас я ловлю себя на том, что мне снова хочется позвонить вам, услышать ваш голос, и, чтоб не терзаться, я снимаю телефонную трубку.
— Это вы, Николай Николаевич?
— Да. Только говорите короче — через десять минут заканчивается мое дежурство. Кстати, голос ваш мне знаком. Это Владимир Иванович?
— Да, это я.
— Вот и прекрасно, что позвонили. Кроме вашего письменного сообщения мне нужен и ваш голос Очень нужен.
— А почему? — Я от души рассмеялся. — Голос у меня обыкновенный, а может, вы шутите?
— Нет, нет и нет. В голосах-то часто и вся причина. Не понимаете? Поясню. Только как бы попроще? Ну хорошо: все голоса наши строго индивидуальны, как дактилоскопические узоры на пальцах, как состав крови или волос. И если вы в чем-то виновны, в чем-то, как говорится, согрешили или таите в себе этот грех… Одним словом, все это скажется на вашем голосе. Непременно и обязательно. Появится тот самый оттенок, мазок, полутон, который сразу же будет заметен специалисту. Может быть, мы сделаем так: я наложу ваш голос — он у меня на пленке… Вы слышите меня? Так вот, я наложу голос на ваши письменные записи, и тогда все прояснится. А пока скажу вам, признаюсь, хоть я и не обязан отчитываться, что вы для меня сейчас как бы человек наоборот. И выслушайте меня внимательно: психология считает, что сон — это разгрузка нейронов мозга от излишней информации, а у вас сон — это дополнительная интенсивная нагрузка. Получается так, Владимир Иванович, что я сейчас поставлен в тупик. Я не могу объяснить вас самому себе, в чем и признаюсь. Но я не опускаю руки, и вы должны мне помочь.
— Но я же не виноват, что эта девушка приходит ко мне и во сне. И сразу начинает говорить, и очень явно так, как будто сидит рядом с кроватью.
— Ну это понятно, Владимир Иванович. В период сна в вашем сознании могут появляться не только образы и картины, но может рождаться даже слуховая галлюцинация, приходит решение, отгадка каких-то сложных проблем и задач. И такое бывает с большинством людей, но вы-то слышите меня? — вы-то, может быть, меньшинство. Впрочем, об этом еще рано. Я сам и наш общий консилиум обязательно решим, куда вас все-таки отнести — к большинству или к меньшинству.
После его последних слов я рассмеялся: — И вам это под силу?
— А как же! Наш телефон доверия ничуть не хуже западных аналогов. А в смысле глубины и дотошности мы их, видимо, превосходим. И последнее — хочу задать вам еще вопрос: как выглядит ваша девушка?.. Ну хорошо, уточняю. Скажите, как она вам представляется? Во плоти ли, надеюсь, вы меня понимаете? И эротические сны у вас, конечно, бывали?.. Так вот — она что к вам, пардон, прямо в постельку ныряет или же она неосязаема, бестелесна? Или же парит над вами, как птица? Как чаечка!
— Нет, — сказал я сдавленным голосом и проглотил комок в горле. У меня заболело сердце: ну зачем же он произнес это «чаечка» — мое самое родное, самое близкое слово. Но углубиться в себя он мне не позволил. Трубка ожила, и я вздрогнул. А она напомнила:
— Ваша Вера, значит, погибла? А если так, то позвольте заметить: некоторые источники утверждают, что души умерших выглядят почти как живые, только они очень прозрачны и как бы парят над землей…
— Но при чем тут души умерших?! Я же вам объясняю, что у меня по-другому: эта девушка реально сидит как бы рядом со мной и на ней белое платье. Да, да, я утверждаю, что я помню цвет этого платья, а по рукавам на нем — какие-то цветочки. Они, знаете, очень синие, какие-то детские, как бы нарисованные цветочки.
Цветочки, значит, нарисованные, Владимир Иванович? И если я сейчас спрошу вас, какие-то были цветочки, то ли васильки, то ли незабудки, то ли еще что-нибудь, да, если спрошу… то вы же мне не ответите, потому что эти цветочки как бы без формы, без запаха, ведь так же, так?! Всего лишь символ, идеализм, неземное? Ага, молчите, значит, я угадал? А самое главное, если я спрошу вас, как вы осязаете эту девушку в своем сне, забытьи то есть, чувствуете ли вы ее физически… ну, все запахи ее, веяние, ветерок, который должен, просто обязан идти от ее дыхания, то вы мне, бьюсь об заклад, не ответите.
— Нет, отвечу. И подробно отвечу! — Мой голос отчего-то усилился, я не смог унять раздражение. И он сразу же заметил:
— А вы голос не повышайте. Уменье выслушивать дорого стоит.
— Спасибо, что разъяснили. Но я могу, повторяю вам, я могу точно сейчас описать все эти цвета, эти запахи…
— Нет, нет, не верю! Это вы на себя много берете. Я точно знаю, что наговариваете. — Теперь уж пришла его очередь повышать голос и нервничать. Телефонная трубка кричала: — Логика великих умов на моей стороне! Вам нужны доказательства? Их сотни и тысячи. Книги, статьи, мемуары. И Платон, и Кант… Но что вам Платон, если вы стараетесь показаться мне реалистом, но так же не бывает. Нет, трижды нет! Впрочем, мы с вами вроде бы начинаем ругаться, а это…
— А это недопустимо, — добавил я. — И вы простите меня, я злоупотребляю вашим терпением, у вас же закончилось дежурство.
— Я-то прощу, — вздохнула телефонная трубка. — Но нельзя же всегда ускользать и раздваиваться. Вот вы, например… Я только-только начал что-то нащупывать, а вы бьете себя в грудь и от всего отрекаетесь. Но неужели лучше в пистолетное дуло глядеть или принимать на ночь сорок таблеток снотворного, чем логически, шаг за шагом, с моей помощью разобраться в себе? Говоря проще, покайтесь, Владимир Иванович, и с вас спадут все вериги. Покайтесь, и станете спать спокойно, и сами будете летать во сне, как голубок… Пора понять — любое покаяние приносит свободу. Конечно же, вы увлеклись той девушкой — она в чем-то, наверное, ваш идеал, ваша тайна… И вот погиб идеал — так найдите же поскорее другой. Вы понимаете — идеалов столько же, сколько молекул… — Трубка обдала меня частым, запаленным дыханием. Трубка волновалась и нервничала, но почему? И я спросил напрямик:
— А почему вы-то волнуетесь? У меня такое впечатление, что вы неоднократно уже избавлялись от своих идеалов, иначе бы мне такое не советовали.
— Вам не стыдно? Я еще раз говорю вам — не стыдно ли говорить такое? Я прежде всего — психоаналитик, а потом уже человек. И поймите, зарубите себе на носу: царство божие внутри нас — разве не так? А за другими идеалами я не гоняюсь.
— Вы же в Бога не верите, Николай Николаевич.
— А вот это не ваше дело!.. Ну хорошо, не будем на этих тонах. Я вижу, что вы взволнованы, и я тоже разволновался. А что касается идеалов, то не ловите меня на слове. Сейчас знаете сколько их, перевертышей. Вначале партии клялись, а теперь ту же партию обличают… Но я таких не осуждаю, я их жалею. Только мой идеал другой. Душевное спокойствие — мой идеал. Вот и вам такое советую. Я понимаю, что его нет у вас, но не огорчайтесь, не плачьте в подушку. Этого спокойствия нет и у миллионов людей. Только в данном случае что мне до этих миллионов, если ко мне обратились именно вы. И я выполню свою работу добросовестно. Вы чувствуете, что я даже трачу на вас свое личное время. Я давно должен сдать дежурство, но я психолог, и мое ружье все время заряжено, и взведен курок…
— Простите, Николай Николаевич, я вас задержал.
— Ну что вы все время просите прощения? Может, и прощать-то вас не за что. Вот напишите свои отчеты, а там уж… Впрочем, я уже давно догадался, что происходит с вами, но пока не скажу. Да и вообще, вы правы, мы долго уже держим телефон, а может быть, у кого-то беда.
— Простите меня…
— Ах, ах, снова «простите». Интересный вы человек. Иногда мне даже кажется, что это не я вас, а вы меня изучаете и пытаете. Это так, сознавайтесь?
— Ну что вы!
— «Ах что вы, что вы, мамочка, я не виновата» — так говорили гимназистки-девчонки в прошлом веке, когда их заставали с каким-нибудь поручиком или заезжим актером… Одним словом, Владимир Иванович, давайте бросим все недомолвки, и запомните, что я реалист. Я человек твердых убеждений и этим горжусь… И еще — я знаю, куда надо идти, за что бороться. Ха-ха! Вы думаете, это громкие слова? Нет, дорогой мой, я очень серьезно, и будущее за нами. — В трубке опять самодовольно хмыкнули и через секунду раздался уверенный голосок: — Да-да, дорогой мой, поставьте нас, психологов, во главе общества, и мы легко наведем порядок. Хоть это и нелегко, а? Что молчите? Или согласны? Вот все сейчас стремятся под нашу обивку сделать американскую подошву, а ведь это большая спешка — или не так?.. И опять вы молчите, а я знаю за вас. А я знаю и утверждаю, что вначале нужно подчистить щеточкой наш кондовый идеализм да выбить пыль из наших стареньких полушубков, а потом уж… Но это предварительная работа — тоже на годы. Ну что вы молчите? С вами стало трудно говорить — вы как будто стенографируете меня или записываете на пленку. Запишете, значит, а потом отнесете куда-нибудь, ха-ха…
— Меня пугает ваша уверенность в себе. Вы все знаете, Николай Николаевич, а мы, значит, темные, дети гор… — опять неуклюже пошутил я и замолчал. А он и не думал молчать:
— Что значит «пугает», Владимир Иванович? Это же все чувства, эмоции, пена с волны. А имеем ли мы на это право — вы не подумали? Впрочем, для вас это даже простительно. Я не сложно говорю? Ну вот вы, например, живете все время чувствами, вы даже во сне бредите, слышите какие-то призывы. Для одного человека это простительно, но если так живут тысячи, миллионы — это же кошмар какой-то и хаос! Это какая-то варфоломеевская ночь получается или настоящий Везувий. А вы знаете, кстати, что было после той ночи? Молчите, потому что душа ваша важнее вам всего и дороже жизни этих всех тысяч и миллионов… Ну что же, попробуем сберечь вашу драгоценную душу, по крайней мере почистим дымоход от сажи. Но ведь осиновые дрова понадобятся, Владимир Иванович…
— О чем вы?
— А все о том, что для дымоходов очень полезны осиновые дрова. Да-да, очень хорошо прочищают от сажи.
— У вас плохое настроение, Николай Николаевич? Я чувствую, как гудят ваши нервы, и я, конечно, виновник. Задержал вас, вовлек…
— Да нет же. — Голос его стал усталым, и мне даже показалось, что он подобрел и простил меня. — Вы не виноваты ни в чем и не мучайтесь. Просто я действительно собирался покинуть наш пульт. У меня билеты в кино, и конечно, с женой. И они, конечно, уже пропали… Кстати, про те ваши цветочки на рукаве один знаменитый ученый уже сказал…
Теперь пришла моя очередь его перебить, и я проделал это без сожаления:
— Понял ваши намеки, Николай Николаевич. Я заканчиваю свою болтовню и желаю вам счастливого отдыха.
— А вы не желайте, я не докончил. Так вот, этот ученый сказал, что действительно в жизни существует какая-то хитрая, поразительная субстанция, которая ускользает от нашего сознаний, потому что она более тонка и более текуча, чем даже обыкновенный газ, кислород, например, или азот.
— Моя погибшая девушка — не субстанция…
— Ах, вот оно что. Выходит, вас просто избрали инопланетяне? Что? Угадал? Они ставят на вас какой-то опыт, ха-ха… с помощью этой девушки. — В трубке раздалось что-то похожее на всхлипывание. Я еле-еле догадался, что это злорадный смех, который все время сидел в нем и вот сейчас вырвался наружу. Мне не хотелось уже защищаться, и я сказал слабым, угасающим голосом:
— Как хотите, Николай Николаевич. Можете смеяться, можете иронизировать, мне уже безразлично. Но я уверен…
И в это время он меня перебил:
— Так в чем вы уверены? Продолжайте скорее, не таитесь.
— Так я и не таюсь! — Во мне стала подниматься обида. Откуда она пришла, сам не знаю. — А если хотите знать, то я верю. Да, я верю, что эта девушка посещала недавно какой-то воздушный корабль. Знаете, он очень похож на те, про которые часто пишут, показывают… Ее продержали там часа два вместе с собакой. А потом отпустили. Это как лифт какой-то. Вначале приподняли, а потом спустили…
— О, милый мой! А вы, выходит, серьезно! Но это же мистика какая-то, черная магия. Об этом стрекочут сейчас все сороки на перекрестках.
— Ну вот — я не знаю… Но это правда, честное слово. После этого Вера стала тосковать и сделалась как ненормальная… И наш приход с другом был как бы последней каплей… — Я не мог продолжать, я опять задохнулся. Сердце даже не стучало, а просто дергалось и теснило грудную клетку. Веки были тяжелые, пудовые, как из свинца. Таким же свинцом налилась голова.
— Почему замолчали? Продолжайте!
— А что продолжать, Николай Николаевич? Эта девушка для меня как приговор, а я как смертник и сижу в одиночке. Знаю, ведаю, что скоро зачитают окончательное решение, и потому нет терпения. Да и голос ее все время рядом: «Мой муж был летчик-испытатель…». Да, Николай Николаевич, именно эта фраза и гоняется за мной днем и ночью. Только закрою глаза, и особенно если засну, так сразу — «мой муж был летчик-испытатель…». Конечно, я пытаюсь бороться, уговаривать себя, что это бред, наваждение, но все тщетно, и нет надежды. А самое главное — нет облегчения. Видимо, во мне образовалось какое-то другое нутро, которое все время дрожит и трепещет, как листик, как гитарная струнка, к которой слегка прикоснулись… И этот трепет не заглушить никому, не осилить…
— Опять не те глаголы, Владимир Иванович. Что значит не осилить? Надо привыкать к повелительному наклонению. А вот про второе нутро вы правы. Но только оно в вас не образовалось, а все время было, существовало. Просто вы сейчас прокопали ручеек, и вся талая вода хлынула из вас, и вы тоже захвачены этим потоком.
— Но я же голос ее слышу, я вижу… Я даже могу дотронуться до нее, но только боюсь… Я начал было снова свои странички и сейчас не знаю…
— Вот-вот, ловлю вас на слове. Вы признаетесь, что вы не знаете, но я-то знаю. И в этом вся разница между нами. Я учитель — ваш поводырь, а вы должны идти следом. И обязательно должны закончить свои отчеты, я просто настаиваю. А почему — спросите вы? Да потому, дорогой мой, что я почти поверил, что ваша Вера имела связь с небом, то есть, простите, с космосом, в котором существует какая-то неясная нам энергетическая жизнь. И вот эта жизнь зацепила каким-то боком вашу знакомую, а сейчас эта энергия начинает и вас засасывать в свои сети, и вам нужно мужество, чтобы выстоять, чтобы сберечь себя… Ученые с европейским именем говорят, что существует некий центр всемирной информации, банк мировой памяти, в котором все сплелось: и прошлое, и настоящее, и будущее — в котором сейчас находится, в одной из его клеточек — ваша Вера.
— Но научно ли это, Николай Николаевич?
— Ага, вспомнили о науке, когда уже все поезда ушли. Но допустим, что ненаучно, ну и что из того? Обществоведение доказало, что жить надо в коллективе, но не выходит у людей. Даже хуже того: где коллектив, там и горе, и слезы, и войны. Вы не согласны? И про то люди знают, что нужно любить друг друга, а сами ненавидят, стреляют даже в детей, а на стариков набрасываются удавки. Вы когда-нибудь были в домах старости? Разве это, милый мой, не удавки? Но, наверное, я отклоняюсь. Не взыщите. А вам от души желаю реализма в вашем отчете… Кстати, если бы я был пишущий человек, то непременно создал повесть на вашем материале и назвал простенько так, незаметно — «Отчет об одной командировке». А может быть, даже так, да-да, именно так — «Мой муж был летчик-истребитель»… Ах, испытатель? Какая разница? Итак, закройте глаза, досчитайте до десяти, чтоб расслабить себя, успокоиться, и… продолжайте писать. А пока до свидания. Желаю вам счастливого полета. Вы, конечно, догадались, о каком полете я говорю? Ну конечно, о полете мысли, о полет вашего духа, о полете фантазии… Впрочем, простите, я оговорился — фантазий мне никаких не нужно, а только факты, только события, только реальные лица. Следующий раз я дежурю через два дня. Пока…
Трубка загудела короткими прерывистыми гудками, и это походило на тревожный звук сирены, на крик о несчастье, и я устало откинул голову. И только зажмурился, так сразу увидел Веру. Она смотрела на меня своими синими вспыльчивыми глазами, и такое же нетерпение, а может, презрение запряталось в кончиках губ ее. Говорят, иногда она передвигалась на одних руках. Каким-то немыслимым способом напрягала тело, пружинила, потом отталкивалась коленками от пола и прыгала, как лягушка. О господи!.. Она ведь тоже родилась жить и кого-то любить, быть счастливой. И тогда я тоже думал об этом, когда стоял возле нее рядом с Мишей и смотрел в ее пронзительные глаза, нет, скорей не в глаза, а в очи. И она заметила мое удивление:
— Не смотрите так на меня, не надо. Я знаю, что я такая, но все равно не смотрите. А если не послушаетесь, то я начну грубить. — И она с вызовом взглянула на Мишу. И вдруг с бесстрашием, свойственным только несчастным, сказала громко, нажимая на каждое слово: — Вы думаете, что я всегда была такая? Нет, нет, не всегда! Мой муж был летчик-испытатель, и такой был красивый, не мне чета. — И она опять покосилась на Мишу.
— А где он сейчас? — спросил тихо мой спутник.
— Разбился при испытаниях. Мы жили тогда на юге, на берегу моря…
После этих слов я весь сжался, потому что вспомнил, что в городе, в котором она жила, никогда не было моря. А она продолжала:
— Больше всего на свете люблю море. Муж говорил, оно синее, как мои глаза. — Она неестественно засмеялась, потом тихо спросила: — А вы любите море? — Она смотрела на Мишу.
— Я, представьте, всего дважды приезжал к морю. Вначале учился, потом неудачная любовь, тоска, а после пристрастился к горькому зелью… — признался вдруг Миша, и она как-то облегченно засмеялась.
— Значит, и у вас не все хорошо. Вы одиноки, а значит, несчастны… — Она назвала Мишу на вы, и мать ее согласно покачала головой.
В комнате было грязно и очень глухо, точно форточка никогда не открывалась. Оглядевшись, я обнаружил, что и форточки-то самой не было. А стены давно не белены, на окнах тусклые застиранные занавески. На полу валялись кусочки старой бумаги, скатанные в мелкие шарики. Заметив мой вопросительный взгляд, Вера объяснила:
— Это моя работа. Лежу, знаете, и устану. И станет скучно. Я накатаю этих шариков и бросаю в портрет. Вон в тот портрет, — Она показала ладонью: на противоположной стене висело небольшое изображение белозубого парня. И сам он тоже в белой рубашке, а волосы черные как смола, наверное, подделал ретушью фотограф, потому что в жизни таких волос не бывает.
— За что вы его расстреливаете? — улыбнулся Миша и посмотрел на нее внимательным взглядом.
— Да так. Родня мне какая-то. А вообще-то случайный портретик — мать вон повесила.
Та сокрушенно покачала головой, но ничего не сказала.
— А за границей вы были? Конечно же, были, не отпирайтесь. — Вера улыбнулась, и Миша тоже улыбнулся: понравился, видно, вопрос.
— В Болгарии был. Там впервые и встретился с морем… И еще там много прекрасных лиловых гор. А ночи такие прохладные, звездные, и прохлада особенная… И так хочется жить…
— У вас музыкальное образование? — Лицо у Веры почему-то стало суровое.
— Институт Гнесиных… — ответил Миша и затаенно улыбнулся, ему опять был приятен вопрос.
— Где это? — спросила она рассеянно.
— В Москве же, разве не знаете?
— Знаю, конечно. Я в Москве была раз шесть, и в Ленинграде была, и в Риге, но особенно часто в Ялте… Гурзуф — это такая жемчужина! — У нее загорелись глаза, и она опять стала перечислять с какой-то детской радостью все новые города, но мать ее остановила:
— Дочка, побойся Бога. Я не виновата, что тебя никуда не свозила, — тихонько добавила Катерина и всхлипнула. Этот всхлип поразил меня, и я пожалел, что пришел. А Вера уже выговаривала матери.
— Ты не встревай. Гости мои, не твои… — И после этих слов Катерина приподнялась со стула, хотела, видно, уйти. Потом как-то обреченно махнула рукой и опять села к столу. Мы замолчали, и эта тишина была напряженная, злая, и я чувствовал, как все волнуются, и ничего не мог сделать. Но выручила Вера. Она показала рукой на стену, где висела гитара. И Миша сразу же снял ее с гвоздя и прижал к груди.
— Я буду петь для вас, Вера. Специально для вас.
— Надо же! Осчастливили. — Она сухо скривила губы и притворно закатила глаза. Я ждал ответной выходки, но Миша запел. Его голос, широкий, свободный, зазвучал сразу не в меру призывно, как бы притягивая к себе. Не хочешь, а будешь слушать, и подчинишься, и пойдешь за ним следом. Он пел очень известный романс «Я встретил вас…» — и мне казалось, что это самый чудесный романс на свете. Музыки я, конечно, не знаю, но она смертельно действует на меня, и я не оговорился, Николай Николаевич. Она именно действует на меня смертельно, то есть просто доводит до изнеможения. Иногда мне даже кажется, что люди, сочинившие такие вот звуки, — какие-то совсем другие, особенные люди, с другим сердцем и с другой кровью. И они так же отличаются от нас, как небесно-синие незабудки отличаются от дурной лебеды и крапивы. И вы правы, Николай Николаевич, что голос человека строго индивидуален, что он единственно-неповторимый, как дактилоскопический рисунок. Миша пел, а я вспоминал, как в старших классах мы однажды были с ним на ночной рыбалке, и всю ночь жгли костер, и мой друг, забыв обо мне, смотрел на огонь и пел. Его голос и тогда был таким же прекрасным, и, наверно, не нужен был ему институт Гнесиных, не нужны долгие изнурительные упражнения в музыкальных классах, но я шучу, конечно, шучу… Не мне судить.
А потом пела Вера. И голос ее был обычный, серенький, и мне кажется, она знала об этом, но все равно пела, как бы назло моему другу, назло его отличной академической школе, назло его длинным ресницам, меняющим цвет глаз, назло мне, придумавшему весь этот вечер. А потом они решили спеть на пару. Миша присел к ней на кровать, и я вздрогнул от тяжелого предчувствия, потому что плечи их почти соединились, но он-то не знал об этом или был безразличен. Но Вера-то! Она напряглась вся, даже приподняла локти и плечи. Вы наблюдали когда-нибудь голубенка, который впервые хочет подняться в небо? Он весь взъерошен, взволнован — и вот уж полетел, полетел… Но с Верой было иначе. Она попыталась улыбнуться. Ох, эта улыбка! Так же улыбнулась, наверно, Мария Антуанетта на эшафоте. И Вера улыбнулась и поправила внизу одеяло. Она боялась, я понял — она очень боялась, что как-нибудь неосторожно откроется полог и обнажатся ее ноги. Я однажды их видел: зашел как-то к Катерине в ограду, а та несла свою дочь из бани. Несла так, как мы носим детей — приподняв высоко над землей и прижав к груди, как самое дорогое. Ноги доставали почти до земли. Они доставали до земли и тащились, как плети. Они были синеватые, неживого погибающего цвета, и такие худые, что содрогнулось сердце… И тут обе заметили меня. Я не помню даже, как это было. Помню только ее крик, как будто на нее напали хулиганы: «Мама, быстрее неси, быстрее!!» И Катерина почти побежала… А минут через пять вышла на крыльцо и объяснила мне доверительно: «Горе с девкой, Владимир Иванович. Испугалась тебя дурочка моя. Да и стыдится ведь, что урод…»
И не успел я вспомнить про это, как на кровать к ним прыгнула кошка, но, испугавшись резко взятого аккорда, круто дернулась в сторону, и одеялко улетело за ее когтями. И сразу же, сразу же фиолетовой наготой сверкнули ноги, и Вера истошно закричала. Крик был зловещий, как будто пырнули ее ножом или рука попала под электрическую пилу… Но через какую-то секунду она уже стала оправдываться:
— Боюсь кошек. Я подумала, что в зубах у нее мышь. Простите, что закричала. Как дура какая-то. Мне так неудобно.
— «Нашлась», — мелькнуло у меня в сознании, и я обратился к Мише:
— Давайте спойте чего-нибудь веселое. А то грустим, как будто не в гостях.
Хорошо помню, что Миша пододвинулся к ней еще ближе, потому что увидел на подоконнике какие-то ноты. Он потянулся за ними, оказавшись возле самого ее лица, и в тот же миг щеки ее загорелись, налились смущением. И вдруг, глядя мне прямо в глаза, она произнесла четко, с нажимом:
— А вы меня не жалейте. И не смотрите, что я такая подбитая, пропащая, неживая. Я не люблю это, не надо, и запомните — у меня муж был летчик-испытатель… — Она схохотнула. Миша уставился в ноты. Потом с восхищением сказал:
— А у вас со вкусом все в порядке. Эту композицию мы играли на первом курсе. Но откуда она у вас?
— Осталась от городской жизни. Я тогда увлекалась гитарой. Ходила в студию при дворце. Да и как не ходить — скучно было, море уже надоело, тосковала по зиме, по нашему снегу, а у мужа были все время полеты. Он, знаете, даже не успевал дома обедать.
— Обедать? — переспросил Миша.
— Ну конечно. Выручал шоколад. Им в части все время давали шоколад. Прямо килограммами! — Она нервно захохотала. Кожа на щеках вдруг стала пергаментная, как у курильщицы, — и она выдернула у Миши нотные листочки.
— Это грехи моей молодости. Зачем вам?
И когда она вырывала эти листочки, я заметил, что и пальцы у нее желтенькие, обкуренные, и тут я ляпнул:
— Вы курите? Сейчас это модно. Многие женщины курят…
По лицу у нее промелькнула тень, как будто порхнула бабочка, и она переспросила, смешно вытягивая слоги:
— Же-ен-щи-ины?..
— Ну да. Курят даже десятиклассницы.
— А я десятиклассница и есть. Мне всего двадцать пять. — Она помрачнела. Несколько тяжелых и скорбных складочек пролегли на лбу. Каждая из этих складочек могла бы принадлежать старухе. — Не ожидали? Вот видите, какая я стала. Это все после смерти Андрея. Да, это он меня так укатал. Вас не коробит это слово «укатал»?.. Аха-а, угадала! А есть еще такое выражение — «без разницы», ненавижу его, а вы? — Она в упор посмотрела на Мишу. Тот усмехнулся:
— Я как-то не задумывался.
— Так вот, мне без разницы, что вы обо мне сейчас накрутили. Тем более что вы пришли пожалеть меня.
— Нет, не жалеть, а петь песни! — засмеялся Миша и тронул струны:
Он допел романс до конца. Вера стала часто-часто моргать, и в глазах у нее вдруг означились слезы.
— Все-таки хорошо, что вы здесь. Все хорошо, хорошо… И вокруг хорошо. Если бы моя воля, я после смерти завещала бы сжечь себя, а пепел развеять вон с того холма. Вы видите его, вон там, за огородами. Вы видите, сколько там растет ромашек! — Она показала рукой в окно. — Какие они белые, снежные. Я хочу слиться с цветочной пыльцой. Вон мама моя меня не понимает. — После этих слов Катерина сразу повесила голову, и мне стало ее нестерпимо жаль. Но Вера продолжала:
— А вы любите смотреть на звезды?.. Вы верите, что там что-то есть? — Она взглянула на меня, и я должен был отвечать.
— Верю, конечно. Наверное, там тоже есть жизнь или что-то подобное. Что — я не знаю. Но все равно верю…
— И я верю. — У нее загорелись глаза. — Я даже представляю этих людей, я вижу. А вы не улыбайтесь — я их видела уже, да-да…
— Нам об этом говорили, — сказал я тихим голосом и улыбнулся.
— Опять смеетесь. А над кем вы смеетесь — я так несчастна. Ой, простите, я не буду об этом. Но только обидно же! Вы понимаете, мне правда очень обидно, что теперь все заняты политикой, разговорами, часами сидят у телевизоров, а что толку? Говорят везде про человека, а камне все равно никто не приходит. Только Кустик меня не покидает. Да еще мама. Но я ее часто обижаю… — Вера замолчала, и Катерина начала всхлипывать, и сердце мое снова остановилось. А Вера продолжала:
— И простите нас за бедность. Это я виновата. Все деньги забирают лекарства. Вы меня понимаете, Владимир Иванович. Я слышала, что вы хороший человек. Но вот хороший вы, добрый, а почему разглядываете так наши углы? Мне стыдно… И простите, что я грублю, обижаю…
— Не надо, — сказал я сдавленным голосом, — я все понимаю…
— Ну вот, понимаете, а моей сестренке нужны туфли, а денег нет. Сестренка очень красивая, а носит мои старые платья. У меня осталось несколько. Правда, правда… От той нашей жизни. И они как воспоминания, как память. А одно есть мое самое любимое, дорогое. Оно такого нежного цвета с голубыми цветочками на рукавах и такое коротенькое, выше колен. У меня были, знаете, чудесные ноги… — Она перестала говорить, и раздался внезапный плач. Ее плач. Как это странно… Только что говорила и улыбалась — и вот уже плачет. Мы все молчали, но сквозь плач опять прорезался голос:
— Андрей так любил мою фигуру. У него был парадный синий мундир, а у меня это платье. Ох, какая была пара! Иногда мы вместе приезжали в Феодосию. Там есть набережная, длинная-длинная, как будто уходит в небо. Выйдешь на нее, а в глаза — солнце, а рядом — море. Я даже написала стихи — «Море — синяя колыбельная…». Но я не буду, смешно это, баловство одно. И пишу я их только зимой, а летом — трава, много солнца. А зимой так грустно. Вы не устали от моей болтовни? Но вы не скажете, я понимаю… Так вот мы ходили с мужем, как дети. Я его держу за руку, и все нам завидуют. Это так хорошо, когда завидуют. Я ведь любила всех удивлять. А он был такой красивый, а самое главное — глаза. Знаете, такие синие, огромные девичьи глаза в темных чудных ресницах. И это мой муж!.. Спойте, Миша, про такие глаза. Ой, простите, я назвала вас Мишей.
— Да это ничего… — разрешил мой друг.
— Ах, ничего!.. Вы знаете, его самолет взорвался на высоте пятнадцати тысяч метров…
— Почему взорвался? — спросил я, потому что возникла пауза, и нужно было о чем-то спросить.
— Он шел на рекорд. Он разгонял машину, вы понимаете, он мечтал… Еще бы немного, и его самолет преодолел бы силу тяжести и вырвался на простор, на свободу… Вы понимаете, он стремился за ту грань, за которой уже нет ничего, а может, и есть. Да-да, я верю. И Андрей мой верил. Но самолет не выдержал, раскалился докрасна и взорвался… Ну что вы, Миша, молчите, почему не поете нам про глаза?..
— Подчиняюсь! — ответил Миша и начал:
И с этой минуты он пел уже беспрерывно. Он походил теперь на какой-то дьявольский инструмент, который завели на много часов вперед, а может быть, на всю жизнь. И как он пел! Вот я вспоминаю об этом, Николай Николаевич, а у меня сжимается сердце. Вот видите, я заговорил на языке старинных романсов, но что с собой делать. У меня не хватает слов. Пел он так, знаете, как будто бы опьянел. И опьянение было тихое и счастливое, точно бы от стакана шампанского… Ударили брызги в голову, и закружилась она в сладостном сне. Так и было — он смотрел на нас и словно не видел, где находится, и какие люди вокруг, и какие стены. Даже старая Катерина точно бы сняла с себя одно лицо и надела другое. Глаза ее светились большим волнением. А Вера стала курить. Вот и угадал я все про нее, подумалось с какой-то торжественностью, а потом и забылось про это. А Миша пел, и не хотелось его прерывать. А в комнате уже плавали настоящие клубы дыма, и сквозь табачный дым как-то неестественно и прекрасно просвечивало лицо больной. Да Вера и не казалась больной. Любой бы человек сейчас мог в нее влюбиться… И вот теперь-то, Николай Николаевич, это лицо ее, прозрачное и неземное совсем, постоянно передо мной. Хочу отвлечься и не могу. Особенно трудно, когда не спится, когда нет рядом живых голосов. Да и засну — так рядом это лицо. Врач сказал мне, что это невроз. И это, мол, не страшно, очень скоро все пройдет, и я буду здоров. Я ему возразил, что и теперь я здоров, просто мне беспокойно жить и часто хочется умереть. Но он опять меня успокоил, что причины-де моих невротических страхов — нестабильная ситуация в стране… Вы чувствуете, Николай Николаевич, слово-то какое придумали для меня — ситуация. Научились вы, ученые люди, говорить на каком-то тяжелом и страшном языке. Неужели вас самих не гнетет их тяжесть?.. А я ведь, между прочим, вновь отвлекся. Я ведь рассказывал, как Миша пел про «эти синие глаза», а Вера, уже не таясь, не стесняясь, курила сигарету за сигаретой, и лицо ее растворялось в табачном дыму и скоро стало чуть заметным белым пятном. А. Миша все пел. Он пел так, Николай Николаевич, как будто это был самый счастливый миг его жизни, а может, и опьянел. Но я об этом уже написал… И вдруг она ударила рукой по подушке:
— Хватит, Миша, хватит. Я не могу больше, устала. И не надо было приходить ко мне, я не просила…
Миша удивленно уставился на нее, глаза его ничего не понимали.
— Да, Миша, да! Вы не за ту меня принимаете, вы слышите меня, я не могу… Да Бог с вами. Все равно скоро встречусь с Андреем.
— Да с каким Андреем-то? — Это Катерина подошла к самой кровати. — Чего ты им сидишь и городишь? И про возраст про свой наплела… Люди к тебе с душой, с жалостью…
Вера подняла руку, как будто бы защищаясь. Потом медленно-медленно ее опустила.
— Мам, ты не встревай. Я им сейчас все выскажу, залеплю. Надо же, пришли, пожалели…
— Верка, не хулигань! Белены объелась, что ли? Сдурела! — Катерина уже не говорила, а кричала. И Веру сразу отрезвило:
— Простите меня, со мной так бывает. Находит что-то, и я забываюсь… Но мне так тяжело, вы не представляете, как тяжело. Был бы жив Андрюша — он бы пожалел. — Она обвела нас глазами и усмехнулась. — Как-то мы плыли с ним на пароходе, и у меня началась морская болезнь. Он тогда присел ко мне на кровать и заплакал. Он так любил меня, как будто я была его ребенком, его дочкой, потому он плакал и трогал мне пульс. Вот так возьмет осторожно ладонь и что-то считает, шепчет… — Она взяла у Миши ладонь и сжала запястье. — И я вот так же слышу, как стучит во мне кровь — тук-тук, как клюется цыпленок. — Она рассмеялась, а Миша сразу отнял ладонь, и Вера вздрогнула, как будто ее ударили плеткой.
— Вы что, решили, что очаровали меня?!
— Я?! — изумился мой друг.
— Да, да, да! А вы больше всех! — Она смотрела на него мстительно, злобно, и он отвернул лицо. Катерина хотела что-то сказать, вмешаться, но, видно, не посмела. И я понял, что нужно уходить сейчас же, немедленно, но почему-то медлил. А Вера снова стала кричать:
— Вы не ко мне приходили, не лгите! Вы вот к этому приходили… К этому… — И вдруг она сдернула с себя одеяло. Ноги лежали на простыне, как посохшие веточки. Каждую весну я обрубаю такие гиблые ветви в своем саду.
— Нате, нате! Любуйтесь! Нашлись, понимаете, добрые люди, нарисовались… — Она задохнулась. Губы у нее повело в сторону, как будто ее кто-то резал по живому телу. Но все-таки она нашла в себе силы:
— Эх вы, поверили… А я ведь наврала вам про все, сочинила. Никакого мужа у меня не было, никаких морей, самолетов… — Она опять задохнулась. А Катерина, не таясь, зарыдала. Наверное, эти рыдания и возбудили ее опять:
— А теперь убирайтесь! И сейчас же, немедленно!..
— Но мы… — начал Миша, но она его перебила:
— Вот так, народный артист. Ты не ослышался… Выйди и закрой дверь с той стороны.
— Верка, дура, не хулигань. — Катерина подошла к ней и стала гладить по волосам. Наступила долгая, изнуряющая тишина. И потом опять Верин голос, но какой-то незнакомый, усталый, другой. Он шел до нас как будто через стену или через пленку дождя:
— Мама, скажи им правду, что у меня был жених-алкоголик. Он по пьянке и всадил в меня ножик, и прямо в позвоночник… И сразу отпали ноженьки… — Она показала на портрет белозубого парня, который висел на стене:
— Вот он, полюбуйтесь… А теперь уходите! — И тут ее взгляд упал на гитару. Она лежала рядом, на одеяле. Она взяла ее правой рукой и саданула о стену. Мы оцепенели. Потом я услышал голос Миши:
— Да она же сумасшедшая… — Он стал тянуть меня за рукав и подталкивать к двери. Но я все равно не помню, как мы очутились на крыльце. Возле нас оказалась и Катерина.
— Вы куда побежали-то? Посоветуйте хоть, что делать с ней? Может, в сельсовет заявить. Таких больных куда-то пристраивают…
— Я сама пристрою себя! — Это был голос Веры.
— Услышала… психопатка, — усмехнулся Миша и попросил сигарету.
— Ты же не куришь. Нельзя ведь…
И в это время рядом с нами завыла собака. Так неожиданно, что я вздрогнул. Это был Кустик. Он сидел метрах в трех от крыльца и жадно, с упоением выл, забросив голову. Испуг мой не проходил. Даже не испуг, а какое-то оцепенение. Меня точно кто-то гипнотизировал, наблюдал… Так прошла минута. Потом, как по приказу, мы оба подняли кверху глаза. Над головой, в синем вечереющем небе, возникло округлое мерцающее сияние. Края его прямо горели, играли, точно там были какие-то мощные электрические разряды. Я смотрел, не смея дышать. Сияние стало уменьшаться, сжиматься, но свет от него делался все ярче, и скоро в центре этого сияния произошла вспышка, и сразу же вся форма его изменилась — оно стало длинным и вытянутым, похожим на школьный пенал. Кустик выл беспрерывно. Миша мрачно сказал:
— Володька, похоже, что за псом опять прилетели…
Но я не ответил, потому что неотрывно смотрел вверх. Вот сияние опять изменило форму — и скоро круглый ослепительный шар начал опускаться прямо на нас. Еще бы немного — и он сел бы на крышу, но в последний момент изменил направление. И вот уже медленно, как бы нехотя, стал отчаливать в сторону леса.
— Миша! Миша! — На меня нашел какой-то восторг. Я кричал и махал руками. — Это же они! Они!!
— Кто они? Ошалел, что ли? Это наша метеослужба работает.
— Нет, нет, ты смотри! Смотри еще! — опять закричал я, потому что в это время сияние разделилось на две части, и они полетели в разные стороны. Одна прошла очень низко над нами. Она походила на ночной самолет, я даже видел иллюминаторы.
— Миша, там же люди! Ты видишь? Неужели не видишь?
— Хватит, не сочиняй. Ничего там не вижу, ничего…
— Да, это так, Николай Николаевич. Мне кажется, он говорил правду. Но почему же я-то видел этот самолет и горящие иллюминаторы! Я даже чувствовал, знал, что там есть люди. Честное слово, я знал и теперь это знаю, но мне не верят… Но я, наверное, отвлекся, потому что в ту ночь и не стало Веры. Приняла две упаковки снотворного, ну вы понимаете… Наверное, мы еще стояли в ограде, смотрели на то сияние, а она уже решилась. Может быть, мы могли вернуться и спасти ее, но мы не вернулись. Катерина даже просила зайти снова к ним, но я отказался… Так, значит, у меня двойная вина. Самая первая — это то, что я привел его. А вторая — то, что я не вернулся к ней. Вот так, Николай Николаевич. А через два дня мы ее хоронили. Стоял теплый и светлый день. Гробик был маленький, узенький, как будто бы для ребенка. Как она вошла туда? — все время думалось мне.
На поминки я не пошел — боялся Катерины, да и себя уже боялся. Ведь меня начала мучить вина… Душа колотилась, как железная крыша в осенний дождь. Сон пропал. Я беспрестанно курил и выходил на крыльцо в ограду. И однажды, когда близился рассвет, когда звезды уже стали гаснуть, пропадать, истончаться, я вдруг почувствовал, что в ограде я не один. Помню — меня охватило каким-то чудесным светом, и я поднял глаза. От самой ближней, голубовато-нежной, звезды подвигался ко мне снопик света. Он то исчезал на время, становился неуловимым для глаза, то возникал снова, и я уже видел, чувствовал, что он подвигается прямо ко мне, только ко мне, и, чтобы совсем в этом убедиться, я вытянул вверх ладони — и скоро на моих пальцах затрепетали какие-то белые и серебряные лучи. Я зажмурил глаза, но этот свет был уже во мне, он распирал меня всего и захлестывал, как захлестывают морские волны пловца. Мне сразу же стало хорошо и легко, а в ушах зазвучал ее голос.
Но это длилось недолго, я вдруг открыл глаза и, странное дело, Николай Николаевич, — увидел, что не стою в ограде, а лежу в кровати. Так, значит, это был сон? — задал я себе вопрос. И не мог ответить. Я и сейчас не могу ответить, что же со мной происходит — то ли сны, то ли явь. И все время кажется, что Вера где-то рядом, живая. Точно мы схоронили не ее, а какую-то куклу. Но так разве бывает, вы скажите, бывает?
После полета
— Это вы, Николай Николаевич? Как хорошо, что сегодня ваше дежурство. А я все пишу вам и теперь уж дошел до сновидений. Хотя сплю я очень мало, но сновидения все-таки бывают. И они очень похожие. Как будто я смотрю один и тот же фильм. Это же ненормально? Ответьте мне.
— Вопрос не из легких, Владимир Иванович. Да и у кого их нет, этих болезненных сновидений. Особенно нынче, когда перестройка породила много надежд. И много разочарований. Но давайте не будем углубляться в политику, мы здесь урожая не соберем. А вот о сновидениях я вам сообщу: именно в них-то часто проявляется оценка себя как личности. И потому присутствует чувство вины, стыда и все другое, что сидит в душе современного интеллигента. Я вас, кстати, не оскорбил? Но сейчас ведь многие, как говорится, свихнулись. Недавно один уважаемый журнал размахнулся темой о самоубийствах. Сейчас их стало гораздо больше, чем в прежние годы. Медики говорят, что виновата современная жизнь, тяжелый быт и болезни. Другие уверяют, что вины экологические. В воздухе скопились тяжелые металлы, и они приводят к депрессии. Но это уже беллетристика, Владимир Иванович. Давайте будем заканчивать наш разговор — лучше приходите сами в наш центр. Ваш отчет идет к завершению. В конце концов, если что-то у вас не получится, то все равно будет материал для графологов. Так что посоветуемся, пропишем лечение, а пока до свидания… Надеюсь, больше вопросов нет?
— Нет-нет, у меня еще есть вопрос! Теперь тем более есть. Значит, вам нужен не мой рассказ, а мой почерк? Вначале требовался голос, а теперь уже и моя каллиграфия…
Трубка выразительно замолчала. Я даже почувствовал, как она помрачнела. Да, если бы у нее было лицо, то оно обязательно бы помрачнело… Так и есть. Голос у Николая Николаевича вышел обиженный:
— Не совсем так, Владимир Иванович. Почерк ваш — это, так сказать, запасной вариант. Психология давно установила, к примеру, зависимость почерка от эмоционального состояния. Даже скажу прямо: при некоторых психических заболеваниях почерк больных приобретает индивидуальные признаки…
Трубка немного помолчала. Я даже хотел ее положить, но она вновь ожила:
— Древние стоики говорили, что нет ничего в разуме, чего бы не было первоначально в чувствах. Вот мы и будем исследовать ваши чувства, дорогой Владимир Иванович. Конечно, с вашего любезного на то разрешения. — И трубка загудела длинными сбивчивыми гудками, точно бы я причинил ей какую-то боль или вызвал досаду…
«Господи, как мне одиноко… И есть ли ты, есть ли? А если есть, то откликнись. И ободри меня, помоги». Голова моя кружилась, сердце стучало, а сознание усиленно повторяло: «И услышь ты, Господи, молитву мою и не будь безмолвен к слезам моим, ибо странник я у тебя и страдалец, как и все отцы мои… И снизойди до меня своим милосердием, и я опять буду жить, ибо закон твой — утешенье мое…» — Мне стало трудно дышать, сердце билось уже у самого горла, и я распахнул окно. И сразу же на меня хлынули звезды. Я всматривался в их хрустальную, манящую глубину — и вдруг опять все началось. От одной, самой ближней, звезды отделился маленький серебряный лучик и стал медленно-медленно, как бы ощупью, приближаться ко мне. Я пытался закрыть глаза, но это было бессмысленно, потому что тело мое уже дрожало от страха и от знакомой боли, пронизывающей каждую клеточку, каждый нерв… Но вот боль стала проходить, и к груди поднялось тепло. Оно стало подниматься выше, все выше и вот уже слилось с моим сердцем, и, как только слилось, пришло облегчение. И я уже без страха открыл глаза и поразился: тот лучик, тот осколок мерцающий превратился уже в сияние и от него шли десятки и сотни лучей. Нет, не лучей даже, а это, скорей, была узорчатая паутина, невиданная огненная паутина… Она стала обволакивать меня, забирать к себе и притягивать, но вот рядом со мной ожил голос Я уже знал, я догадался, чей это голос:
— Все хорошо, хорошо… И вокруг хорошо… Я после смерти завещала бы сжечь себя, а пепел развеять вон с того холмика… Вы видите, сколько там ромашек! Какие они белые, снежные…
— А потом я увидел ее глаза. Они смотрели на меня спокойно и укоряюще, а я не мог понять — в чем они укоряют… А потом в глазах появились слезы… Это у нее появились слезы, а не у меня — и сразу же, как по чьему-то приказу, опять на мое тело набросилась паутина и стала стягивать и сжимать… И вдруг я догадался, я понял — это же из ее глаз струится та паутина. Ну конечно же, из ее глаз! И только я успел об этом подумать, как видение исчезло. Я почувствовал огромную усталость и закрыл окно. Не чувствуя ног, подошел к кровати и упал на подушки. Но сна не было, зато от тяжелой, пронизывающей боли гудели виски. И тогда, пересилив себя, я поднялся и подошел к столу. Открыл свои листки и начал писать…
«Сейчас я снова увидел ее, и так явственно, как живую…» Это были первые слова, которые я написал. А потом ручка двигалась как бы стихийно, без моей воли, без всяких усилий. Я смотрел на слова, которые она выводила, хотел понять их смысл и не мог. А рука все еще продолжала писать, и сознание никак не успевало за ней… А потом снова ожило сердце. Оно то стучало со скоростью пулемета, то совсем затихало — и во мне сразу же поднимался страх. И, чтоб отвлечься, я закурил и отодвинул написанное. Но взгляд мой непроизвольно задержался на последних строках. Я смотрел на них как на что-то чужое, а ведь я их только что написал. Вот они: «А теперь мне опять страшно, Николай Николаевич. Мне кажется, что мне уже не стать прежним человеком. Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю». Жизнь и так нынче суровая и опасная, а я занимаюсь какими-то пустяками. Да и кому нынче нужна моя душа и все мои откровения. Да и есть ли надежда, что я однажды снова буду как все? Простите меня, что я ставлю вопрос ребром, но как сказать иначе, я не умею. Так что — есть ли надежда?.. И вы знаете, мне опять хочется вам позвонить. Побыстрей бы прошла эта ночь, а утром я наберу ваш телефон…
Есть ли надежда…
— Алло, алло? Это вы, Николай Николаевич? Хотел связаться с вами еще утром, но вызвали срочно в деревню. Понимаете, заехала к нам тетя Тоня и сказала, что в нашем домишке побывали воры. Сейчас ведь осень, и начинают понемногу грабить дачи. Так что я сразу поехал. Но, слава Богу, слух оказался ложным. У этой тети Тони фантазии как у Дюма… А сейчас уже вечер, и я звоню из квартиры директора совхоза. И слышимость очень плохая — это просто беда. В космос летаем, а с телефоном не можем… Так что я вам сразу о главном: вчера выступала по радио какая-то девушка от вашего центра и заявила, что полной гарантии вы не даете, что тесты ваши весьма приблизительны…
— Не обращайте внимания. Это у нас новенькая, выпускница пединститута. Ее надо натаскивать и натаскивать. Впрочем, я вам выдаю профессиональные тайны, но мы уже старые знакомые. Не так ли? Так что успокойтесь. Дорвалась до микрофона самолюбивая девчонка и рубит правду-матку.
— Так, значит, правду?..
— А вы по-прежнему мнительны, Владимир Иванович. Как будто газет не читаете. Полный же плюрализм. Нынче вон целые районы и даже области ставят на эксперимент, а вы, подумаешь, испугались какой-то девчонки. Тесты, мол, приблизительны… Да чушь это и чепуха. У нас доктора наук работают…
После этих слов я рассмеялся. Слышимость была плохая, но он все равно почувствовал мое состояние:
— А вы иронизировать начали. Это неплохо. Значит, оживаете. Кстати, я забыл вам сказать, что под вашими записями вы непременно ставьте число и дату. И даже фиксируйте время дня — утро ли, к примеру, полдень ли, а может, и ночь. Вряд ли нужно вас убеждать, что ночные мысли здорово отличаются от дневных и от утренних. Помните поговорку: утро вечера мудренее? А смысл ее очень простой: самое трудное, неразрешимое человеку рекомендуется откладывать на утро… И еще, любому самоотчету свойственны, как правило, одни и те же ошибки. Какие? — спросите вы. Я отвечаю: значительная часть испытуемых склонна представлять себя в возвышенном, более выгодном свете. Так что самокритика — это двигатель любого эксперимента.
— Как вы сказали? Я не ослышался, Николай Николаевич? Повторите последнее слово.
— Ха-ха-ха! А вы не очень-то мужественны, Владимир Иванович. Что вы так боитесь эксперимента? В конце концов, не коллективизацию же мы с вами проводим в деревне — или вы думаете по-другому? А если нет, то продолжайте скидывать с себя все хомуты и смело бросайтесь с ручкой на бумагу. И еще запомните — наш с вами эксперимент называется формирующим, с его помощью можно созидать такие психические процессы, как восприятие, память и даже мышление. То есть даже в первую очередь — мышление.
— А надежду? — осторожно спросил я. И он сразу же уловил мою растерянность:
— Ну вот тебе на, Владимир Иванович! Сколько дней с вами бьемся, а выходит, напрасно. Тогда я вынужден поставить вам нашу пленку. Послушайте еще раз и поругайте себя за малодушие. — И после этих слов в телефоне зашуршал мелкий песочек. Пленка? Так и есть, рекламный ролик!
«В нашем городе создан телефон доверия. Он действует при психологическом центре кооператива „Лада“… лучшие научные и медицинские силы города… обращаются очень и очень многие… причины кроются в особенностях жизни современного человека, особенно горожанина…»
— О, Господи! — вскричала моя душа, и я бросил трубку на рычажок. Немного отдышался и вышел в ограду. Здесь пахло сыростью и цветами. У хозяина был большой сад, и он этим гордился…
Я сделал шагов десять и прислушался к сердцу. Я стал считать про себя — это иногда помогало. И вдруг меня отвлек какой-то посторонний звук. Он доносился сбоку, с поляны. Я начал вглядываться и увидел там собаку. И тотчас узнал ее:
— Это ты, Кустик? — Но он даже не повернулся, не изменил позы. — Ты что, не узнал? Это я, Кустик. Ты что как неродной?
И на этот раз он не удостоил меня вниманием. Он неотрывно смотрел в небо и выл.
— Ты кого там увидел, кого? Признайся…
Он даже не повернул головы. И тогда я сам подошел к нему и подхватил на руки. В грудке у него что-то сильно билось, как будто клевался цыпленок.
— Успокойся же, Кустик! Ну что ты…
Но глаза его продолжали что-то выискивать в небе. И тогда я рассердился, прикрикнул:
— А ну перестань! Я с кем разговариваю!
И в это время в правой стороне неба, над самым лесом, что-то мигнуло, потом затаилось, потом возник маленький огненный брусочек. Он двигался прямо на нас и вырастал на глазах. Я зажмурил глаза, но свет этот уже был во мне и отнял сознание. Когда я снова открыл глаза, меня поразила странная чудная тишина. Было такое ощущение, что я не на Земле, а где-то на Луне. Потом что-то теплое, нежное коснулось ладоней. Я наклонил голову: Кустик смотрел на меня и поскуливал.
— Ну что ты скажешь мне? Говори…
Кустик ткнулся в ладони и сразу затих. Нос у него был теплый и влажный, — и это принесло облегчение.