Ночь на 28-е сентября

Вонлярлярский Василий Александрович

Часть вторая и последняя

 

 

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

 

Решено, друг мой: мы остаемся в деревне до первого снега. Я не в отчаянии, потому что никогда еще не встречала зимы посреди лесов и даже не имею понятия о так называемой умирающей природе.

Сравнивая столичные письма твои с моими деревенскими, я начинаю думать, что или ты умышленно сокращаешь свои, или глушь представляет гораздо более предметов для описания, хотя в эту минуту берусь за перо и не знаю, с чего начать. Однако не радуйся и не думай, что говорить не о чем; напротив, за предметами для рассказа дело не станет. Во-первых, вторичное посещение поэтических родственников, со всеми остальными членами драгоценного семейства Агафоклеи Анастасьевны Грюковской, не исключая ее самой. Во-вторых, предшествовавшие приезду их происшествия чрезвычайно оригинальны в своем роде; потом... потом... Но по порядку начинаю с происшествий. На другой день после поездки моей в Грустный Стан к нам прискакал от Грюковских посланный с письмом, адресованным на имя отца. Представь себе наше удивление, chиreamie: Агафоклея Анастасьевна, уведомляя нас в самых отчаянных выражениях о непонятной болезни Купера, просила папa выслать к ним немедленно Жозефа, прибавляя в посткриптум, что на одного Жозефа возлагает нежная мать всю свою надежду.

«Она сошла с ума», – воскликнул отец и приказал позвать посланного. Из слов последнего мы узнали, что Купер занемог в ночь очень странным образом – так выразился слуга Грюковских: «Отлучался куда-то верхом; на вопросы старой барыни: где был и куда ездил, молодой барин отвечать не изволил, а ездил, должно быть, далеко, потому что лошадь возвратилась измученная, и наконец молодой барин сказал маменьке: „Пошлите за тем французским доктором, что живет в Скорлупском, а других лекарей не хочу“, вследствие чего и прислан он, посланный за Жозефом. По свойственной отцу доброте, он готов был тотчас же отправиться к Грюковским, но, не знаю почему, мне не хотелось, чтоб папa ехал: я была внутренно убеждена, что болезнь Купера далеко несерьезна, и потому упросила отца остаться. Мы снарядили Жозефа и снабдили его всеми лекарствами, находившимися в доме. На другой день, подходя к толпе работавших близ Днепра крестьян, мы крайне удивились, увидя среди них Жозефа. „Уже воротился?“ – спросил его отец, Жозеф махнул рукой и, повернувшись в другую сторону, принялся снова за работу; на добром лице, его выражалось негодование. Отец прошел далее, а я, более любопытная, подошла к французу, закидала его вопросами: „Allonsdone, ma chatelaine, ne vous faites pas du chagrin а propos de ce farceur d'Adonis; je n'en voudrais pas pour soigner mon chien ne vous dйplaise, non seulement...“ На этом слове Жозеф остановился безмолвный, почти гневный, и не переставал пожимать плечами и качать головой. Не удовольствовавшись лаконическим ответом Жозефа, я просила папa употребить всю власть над ним, но и это средство имело не более успеха, и все, что нам удалось узнать от него, было то, что Купер здоров. В этот день мы обедали вдвоем, а после обеда явился Старославский. Вечер прошел приятно и скоро; предметом разговора был Кавказ; сосед наш провел на Кавказе несколько лет сряду и с различными отрядами делал прелюбопытные экспедиции. Старославский обладает необыкновенным даром слова; рассказ его легок и нимало не утомителен, что встречается очень редко; сверх того, он скромен без излишества и очень ловко избегает всех случаев говорить о самом себе. От Кавказа разговор коснулся многих лиц, которых отец знавал когда-то и очень ими интересовался. К удовольствию моему, я узнала в этот вечер, что Старославский не совершенно чужд отцу и что даже папa знавал родных Старославского, в особенности же старика деда, о котором Старославский говорил мне в Грустном Стане. Я и забыла сказать тебе, chиre amie, что дед этот все богатство, нажитое им во время управления имением Старославского, оставил ему же. Как после этого не согласиться, что судьба бывает иногда справедливейшим из судей?

На этот раз сосед остался с нами ужинать и позже обыкновенного уехал домой.

Проходя в свою комнату, я встретила Жозефа; он сделал движение, изменившее его тайным намерениям. Жозеф хотел спрятаться от меня и видимо смешался, когда я предупредила это намерение, загородив ему дорогу. «Je voudrais dire deux mots au gйnйral», – проговорил он, стараясь все-таки уклониться от меня; мне страх хотелось спать, и я скоро отпустила несчастного Жозефа. Только на следующее утро, за чаем, узнала я от отца, каким странным недугом одержим был милый родственник наш, Купер, и какой помощи ожидала мать его от французского доктора Жозефа. Доктору предлагали плату за посредничество между влюбленным поэтом и моим сердцем; а заболел поэт от негодования, что увидел меня в тильбюри с Старославским, который на возвратном пути в Грустный Стан, подметив Купера в кустах и, вероятно, узнав его, шепнул что-то груму; грум дал волю своему скакуну и, конечно, не замедлил бы настигнуть поэта, если б последний не обратился в бегство. Не полагаю, чтоб Старославскому известен был результат полуночной скачки грума с поэтом, но узнал Жозеф от слуги Грюковских, что молодой барин попал в страшное болото, из которого вынут был на утренней заре лесничими Старославского. Я уж не говорю про себя; ты меня знаешь, ma chиre; но папa, этот редко улыбающийся человек, хохотал до слез, передавая мне рассказ Жозефа, с которого, впрочем, поэт взял слово не изменять ему и хранить происшествие в тайне.

Я надеялась, по крайней мере, что первая неудача охладит нежное чувство его ко мне и мы лишимся удовольствия видеть его в скором времени в Скорлупском; но поэт думал иначе, и – о несчастье! – едва мы вышли из-за стола, как знакомая коляска подъехала с ужасным звоном к крыльцу, а за нею еще экипаж и еще – значило, вся семья. Как водится, сначала крик, потом шумный и всеобщий говор, поцелуи, нежности и обед со всеми суетами, со всеми беспорядками и неудачами... Нет, друг мой, и деревенская жизнь имеет премного неприятного; одного подобного соседства слишком достаточно, чтоб бежать, не оглядываясь, не только обратно в столицу, но и на край света. Не знаю, предубеждение ли, последняя ли глупость Купера и его матушки, но в этот раз и сам поэт и Антонина показались мне еще приторнее, еще несноснее; я дала себе слово ни мало не женироваться с ними, хотя бы от того последовал совершенный разрыв.

– А я к вам с просьбою, mon cousin, – сказала Агафоклея Анастасьевна, обращаясь к папa, – племянник мой, прибывший издалека, просит у вас позволения поохотиться некоторое время на ваших дачах. Он премилый человек, друг моему Куперу, был военный, да оставил службу по домашним обстоятельствам и поселился в деревне; у него душ двести, – прибавила Агафоклея Анастасьевна, бросив на меня косвенный взгляд.

Отец, разумеется, отвечал, что очень рад; а я не выдержала и, с намерением побесить гостей, заметила папa, что право охотиться в лесах наших предоставлено Старославскому и что разрешить другим может один он... Нужно было видеть, какой эффект произвели слова мои, не только на старуху, не только на Купера и Антонину, но на самых меньших членов семейства.

– Mais qu'est се que c'est vraiment que се Staroslavsky? – шипела одна.

– Mais c'est un trouble-fкte que cet homme! – кривляясь, говорила другая.

Купер в это время кусал губы и лукаво переглядывался с Антониною, которая рвала на себе косынку, бледнея от злости. Отец, погрозив мне украдкой пальцем, успокоил общество, уверив, что Старославский, без всякого сомнения, почтет за удовольствие быть в числе прочих охотников и даже предложит свои дачи...

– И болота, – прибавила я, взглянув на поэта, лицо которого вспыхнуло.

– Но сын мой не стреляет, графиня! – перебила Агафоклея Анастасьевна язвительным тоном.

– Из ружья, хотите вы сказать, матушка; но из пистолета очень недурно, верьте, – воскликнул Купер.

Не знаю, чем бы кончился разговор, начинавший принимать грозное для меня направление, но папa вмешался в него, и все надели спокойные маски; у всех, кроме, разумеется, меня с отцом, гнев вошел в глубину сердца.

Вечером, для избежания новой тоски, я предложила прогулку и с отвращением должна была принять руку Купера. Разговор вначале был общий: те же мадригалы, тот же цветистый язык – все то же, что было говорено в начале знакомства нашего; но общество мало-помалу отделилось от нас, и я не ошиблась, ожидая услышать наконец что-нибудь новенькое.

– Графиня, – сказал поэт торжественно (заметь, ma chиre, что в первый раз титул мой заменил нежное ma cousine ), – я предвидел все, и мне прискорбно было бы думать, что вы ошиблись, ежели не в сердце, то в уме моем...

Я взглянула на Купера и ждала продолжения речи: вступление обещало много забавного, и продолжение не замедлило.

– Есть симпатии, графиня, которых исход дает эстетическим свойствам души человека иное убеждение, иное направление, – продолжал, воспламеняясь, поэт, – и нередко на самом повороте жизни человек превращается в злодея; но за что же, скажите? – Поэт перевел дыхание, а я вспомнила о болоте и начала кашлять, чтоб не расхохотаться.

– Вы смеетесь? – проговорил Купер протяжно, – слух ваш сроднился с отчаянным воплем глубоко тронутых, и для него равны и лепет младенца, и рев тигра; окаменел этот слух от пламенного дыхания лести, от заблаговременно вымышленных фраз, от пристрастных уверений, от...

– Скажите мне, mon cousin, – перебила я его, – кто таков ваш родственник, который желает здесь охотиться?

– Какой быстрый переход, кузина!

– Но я полагала, что вы кончили.

– Не сказав ни слова...

– В таком случае я слушаю.

– Нет, кузина, поздно! Родственник же мой, или, лучше сказать, друг, впрочем, нимало на меня не похожий... в нем все материализм, какой-то сухой взгляд на аксессуары жизни! впрочем, он умеет чувствовать и понимает честь.

– Но кто же он?

– Гусар, наездник, добрый малый, жуир!

– Как жуир?

– Слово тривиально, это правда, но оно означает страсть к наслаждениям мира осязаемого, не умственного. В эту минуту мне нужен друг, мне необходим он, как существо, на которое можно положиться с уверенностью, что оно не изменит, не предаст, а отмстит, разумеется, в то время, когда рука моя не в силах будет более мстить, – впрочем, и за себя отчасти!

– Мстить? кому мстить? – спросила я, продолжая не понимать поэта.

– Кому... кому? – повторил Купер с самодовольною, горделивою улыбкой, – тому, графиня, кто питается кровью сердец, кто дни свои считает победами над неопытными, над ослепленными его коварством... короче, тому, кто самодовольно стал между им и его счастием и в то же время между мною и моим счастием.

Из всего этого я поняла, что поэту хотелось назвать своего соперника, своего злодея, которого, я полагаю, узнала и ты; но я дала себе слово помучить поэта.

– А какого рода охоту предпочитает родственник ваш, mon cousin? – спросила я с видом совершенного равнодушия.

– Не знаю, графиня, и, по совести, мало интересуюсь этого рода занятием.

– Я же, напротив, ожидаю приезда вашего родственника с нетерпением и обещаю себе очень много удовольствий; во-первых, продолжительные прогулки верхом...

– И в тильбюри... – лукаво прибавил поэт.

– И в тильбюри, – повторила я, как бы не понимая иронии Купера, – но не в моем, который страх беспокоен, а в тильбюри Старославского, если только он будет так любезен, что предложит его мне.

– О, за Старославского я ручаюсь! И, конечно, графиня, он так любезен, что не сделает из вас исключения.

– Не понимаю, mon cousin.

– Я хотел сказать, графиня, что считаю соседа нашего учтивым до такой степени, что он сделает для вас то, что делает для других.

– То есть не откажет в тильбюри?

– И даже будет сопутствовать лично во время долгих прогулок, – прибавил язвительно поэт.

Я сначала никак не могла понять, к чему клонилась двусмысленная улыбка Купера и что находит он чрезвычайного в весьма обыкновенной любезности светского человека, предлагающего дамам и свой экипаж, и свое общество во время прогулки; потом уж мне пришло в голову, что поэт желал, конечно, возбудить ревность мою к своей сестре Антонине, которая, вероятно, пользовалась неоднократно и тем и другим; но, желая продлить маленькие терзания моего cousin, я заметила, что не имею намерения мешать и другим в удовольствии кататься в тильбюри Старославского и буду пользоваться им только тогда, когда Антонина предпочтет седло.

– Антонина! – воскликнул надменно поэт, – сестра в тильбюри Старославского! какая мысль!

– Но я полагаю, что это случилось бы не в первый раз, – отвечала я тем же тоном. Я начинала сердиться.

– И вы могли подумать, что сестра позволит себе такую вещь, графиня? – возразил Купер с возраставшим негодованием.

К стыду моему, этот глупый вопрос вывел меня совершенно из терпения, и я очень серьезно заметила поэту всю неловкость его замечания. Мне казалось, что образ моих действий не мог быть неприличным для Антонины. Поэт смешался, пролепетал что-то непонятное и извинился тем, что не знал ничего о прогулке моей с Старославским; иначе, конечно, не позволил бы себе ни одного нескромного слова. Я едва не напомнила ему болота, но мне жаль стало бедного ревнивца, и я удовольствовалась его замешательством.

Мы, уже молча, догнали остальное общество и, поблагодарив Купера за согнутую его руку, я предложила свою юной и розовой Елене; поэт же присоединился к Антонине, и я убеждена, что предметом продолжительного разговора их была я, а может быть, и Старославский.

Елена представляла собою тип совершенно отличный от старшей сестры своей; тип этот, конечно, не встречался тебе, ma chиre, ни разу в продолжение целой твоей жизни, потому что он образуется единственно в деревнях и губерниях, преимущественно отдаленных от столиц. Елена не понимает ничего; с криком детской радости бросается она на васильки, срывает их, целует, прикалывает к платью, вплетает в волоса, и не ходит, а перепрыгивает от одного предмета к другому. Для Елены выписывает мать «Journal des Enfants» с раскрашенными картинками; а завидя вдали корову, козла или собаку, двадцатидвухлетняя девушка с воплем и трепетом бросается на грудь матери и целует пренежно ее ручки; она называет корову коровкою, а мать – мамахиной или мамошком. Елена с восторгом рассказывала мне, что у них в деревне братец, то есть Купер, устроил для нее маленький садик, провел через садик маленький ручеек, поставил маленькую скамеечку, и что в этот садик так страшно было ей ходить сначала одной, потому что из садика видно кладбище, но потом она понемножку приучилась ходить в садик одна, но что ночью все-таки ни за что не пойдет, тем более что мамошек боится воров, которые, говорят, очень сердиты и нехорошо поступают с молоденькими девушками. Вот a peu prиs разговор мой с Еленою, которая робка, как газель, но во сто крат ее массивнее. В образе воспитания молодых девиц семейства Агафоклеи Анастасьевкы я советовала бы переменить одно, а именно: покрой платьев узких, не соответствующих полноте форм, а главное, слишком коротких, потому что ноги девиц, machиre, решительно не женские; прибавь к необъятной величине ног ботинки песочного цвета – и ты получишь пренеприятное целое.

Вместо чая в этот вечер проглочено было девицами неимоверное количество кислого молока и огурцов с медом (еще незнакомое для тебя лакомство), а после молока Антонина взяла меня за руку и шепнула мне на ухо, что умоляет поместить кровать ее в моей спальне и что она, Антонина, имеет сообщить мне, ее другу, ее обожанию, нечто необыкновенно интересное. Разумеется, я тотчас же выполнила желание обожающей особу мою кузины, во весь вечер избегала всякого tete-a-tete с поэтом и просидела с меньшими сестрами, показывая им кипсеки, которые должна была объяснять, – так мало сведущи во всем юные дочери Агафоклеи Анастасьевны! Разумеется, при виде церкви святого Петра Елена спрашивала сначала, где церковь святого Петра, а потом с визгом изъявляла желание быть в церкви святого Петра; при виде швейцарских пейзажей Елена изъявляла желание быть в Швейцарии... и так далее. Антонина в это время слушала тихо говорившего с ней Купера и, улыбаясь, чертила пером какой-то мужской профиль. Агафоклея Анастасьевна рассказывала отцу длинный процесс свой с каким-то князем, и бедному отцу, ручаюсь, было очень скучно. Так прошел бесконечный вечер, и в одиннадцать часов доложили об ужине. Во всяком другом случае я поблагодарила бы судьбу за окончание дня; но вспомнила о предстоящей конфиденции друга моего, Антонины, и мне стало скучнее прежнего. Не думай, ma chиre, чтоб деревенские ужины наши походили в чем бы то ни было на ваши случайные, петербургские – нет, мой друг, в провинции вечерний стол есть самое отчетливое повторение обеденного: он начинает супом, за которым следует ряд мясных и рыбных блюд, несколько entremets и все заключается так называемым пирожным. Желая следовать всем местным обычаям, папa очень строго приказал мне высмотреть у Грюковских, чем кормят гостей, и тот же порядок заведен у нас; овальные же стаканчики, подаваемые обыкновенно после обеда, вовсе исключены из программы необходимых вещей; на этого рода потребность смотрят у нас весьма неблагосклонно, и называется она неопрятностью, даже чванством; уж это не знаю почему! В минуту всеобщего расставанья Купер попытался было предложить мне ночную прогулку, вроде той, о которой я когда-то писала к тебе, но я решительно отказалась – j' en ai assez, он с надутым лицом вышел вон из комнаты, а мы с Антониною, разведя всех поочередно по спальням, отправились наконец к себе. Выпросив у кузины полчаса времени, я заперлась в кабинете и посвятила минуты эти на то, чтоб поговорить с тобою, chиre amie. Бог мой! зачем не придет тебе счастливая мысль приехать к нам, в Скорлупское, хотя на несколько дней? Право, сделай это: ты вдоволь посмеешься.

Летопись мою продолжаю без предисловий, chиre Sophie, боюсь позабыть некоторые подробности, которые необходимы. Ночные конфиденции Антонины – вот они, слушай (я могла бы кончить одним словом, но позволь мне передать тебе их во всей подробности. Сохрани, пожалуйста, письма мои, и когда-нибудь, перечитывая их, мы посмеемся вдвоем). Антонина упросила меня лечь, сама же накинула на себя род кофты и уселась у меня в ногах. На кузине белье домашней фабрики; оно, по словам ее, обходится очень дешево; но бог с нею, пусть она носит его, а оно очень нехорошо! Итак, я расположилась слушать и боялась заснуть; вышло противное: я не спала вовсе. Вступлением в конфиденцию был вопрос: «свободно ли мое сердце».

– Совершенно свободно, – отвечала я.

– Не может быть.

– Почему ж?

– Потому что не может быть.

– Право, свободно.

– А я говорю, что это решительно невозможно.

– Но почему ж, бог мой?

– Потому что я знаю.

– Что?

– Я знаю, что вы любите, Nathalie, и любите человека, недостойного вас, человека безнравственного, смеющегося над слабостями женщин, смотрящего на них глазами вампира, короче – Старославского. Будет время, и вы узнаете короче это существо, и дай бог, чтоб опыт этот не стоил вам дорого.

– Но успокойтесь, Антонина, я совершенно равнодушна к извергу вашему; я едва его знаю.

– Вы говорите неправду, вы скрываете.

– Нимало.

– Вы скрываете! – кричала кузина, сжимая с жаром мою руку, – он успел уже поработить и ум, и волю, и сердце ваше...

– Какая химера!

– Нет, Nathalie, не химера, а истина; и если б вы знали... Но оставим покуда Старославского: есть обстоятельства, есть вещи, которые мне ближе к сердцу, и о них хочу говорить с вами, мой ангел. Послушайте, кузина, скажите мне откровенно: может ли тронуть вас истинное, бескорыстное чувство, способны ли вы оценить настоящую любовь?

– Без сомнения, – отвечала я, приготавливаясь внутренне к декларации Купера устами Антонины.

– Что дала бы я за уверенность, что слова ваши истина!..

– Поверьте, Антонина, что главное свойство мое – откровенность, и особенно в тех случаях, где обстоятельства того требуют.

– Если так, то я оживаю духом, оживаю надеждою и начинаю обожать вас еще более, кузина, – воскликнула Антонина, бросаясь целовать меня. – Ах, если б вы знали, какою новою жизнью заставляете вы биться мое сердце!

– Но вы не кончили? – заметила я, страшась излияний радости Антонины.

– О, что остается сказать мне, ничтожно в сравнении с тем, что уже высказано; и если вы признаете себя свободною, если сердце ваше способно оценить истинное чувство – все кончено!

– Однако.

– Нет, нет, кузина! вы уже знаете сами, вы слишком умны; мы понимаем друг друга. О, как я счастлива!

– Все это прекрасно, Антонина; но точно ли мы поняли друг друга?

– Надеюсь!

– Я нет.

– Не верю.

– Напрасно, потому что, по совести, ничего не понимаю.

– Точно?

– Точно.

– В таком случае, кузина, извольте, я объяснюсь; но если замечу, что вы, слушая меня, станете платить за откровенность мою скрытностью, предупреждаю, разлюблю вас вовсе; между нами не должно быть ни стыдливости, ни тайн... Мы знакомы недавно, Nathalie, это правда; но нужно ли долгое знакомство, чтоб сделать о людях правильное заключение?

– Потом...

– Следовательно, с умом вашим вы уже сказали себе: «Антонина сумасшедшая, взбалмошная; вся жизнь ее сонм несбыточных мечтаний, радужный букет идей, цветов нездешнего мира... она слишком выспренна для земли; назначение ее – пространство, эдем духов и проч.» Ведь вы уж все это сказали о бедной Антонине, и вы правы, Nathalie: Антонина такова; она это знает, знает и то, что душевную жажду ее не утолят люди, что пылающих стремлений и сердечного голода не насытят люди... но да свершится! в сторону несчастную и перейдем к другим, более, может быть, достойным.

– Перейдем, ma cousine...

– О, да! перейдем! – повторила Антонина с восторженною улыбкою, сквозь которую проглядывала пара испорченных зубов, – не назначены ли мы к достижению высокой цели творения? да, будем по крайней мере сподвижниками чуждого достижения, перейдем... перейдем...

Послушай, Sophie; положим, что сельские удовольствия наши не могут завлечь тебя в наши края; но ты, обожающая все смешное, неужели ты не находишь, что Антонина, одна, отдельно от всего прочего, стоит того, чтоб тотчас же приказать укладываться, отправиться в двухнедельный отпуск и прилететь ко мне на помощь? Но Антонина ведь прелесть что такое! Грустно не иметь таланта рисовать так хорошо, чтоб изобразить это существо, назначенное к достижению высшей цели, эту сподвижницу чуждого достижения, с ее душевною жаждою, с голодом, которого люди насытить не могут, с тонкою косою, перевязанною ниткою, с толстым грубым басом и этим небесным взглядом... Но слушай... мы перешли к теме, кому доступно блаженство.

– Я не долго жила, – продолжала Антонина, – но все дни мои обозначались новыми убеждениями; с ранней весны постигла я (то есть Антонина), что страсти людей порабощены материальностью, что в слабых существах (то есть в нас с Антониной же) ищут не высокого душевного наслаждения, а унизительного чего-то; при одной мысли этой вся кровь моя приливается к сердцу, и, как лютыми волнами, наводняется оно горечью и отчаянием. Еще ребенком, спрашивала я сама себя (то есть все-таки Антонина), где же искать их, этих существ, о которых нашептывает нам самосознание? где страна благословенная, страна избранных? существуют же они... они должны существовать!.. В такой мучительной борьбе с собою провела я несколько лет (по моему расчету, лет этак около десяти) и наконец достигла цели...

– Как, ma cousine, вы нашли такое существо? – спросила я, внутренне радуясь за Антонину.

– Да, нашла, – отвечала она таинственно и величественно, – я нашла избранного...

– Как же вы счастливы, ma cousine! – невольно воскликнула я, надевая на плечи счастливицы спавшую с них кофту.

– Счастлива, счастлива! – проговорила Антонина, – но надолго ли?

– Почему же не надолго?

– Почему? потому что другой путь назначен ему свыше, потому что с другим источником должна слиться его жизнь и всем этим насладится другое существо, другая женщина – таков предел, и я смиряюсь перед ним!

– И вы не завидуете этому другому существу, Антонина?

– Вы этого не думаете, мой ангел, – отвечала кузина, качая головой.

– Но я не вы и, к стыду моему, так много совершенств не в силах были бы оценить ни ум мой, ни сердце.

– Но кто же мешает вам?

– Что это?

– Приготовить себя.

– Но к чему?

– К жизни возвышенной, к миру духовней поэзии...

– Достойна ли я?

– Вы, вы! Nathalie!

И при этом возгласе глаза привилегированного существа начинали уже разгораться, а из уст этого существа, так мне и казалось, что выскочит предложение руки и сердца Купера. Но минута была неудобна для меня; потом я разочла, что отказ мог бы превратить привилегированную в кошку, а по превращении сподвижницы к достижению мира невидимого, небезопасно было бы мне оставаться с нею глаз на глаз; сверх того, почему не продлить удовольствия, которое ни в каком случае возвратиться не могло? Подумав так, я отдалила развязку, обещав измерить свои интеллектуальные способности, и очень ловко навела разговор на Старославского.

На чем могла основываться антипатия Грюковских к соседу нашему? И зачем относиться о нем так дурно, называть Старославского извергом, безнравственным человеком, существом, как выразился поэт, считающим дни свои победами над неопытностью, и, что больше всего меня интересовало, не отказывающего ни одной женщине как в тильбюри, так и в собственном своем обществе? Неужели такой отзыв основан был на равнодушии Старославского к выспренним, духовным свойствам избранных братца с сестрицею? А месть?... я было и забыла про месть Купера, и в особенности того родственника-жуира, который должен был скоро явиться на помощь Куперу. Все это положила я себе извлечь из сердца Антонины; а чтоб успеть в моем предприятии, надлежало оставить нежной кузине полную надежду на успех в деле, к которому приступила она такпоэтически-перфидно.

Ты видишь, ma chиre, что дар выражаться красноречиво восприимчив...

Едва имя Старославского было произнесено мной, как выражение лица Антонины совершенно изменилось: брови сдвинулись, небесная улыбка исчезла вовсе, и самые уста покривились на сторону.

– Верите ли, кузина, – сказала она, поднося сжатую руку к переносице, – каждый раз, что имя это касается до моего слуха, со мной просто дрожь?...

– Отчего же?

– Отчего... отчего!.. Вы не разгадали еще Старославского, вы не имели случая узнать его коротко...

– А вы, кузина?

– Я! Но кто же был с ним в теснейших отношениях?

– Право?

– Надеюсь.

– Расскажите, пожалуйста, chиre Antonine: мне так любопытно слышать все это. Впрочем, может быть, поздно, и вы хотели бы заснуть!

– Я! хотеть заснуть? Как же дурно вы обо мне судите, друг мой! Заснуть? Но спросите, сплю ли я когда-нибудь и доступно ли мне материальное спокойствие?...

Я перепугалась нового вступления вечнобдящего существа на поднебесный путь, с которого она неохотно сходила на землю, и, не дав ей разлететься, перебила вопросом, когда именно Антонина познакомилась с соседом?

– Несколько лет назад, – отвечала кузина, – мы потеряли папашу в Тамбове и, оставшись совершенно одинокими, переехали в здешнюю деревню, которая принадлежит мамаше. Убитая горестью, мамаша понесла все бремя хозяйства, а Купер возложил на себя священную обязанность нашего воспитания. Старославский был в то время на Кавказе и редко наезжал в свой противный Грустный Стан – противный потому, что я вспомнить его не могу равнодушно.

– А вы были в нем?

– Нет, но все равно; по описаниям я воображаю, что это такое!..

– Потом, кузина...

– Потом, очень натурально, мы стали разузнавать, кто живет по соседству; нам назвали многих, в том числе и его. Вслед за тем управляющий или приказчик, одним словом, кто-то такой, затеял с мамашею спор о какой-то земле; вообразите, даже жаловался на мамашу в городе, и к нам приезжали разные чиновники с бумагами – пренеприятно! Мамаша решилась сама написать Старославскому, описывая подробно все дело и прося его очень любезно кончить спор. Как же вы думаете, ma cousine, поступил Старославский? Правда, письмо его было очень любезно и мило написано, и, сколько я помню, он отдавал в мамашино распоряжение все свои оранжереи с цветами и фруктами, конечно, потому, что сам ими пользоваться не мог; но все-таки спор продолжался, и мы впоследствии были даже вынуждены заплатить его крестьянам... Тем начались неприязненные отношения наши. Вдруг однажды является сам Старославский; он был в отпуску. Мамаша, забыв все прошлое, приняла его очень любезно; мы были тогда детьми; я не помню даже, сколько мне было лет (ей было за двадцать). Разумеется, с первого взгляда он показался всем довольно порядочным, впрочем, как большая часть молодых людей... Пробыв несколько часов, он уехал, а на другой день Купер отдал ему визит. Прошло с неделю времени, Купер опять отправился к нему, ma chиre, и позвал его к нам. Старославский явился; мамаша все-таки очень мило пеняла соседу за редкие посещения; гость отзывался боязнью обеспокоить частыми посещениями; но мамаша настаивала, посылала Купера в Грустный Стан только что не каждый день, и наконец Старославский сделался у нас очень частым гостем. Но что уже было дальше, – прибавила Антонина, – я не знаю, должна ли я говорить, ma cousine... мне как-то неловко... а все-таки Старославский дурной человек, человек безнравственный!

– Нет, Антонина, расскажите все – пожалуйста, все, без малейшего исключения, без малейших пропусков! – воскликнула я, только что не обнимая и не целуя Антонины, которая, ты понимаешь, Sophie, остановилась на самом для меня интересном месте. Впрочем, заметно было, что и ей самой страх как хотелось продолжать.

– Ах, как неловко, кузина! – проговорила Антонина, жеманясь и опуская взор свой, – так неловко, что, право...

На этот раз я решительно приняла ее в свои объятия, и она продолжала:

– Мамаше показалось, и Куперу также (я сама была почти ребенок), что Старославский неравнодушен ко мне...

– Вот что! – заметила я.

– Ах, ужасное время, мой ангел, ужасное! но бог с ним! – Глубокий вздох Антонины прервал на минуту рассказ, глаза ее сделались влажны, и, снова потупив взор, она продолжала: – Страсть его ко мне усилилась в короткое время до того, что, изменив себе раз, он больше уже не подходил ко мне и не говорил со мною.

– А этот первый раз в чем состоял он, Антонина?

– Право, не знаю, как сказать.

– Пожалуйста, кузина...

– Ах, бог мой! как конфузно!

– Но не друзья ли мы, chиre Antonine?

– Да, да! Дружба, ты все на земле! ты частица небесного блаженства! отказать в чем-нибудь во имя твое есть верх преступления! – с энтузиазмом произнесла кузина, и сокровеннейшие тайны вырвались из засохшего рта ее в следующих выражениях: – Вы исторгли из меня мою тайну; не осудите меня, кузина, но пожалейте, пожалейте о несчастной, потому что несчастная также любила изверга и также изменила себе. Раз за ужином (то было в третий приезд Старославского) он сидел рядом со мной; мамаша, следившая постоянно, как нежная мать, за развитием нашей страсти, обратилась к нему с вопросом: отчего он не избрал еще подруги жизни, и неужели из числа встретившихся, ему девушек не видал он ни одной достойной его... Старославский улыбнулся и отвечал мамаше, что отказался навсегда от надежды быть счастливым в супружестве. «Почему же?» – спросили в один голос и мамаша и Купер. «Потому, – отвечал он, – что девушка, которую я любил и во взаимности которой был уверен, предпочла мне другого...» Надобно же вам сказать, chиre cousine, что в это утро я, как нарочно, немножко пококетничала с молодым землемером, которого выписала для чего-то мамаша. При ответе Старославского в глазах моих потемнело, сердце сжалось, и, судорожно схватив его за руку, я крикнула: «Не верьте!» – и, зарыдав, упала полумертвая на грудь его... Меня оттерли, положили в постель, послали за доктором, а он... он почти не являлся более к нам...

Антонина опустила голову свою на грудь и вперила в меня свой неподвижный взор; а я... я повернулась лицом в подушку и чуть не задушила себя – таких усилий стоило мне удержать смех. Бедная Антонина!

– Остальные ужасы передаст вам Купер: я не в силах... я не могу, – сказала кузина, вставая поспешно и приводя в беспорядок свои волосы, чтоб казаться эффектнее, – дальнейшие поступки этого человека раскрыли нам глаза, а чувство, возникшее в моей груди, превратили в глубокое презрение...

– Ужасно! бесчеловечно! – проговорила я в ответ на тираду Антонины, стараясь подделаться под ее тон: я даже присоединила к этим двум восклицаниям несколько других, не менее выразительных и сильных, надеясь тем подвинуть разгневанную Антонину к дальнейшей откровенности; но кузина, несмотря на все мои усилия, осталась непреклонна и нема.

Так вот в чем состоят обвинения бедного Старославского, этого безнравственного существа, дерзнувшего защищать крестьян своих от несправедливости Агафоклеи Анастасьевны, предложить ей часть своей собственности, не всегда являться на приглашения, и, что всего хуже, остаться нечувствительным к сердечной болезни Антонины, признаки которой становились так несомненны. Я убеждена, что остальные ужасы, оставшиеся для меня тайною на время, будут переданы мне подобным же слогом и сделают на меня такое же впечатление.

Солнце было уже высоко, когда бессонная Антонина бросилась на ложе свое и, пять минут спустя, забылась мертвым сном; а я долго еще внутренно смеялась и припоминала все выражения кузины, чтоб на другое утро описать их тебе.

Остается знать, какую роль играл во всем этом охотник-родственник и за какой новый ужас ожидает Старославского месть родственника и Купера. В последний приезд Грюковских я довольнее ими; по крайней мере откровенность их снабдила меня интересными материалами для письма, которого не запечатаю, пока не услышу что-нибудь от высокопарного Купера.

Кстати, chиre Sophie, сделай дружбу и напиши мне, веришь ли ты в сверхъестественное? Мне помнится, что, рассуждая некогда со мной об этом, ты утверждала, что история Калиостро и Сен-Жермена не выдумка, а быль и что даже безрассудно отвергать то, чего ум постигнуть не может. Вспомни же, друг мой, что если мнение твое основательнее моего, если ты допускаешь существование непонятного и неизъяснимого, то через месяц, в страшную ночь предания, явление повторится, и я сделаюсь женою Старославского. Воображаю удивление твое, а вместе и мое собственное, потому что, по совести, мысль выйти за него никогда серьезно не приходила мне в голову.

Он мил – это правда; папa его любит, уважает и обходится с ним как с родным; но следует ли из всего этого, чтоб Старославский забыл свою первую любовь и удовольствовался посредственным счастием – иметь жену вечно веселую и вовсе не страстную? Право, чтоб наказать его за Антонину и за все его ужасы, надобно было бы явлению повториться, и тогда условие наше я готова была бы напомнить ему сама. Je mе reprйsente la grimace, que fera mon amie la tendre Antonine а sa future voisinemadame Staroslavsky, а когда подумаешь... какие мы все дурные!.. До завтра...

(На следующий день).

Если сегодняшняя приписка моя покажется тебе менее забавною, то не вини меня в том, потому, chиre Sophie, что я больше не смеюсь и чувствую, напротив, такую тоску, какой давно не чувствовала. Может быть, ночь, проведенная без сна благодаря сумасбродной родственнице, расстроила мои нервы, а может статься, и самая пустота всего, что вижу, слышу и делаю, навеяла на душу мою тоску, сплин, хандру – прибери какое хочешь название расстройству моего духа. Не скрою от тебя, что самые письма становятся слишком утомительны и не развлекают меня более. Нет, все вздор, и пора в Петербург! В деревне можно жить одним воображением – действительности не существует; а цветы, вздохи, ожидания, внутреннее созерцание чувств и прочую галиматью предоставляю Антонине с Купером. Последний вывел меня сегодня из терпения только что не сценою из «Отелло»: клятвы умертвить себя всеми известными способами были им торжественно произнесены, в случае, если я, со временем, отвергну предложение, которое намерен он сделать мне формально по выделе ему мамашею его 200 душ. Превесело посмеяться изредка, но часто и долго смеяться становится невыносимо скучно! Хорош и Антонинин герой, к стыду моему так усердно превознесенный мною Старославский! Простить себе не могу такое глупое и долгое заблуждение; вот что значит пустыня и глушь и врожденная в женщинах наклонность искать в самых обыкновенных созданиях нечто возвышенное, исключительное. И думала ли я, оканчивая вчерашние страницы, что не позже как сегодня прибавлю к ним новые, совершенно противные вчерашним? В первом порыве досады и внутреннего стыда я чуть не разорвала в клочки своего послания; но потом уже разочла, что всякий рассказ нравится преимущественно своими противоположностями, потому продолжаю, и, будь уверена, совершенно хладнокровно.

Весь дом спал еще, когда, наскоро одевшись, сошла я в сад. Солнце в это утро смотрело как-то грустно... я вообще нахожу сентябрь препрозаическим месяцем. Куда девалась та свежесть дерев и зелени, которою любовались мы в мае? Самый воздух потерял весь свой аромат; короче: природа, как говорится, смотрела настоящим сентябрем. В аллее повстречался мне Жозеф.

– Что делает Днепр? – спросила я его, чтобы сказать что-нибудь.

– Ma foil А се qu'il parait le vieux se moque du savant, mam'zelle, – отвечал француз и стал объяснять мне безрассудство предприятия, явное невежество машиниста, слишком большую доверчивость отца, и говорил с таким убеждением, что мне стало страшно. Неужели труд стольких людей пропадет вследствие хвастливости шарлатана? Более же всего мне жаль было моего отца, который действительно слепо верил «ученому». Когда я коснулась поездки Жозефа к Куперу, француз пожал плечами и бегом пустился от меня к дому. Удар колокола напомнил о чае, и все общество, за исключением Антонины, которая, под предлогом мигрени, не вставала с постели, собралось уже в столовой.

На Купере был светло-голубой сюртучок, подбитый бархатом. Перецеловав дам, я поместилась против самовара, и чайный процесс продолжался с лишком час. Какое мучение! «Нельзя ли, душечка, поездить верхом на вашей лошади?» – шепнула мне на ухо Елена. Как отказать? Бедная моя леди Мильворт! Конечно, я предложила ее с отчаянием в сердце, а меньшие Грюковские запрыгали с криком и с такою радостью, что я невольно улыбнулась.

Тут началась новая тревога; созвали горничных, раскопали весь мой гардероб, и все, что хотя несколько похоже было покроем на амазонку, натянулось на полных кузин. Разумеется, крючки рвались, швы поролись, материя лопала, и, по прошествии двух мучительных часов, посиневшие амазонки в сопровождении остального общества вышли на крыльцо, где, как бы понимая свое неловкое положение, леди Мильворт встретила их беспокойным взглядом. Новая история: кому сесть прежде; все кричат, все боятся; Елена бросается на Купера, меньшая на меня и на Елену; визг, писк, смех, плач и такая суета, от которой и до сей минуты у меня в голове шумит. Кое-как уговорили Елену, и трепещущее двадцатидвухлетнее дитя приподняло ногу. Сколько труда стоило мне растолковать ей, что, взявшись за гриву лошади, она не причинит ни малейшей боли. Нет, Елена бралась за самое седло и тяжестью своею сворачивала его на сторону. Долго бы еще продолжалась нерешительность Елены и увещания публики, но, выведенный из терпения лакей Агафоклеи Анастасьевны, угрюмый малый лет сорока, молча подошел к амазонке и, взяв ее за обе ноги, как ребенка, насильно посадил на лошадь; сделал он это так скоро и так неожиданно, что мы не успели еще опомниться, как испуганная леди Мильворт начала уже подбрасывать тяжесть свою, выделывая преуморительные прыжки. Купер, державший поводья, испугался до того, что бросил их на произвол судьбы, а испуганная в свою очередь Елена издала пронзительный крик, к которому присоединились голоса всего семейства и на который сбежалась не только вся дворня, но и множество крестьян, работавших поблизости. Сцена была самая комическая: на лошадь бросились со всех сторон; всякий почел долгом схватиться за что-нибудь принадлежащее Елене, и во всех руках осталось по частице ее костюма; сама же амазонка свалилась в объятия Жозефа, который с триумфом внес ее в дом, все-таки в сопровождении значительно увеличившейся публики. Тем кончилась partie deplaisir, к большому удовольствию леди Мильворт, которая, конечно, долго не увидит никого из Грюковских. Елена принуждала себя улыбаться, протягивала руки свои всем окружавшим ее постель и уверяла, что все это ничего; но Агафоклея Анастасьевна настоятельно требовала, чтоб Елену натерли вином – и Елену докрасна натерли вином. Папa побранил меня за эту неудачную прогулку; а посуди сама, chиre Sophie, могла ли я отказать в лошади, когда у меня просили ее, и, в случае отказа, те же Грюковские прокричали бы меня эгоисткой?

Когда все успокоились и когда последняя дочь, вышедшая из комнаты Елены, приблизилась на цыпочках к матери и шепнула ей в последний раз: «Cela n'est rien? » – я пригласила Купера прогуляться по саду, и мы отправились вдвоем. Не стану пересказывать тебе ни выражений, ни всех подробностей гулянья, а скажу просто, что из слов Купера я узнала, что Старославский далеко не исключительное существо, а точно так же, как и большая часть обыкновенных людей, питает в сердце своем нежные чувства к дочери какой-то мещанки, жившей с матерью очень долго в Грустном Стане; что временный предмет его нежности внушил страсть родственнику поэта, тому самому господину, которого Купер называет жуиром, что жуир хотел увезти красавицу, но что Старославский предупредил его и отослал красавицу в Москву, о чем узнал жуир, но поздно, иначе давно бы разделался с Старославским. Кто такова Дульцинея соседа, Купер не знает; а известно ему намерение родственника – вызвать Старославского на дуэль, зачем и едет жуир в наш край, под предлогом охоты;et voilа le revers de la mйdaille! He правда ли, что все это мило? И было ли о чем хлопотать, и было ли чем наполнять длинные послания, которых, конечно, мы с тобою перечитывать не будем? довольно одного раза. Но позволить себе принимать меня в том доме и в той комнате, которая, вероятно, служила будуаром его неизвестной красавице, и называть этот будуар моим – вот черта, которая характеризует человека и налагает на него неизгладимое пятно! Нет, monsieur Staroslavsky, час ваш настал; и если б добрый гений познакомил вас с тем чувством, которое волнует в эту минуту всю внутренность мою при одном вашем имени, вы приказали бы перекопать все дороги, все тропинки, соединяющие Грустный Стан ваш с Скорлупским и аристократическая нога ваша, конечно, никогда не коснулась бы соседней почвы!

Впрочем, какой вздор! и какое мне дело?... Как жаль, что ты не можешь слышать, как громко хохочу я в эту минуту и над Старославским, и над собою, и немножко над тобою, chиre amie! Хорош же фаворит твой! Истинно прекрасный тип порядочных людей! И стоят ли подобные лица, чтоб легенды украшали их жизнь, а леса потрясались в таинственные ночи адским хохотом? Над такими лицами хохочут просто... Прощай. Я устала.

 

ПИСЬМО ВОСЬМОЕ

 

По прошествии двух недель.

Бьюсь об заклад, chиre Sophie, что ты никак не предвидишь просьбы, с которой папa обращается к тебе. Как бы хотелось мне помучить тебя, но приятных вещей откладывать не должно, и потому, с получением письма моего, сага mia, прикажи немедленно нашему дворецкому приготовить все к приезду нашему в дом; это значит, что в Скорлупском произошли перемены, и мы к первому октября будем в Петербурге.

Этим должна бы я была окончить свое письмо; но кто же поручится, что тысячи дружеских упреков не посыплются из милых уст твоих на мою бедную голову? Неудовлетворенное любопытство друга не припишет ли всех этих перемен несуществующим причинам, как, например, отчаянию моему, страсти к Старославскому, пожалуй, к Куперу, ревности и пр. и пр.? Успокойся же, ma chиre, и голова и сердце у меня в нормальном состоянии; я весела и счастлива, хотя слаба несколько после болезни, заставившей меня пролежать десять дней в постели и питаться лекарствами; но и без простуды нельзя было не занемочь от тех веселостей, которые сопровождают повсюду семейство Грюковских. По здравом рассуждении (а я, верь мне, рассуждаю очень здраво), я нашла, что грешно было бы, написав так много о житье нашем в провинции, не продолжать до конца, тем более что, как и прежде, недостатка в материалах нет; потом самые грустные вещи перерабатываются временем в приятные воспоминания. Rйsignonsnous donс et poursuivrons!

Отправив к тебе последнее послание, я вздумала занемочь, и занемочь тотчас же; но где взять для этого средства? На дворе жар нестерпимый, вода тепла, и, на мое несчастие, ежедневные ванны из ледяного источника приучили особу мою к холоду; оставались, следовательно, неумеренный моцион и мороженое.

Не отлагая исполнения благоразумных намерений ни на минуту, я заказала к шести часам мороженое, а в четыре рука об руку с Еленою побежала сначала в сад, потом в поле, в шесть украдкою наелась мороженого, в девять почувствовала первый пароксизм лихорадки с кашлем, а в двенадцать поскакали в город за доктором, и бред перепугал ужасно отца и гостей.

Вот о папa я и не подумала, chиre amie, и простить себе этого не могу. Вообрази, что он, бедный, в это время похудел более меня. Доктор объявил, что у меня воспаление в груди, и мне пустили кровь. Кузины – впрочем, они предобрые, надобно им отдать справедливость – просиживали у постели моей по целым ночам, и, как я ни упрашивала их успокоиться, они не соглашались и наравне с горничными хлопотали около меня. Купер просился несколько раз в мою комнату, но бедного поэта не пускали; ему оставалось отчаяние свое поверять цветам, росшим против моих окон. На шестые сутки опасность миновалась. Да, ma chиre, я очень близка была к смерти – вот до чего доводят глупости! Итак, в шестой день папa объявил мне, что Старославский по нескольку раз в сутки, и лично и через посланного, осведомляется о моем здоровье. Это участие вывело меня из терпения – это глупо также! Ничто не могло быть естественнее весьма обыкновенной любезности соседа; но на ту пору слабость и расстройство нерв сделали то, что я, в ответ отцу, побледнела как смерть; он заметил эту бледность, но смолчал и до сей минуты не произносит более имени Старославского. Грюковские еще у нас; родственник прибыл с охотою несколько дней тому назад к ним в деревню и будет к нам завтра.

Любопытно было бы знать, виделся ли он с предметом мести своей; впрочем, вероятно, нет, потому что оба живы и невредимы. Кажется, Старославский был здесь вчера поздно вечером; сегодня в первый раз позволили мне выйти на чистый воздух – какое неизъяснимое блаженство подышать им после долгого затворничества! Впрочем, в эти пятнадцать дней произошла в природе большая перемена: как много желтых листьев! как обнажены поля! как все уныло и грустно! Пора домой, то есть в Петербург! Надобно же тебе сказать, как и вследствие чего решен был скорый отъезд наш из Скорлупского. Во время первой прогулки папa пожелал быть сам моим кавалером; благодаря судьбе, кузины побоялись загара; солнце еще жгло, и все гости остались в комнатах. Папa спросил у меня, чувствую ли я себя в силах поговорить с ним кой о чем. Этот вопрос сначала испугал меня, но я превозмогла минутную тревогу и отвечала, что чувствую себя совершенно здоровой и слушаю его с удовольствием.

– Я замечаю, – сказал папa, – что деревня начинает надоедать тебе... с некоторого времени, – прибавил он таким странным тоном, что меня снова бросило в лихорадку.

– Но почему же с некоторого времени, папa? – проговорила я не совсем твердо.

– Мне по крайней мере так казалось. Я мог ошибиться точно так же, как, например, теперь, мне кажется, что тебе холодно.

– Немножко.

– Войдем в дом.

– О, нет; это пройдет.

– Тем лучше, а разговор можно отложить до другого раза.

– Нет, нет! – воскликнула я и упросила отца продолжать сей же час. Ненавижу отсрочки; тем более неприятна была отсрочка разговора, которого все-таки я боялась немножко.

– Но я ничего не имею тебе сообщить, кроме замечания, которое я уже сделал, – продолжал отец. – Мне самому деревенская жизнь не по сердцу, а с наступлением осени и дурных дней по старой привычке невольно вспомнишь о клубе и друзьях; короче – поедем в Петербург, если хочешь.

– А работы ваши, папa?

– Через неделю они кончатся, и я свободен.

– В таком случае едем, – отвечала я.

– Но ты этого желаешь? точно?

– Конечно, папa.

– И без всякого сожаленья?

Он снова и пристально посмотрел на меня; я снова ужасно покраснела, и как некстати, ты представить себе не можешь! Потом я начала было оправдываться и насказала много вздора; папa решительно отказался слушать меня, уверяя, что серьезный разговор отлагает он до следующего утра, то есть до завтра, а сегодня еще рано. Любопытно мне знать, что называет он серьезным разговором и чему приписывает перемену в лице, которая не что иное, разумеется, как остаток слабости после непродолжительной, но все-таки довольно опасной болезни. В продолжение вечера Купер менялся в лице чаще моего; в нем происходит, видно, какая-то внутренняя борьба; но я сделала вид, что не замечаю ничего, и в девять часов, простясь со всеми, отправилась в свою комнату. Письмо буду продолжать завтра.

На следующий день.

Много новостей, chиre amie, и преинтересных! День был полон чрезвычайных происшествий. Выздоровление мое делает гигантские шаги, а вместе с ним и расположение духа исправилось; я начинаю смеяться натуральнее... Но сколько нового, бог мой! Когда же мы, женщины, перестанем быть детьми? Слушай. Утром папa прислал узнать о моем здоровье и спросить, могу ли я принять его в моей комнате; минуту спустя он вошел; серьезный разговор начался.

– Nathalie, – сказал отец, взяв меня за обе руки, – можешь ли ты без тревог и беспокойства, вредных для здоровья, поговорить со мною о делах, до меня собственно касающихся?

– Конечно, могу, папa, – отвечала я, успокоенная совершенно предуведомлением, что дело касается до него.

– Merci. Я долго мучить тебя не стану. Вот в чем дело. Ты довольно благоразумна, чтоб смотреть на жизнь не так, как на пикник, а как на вещь более серьезную. Расставаться с тобой я не хочу и не решусь; но видеть тебя пристроенною и счастливою – желаю от всего сердца. Предстоят две партии. Первый объяснился со мною и получил отказ; этот первый – родственник наш Купер.

– Кто же второй? – спросила я и опять покраснела до ушей...

– Второго отгадать нетрудно – Старославский. Но отчего ты краснеешь? Он до сих пор не сказал мне о намерениях своих ни полслова; но в мои годы мудрено ошибиться, и я убежден, что ты нравишься Старославскому.

– Я презираю этого человека! – воскликнула я с негодованием.

– Выражение слишком сильно, а чувства этого ты оправдать не можешь ничем, – хладнокровно заметил отец.

– Но вы не знаете, папa, до какой степени он ничтожен!

– Напротив того, я знаю его с детских лет и отдаю этому молодому человеку полную справедливость: он благороден, добр и способен сделать жену свою счастливой.

– Как, с детских лет?

– Да, – продолжал отец. – Лет пятнадцать тому назад, если не более, по некоторым обстоятельствам мне случилось быть в здешнем краю. Старославский был тогда очень молод и в дурных руках; его разоряли, нимало не заботясь ни о воспитании, ни о будущности молодого человека, который, однако, был одарен всем, чтобы составить блистательную карьеру во свете. Судьба свела нас случайно, и несколько лет сряду я имел случай наблюдать за ним.

– Папa, – воскликнула я невольно и в ужасном волнении, – вы были в то время предводителем?

Отец посмотрел на меня с удивлением.

– Вы вырвали Старославского из рук опекуна его, старого деда, у которого в доме воспитывались мальчики, а распоряжалась ключница? вы увезли молодого Старославского к себе, преобразовали его, возвратили ему состояние, были его благодетелем и, сделав так много, запретили ему даже напоминать вам и говорить другим обо всем этом?

– А он, ветреник, не сдержал слова и будет за это наказан, – заметил папa, улыбаясь, – но я еще не кончил.

– Папa, вы чудесный человек!

– Благодарю покорно; но умерьте восторг ваш, графиня, и дозвольте продолжать мне.

– Я слушаю, слушаю.

– Тем лучше. Следовательно, ты видишь, – продолжал папa. – Старославского я знаю и любопытен слышать, что могло внушить тебе презрение к лучшему из людей?

– Не скажу, папa...

– Не можешь и не в праве!

– Ни за что не скажу.

– Я требую.

– Напрасно, папa, потому что сказать причину я не решусь в присутствии вашем; пройдет еще несколько дней – и дело объяснится само собою.

– Подождем, – отвечал отец и, пожав плечами, вышел вон из комнаты, но вдруг вернулся, подумал с минуту и снова обратился ко мне. Я привстала.

– Не беспокойтесь, графиня, – сказал отец иронически, – то, что имею прибавить, не возьмет у вас много времени. Мне приятно было бы, чтоб Старославский не имел права считать отношений наших к нему мистификациею.

– Это как, папa?

– Очень просто. Мы видимся и бываем друг у друга слишком часто для людей, знакомство которых должно окончиться через несколько дней; и каким бы философским взглядом ни смотрел свет на продолжительные и довольно дальние прогулки молодой девушки с посторонним человеком, я нахожу прогулки эти неприличными.

– Вы хотите сказать о поездке моей в Грустный Стан, папa?

– Может быть.

– Но не сами ли вы изъявили на то согласие?

– Согласие, основанное на уважении и полной доверенности к Старославскому; да и отказать ему в этой доверенности я не считал себя вправе; но вы, презирая его...

– Это чувство внушил он мне впоследствии.

– Нескромным словом, поступком, может быть?

– Нет, папa, в присутствии моем Старославский ни разу не изменил обязанности порядочного человека.

– Следовательно, презрение ваше основано на слухах?

– Может быть.

– На словах Купера, Антонины и им подобных?

– На очевидности, папa.

– Этого достаточно, графиня, и с этой минуты дверь моя заперта для Старославского.

– Как заперта? – воскликнула я.

– Как запирается она обыкновенно для людей, недостойных чести быть принятыми в моем доме.

– Но поступок Старославского нимало не мешает ему оставаться тем, чем он есть в самом деле.

– То есть презренным?

– В глазах моих, в глазах девушки, в которой он ищет. Что же касается до вас, как посторонних...

– Nathalie, ты не уверена в своем новом предположении насчет Старославского?

Перемена тона, с которым говорил отец, побудила меня к откровенности; и к чему было скрывать от него истину, которая могла быть если не выдумкою Купера, то, по крайней мере, преувеличенною?... Усадив папa в кресло, я созналась ему, что Старославский начинает мне нравиться, что хотя мысль сделаться его женой и не приходила мне на ум, но от руки его я бы не отказалась и, вероятно, полюбила бы его со временем, если бы...

– Если б что? – спросил отец.

– Если бы Старославский не любил уже другой...

– Дочь помещицы-вдовы, вышедшей замуж двенадцать лет назад? – перебил папa смеясь.

– Нет, не дочь помещицы, а дочь мещанки, увезенную им.

– То есть отосланную Старославский в Москву?

– Как, папa, и вы знали все это? и вы допустили любимца вашего сделать подобную вещь?

– Я сделал более, – отвечал папa, продолжая смеяться. – Но довольно пока. Совещание наше продолжалось слишком долго, и другие занятия, конечно, менее важные, чем преступления презренного Старославского, призывают меня в мой кабинет.

Не дав мне времени опомниться, отец поклонился с комическою важностью и вышел вон.

Я не узнала ничего нового, но тем не менее мне стало легче, Sophie; тяжелый камень спал с сердца. Какое счастье не презирать никого – я говорю, не презирать, потому что во всех поступках Старославского участвовал папa: не служит ли участие это достаточным ручательством за всякого постороннего человека, по крайней мере, в глазах дочери? Уверена, что и ты, chиre amie, согласна с моим мнением и сделала бы то же. Но кто же эта девушка, эта дочь мещанки? и если Старославский не любит ее, к чему похищение? А этот мститель?... А Купер?... В таком расположении духа отправилась я к ожидавшему меня обществу...

Во время чая царствовало всеобщее молчание; на лицах семейства Грюковских изображалось беспокойство; все, казалось, ожидали чего-то. Я вспомнила о предложении Купера и обещала себе воспользоваться этим обстоятельством и позабавиться насчет поэта. «Непростительно!»– скажешь ты; но что же делать, друг мой, когда в деревне так мало развлечений! Я сообразила уже новый и предательский план нападения на Купера, как вдруг за дверью раздался громкий стук шагов, послышался густой мужской бас, и, в сопровождении отца, вошел в столовую гигант, лет сорока пяти, в коротком сюртуке, застегнутом до горла a la militaire, с претолстою цепью, привешенною вдоль груди. Волосы гиганта были фиолетового цвета, усы черные, как уголь, а щеки, ma chиre, и подбородок синие, но совершенно синие!..

– Авдей Афанасьич! – воскликнула Агафоклея Анастасьевна.

– Моn cousin! – вскричали порознь все кузины.

– Авдей Афанасьич, – сказал отец, подводя ко мне гиганта, который топнул ногою, шаркнул, проговорил «очень рад» и, взяв стул, осмотрел его и уселся на нем осторожно. Затем последовало продолжительное молчание.

– Кто это? – спросила я вполголоса у сидевшей возле меня Антонины.

– Соперник Старославского, – отвечала мне кузина, скривив рот в знак насмешки.

Бедная думала поразить меня ответом, который, не знаю почему, произвел на ум мой действие совершенно противоположное тому, которого она ожидала. Как странно! Но чем больше всматривалась я в фиолетовые волосы Авдея Афанасьича, тем невозможнее казалось мне, чтоб он был соперником Старославского. Гость видимо желал заговорить со мною; он долго не спускал с меня красноватых глаз своих, наконец покачнулся на стуле и ревнул:

– Как хороши места-с!

– Что-с? – спросила я, не понимая гостя.

– Как хороши места-с! – повторил он.

– Какие места?

– Все отъёмнички-с.

– Как отъёмничкй?

– Теплые-с.

Я посмотрела с недоумением на отца, который, не знаю, с намерением ли или без намерения, повернулся в другую сторону.

– Что шаг, то остров-с, что шаг, то остров-с, и все мошки-с, – продолжал гость, подвигаясь ко мне ближе.

– Но где же это? – спросила я наконец, не понимая, про какие острова мне говорит Авдей Афанасьич.

– На большом протяжении-с!

– То есть на Днепре, вероятно...

– О, нет-с! Помилуйте! Днепр дрянь. Напротив того-с, выжелятник мой дозрил места и говорит сплошное-с, а есть другая речка-с, будет от нас этак влеве, так, можно сказать, рассадник настоящий, и озимь-с в этом году, как в нарок, подалась в ту же сторону... места, можно сказать, царские...

– А вы любите хорошее местоположение, Авдей Афанасьич?

– Как же не любить, помилуйте-с! Да ведь на этом живем-с.

– Вы, верно, также прибрежный житель Днепра.

– Напротив, терпеть его не могу.

– Днепра?

– Бог с ним! помилуйте, что в нем?

– В Днепре? – спросила я с удивлением.

– Именно-с.

– Но что же может быть живописнее берегов его?

– Горы да скалы!

– Ну да, конечно, горы, скалы и леса, к нему прилегающие.

– Да что в них, скажите на милость? Да ввались в эти трущобы стая, в неделю не вызовешь; а сунься кто из псарей, на рожон наткнется, как пить даст.

В порыве энтузиазма гость прочел такую диссертацию насчет Днепра и в таких выражениях, о которых я еще никогда не слыхала. Слушая его, я знаками звала на помощь Купера, который вышел наконец из своей летаргии и, вмешавшись в разговор, дал мне возможность мало-помалу отдалиться от их обоих.

– Не правда ли, что преоригинальный общий родственник наш? – спросила у меня Антонина.

– А разве он родня и нам?

– Не близко, но родня, – отвечала насмешливо кузина, думавшая, конечно, уколоть меня.

– Тем лучше, потому что Авдей Афанасьич кажется мне предобрым человеком, – сказала я очень серьезно.

– Следовательно, он вам нравится, Nathalie?

– Я не знаю, как вы понимаете это слово; если же нравиться – значит внушать симпатию, то родственник наш мне очень нравится.

– Кто бы подумал?

– Отчего же?

– Оттого, что он совершенный медведь, кузина!

– Не блестящ, это правда; не танцует, и это может быть.

– Напротив, танцует и поет и нравится женщинам, – прибавила Антонина.

– Не удивляюсь нимало.

– Как, вы?

– Я.

– И это не шутя?

– Очень серьезно.

– Но если бы Авдей Афанасьич предложил вам руку?

– Я отказала бы Авдею Афанасьичу.

– Почему же?

– Потому что предпочитаю остаться свободною.

– Только потому?

– Только потому.

– Но это невероятно! – воскликнула кузина. – Я слушаю вас, cousine, и не верю ушам: находить Авдея Афанасьича интересным!

– Не интересным, а добрым и недурным.

– Недурным? Да он страшен.

– Не нахожу.

– Но эти колоссальные размеры, но эти атлетические плечи?

– Не портят мужчины.

– А сорок пять лет?

– Лучший возраст; я мальчиков не люблю.

– Ah! Dieu des dieux! C'est inimaginable! – проговорила с гримасою Антонина так громко, что Купер повернул голову в нашу сторону, – если бы ты знал, Купер, если б ты мог представить себе!..

– Что такое? – спросил Купер с беспокойством.

– Нет, plus tard, plus tard!

Но Купер встал уже, подошел к Антонине и, после долгих увещаний с одной стороны и жеманств – с другой, братец и сестрица вышли в другую комнату и несколько минут спустя возвратились обратно с улыбками на устах.

– Не может быть! – говорил Купер.

– Mais je t'assure, – повторила Антонина, – mais je te dis que oui!

Взгляды их устремлялись на меня, но я выдержала роль свою до конца. Надобно тебе сказать, что мне в голову пришла такая оригинальная мысль, которую оправдать может одна только пословица, что от высокого до смешного один шаг. Я замыслила внушить ревность Купера предпочтением Авдея Афанасьячи и, поссорив их, вооружить друг против друга. О пользе, которую надеялась извлечь из этой ссоры, умолчу пока; в успехе же предприятия сомневаться нельзя, потому что Купер начинает уже искоса поглядывать на гостя и обращать в смех его действительно странные выходки. Я внутренне торжествовала. Авдей Афанасьич прибыл к нам надолго, кажется; собак его, как я узнала, поместили в одном из новых строений близ Днепра; он же сам расположился, по собственному желанию, в бане – забавная идея!

Надобно быть мною, ma chиre, чтоб от самого утра до четырех часов, то есть до обеда, не отставать ни на шаг от Авдея Афанасьича, водить его по саду, смотреть каждую из собак его порознь, превозносить охотников, одетых в светло-зеленые костюмы, обшитые желтою тесьмою, лошадей страшно уродливых, и согласиться быть его дамою на первой охоте, в которой папa позволит мне участвовать. Разумеется, мы этого позволения не дождались бы никогда, но все равно. Купер, привилегированный Купер верил всему и, несмотря на высокий и выспренний ум свой, совершенно вдался в обман. За обедом я поместила Авдея Афанасьича возле себя; поэт занял место по другую сторону; Антонина, наблюдавшая за мною, несколько раз принималась хохотать очень ненатурально, но глаза ее метали пламя, и чувствительная сестра Купера шла его же стезею. Как мне было весело, тем более что в комедии, по-видимому, участвовал сам папб; вниманию его к гостю не было границы: он наливал ему вино, упрашивал повторять блюда и делал с Авдеем Афанасьичем то, чего никогда и ни с кем не делал.

По выходе из-за стола я сама предложила гостю руку, и все общество вышло на балкон. Мы сели; Купер подошел ко мне сзади.

– Вы сегодня в самом счастливом расположении духа? – сказал он вполголоса.

– Да, мне очень весело, – отвечала я громко.

– Этою веселостью обязаны мы, если не ошибаюсь, Авдею Афанасьичу?

– Может быть.

– Я не узнаю вас, кузина.

– Право?

– Прекрасный пол ваш соединяет в себе иногда так много противоречий...

– Вы думаете?

– Но укажите мне средство сомневаться, смотря на вас, кузина! Что за блеск в глазах ваших? они дышат пламенем.

– Вы находите?

– Не я один.

– Кто ж еще?

– Многие... все.

– Да?

– Но когда подумаешь о двигателе?...

– Чего?

– Веселья вашего, кузина!

– То что же?

– Невольно вспомнишь о чарах, о магических средствах, употреблявшихся в фабюлезные времена сатирами для привлечения нимф.

– А сатир этот?...

– Кто же, как не Авдей Афанасьич!

– Следовательно, нимфа – я, mon cousin. Благодарю за сравнение, но протестую: родственник наш нимало не похож на сатира, и магические способы привлечения, полагаю, ему не нужны.

– Ему, чтоб нравиться? – спросил Купер с улыбкою глубочайшего презрения.

– Конечно, ему, mon cousin.

– Нет, послушайте, кузина, или вы меня дурачите, или глаза мои созданы исключительно для духовного мира, в котором родственнику нашему, как вы называете его, назначена уже, конечно, незавидная доля.

– В мире духовном – может быть, – отвечала я с видом оскорбленного самолюбия, – но на прозаической земле...

– Что же кузина? докончите.

– Зачем? Мнения могут быть различны, и друг ваш...

– Какой друг?

– Друг ваш, Авдей Афанасьич.

– Он? мой друг?

– Так по крайней мере называли вы его вчера.

– Par dйrision!

– Не знаю, par derision или нет; но Авдей Афанасьич хотя и не поэт, а все-таки имеет полное право рассчитывать на частицу земного счастия.

– Быть любимым, например?

– Не страстно, но по-земному.

– И порядочною женщиною?

– Конечно, порядочною.

– Невозможно! – воскликнул Купер.

– Вы себе противоречите, mon cousin.

– Чем же, графиня?

– Не вы ли говорили мне о страсти, внушенной родственником вашим какой-то прелестной девушке?...

– Дочери мещанки, – перебил Купер.

– Все равно; если дочь мещанки в то же время внушила страсть Старославскому, то она девушка не совсем обыкновенная; а, предпочитая Авдея Афанасьича, не доказала ли она тем, что Авдей Афанасьич предпочтительнее Старославского?

– Я не говорил, что дочь мещанки внушила страсть Старославскому.

– Но не он ли увез ее?

– Он мог увезти без всякой страсти, по капризу.

– Не верю.

– Даже не по капризу, а по другим причинам.

– Я этих причин не допускаю, – отвечала я с настойчивостью, которая начинала выводить из терпения поэта, – поступок Старославского может быть извинен только любовью к этой девушке.

– Как, графиня, вы сравниваете Старославского с этим полипом?

– Нет, потому что тот, кого вы называете полипом, предпочтен Старославскому.

– Вами предпочтен?

– Я не сказала этого, но...

– Вы говорите, но... достаточно, очень достаточно!

И покрасневший до ушей Купер снова бросился к Антонине, и новое совещание совершилось в темных аллеях сада.

Надобно заметить, что об успехах своих не имел Авдей Афанасьич ни малейшего понятия. Не обращая внимания на гнев Купера, на иронию Антонины, гость закурил, с моего позволения, огромную белую с цветочками трубку и принялся препрозаически дремать, прислонясь к колонне на одной из нижних ступеней крыльца. «И этот человек прибыл издалека в Скорлупское с местью в сердце!» – подумала я. Или я очень неопытна в системе Лафатера, или Купер поэт в полном смысле этого слова. Чувствуя еще некоторую слабость, я оставила задремавшего Авдея Афанасьича и родствеников своих и отправилась в свою комнату. Был час восьмой вечера, когда, лежа на диване, я заметила, что гардины окон моих приходят в движение; на дворе было тихо, и движение это не испугало, но удивило меня до крайности. «Неужели Купер?» – подумала я. Правда, поэт способен на все, выходящее из общего порядка; но предо мною между гардинами явился не поэт, а Жозеф.

– Que me voulez-vous? – спросила я с удивлением.

– Excusez, ma chatelaine, mais je viens vous prйvenir, que dans une heure la lutte commence.

– Quelle lutte?

– Mais la lutte du savant avec le monstre, – отвечал, смеясь, Жозеф и растолковал мне, что через час остановят Днепр и завтрашний день на место реки появится море.

Выслушав француза, я набросила на плечи мантилью и побежала к отцу; он встретил меня в зале, в сообществе всех гостей, и подтвердил слова Жозефа, приглашая нас присутствовать при окончательной борьбе с страшным соперником – Днепром.

Купер, конечно, назло мне подал руку Антонине, но я, как бы не замечая этого, подошла к Авдею Афанасьичу. Гость сделал глисаду, снял картуз, не догадываясь, в чем дело; но я без церемонии протянула ему руку, и мы открыли шествие. На пути повстречались нам толпы крестьян, вооруженных лопатами, вилами, топорами и длинными палками. Все они присоединились к нам и составили собою бесчисленный арьергард.

Оба берега Днепра равно усеяны были народом; в том же месте, где между двух длинных земляных насыпей поставлен был так называемый сруб, или нечто вроде деревянного строения, машинист ожидал нас с толпою избранных им, то есть самых надежных и ловких людей. Сильно забилось мое сердце при виде всех этих приготовлений. Я не понимала еще хорошенько, как приступят к приостановлению реки, но мне сделалось страшно за людей, которые казались так ничтожными в сравнении с этою массою воды, катящейся хотя медленно, но грозно и величественно. Папa хотя и улыбался, но был бледнее обыкновенного; наружность машиниста равно не имела ничего ободрявшего, и один Жозеф улыбался, и улыбался он улыбкой, не предвещавшей ничего хорошего.

Народ приветствовал нас низкими поклонами. Я спрашивала у многих из стариков мнения их насчет предприятия: все без исключения качали головами и отвечали ничего не выражающими «бог весть», да «кто знает», да «авось бог поможет» и тому подобным.

– Однако пора, братцы! – крикнул отец – и живая масса людей разделилась на кучи; во главе каждой из них стал заблаговременно избранный старшина; потом, по данному знаку, все крестьяне сели на землю. Просидев молча с минуту, все снова поднялись на ноги, сняли шапки, перекрестились, с криком бросились на кучи соломы, ельнику, древесных сучьев и земли, приготовленные у самого берега. Суета была так велика, что я и не заметила, как деревянный остов, о котором говорила тебе выше, начал как бы уходить в землю со стороны течения реки, а Днепр действительно приостановился, затих, сгладился совершенно и стал расширяться; в один миг противоположный берег наводнился; еще мгновенье – и соседний холм превратился в остров.

– Молодцы! – закричал отец работавшим, и новый радостный крик отвечал отцу, а новые глыбы земли обрушились с высоты насыпей к подножью сруба. Жозеф был не прав: остановился Днепр, присмирел, могучий, и замолк его говор, и распались седые волны. Мне стало жаль старика!

Надобно было видеть, ma chиre, торжество машиниста, радость папa и удовольствие всего народа. Крестьяне подходили к нам с поздравлением; молодые бросали шапки вверх. Всего забавнее были насмешки, с которыми ежеминутно подходил le savant к Жозефу. Первый важничал ужасно, брал француза за руку, подводил его к берегу, указывал на воду и хохотал; француз качал головой, отвечая на все насмешки машиниста пословицею: rira bien qui rira le dernier! К десяти часам вода, коснувшись берегов менее отлогих, стала подниматься медленнее, а вечерний туман прогнал нас домой. Удача расположила все умы к веселости, и сам Купер сделался менее грозен. Этот вечер положили мы посвятить разного рода фарсам; первый придумала я и уговорила Авдея Афанасьича пропеть что-нибудь. Гость не оказал ни малейшего сопротивления и, взяв три аккорда в се-дур (которыми, как оказалось впоследствии, ограничивались все его музыкальные познания), с помощью этих трех аккордов пропел громовым голосом «Солому». В романсе соседа солома осеняла кров, где земледелец обитает, служила ему ложем для отдохновения, и та же солома, превращаясь в наряд, то есть в шляпку, защищала красавиц хитрою рукою от загара; сравнивая же все-таки свою солому с непостоянством женской любви, Авдей Афанасьич вдруг схватил мою руку, поцеловал ее с нежностью; тот же маневр повторил он и с Антониной и с Еленою, и с меньшими сестрами, а в заключение, и с самою Агафоклеею Анастасьевною. Я хохотала до слез, но Авдей Афанасьич потребовал от меня, как он говорил «реванжика»; отказать ему было смешно – я пропела: «Ты не поверишь, как ты мила»; каждый refrain возбуждал ту же нежную улыбку на устах Авдея Афанасьича. После меня место у фортепьяно единодушно предложено было Антонине. Кузина, разумеется, начала кривляться, выражая своим лицом то отчаяние, то умиление, то мольбу, и наконец уж отдалась на волю нашу, но с условием, чтоб Купер и Елена поддержали ее на скользкой стезе испытания, и две трети семейства Грюковских простонали «Пловцы» Варламова. Антонина пела сопрано, Купер – альта, а Елена – бас. Разумеется, кузина сочла необходимым поговорить довольно долго о хрипоте своего голоса, о несносном климате нашего уезда, о недостатке нот и практики и всего прочего, мешавшего ей усовершенствоваться в музыке. Вслед за пением Купер продекламировал тираду из «Разбойников» Шиллера, а Авдей Афанасьич показал на тени, с помощью толстых пальцев своих, зайца, солдатика, пустынника и лебедя; для последнего обнажил он руку свою до локтя, отчего все девушки с криком убежали в другую комнату.

Было за полночь, когда подали ужин, а во втором часу мы разошлись.

Я устала до смерти, Sophie; кончаю страницу и ложусь спать.

Да, я и забыла сказать тебе, что Старославский, как мы узнали, отлучился, неизвестно куда и надолго ли, из Грустного Стана. Не правда ли, что странно; chиre amie, и некстати, потому что отсутствие его в эту минуту может быть истолковано и Купером, и толстым гостем с весьма невыгодной для него стороны? Неужели страх встретиться с Авдеем Афанасьичем был причиною его отъезда? Не может быть... а все-таки странно!

 

ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ

 

27-е сентября

Прошла неделя с тех пор, как я писала к тебе, chиre Sophie. Старославский не возвращался; мы по-прежнему гуляем до вечера, а в полночь, насмеявшись вдоволь, расходимся по спальням. Днепр действительно переродился в маленькое море; несколько деревянных колес вертятся с утра до ночи. Папa очень доволен успехом своего предприятия. Машинист говорит и распоряжается так громко, что голос его долетает до балкона, а бедный Жозеф притих. Как я ни люблю доброго француза, но не скрываю радости своей, что предсказание его не выполнилось. Авдей Афанасьич отправляется на охоту с восходом солнца и возвращается не прежде заката. Несчастных зайцев каждый раз приносит он сам, в виде трофеев, в гостиную; нередко трофеи его ужасно видеть: представь себе куски красного мяса с ушами; все остальное бывает обыкновенно съедено собаками, c'est terrible а voir! Кстати: какая рассеянность, chиre amie! Я должна была бы начать с того, что первого числа октября мы решительно выезжаем из Скорлупского. Как я счастлива, выразить тебе не могу! Но и Скорлупского жаль немножко, особенно в последнее время я смеялась в нем так много; а по моему характеру, чему бы ни смеяться, только бы смеяться – и я довольна. Вчера всем обществом ходили мы пешком в ту самую пустынь, о которой я когда-то писала тебе, в ту самую, которую построили, говорят, близ места встречи пустынника с польским паном. Все строение бедно и составлено из круглых каменьев, слепленных кой-как. Обитель состоит из маленькой ветхой церкви, пяти деревянных келий, небольшого сада, служащего в то же время кладбищем, – вот и все.

Настоятель пустыни, седовласый старичок почтенной и кроткой наружности, принял нас ласково, показывал утварь, несколько древних икон, пожертвованных обители предками Старославского, и богатые сосуды, присланные в дар настоящим владельцем Грустного Стана. О Старо-славском старичок отзывался с самой лучшей стороны. Каждая похвала настоятеля выкупалась гримасою Купера и Антонины. Помолясь на кладбище, мы простились с иноками и отправились в сопровождении их в обратный путь. Кругом обители превысокий сосновый бор и глубокие рвы; вообще все это место крайне грустно и дико. Весь вечер прошел в толках и рассказах о преданиях. Агафоклея Анастасьевна утверждает, что в ночь на двадцать восьмое сентября... «Но ведь это завтра», – заметил папa. «Как завтра!» – воскликнули мы все в один голос, и меня обдало ужасом... Ведь действительно завтра, chиre Sophie! Ну ежели да выполнится предание... Впрочем, Старославского нет... тем лучше... Возвращаюсь к Агафоклее Анастасьевне: она утверждает, что однажды управляющий ее в эту ночь настигнут был страшною грозою в самом том лесу, где обитель, и ровно в полночь не только управляющий, но и кучер его явственно слышали вой собак, отдаленный звон колоколов, и в то же время над самым лесом черное небо озарилось заревом – и несчастные чуть не умерли со страха.

– Но неужели никто из жителей Скорлупского не может подтвердить или решительно опровергнуть все эти россказни? – спросила я, обращаясь к отцу. И он тотчас же послал за несколькими стариками.

Первый из них оказался глух, другой имел свойство спать слишком крепко, а третий и четвертый не только подтвердили слова приказчика Агафоклеи Анастасьевны, но прибавили, что явление это до того напугало окрестных жителей, что в эту ночь все они запираются в своих домах, и до слуха их долетает только вой собак, мешающий расслышать остальное, то есть громкий смех пана и подземный гул, смешанный со звоном колокола.

– Есть ли хотя один человек, которому довелось расслушать все в одно время? – спросил отец.

– Как не быть! Да вот хоть бы кузнец наш, батюшка барин, – отвечал один из стариков, – в запрошлую осень – не дальнее время! – шел он с постоялого двора, что на косе, близ завани; вот и идет себе, не думает; вдруг как грянет гром да блеснет молния, он снял шапку да и перекрестился; опять гром – опять перекрестился; вдруг откуда ни возьмись град, да в куриное яйцо; что делать?

Он и высмотри дупло, и сунь в него голову, хотя бы голову-то спасти, и слышит, словно звонят колокола – ей-богу!

– Где же кузнец?

– Помер об святках, – жалобно ответил рассказчик.

Тем кончились расспросы, которые хотя и не обогащали нас неопровержимыми доказательствами, но и не отрицали предания.

Наслушавшись всего этого, к стыду моему, признаюсь, я неравнодушно проходила темную залу и ни за что в свете не решилась бы прогуляться по саду одна, хотя прогулки эти имела я привычку делать ежедневно.

Маршрут наш в Петербург следующий: первого числа после раннего обеда мы отправляемся все вместе, то есть Грюковские и мы, к ним на ночь, пробудем у них второе число и третьего выезжаем в путь. Папa намерен остановиться на двое суток в одном из своих имений верст за триста отсюда, а к десятому надеюсь обнять тебя, chиre amie, в Петербурге... Вот счастливая мысль! постарайся уговорить своих выехать к нам навстречу; ручаюсь тебе, что я употреблю все средства, чтоб прибыть в Ижору к трем часам пополудни; следовательно, выехав в час по железной дороге, вы в Царском через полчаса, а в Ижоре в два с половиною. Mon Dieu! Que je serai heureuse! Прощай, Sophie. Спешу кончить: едут на почту.

 

ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ

 

28-е сентября

Sophie, cher ange! Un peu de pitiй pour moi! Но нет, я знаю тебя: ты будешь смеяться надо мною; я уверена, что назовешь меня ветреницею, бесхарактерною, даже сумасшедшею, может быть... Бог мой! и зачем поверяла я тебе все мысли мои? зачем отдала себя на суд и на осуждение? И когда вспомню, что еще недавно смеялась над чувствительною Антониною, над забавною развязкою романа ее с Старославским, и сделать почти то же самое... ужасно!.. но жребий брошен! Осуди меня, chиre amie, если хочешь, но выслушай...

Настало наконец утро так давно ожидаемого двадцать восьмого числа. Небо было ясно, солнце грело, как во все прошедшие дни, и утро это отличалось от прошедших одною формальною декларациею Купера: поэт повторил ее отцу, отец передал торжественно декларацию мне, а я поблагодарила за честь, мне сделанную, и смягчила, сколько можно, отказ, основанный будто бы на решительном намерении оставаться свободною. Агафоклея Анастасьевна поморщилась, а Антонина, узнав о неудаче братца, сделала ему сцену. Истинную причину отказа приписывало семейство Грюковских тайной любви моей – уж не знаю, к Ста-рославскому или к Авдею Афанасьичу, который и в это утро, по обыкновению своему, отправился на охоту. Пользуясь междоусобием родственников, я удалилась в свой кабинет. Приводя в порядок вещи, которые должны были оставаться в деревне, и пристально занимаясь их укладкою, я не заметила, как вошел Старославский. Он поклонился и предложил помочь мне в моем занятии.

– Как давно мы не видались, мсье Старославский, – сказала я ему не без насмешливой улыбки.

– Я не был в Грустном Стане, – отвечал он.

– А причина такой долгой отлучки?

– Гость ваш.

– Авдей Афанасьич! – воскликнула я невольно.

– Он, графиня.

Ответ этот, и сделанный так хладнокровно, сбил меня совершенно с толку.

– Но он здесь еще, мсье Старославский, – сказала я.

– Знаю, графиня.

– И вы его дождетесь?

– Сегодняшняя ночь поставляет меня в необходимость...

– Встретиться с Авдеем Афанасьичем?

– Нет, но присутствовать при страшном явлении.

– Которому вы верите?

– В котором не сомневаюсь; а в доказательство, графиня, не повторись явление – я дал обет не возвращаться боле в Грустный Стан, а расстаться с ним мне было бы очень грустно!

– Вы фаталист, мсье Старославский?

– Я человек рассудительный, и расчет мой безошибочен. Беспрерывная перемена места делает одинокую жизнь сноснее...

– Но что же общего между ночным явлением и одиночеством?

– Ваше слово, графиня; возьмите его назад, и кочевание мое начнется сию минуту.

– Вы забыли Авдея Афанасьича?

– Я письменно извинился бы пред ним.

– Как, просить извинения? Fi done, мсье Старославский! Письмо ваше он сохранит как факт; он будет гордиться им.

– Моим письмом, графиня?

– Извинением...

– В невозможности быть его посаженым отцом?

– Посаженым отцом Авдея Афанасьича?

– Конечно.

– Вы, вы, мсье Старославский?

– Я, графиня; но тут по крайней мере, надеюсь, нет ничего удивительного?

– У вашего злейшего врага?

– Но я говорю не про поэта Купера.

– Все равно, про друга его, про человека, разделяющего и жажду мести, и ненависть родственника моего к вам.

– Не думаю, графиня, потому что несколько дней назад Авдей Афанасьич письменно просил моего посредничества в деле, от которого зависело все будущее его счастие, и дело это я устроил.

– Оно не тайна?

– Нимало, графиня: я привез согласие одной прекрасной девушки на брак ее с Авдеем Афанасьичем.

– То есть дочери мещанки.

– Вы знаете?

– Я слышала о живом участии вашем, мсье Старославский, во всем, что касалось до этой девушки, и о тайном отъезде ее в Москву.

– Все слышанное вами истина, и я тем более доволен решительностью моих строгих мер, что меры эти увенчались полным успехом.

– Но права ваши на участие? – спросила я, лукаво улыбаясь.

– Основаны они, графиня, на пристрастии покойного деда, моего опекуна, к тем мальчикам, о которых как-то раз я говорил вам и которые – родные братья девушке, дочери той же сердитой ключницы, моей неприятельницы.

Скоропостижная кончина старика, вероятно, помешала ему обеспечить своих любимцев, и всем наследством воспользовался я один. Ничтожное же участие мое – малое возмездие за их потери...

Я не могла выдержать, chиre amie, и передала Старославскому слова и заключение о нем Купера. В настоящую минуту мне нужна была жертва, и пусть же ею будет поэт.

Старославский улыбнулся и тотчас же переменил разговор. Признаюсь тебе, Sophie, уважение мое к этому человеку не только удесятерилось, но сделалось очень похожим на что-то выше этого чувства.

Встретясь в столовой с поэтом, Старославский, как и всегда, протянул ему руку: но рука эта как бы обожгла Купера – так смущен и так смешон был поэт! Антонина, несчастная Антонина, прошла во время этого обеда через все сильные ощущения; лицо ее принимало краски всех цветов и от белой лилии мгновенно переходило в пунцовый розан каждый раз, когда Старославский обращался к ней; заметно было, что кузина, отвечая ему, приискивала в уме своем средство уколоть и меня и его, и средство это приискала она наконец.

– Когда же, мсье Старославский, пригласите вы нас в Грустный Стан? Nathalie рассказывала о нем такие чудеса, что не видать их считаем мы большим лишением, – сказала Антонина так громко, чтоб все ее слышали.

– Но разве графиня была в Грустном Стане? – спросил Купер, бросив на меня многозначительный взгляд. – И не пригласить нас – это дурно, очень дурно, – прибавил он, перенося тот же взгляд на Старославского.

– Вы сами лишили меня на то всякого права, – отвечал Старославский Куперу.

– Чем же, мсье Старославский?

– Тем, что, простирая прогулки свои до самой усадьбы моей, никогда не заглянули в нее, даже, если не ошибаюсь, в тот день, когда графиня сделала Грустному Стану честь своим посещением, грум мой повстречал вас в окрестностях и крайне перепугал меня, утверждая, что с вами...

– Да, да, точно, – перебил поспешно поэт, – мне помнится, в тот раз лошадь сбилась с тропинки и чуть не завязла в болоте.

– Положим, случилось это в тот раз; ну, а в другие поездки, мсье Купер? Вы так часто прогуливаетесь...

Поэт покраснел до ушей; он не мог не заметить всеобщей улыбки.

Но довольно о Купере и Грюковских вообще. Ночь была интереснее, а развязка, chиre Sophie... а развязка!.. Но, ради бога, не читай ее прежде всего прочего, потому что, может быть, обстоятельства, предшествовавшие ночи, хотя несколько оправдают меня в глазах твоих.

С закатом солнца явился и Авдей Афанасьич. Встреча его с Старославским не удивила только самого Старославского, отца и меня; зрачки же всех прочих расширились неимоверно; я внутренно торжествовала, смотря на эти расширенные зрачки. Авдей Афанасьич извинился перед соседом в чем-то, чего я не расслышала, потом благодарил его, и даже три раза обнял и поцеловал. Но какое дело до Авдея Афанасьича? Ночь интереснее, повторяю тебе, Sophie... Но как это глупо, когда вспомнишь!

Мы вышли по окончании обеда на балкон; небо начинало уже покрываться тучами, солнце скрылось, и воздух сделался прохладнее.

– Как жаль, что будет дождь! – сказала Антонина, – иначе я предложила бы, кому не страшно, встретить ночь в лесу.

– Я покорный слуга, – отвечал Авдей Афанасьич, – но вряд ли вы пойдете даже без дождя.

– Конечно, пойду.

– Нет, не пойдете.

– Хоть об заклад, пойду.

– Пуд конфект! – продолжал толстый гость, протягивая Антонине руку, которую та пожала.

– И мы пойдем с вами. Не правда ли, maman, что и вы пойдете? – закричала Елена и прочие сестры.

На это Агафоклея Анастасьевна не изъявила своего согласия, то есть за себя, но дочерям идти не запретила.

До ночи время прошло медленно; когда же смерклось, все без исключения стали поглядывать друг на друга с неизъяснимым беспокойством; сам папa часто подходил к часам и как бы считал минуты. Пробило одиннадцать, и Авдей Афанасьич напомнил Антонине о закладе.

– Извольте, только не в лес, не в самый лес... а... в аллею... – отвечала кузина.

– Это не все равно! – возразил гость.

– Нет, батюшка, я в лес детей не пущу, воля ваша! – воскликнула Агафоклея Анастасьевна, – и в сад ходить незачем.

– О, нет, maman! в сад можно, только бы не в лес.

Все кузины запрыгали и запищали около матери, которая, после долгих переговоров с Авдеем Афанасьичем, наконец склонилась на детские просьбы и поручила детей покровительству его и Купера.

Кузины ушли; Агафоклея Анастасьевна под предлогом зубной боли удалилась в свою комнату, а папa, дав слово возвратиться к полуночи, отправился по направлению к плотине; мы с Старославским остались на балконе вдвоем.

– Неужели вы серьезно ожидаете чего-нибудь необыкновенного, мсье Старославский, и верите всем этим вздорам? – спросила я его, и, признаюсь тебе, спросила единственно для того, чтоб отрицательным ответом Старославского уничтожить свой собственный страх.

– Месяц тому назад, графиня, я улыбнулся бы вопросу вашему, но теперь избави бог меня от малейшего сомнения, – отвечал он серьезно.

– Это почему?

– Повторяю, что слову вашему верю.

– И вы решились бы воспользоваться моим словом?

– Со слезами радости, графиня.

– Не верю.

– Даю вам честное слово!

– Но что же называете вы самолюбием, мсье Старославский?

– Во мне занимает оно второе место, а первое...

– Берегитесь быть похожим на Купера: он сегодня утром говорил мне почти то же.

– Права наши на вас, графиня, не одинаковы.

– Опять слово мое?

– А с ним вся моя будущность!

– Довольно! Еще четверть часа – и я свободна. Поговорим о чем-нибудь другом, мсье Старославский.

– С удовольствием.

– Вы приедете на зиму в Петербург, не правда ли?

– Почему же не в Париж?

– А разве вы имеете намерение ехать за границу?

– Но, мне кажется, графиня, таково было желание ваше.

– Желание – да; но выполнение желания зависит не от меня.

– Я согласен, графиня.

– Мсье Старославский, вы неизлечимы! – Графиня, ваше слово!

– Опять слово, какая тоска!..

– Вы берете его назад?

– Не нужно! Еще пять минут, только пять – и оно уничтожено, – отвечала я Старославскому, взглянув на часы.

– Менее, графиня; у меня хронометр: и не пять, а полминуты.

– Тем лучше.

– О, конечно, не для вас, может быть, но для меня! – воскликнул он с такою улыбкой, которой я никогда не забуду.

– Вы хотите обмануть, испугать меня? Ничего еще нет и не будет, я уверена.

– Так слушайте же, графиня! – И Старославский, взяв меня за руку, перевел к другому концу балкона. Я трепетала невольно, идя за ним; но в этот самый миг, Sophie, явственно, как бы подле нас, раздался вдруг какой-то неопределенный гул, но гул ужасный!

– Это ветер, – проговорила я, – это просто ветер!

Старославский указал молча на деревья; листья не шевелились на них, но гул делался все явственнее; в это же время послышались металлические правильные удары; я успокоилась: удары долетали до нас из залы и на двенадцатом часу умолкли; но тут... нет, Sophie, описание мое не передаст тебе ни ужаса, ни страха, которые выносить могут только самые крепкие или слабые натуры... Не постигаю, как я не умерла в эту страшную минуту! Мне вдруг послышалось нечто вроде воя собак; «не может быть», – говорила я сама себе, но вой превратился в рев; потом страшный удар, громкий, пронзительный хохот и заунывный звон... но не стенных часов залы, а звон нескольких колоколов... Этого было достаточно, очень достаточно, чтоб лишить меня всех чувств. Помнится, что кто-то произносил мое имя; мне даже казалось, что к первому голосу присоединились еще голоса...

Антонина! бедная Антонина! не то же ли самое случилось с тобою? вследствие других причин, это правда; но результат был такой же: ты упала в обморок, а я!.. я раскрыла глаза уже не на балконе, а в гостиной, не в кругу своей семьи и одного Старославского, а при десяти посторонних свидетелях!

– Слово ваше, графиня? – были первые слова, долетевшие до моего слуха: их произнес Старославский.

– Но страшное явление не могло не быть сном? – проговорила я, все еще прислушиваясь.

– Увы, далеко не сон! – со вздохом отвечал отец, – и слово, данное тобою Старославскому, я подтверждаю.

– В таком случае, вот рука моя; она ваша, мсье Старославский, – сказала я торжественно, – и да исполнится легенда, прекратив навсегда то, что слышали мы в эту ночь.

– А для большей верности, Nathalie, – прибавил отец, смеясь, – обяжи мужа не тревожить более Днепра, а главное, не строить никогда мельниц! – Вообрази, ma chиre, что страшное явление было не что иное, как прорванная днепровская плотина; вой собак был только воем стаи Авдея Афанасьича; звон – звоном набата, а пронзительный смех-пренатуральным смехом Жозефа над машинистом.

Верь мне, что, вспоминая обо всем этом, я умерла бы от стыда и отчаяния, если бы не любила Старославского так, как люблю его теперь... Бедная Антонина!..