Этьен и его тень

Воробьев Евгений Захарович

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

92

А утром стало очевидно: беда опередила их всех. До того как южнее пристани Чиано причалила «Мария делла Сальвационе», в Гаэту вошли немецкие войска. Пассажиры парусника понимали, какая беда их настигла, все представляли себе меру опасности. Каждую минуту они могут попасть в лапы к фашистам. Ночь напролет Этьен слышал шуршание гальки, она откатывалась назад по пологому берегу, безуспешно догоняя ушедшую волну. Хозяин парусника решительно отказался приютить своих пассажиров на ночь: они могли улечься на дощатой решетке, на дне, и накрыться парусиной. Но вдруг облава? Немцы еще заподозрят хозяина в том, что он хочет увезти кого-то из Гаэты.

Все шестеро переночевали под перевернутыми лодками. Итальянец был неистощим в ругательствах по адресу хозяина парусника, чтобы ему черти на том свете смолы не пожалели.

Три албанца — они держались особняком — ушли еще перед рассветом, попрощавшись со спутниками. Албанцы решили пробираться на побережье Адриатики, поближе к каблуку Апеннинского сапога, к порту Бари и уже оттуда плыть к родным берегам. На берегу остались Этьен, греческий полковник и итальянец, которому недалеко до дому.

Как выяснил итальянец у рыбаков и лодочников, вечером 8 сентября жители Гаэты услышали стрекотание мотоциклов. То был небольшой отряд немцев, очевидно разведка. Мотоциклисты проехали вдоль набережной и постояли там. Вскоре мотоциклисты исчезли, а утром появились танки, цугмашины, тяжелые орудия. После короткого безвластия немцы захватили казармы и военную крепость, начали хозяйничать в городке.

Этьен лежал, смотрел на вылинявшее, как всегда перед рассветом, море и гадал: как далеко немцы могли продвинуться на юг? Где проходит линия фронта? В чьих руках Неаполь? Может, фашисты отбили острова обратно и снова хозяйничают на Искье и Понцо, на Вентотене и Санто-Стефано?

Останься Лючетти в живых, и Этьен был бы сейчас с ним в Сицилии. Албанцы малознакомые, и ничего удивительного, что они пренебрегли компанией австрийца. А ведь Этьену тоже нужно добираться к Адриатическому морю, чтобы с какой-нибудь оказией переплыть или перелететь в Югославию. Там он скорее найдет кого-нибудь из советских военных.

Утром итальянец ушел то ли звонить по телефону в Неаполь, то ли телеграфировать. Этьену и греку звонить и давать телеграммы некому, а показываться в городке, не зная обстановки, опасно.

Итальянец вернулся в сумерки, пришла пора прощаться со спутниками.

Безопаснее отправляться сегодня с темнотой, идти придется всю ночь. До света нужно пройти сорок километров. Он решил идти домой напрямик через горы. Итальянец родом из Чочарии, их деревня Бокка Секка севернее Монте-Кассино. Бокка Секка в переводе означает «сухой рот»: в деревне всегда не хватает воды.

Хочет ли австриец составить ему компанию в ночном походе?

Этьен тяжело вздохнул: такое путешествие не для него, где ему, больному, взять силы, чтобы карабкаться по горам. Он поблагодарил итальянца и отказался. Он не хочет, не имеет права быть товарищу в тягость, в опасную тягость.

Итальянец в ответ сочувственно пожал могучими плечами. Собственно, и предлагал итальянец себя австрийцу в попутчики из приличия, чтобы не обидеть хорошего товарища, а отказ выслушал с чувством неумело скрытого облегчения. Австриец со своим кашлем и одышкой, конечно, не компаньон для такого горного марша.

Рука итальянца — Этьен с завистью отметил это про себя, когда прощался с ним, — была налита силой.

На второе утро Этьен и грек отправились бродить по улицам проснувшейся Гаэты. Нужно было исподволь выяснить обстановку, узнать, где линия фронта, ходят ли и куда поезда или катера; работой транспорта итальянец не интересовался вовсе и ничего не узнал.

Видимо, все войска прошли через городок к югу, к линии фронта. Время от времени попадались лишь эсэсовцы или солдаты немецкой жандармерии — у них под воротником висит большая металлическая бляха на толстой цепи.

Пока встречи с патрулями не принесли неприятностей… Но вдруг Этьена задержат, потребуют документы? Не слишком-то понравится жандарму справка о том, что задержанного судил Особый трибунал по защите фашизма, что он сидел столько-то лет в тюрьме у фашистов и выпущен на свободу американцами! Держать при себе подобные документы опасно, нужно припрятать их в каком-нибудь тайнике.

На вокзале выяснилось, что поезда в южном направлении не ходят, а билеты на север касса продает только с разрешения гестапо, после короткого допроса там ставят специальный штемпель на заявлении.

Спутник Этьена узнал у дежурного на вокзале, что в Гаэте есть греческий консул, вот адрес. Полковник мгновенно пришел к выводу, что ходить вдвоем опаснее, чем поодиночке, а потому пусть каждый идет своей дорогой. Он небрежно попрощался, и был таков.

Этьен с новой болью пережил свое одиночество. Оно тем более печально, что в кармане всего 200 обесцененных лир.

Он постоял, ошеломленный торопливым исчезновением греческого полковника, затем медленно побрел наугад. Спустился от вокзала к церкви. Аннунциаты. Часы на фасаде показывали половину второго; он не ел два дня и сильно ослабел. А позавчерашняя гребля, видимо, отняла остатки сил…

Он съел бы свой обед на Санто-Стефано еще два часа назад. Сейчас бы хоть пайку хлеба и миску супа, какую давали в эргастоло! В обеденное время голод всегда ощущается острее. Ничего не поделаешь, рефлекс.

По своей давней, казалось забытой, но автоматически воскресшей привычке Этьен внимательно поглядывал на таблички с названиями улиц, на вывески.

Виа Бономо, 8. Отель «Рома», номера с ваннами. Не сунешься туда без документов, а лиры нужны на питание.

Он убыстрил шаг; крышу отеля заменит днище перевернутой шлюпки, а ванну он примет морскую.

Измерил шагами улицу Фаустино из конца в конец и решился заглянуть в дешевую, если судить по мебели и убранству, тратторию.

Сидя за столиком у окна, Этьен приметил щель в каменной стене под мраморным подоконником. Туда он и засунул незаметно документы.

Этьен заказал «лазанье» — блинчики с мясом в томатном соусе и стаканчик молодого фраскатти. Он ужаснулся тому, как обесценилась лира. При таких ценах состояние его позволяет пообедать еще два раза, не больше. Этьен вышел очень огорченный: он лишь едва утолил голод.

Проходя мимо парикмахерской, он неожиданно увидел свое отражение в зеркале, висящем у двери, и даже остановился.

Да, годы и невзгоды оставили свой отпечаток, изрезали лицо глубокими морщинами. Он улыбнулся самому себе. Почему улыбка такая несмелая, мимолетная? Может, оттого, что она редко появляется?

«А самый последний штрих на лицо накладывает смерть. И в то мгновение ты вряд ли улыбнешься…»

Столько лет не видел себя без каторжного одеяния! Вид, честно сказать, не авантажный. Теперь понятно, почему мальчишки-попрошайки ни разу ему не досаждали: у такого синьора не разживешься. Про него самого можно сказать: прилично одетый нищий.

Он бродил по улицам, по набережным, и острое ощущение жизни, какой тревожной она ни была сейчас, помогало забывать о недомогании, скверном самочувствии, крайней степени усталости.

Пожалуй, его внешность будет меньше бросаться в глаза там, где все хуже одеты, например среда портового люда, рыбаков. Он пошел под гору по улице Чезаре Батисты, обсаженной липами и ведущей к пристани, неторопливо прогулялся по пляжу, добрел до пристани Чиано и присел там на парапет.

Вся бухта как на ладони. Справа на скале, укрытой пиниями, на обрывистом мысе Орландо старинная крепость.

Лодки, как здесь принято, пестро раскрашены, на бортах надписи. На носу изображения святых, чаще всего — покровителя моряков Франческо де Паоло. На одной лодке начертано: «Управляю я, но божий промысел сильней меня».

Вдоль берега по воде брел старик с проволочным ведром и бреднем. Грубая роба скроена из старого паруса. Штаны подвернуты, торчат черные, не по-стариковски сильные ноги, тонкие, как весла. Старик то взбирался на камни, то заходил по пояс в воду. Он вылавливал креветок, мидии, съедобные улитки «лумати», всяческую чешуйчатую мелюзгу.

А вслед за старым рыбаком по мокрой гальке, по воде, по камням бойко прыгала девушка, также одетая в лохмотья, прокопченная, с крестиком на черной гибкой шее, с высоко подоткнутым подолом, открывающим такие же черные, как у деда, но удивительно красивые ноги, тонкие в щиколотках, с округлыми икрами и коленями. И голубая вода залива ласкалась у ее ног.

Будто молния осветила какой-то темный закоулок памяти — Этьен вспомнил пушкинские строчки, за которые никак не мог ухватиться сознанием долгие годы: «…бегущим бурной чередою с любовью лечь к ее ногам!» И он с наслаждением продекламировал вполголоса всю строфу: «Я помню море пред грозою. Как я завидовал волнам, бегущим бурной чередою с любовью лечь к ее ногам!»

У него даже улучшилось настроение, как если бы кто-то из близких разделил с ним сейчас тревожное и опасное одиночество, как если бы рядом с Этьеном сидели сейчас на парапете живой Лючетти и свободный Марьяни.

Этьен уже понял, чем объясняется его повышенный интерес к содержимому проволочного ведра, — разве можно насытиться карликовой порцией «лазанье»?

Долго глядел он на море, туда, где должен находиться остров Санто-Стефано, где провел в заточении два с половиной года и куда сейчас, чтобы не попадаться на глаза немецким патрулям и фашистам-гвардейцам, не прочь был бы вернуться на кратковременное вольное поселение, чтобы переждать там политическую непогоду.

Сегодня утром хозяин парусника, который собирался в обратный рейс на острова и уже припас бочонок бензина, отказался взять с собой Этьена. Хозяин сослался на то, что немецкие катера шныряют вдоль берега и осматривают все посудины. Горе тому, кто везет партизан, коммунистов, дезертиров из армии. Лодку тут же топят, могут отправить на дно и пассажиров и лодочника.

И все-таки Этьен был убежден: если бы он мог предложить крупную сумму, хозяин согласился бы отвезти его обратно на Искью или Вентотене. Но хозяин знал, что седой пассажир с впалыми щеками богат только кашлем. Зачем же рисковать ради больного нищего?

Днем в траттории «Фаустино» Этьен слышал обрывки разговора, который заставил его долго допивать стаканчик фраскатти.

Через Гаэту прошли части немецкой 15-й мотодивизии. Нацисты разоружили итальянцев в казармах Неаполя, в субботу 11 сентября на улицах Неаполя видели много танков и броневиков.

По ночам те, за кем охотятся нацисты и местные фашисты, улепетывают из Гаэты, легче спрятаться в Неаполе. Если ночь темная, а гребцы хорошие — можно скрыться. Конечно, при условии, что лодку не высмотрит луч прожектора. А для этого нужно уйти далеко в море на парусе или на веслах. Моторные лодки для такого путешествия не годятся, далеко бежит над водой звук мотора.

Этьен весь день околачивался на пристани, пытаясь вызнать — не собирается ли отчалить какая-нибудь лодка, бот, баркас? Может, найдутся добрые люди и примут участие в его судьбе?

Но сколько Этьен ни приглядывался, ни расспрашивал — ничего обнадеживающего. Впрочем, разве сборы к отплытию шли бы среди бела дня, на глазах у зевак? А владельцы лодок, не имеющих паруса, еще до разговора успевали бросить на бродягу оценивающий взгляд: гребец из такого пассажира никудышный.

Ночь — уже третью — он проведет теперь в одиночестве, под той самой перевернутой шлюпкой, от которой разит перегретой смолой. Может, ночь окажется более покладистой и милосердной, чем день?

Он не прочь бы вечером еще раз наведаться в «Фаустино», чтобы поужинать, но сегодняшний бюджет исчерпан.

Третья ночь на берегу прошла еще более тревожно. Несколько раз поднималась стрельба, прожекторы шарили, высвечивали горизонт, а перед утром весь район порта, все набережные и пристани были оцеплены патрулями. Этьену удалось ускользнуть лишь потому, что он прошел мимо самого прожектора. Прожектористы не обратили внимания на спокойно шагающего прохожего, а патруль, ослепленный светом, его не увидел.

Ночью немцы обнаружили и настигли в открытом море несколько лодок с перебежчиками. Лодки потопили, а беглецов расстреляли. Наутро последовал приказ потопить все, что только держится на плаву, всю разномастную рыбачью эскадру. Весь день взрывали и топили в порту суда, суденышки и лодки Гаэты.

Немцы боялись десанта с моря. Погасли красные фонари на волнорезе. Потух проблесковый маяк на мысе Орландо. В городе ввели строгое затемнение. На набережной установили батарею тяжелых орудий. Возле здания муниципалитета спилили раскидистые платаны — они мешали береговой батарее.

Из района, прилегающего к порту, еще раньше выселили всех жителей, там расположились на постой немецкие солдаты. Печально пустели заброшенные виноградники: листья пожелтели, а гроздья потемнели, начали гнить, переспели, изъеденные осами и ящерицами.

Немцы объявили Гаэту прифронтовым городом, ввели комендантский час. Этьен еще вчера заметил, что в городке прибавилось солдат и офицеров в эсэсовской форме.

Этьен подслушал, что такой же комендантский час установлен в Неаполе, там были стычки между жителями и солдатами эсэсовской дивизии «Герман Геринг». После какой-то диверсии патриотов нацисты оцепили улицу, где находится университет, устроили повальный обыск и подожгли университетскую библиотеку. Нацисты заставили стоять на коленях пять тысяч неаполитанцев, какого-то моряка расстреляли, а комендант пригрозил: за каждого раненого или убитого немецкого солдата он расстреляет сто итальянцев. Может быть, при таком терроре было к лучшему, что лодочники отказались увезти Этьена в Неаполь?

Наутро осложнилась обстановка и в Гаэте: фашисты из республиканской гвардии устроили облаву на мужчин. Тех, кто помоложе, собирали в маршевые роты для отправки на фронт, иных посылали на рытье окопов, на строительство оборонительных сооружений, на восстановление разрушенного бомбами волнореза.

Фашисты методично прочесывали квартал за кварталом.

Теперь Этьен на берег не выходил, бродил по улицам, удаленным от моря. Но после второго скудного обеда в «Фаустино» он все-таки угодил в облаву, когда вышел из траттории.

Все ближе выстрелы, крики «мани альто!», что означает «руки вверх!».

Куда бежать? Превозмогая одышку, он побежал вверх по улице Фаустино. Но патруль уже перекрыл впереди перекресток.

Этьен оказался в западне. Он распахнул ближайшую калитку и шмыгнул в тесный тенистый двор.

На крыльце сидела женщина и колола молотком миндаль, кидая ядрышки в ведро; ног ее не было видно за кучей скорлупы. При виде беглеца она испугалась. Этьен приложил палец к губам, и женщина безмолвно скрылась в доме, а он пробежал к сараю в глубине двора.

Хорошо бы перемахнуть через каменный забор, перебраться в соседний двор, а оттуда выйти на другую улицу. Но забор слишком высок, не перемахнет через него недавний Чинкванто Чинкве, а за забором надрывается от лая собака.

В сарае пахло козьим молоком, дымом и кислой шерстью. Когда глаза привыкли к темноте, он увидел в углу козу. Прислушался — на улице зазвякали подковки сапог, натужно проскрипела калитка, несколько человек протопали по ступенькам крыльца.

Через раскрытое окно из дома донеслись выкрики, отборная ругань, детский плач. В смутной невнятице, заглушаемой лаем соседской собаки, удалось кое-что разобрать. В доме шел допрос, кто-то кричал сдавленным гортанным голосом, грозился начать обыск. Если найдут посторонних, хозяев расстреляют.

Хозяйка клялась, что в доме посторонних нет. Откуда ей знать — прячется кто-нибудь во дворе или нет? Пусть ищут!

Этьен знал, как проводят такие обыски — прошивают из автомата все укромные углы, перед тем как туда заглянуть.

Хорошо, что хозяйка его не выдала, но если от угроз перейдут к действиям… Кто станет подвергать себя смертельной опасности, спасая бродягу? И имеет ли он право обрекать на расстрел обитателей этого дома?

Все равно его обнаружат через минуту-другую живого или мертвого: собака чуяла его и надрывалась все сильнее.

Он вышел из своего ненадежного убежища, пересек двор, поднялся на крыльцо, насыпал себе полный карман миндаля, набрал еще пригоршню и, не входя в дом, куда набились фашисты, спокойно окликнул их по-немецки.

Этьен грыз миндаль и властно требовал по-немецки, чтобы его немедленно доставили к германскому консулу или к коменданту города, но только к немцу.

Ему не убежать от такой оравы гончих, бегун теперь из него никудышный. Но местные фашисты, пожалуй, не решатся расстрелять немца, не понимающего по-итальянски.

Прежде всего Этьен заверил старшего, с повязкой на рукаве (тот немного понимал по-немецки), что хозяева дома не подозревали о его появлении во дворе, а зашел он, чтобы переждать, пока утихнет стрельба на улице. Злым гортанным голосом старший отдал команду обыскать двор.

Кто-то подошел к сараю и старательно прострочил его из автомата, не заглядывая внутрь. В сарае было тихо — то ли козу не задело, то ли, наоборот, убило наповал.

Этьена увели со двора, а перед тем грубо обыскали. Счастье, что он расстался со своими документами.

Он неплохо играл роль немца, не понимающего по-итальянски. Фашисты не скрытничая говорили о задержанном и на ходу решали — куда именно вести «тедеско», то есть немца.

— С гестапо нам лучше не ссориться, — сказал тот, кто шагал у Этьена за спиной, играя затвором карабина; может, у конвоира заело затвор, а может, он гремел для устрашения.

Шагая под конвоем, Этьен снова и снова обдумывал каждый свой шаг. Можно ли было избежать нового ареста?

Нет, просто-напросто обстоятельства повернулись против него…

Разлука с Марьяни. Смерть Лючетти. Несчастливый маршрут парусника в Гаэту. Трусливый и жадный шкипер, которому пришлось отдать чуть ли не все лиры. Приступ слабости, вызванный непосильной греблей и голодным бродяжничеством. Эх, если бы он был в силах уйти в горы с тем крестьянином-здоровяком!

Но где ему взбираться по крутогорью, когда забор среднего роста теперь для него — горный хребет, более неприступный, чем горы Чочарии. В былые годы он лихо перемахнул бы через каменный забор, задушил бы собаку, вырвался б из облавы, а сейчас…

Задержанного привели на улицу Катена, но тут выяснилось, что гестапо переехало отсюда в монастырь ирландских сестер. Тащись теперь по жаре на другой край города, в этот чертов монастырь… Проще всего прикончить «тедеско» на месте. Но вдруг это какая-то нацистская птица? Неприятностей не оберешься.

— Если в гестапо не удостоверят твою личность, — сказал тот, который играл затвором карабина, — я не дам за твою голову и пуговицы от брюк.

Наконец добрались до монастыря. Чин гестапо небрежно допросил Этьена. Тот настаивал, что он австриец, хотя может подтвердить это только своим венским произношением. Документы у него отобрали фашистские гвардейцы еще утром, при первой облаве. Задержан по недоразумению, просит его освободить и помочь добраться на родину.

— Все заботы о вашем отъезде в Австрию мы возьмем на себя, — ухмыльнулся гестаповец, заканчивая блицдопрос.

Кертнер притворился, что его устраивает такое решение вопроса, при условии, если ему вернут свободу.

Но гестаповец отрицательно покачал головой, вызвал часового и коротко распорядился:

— В крепость!

 

93

Только тот, кто после длительного заточения оказался на свободе, а затем вновь ее лишился, может понять меру страдания Этьена. Но ожесточенная воля и долг твердили ему: «Ты можешь, ты должен выдержать и это…»

Несколько дней, которые он прожил свободным человеком, уже представлялись сном. Свобода дважды промелькнула, как призрак: в первый раз — в таком близком, но несостоявшемся будущем, а теперь — в мимолетном прошлом. Этьен не успел надышаться ее живительным воздухом.

В камере горячо обсуждали военные и политические новости, которые заодно с волнами бились прибоем о каменное подножие крепости.

И сюда долетали запоздалые отзвуки грандиозной Орловско-Курской битвы. Как ни лгали официальные телеграммы, как виртуозно ни изворачивались военные обозреватели, было очевидно, что немцы потерпели на Восточном фронте жестокое поражение.

Интересно бы знать, где сейчас проходит линия фронта и по какую ее сторону находится Рыльск? Насколько Этьен помнит, Рыльск лежит строго на запад от Курска. После окончания первой академии и до поступления во вторую Маневич был командиром роты, затем начальником полковой школы в 55-й стрелковой дивизии и служил тогда в Рыльске.

Что сохранила память о жизни в этом городке? После занятий всей семьей катались на лодке, ездили верхом. Иногда ходили по грибы. И во всех прогулках его, Надю, маленькую Тусеньку безотлучно сопровождала кудлатая собака Дианка дворового происхождения. Сколько километров и лет отделяют Рыльск от Гаэты? Другая эра, другая планета…

Позже в камере бурно обсуждали похищение Муссолини из отеля «Кампо императоре» 12 сентября. Весть об этом событии быстро проникла на мыс Орландо. Говорили о Скорцени — организаторе похищения. А ведь какие-то военные чины отвечали перед итальянским народом за охрану Муссолини и при попытке к бегству или к похищению обязаны были его убить. Через несколько дней стало известно, что Муссолини вернулся в Италию на автомобиле, подаренном ему фюрером.

«Какая все-таки несправедливость, — горько усмехнулся Этьен. — Муссолини был под стражей всего полтора месяца, и его выкрали. А мне не могли устроить побег за семь лет!»

Соседом Этьена по нарам оказался английский летчик, сбитый в воздушном бою над островом Вентотене. Как знать, может, тот самый воздушный бой и наблюдал Этьен из камеры на Санто-Стефано? Англичанин спустился на парашюте, потом долго мотался по морю в надувной лодке. Хорошо еще, что у него в аварийном бачке были спирт, пресная вода, галеты.

На вопрос англичанина о том, как сосед попал в плен, Этьен ответил, что был пленен намного раньше в Испании. Больше Этьен на эту тему не распространялся, а англичанин не расспрашивал. Долговязый и белобрысый отпрыск каких-то там сэров или пэров отличался хорошими манерами и в тюрьме был вежлив, как в Оксфордском университете. Тюремный день он начинал молитвой и заканчивал ею.

У Этьена с англичанином завязались приятельские отношения, чему способствовал взгляд того на второй фронт. Этьен загодя готов был вступить в спор и обрушить на оппонента немало злых упреков, но белобрысый летчик не дал для этого повода, сам возмущался бесконечными проволочками, искренне считал, что затягивать открытие второго фронта не по-джентльменски и не по-солдатски.

Этьен был единственным человеком в камере, с которым летчик мог поддерживать разговор, итальянского он совсем не знал. А Этьен с удовольствием говорил по-английски.

На девятый день заключения австрийца, 23 сентября, обитатели камеры в тревоге бросились к окошкам, которые не были закрыты жестяными бельмами. Зарево освещало камеру так, будто в каждом окошке висела за решеткой яркая-преяркая люстра. Тюремщик сказал, что это горит на плаву и никак не затонет судно «Гуарнаре». А наутро волны прибили к мысу Орландо корабельные обломки, обгорелую шлюпку, неприкаянные доски, весла и обугленные спасательные круги. Снова штормило, и потому берег был отделен от зеленовато-серой воды белой линией прибоя.

Как все арестанты мечтали увидеть своими глазами высадку десанта в Гаэте! Но сколько ни вглядывались в море Этьен и английский летчик, не видать было корабельного дымка.

 

94

Службу в военной крепости несли итальянские тюремщики. Лишь перед погрузкой в вагоны Этьен оказался под конвоем эсэсовцев.

Оберштурмфюрер шел вдоль шеренги, проверял номера заключенных и зуботычинами подравнивал строй, причем делал это беззлобно и деловито.

Всех, кого перенумеровали, — обрили, всем вшили в куртки лоскуты полотна, на которых уже были намалеваны масляной краской номера, а немецкие конвоиры при этом шумно развлекались, гоготали, не затрачивая внимания на тех, кто толпился за колючей загородкой.

Вагон набили до отказа, но на платформу пригнали еще группу арестантов. Всем было не усесться, и эсэсовец, размахивая автоматом, знакомил со своей системой: заключенный садился в коридоре на пол, спиной к противоположной, запертой двери, согнув и раздвинув колени, у него между ног садился другой. И таким способом в коридоре уселось человек тридцать.

Снова Этьен едет поездом, снова переезд полон тревоги, смутного предчувствия беды. Такое ощущение всегда возникает, когда тебя неизвестно куда везут.

Стучат, постукивают колеса на стыках рельсов, на стрелках, доносятся паровозные гудки, в окна врывается полузабытый запах железной дороги — смешанный запах паровозного дыма, каменноугольной смолы, перегретых букс, запах, который манит нас с детства.

Эсэсовец, который при загрузке арестантского вагона так умело уподобил людей сардинкам в банке, переусердствовал.

Тучный, краснорожий оберштурмфюрер теперь не мог протиснуться по коридору из конца в конец вагона без того, чтобы это при его габаритах не выглядело комично. Тучный накричал на эсэсовца, и группу арестантов, в том числе австрийца под номером 576, перегнали на какой-то станции в соседний вагон.

Не думал Этьен, что пересадка в другой, такой же вонючий, удушливый, вшивый вагон, битком набитый такими же, как он, несчастливцами, принесет ему радостную встречу — везут большую группу русских военнопленных!

Они бежали в разное время из концлагерей, добрались до Италии, Югославии, воевали в партизанских отрядах, прятались в горах, в лесах, и там их настигли каратели.

Сколько лет Этьен не слышал русской речи и сам не разговаривал, кроме как с самим собой! Ему не так важно, о чем говорят, лишь бы говорили по-русски!

Кто-то устало, злобно ругнулся, но и к давным-давно забытым ругательствам он прислушивался с удовольствием. Вот не думал, что может статься такое!

До него долетали обрывки разговоров — то серьезных, обстоятельных, то сдобренных неизбывным юмором, которого не может вытравить из русской речи самая жестокая судьбина-кручина.

— …вот тебе порог, сказала моя мачеха, вот тебе семьдесят семь дорог — выбирай и проваливай! И заблудился я в дебрях своей судьбы…

— …полтора года старшиной в роте хлопотал. Шутки в сторону! Три раза менял славянам обмундирование, два раза валенки и рукавицы выдавал, один раз летнее обмундирование, полный комплект — от пилотки до портянок…

— …ой, не скажи — у сапера на войне свои удобства. У нас народ поворотливый, затейный. И письмо можно написать на малой саперной лопатке. Могилку вырыть — опять инструмент под рукой. И голову от осколков, в крайнем случае, есть чем замаскировать.

— …у меня, между прочим, тоже голова не дареная…

— …семья у нас гнездилась большая, сильная. В девять кос выходили на луг сено косить… А в полдень бабка ставила горшок с вареной бульбой. Пар от нее духовитый. Горшок у бабки на припечке стоял, или, по-нашему, по-белорусски сказать, — в загнетке…

А двое переговаривались рядом с Этьеном:

— Эх, доля сиротская! Стоя выспишься, на ладони пообедаешь.

— Как же, пообедаешь у него, у Гитлера, держи рот шире! Как у нас в полесских болотах говорят: день не едим, два не едим, долго-долго погодим и опять не едим.

— Лыхо тому зима, у кого кожуха нэма, чоботы ледащи и исты нэма що…

— В общем, живем — не жители, а умрем — не родители. Наше дело теперь цыц!

— «Цыц» еще услышит фриц. А нам приказ — голов не вешать и глядеть вперед!.. Пока Гитлеру капут не сделаем.

Милый сердцу и уху родной язык во всем богатстве говоров, диалектов, интонаций, с его характерной певучестью!

Оказывается, русские пленные называют немцев «фрицами». Этьен знал, что в конце первой мировой войны английские солдаты кричали немцам: «Фриц, капут!» А сейчас в вагоне уже несколько раз прозвучало разноязычное, но общепонятное «Гитлер капут!».

Лица в вагонной полутьме — как серые пятна, но Этьен хорошо запомнил при свете спички лицо сапера, который переговаривался с кем-то рядом. Все лицо в оспенных знаках. Этьен легко узнавал голос сапера Кастуся Шостака, это он только что призывал голов не вешать и смотреть вперед. Это он не разучился улыбаться, не терял надежды на лучшее, в охотку шутил — жизнерадостный смертник!

Сапер Шостак первым заговорил с Этьеном:

— Эй, служивый! Где ты столько кашля достал? — Он сидел на полу, укрытый шинелью.

Этьен махнул рукой, не мог ответить, так зашелся кашлем.

Шостак не поленился, встал, с трудом пробрался через тех, кто спал, сидя в коридоре, принес воды в консервной банке и предупредил:

— Губы не порежь, жесть ржавая.

— Дякую, — поблагодарил Этьен. — Теперь если не умру, так жив буду.

— Да ты, кажись, из наших, из белорусов? — обрадовался Шостак.

— Чаусы, оттуда родом…

— Можно сказать, родня! На одном солнце онучи сушили.

От голоса Кастуся Шостака веяло родной Белоруссией. «Увага, увага! Гаворыць Мiнск. Добрай ранiцы, товарышы радыёслухачы!» — почудился Этьену в темном вагоне голос минского диктора: когда Этьен приезжал к своим в Чаусы, то каждое утро слышал этого диктора.

Кроме жизнелюбивого сапера, Этьен уже различал по голосу в вагонном мраке техника-лейтенанта Демирчяна, бывшего помощника командира полка по противохимической обороне. Узнавал по голосу военврача Духовенского; тот очутился в плену, потому что не бросил без помощи своих раненых. Узнавал по голосу и могучего бронебойщика Зазнобина; у него газами опалило глаза, а в плен он попал обгоревший и полуслепой.

— Ранило бы меня — дело житейское, — доносился глухой басок Зазнобина. — А то ни одна пуля, ни один осколок ко мне не приласкались. Кто поверит контузии?

Этьен даже не представлял себе, как выглядит это самое противотанковое ружье, и, чтобы не попасть впросак, не решился спросить, когда оно появилось на вооружении. А вдруг ружье пришло в армию еще до войны?

Какой же Этьен тогда, черт бы его взял, военнопленный?!

Два крайних купе в этом вагоне были выделены для сыпнотифозных. Оттуда вчера вынесли два или три трупа. Но Этьен, кажется, рад был бы ехать и в зачумленном вагоне, лишь бы слышать русскую речь.

Жадно вслушивался Этьен в разговоры, но с еще большим удовольствием то и дело (нужно — не нужно, к месту — не к месту) заговаривал с попутчиками. Иногда он становился болтлив, даже надоедлив.

Он понимал, что утомительно многословен, но наслаждался вновь обретенной возможностью произносить вслух русские слова. Этьен произнес слово «невытерпимо» и усомнился: говорят ли так по-русски? Что-то сосед странно его переспросил, расслышал, но не понял.

Он говорил, говорил, говорил, но при этом прислушивался к себе с недоверием — не разучился ли думать по-русски?

Последние семь лет он не разговаривал на родном языке, а прежде наговаривался досыта, лишь когда приезжал в Россию.

Не говорит ли он теперь по-русски с акцентом? Он этого не знал и не мог знать, но чувствовал, что не вызывает полного доверия у соотечественников.

Вот бы показать им сейчас приговор Особого трибунала по защите фашизма и документы, которые спрятаны в щели под мраморным подоконником, у крайнего окна слева, в траттории «Фаустино», в Гаэте. А в сейфе на тихой улице в Москве хранится его партийный билет № 123915, выданный в 1918 году.

Его явно принимали за иностранца, прилично знающего русский язык.

— А помолчать ты, в крайнем случае, не можешь? — спросил у Этьена добродушным шепотом сапер Шостак. — Ничим-чагенечко не говорить? А то славяне на тебя коситься стали. Уж слишком бойко на разных наречиях балакаешь. Еще кто-нибудь подумает — тебя гестаповцы к нам за компанию подсадили.

— Подсадили? — Этьен задохнулся от обиды и лишь после длинной, нелегкой паузы произнес по-белорусски: — Смола к дубу не пристанет.

Развиднелось, темнота улетучилась даже из углов вагона, коридор стал виден из конца в конец. Шостак изучающе посмотрел на русского иностранца и сказал раздумчиво:

— Говоришь ты, правда, не чисто. Но на провокатора, в крайнем случае, не похож.

— И на том спасибо, — усмехнулся Этьен невесело.

— Но все-таки есть в тебе какое-то недоразумение.

— Как не быть… По-белорусски сказать — с семи печей хлеб ел.

— Говоришь, в Красной Армии служил?

— Приведен к Красной присяге в тысяча девятьсот двадцать втором году. На Красной площади. Первомайский парад. Когда в академию приняли.

— И до каких чинов дослужился?

— Комбриг.

— Комбриги давно из моды вышли. Их приравняли к генералам.

Надолго замолчали, а потом Шостак спросил Этьена так, будто не было никакой паузы в их разговоре:

— И как ты, мил человек, так быстро от русского языка отстал? Можно даже сказать — запамятовал? Свой язык, в крайнем случае, забыть разве мыслимо? Быстро у тебя память отнялась. Мы тоже не первый месяц от родной земли отторгнутые, но все-таки…

Этьен промолчал, но в немом смятении почувствовал, как слезы, непрошеные слезы текут по колючим щекам. Он провел рукой по лицу и был доволен, что сидел с поникшей головой.

 

95

Только спустя сутки они добрались до Рима. Часовые на товарной станции, возле депо и возле пакгаузов не поглядывали боязливо на небо, как на промежуточных станциях. В Риме не бывало воздушной тревоги, не боялись налетов. В арестантском вагоне уже знали, что Рим объявлен «открытым городом», хотя там и хозяйничают нацисты. На станции Рим-сортировочная к их вагонам прицепили другие, тоже с арестованными. Прошел слух, что эшелон направляется в Австрию, там всех ждут допросы, проверки, там решится судьба каждого.

Ехать Конраду Кертнеру в Австрию — ехать на пытки, на казнь. Сменить бы как-нибудь в пути имя, отделаться от своего номера!

Этьен сказал Шостаку, что фашисты интернировали его после поражения Испанской республики, что он уже не первый год мыкается по тюрьмам и лагерям и что ему нельзя, ну никак нельзя появляться в Австрии под своей нынешней фамилией, это смерти подобно.

— Прежде всего нужно сбыть с рук свой номер, — сказал Шостак.

— А где найти другой?

— Номерок мы тебе, в крайнем случае, достанем.

Но дело осложнялось — эсэсовцы следят не только за тем, чтобы сходилось поголовье арестантов. Во время аппелей они выкликают не только номера, но устраивают и поименную перекличку. Значит, кроме номера, нужно еще обязательно сменить фамилию, что труднее. А как хочется назваться русским! Даже если не придется долго жить, то хотя бы для того, чтобы не умереть под чужеземным именем.

Ходили слухи, что завтра будет проведен очередной аппель, времени в обрез. Шостак тоже понимал, что взять первую попавшуюся вымышленную фамилию нельзя, а нужно стать наследником кого-нибудь из тех, кто значится в списке конвоя, кто упоминался еще живой.

— Человек не вол, в одной шкуре не стареет, — произнес Шостак ободряюще. — Семь шкур с тебя уже содрали, а мы на тебя восьмую напялим. Что Гитлеру покойник, если для него и живой человек — ноль без палочки?..

Следующей ночью, как, впрочем, и во все предыдущие, в удушливой темноте кто-то чиркал спичкой, наступал на ноги и чуть ли не на голову… Затем донесся знакомый хрипловатый бас: «Отмучился наш Яковлев, царство ему небесное».

— Ну-ка, снимай свою одежонку, — зашептал Шостак. — И пожертвуй ее новопреставленному рабу божьему Яковлеву…

Этьен торопливо снял с себя мятый пиджак с номером 576.

— Обманем еще раз бога или, в крайнем случае, начальника конвоя… — Шостак унес пиджак в другой конец вагона, в купе для сыпнотифозных.

Схватили Этьена в жаркий сентябрьский день, а после того он больше двух месяцев просидел в крепости. Поезд шел на север. Рим остался позади. Стоит ли удивляться, что Этьен сильно мерз ночами. Он жил на белом свете без шапки, без шинели. Если бы не душная теснота в вагоне, мерз бы еще сильнее.

Но давно ему не было так зябко, как сейчас. Или страшновато сидеть в одной рубахе? Недоставало, чтобы его застукали в таком виде.

Итак, если затея Шостака удастся, один двойник Этьена сменит другого.

Он ощутил мимолетное чувство сожаления по поводу того, что Конрад Кертнер уходит из жизни, уходит безвозвратно и никогда не воскреснет. Да, немало поработал на своем разведчицком веку этот самый австрияк Кертнер!

«Сколько раз ты играл в жмурки со смертью! Нужно отдать должное, у тебя была профессиональная, тренированная память. А каким ты был любопытным! Теперь вся твоя любознательность ни к чему. Если говорить честно, мне не всегда нравилось твое поведение. Слишком часто тебе приходилось быть неискренним, лживым. Но, нужно еще раз отдать тебе должное, ты был исполнительным, оборотистым, приглядистым, ловким, неглупым и нетрусливым парнем — да будет тебе пухом древняя земля Рима!..»

На самом деле сапер Шостак отсутствовал так долго или продрогшему Этьену показалось, что прошел чуть ли не час?

Шостак появился, держа в руках солдатскую гимнастерку, и при робком предутреннем свете Этьен различил лоскут с цифрой 410, вшитый выше левого нагрудного кармана.

— Вот держи. Яковлев отказал тебе свой гардероб. А похоронят бедолагу австрийца. Ребят я на этот счет предупрежу. Только, — Шостак услышал, как австрийский комбриг стучит зубами, увидел, как спешит надеть гимнастерку, — возьми-ка ты мою шинель покуда. Тебя цыганский пот пробирает. А гимнастерку сверни до полного света. Прежде чем наряжаться, сообрази ручную дезинфекцию. Обследуй все швы. Тифозная вошь, она злая. У нее, в крайнем случае, и на тебя аппетита хватит…

Значит, отныне он будет называться Яковлевым. Но нужно иметь в виду не только аппель, который состоится завтра утром. Его ждут допросы, у него могут выпытывать всю подноготную Яковлева, а времени для того, чтобы сочинить достоверную «легенду», не будет. И новая фамилия, при дотошной и строгой проверке, может подвести.

Яковлев, Яковлев, Яковлев-Яков!

Яков Никитич!

Яков Никитич Старостин!

На первом же аппеле он берется объяснить эсэсовцам, что запись в их списке арестантов — ошибочная. Не Яковлев он вовсе, а Яков, Яков Старостин! Поправка должна выглядеть вполне правдоподобной: арестант уточняет данные о себе, боится, что его след безнадежно затеряется.

Итак, Яков Никитич Старостин. Вот чью биографию Этьен знает во всех сокровенных подробностях, начиная с той поры, когда воевали с Колчаком, и позже, когда Старостины приютили его и Надю в своей московской квартирке, и кончая тем днем, когда вместе ужинали накануне отъезда Этьена в последнюю заграничную командировку.

Остаток ночи Этьен провел без сна, а утром, на полустанке, как и предсказывали, всех выгнали из вагона и провели очередной аппель.

Эсэсовец пролаял фамилию «Якофлефф». Этьен извинился и вежливо поправил немца: это имя у него Яков, а фамилия Старостин. Объяснялся Этьен на прекрасном немецком языке, эсэсовец сразу стал внимательнее и сделал уточнение.

— В списке не указано ваше воинское звание, — сказал эсэсовец.

— Оно вас интересует? — спросил Этьен равнодушным тоном.

— Яволь!

— Полковник.

— Яволь, оберет! — Эсэсовец сделал в списке еще одну поправку.

И в самом деле, ну откуда у рядового русского взялось бы такое безукоризненное немецкое произношение?

С этой самой минуты, вслед за бойцом Яковлевым, закончил свое существование и коммерсант Конрад Кертнер. А мастер по медницкому делу Яков Никитич Старостин внезапно оказался в плену.

 

96

Здравствуй, мой милый Яков Никитич! Сколько лет не виделись с тобой, старый друг? Зато теперь будем неразлучны.

Когда-то они оказались соседями по вагону. Нет, они не были попутчиками. Оба ютились в вагоне, загнанном в дальний тупик станции Самара-товарная. Купе общего вагона были затянуты ситцевыми занавесками, за ними ютились семьи, жили тесно, спали и на третьих полках. К Старостину тогда приехала из Москвы Зина с семилетней дочкой Раей.

По инвалидности тот вагон третьего класса давно перешел на оседлый образ жизни. В тупике, где стоял вагон, рельсы выстлало ржавчиной. Летом на крыше вагона зеленела трава. Женщины сушили белье на веревке, протянутой вдоль вагона, а дети привыкли играть рядом с рельсами и, как дети путевых обходчиков, не обращали внимания на проходящие поезда. А то еще играли на задворках депо, где стояли мертвые паровозы, на них лежал нетронутый снег. Паровозы с потушенными топками как мертвецы, на чьих лицах не тают снежинки.

В неподвижном зеленом вагоне жили сотрудники политотдела и чекисты Самаро-Златоустовской железной дороги. Восточный фронт отступил уже далеко. Но по эту сторону фронта было еще неспокойно — белые офицеры, кулаки, меньшевики, эсеры, анархисты устраивали заговоры, готовили восстание, подбивали машинистов, кондукторов на забастовку, на саботаж.

Знакомство с Яковом Никитичем началось, когда Маневич был командиром бронепоезда. Он уже не первый год защищал Советскую власть с оружием в руках. Когда же Маневича назначили начальником райполитотдела, знакомство перешло в дружбу. Не одну ночь напролет они проговорили, лежа на соседних полках. По вагону гулял ледяной сквозняк. Уже пожгли все противоснежные щиты, стоявшие поблизости.

Старостин, присланный из Москвы по партийной разверстке, рассказывал о Ленине, которого несколько раз видел и слышал. А Маневич последний раз видел Ленина на вокзале в Цюрихе, когда вместе с братом провожал в Россию вагон с эмигрантами. Поезд тронулся, провожающие и отъезжающие запели «Интернационал». Братья Маневичи тоже пели гимн, стоя на перроне, уже не вспомнить сейчас — по-немецки или по-французски. Судя по фотографии в «Известиях» внешне Ленин не изменился за последние два года, только носит кепку, которой в Цюрихе не было.

То была первая фотография Ленина, которую напечатали после его ранения. Бойцы Железной дивизии послали телеграмму о взятии Симбирска и получили ответ от Ленина, еще не оправившегося от тяжелого ранения: «Взятие Симбирска — моего родного города — есть самая целебная, самая лучшая повязка на мои раны».

Старостин рассказывал о своей жизни; невеселых воспоминаний было больше, чем радостных. Сызмальства батрачил. Подростком поступил на завод Дангауэра и Кайзера учеником по медницкому делу. Маневичу было семь лет от роду, когда Старостина выслали в административном порядке из Москвы. Паспорт отобрали и в полицейском управлении выдали карточку со штампом «неблагонадежный».

По годам Старостин мог быть Маневичу чуть ли не отцом, но держались они как братья. Старостин определился к Маневичу в инструкторы: «Ты грамотнее, лучше я в помощниках у тебя похожу». У Старостина побогаче житейский опыт, а Маневич — с образованием, и кругозор у него шире. Вместе они ходили на субботники и устраивали облавы на бандитов, которые разбивали и грабили товарные вагоны на сортировочной горке; вместе реквизировали излишки зерна у кулаков; вели заготовку сухарей для голодающих рабочих Москвы и Петрограда.

В 1920 году друзья расстались, Маневич проводил Якова Никитича в Москву. Губком отозвал его на Казанскую железную дорогу, в главные паровозные мастерские.

В Москву приехали Лева с Наденькой. Он поступал в военную академию, но жить было негде. Зина Старостина решила приютить их у себя, уступили одну из двух комнат. Дружной семьей, как в старом неподвижном вагоне, зажили Старостины и Маневичи в неказистом двухэтажном доме № 41 по Покровской улице.

Когда Маневич приехал в Москву впервые, Москва еще хранила много примет царского времени. У Маневича не было денег на извозчика, он ходил пешком в своей порыжевшей кожанке, и в глаза ему бросались старые, с буквами «ять» и твердыми знаками, вывески и щиты с отжившей свой век рекламой, закрывавшие брандмауэры домов.

Армейские сапоги прохудились, Маневич хлюпал по лужам, а его наперебой уговаривали купить галоши, то фирмы «Богатырь», то «Треугольникъ», то «Каучукъ».

«Имущество у моего дружка известное, — говаривал в то время Яков Никитич. — Пошел в баню — и считай, что съехал с квартиры». А когда сам шел в баню, то неизменно приговаривал, как все паровозные машинисты: «Ну, пойду на горячую промывку».

Было время, Старостин гостеприимно предоставил кров слушателю первого курса военной академии Маневичу и его молодой жене. А сейчас Старостин защищает Этьена своим именем.

 

97

Казалось, ни одного человека больше не удастся втиснуть в битком набитый вагон. Но эсэсовцы пустили в ход приклады, жестоко избили для острастки кого-то, кто, уже стоя в вагоне, упрямо жался к порогу, к воздуху и свету, — в вагон удалось затолкать еще с десяток арестантов.

После Флоренции Этьен наконец увидел англичанина. Белые брови и ресницы еще сильнее выделялись, так как состригли его соломенные волосы. Бывшие соседи умудрились обменяться приветственными жестами, и Этьен пожалел, что они попали в разные вагоны.

На аппеле они несколько минут стояли рядом, и англичанин успел передать последнюю новость: в Каире встретились Рузвельт, Черчилль и Чан Кай-ши, решали вопросы, связанные с войной против Японии. И откуда только этот белобрысый узнает все новости? Будто носит в кармане потайной радиоприемник… В двухосный вагон с выпуклой крышей затолкали не менее ста арестантов.

Весь день стояли на затекших, одеревенелых ногах, согласно покачиваясь, сообща дергаясь, когда паровоз брал с места, поневоле опираясь друг на друга, дыша в лицо один другому. Если бы кто-нибудь вознамерился упасть, то не смог бы — некуда.

Эшелон шел как-то неуверенно, с частыми и долгими остановками. Арестантов никто не кормил, не поил. Ни разу не отодвинулась тяжелая, скрипучая дверь. Особенно страдали от жажды. Вагон долго торчал у депо, возле крана, из которого заправляют паровозы, и слышно было, как журчит вода, льющаяся из рукава в тендер и переливающаяся через край. И журчание воды, утекавшей попусту, делало всеобщую жажду еще более мучительной — пытка, придуманная самым изощренным палачом.

Шостак распорядился все фляги и котелки передать тем, кто стоит под форточками, оплетенными редкой колючей проволокой. Кое-как наружу просунули фляги и котелки, привязанные к ремням или обрывкам веревок… На эсэсовцев надежды нет. Но, может, пройдет итальянский железнодорожник и сжалится над людьми, умоляющими о таком подаянии?

И нашлась добрая душа — не то кондуктор, не то стрелочник, не то сцепщик или тот, кто стучал молотком по скатам, заглядывая в буксы. Кто-то залил всю эту посуду свежей водой. Живительная милостыня!

Досыта напился и Этьен.

Он закрыл глаза и увидел себя, бегущего по станционной платформе за кипятком. Состав вот-вот отойдет, а в одной из теплушек сидит малознакомая, но уже дорогая его сердцу девушка из Уфы. Они случайно встретились сегодня с Надей на станции Самара во второй раз. Ее приняли за мешочницу и не пускали в теплушку. Она расплакалась от обиды и отчаяния. Он распорядился, чтобы ее пустили, помог устроиться. Он едва успел, обжигая руки, налить кипятку и добежать с чайником до теплушки, как состав на Москву тронулся. Попрощались второпях. Она оторвала уголок от какого-то объявления, прикрепленного к вагонной стенке, торопливо написала свой уфимский адрес и сунула бумажку ему в руку. Он просил Надю найти его на обратном пути на самарском вокзале, в дорполитотделе. Поезд ускорял ход, а он бежал вдогонку за теплушкой, за прощальными взглядами и словами…

Вся его довоенная биография — как на ладони, но вот военные годы пока рисуются весьма смутно, неотчетливо. Поскорее уточнить «легенду»! На каждой остановке можно ждать выгрузки и допроса с пристрастием: кто таков, на каком фронте и при каких обстоятельствах попал в плен, где обретался позже?

Вот почему Этьен, стоя в тесной, согласно пошатывающейся толпе, прислушивался к разговорам военнопленных и сам не ленился расспрашивать. Хоть по крупицам, по кусочкам, но склеить свою фронтовую «легенду»!

Ну, а поскольку ты, Яков Никитич, назвался полковником, то и кругозор у тебя, Яков Никитич, полковницкий, и военные познания твои нуждаются в обновлении, проверке. Тебе предстоит вот сейчас, на колесах, стоя в тряской душегубке, дыша смрадными испарениями, пройти краткосрочные курсы по усовершенствованию комсостава, курсы, на которых никто не даст тебе переэкзаменовки и где не от кого ждать поблажки.

Опасно не знать важных армейских новостей, особенно предвоенных, не знать нового оружия, не знать фронтовых перипетий до плена.

Он долго стоял в подрагивающей полутьме, лицом к лицу с танкистом. Еще часа два назад можно было заметить, что лицо у танкиста обожжено, и виднелись дырочки на плечах его изорванной гимнастерки. Оказывается, в нашей армии ввели погоны, это дырочки для шнурков. Вот бы поглядеть на погон! Но, как оказалось, погоны ввели только в 1943 году, а потому для «легенды» они ему не нужны. Старостин выспрашивал:

— А верно, товарищ танкист, что немецкий «фердинанд» без пулемета?

— Зато броня у него серьезная.

— Броня броней. Но как же все-таки без пулемета? — удивлялся Старостин. — Значит, для ближнего боя непригоден. Во всяком случае, сильно уязвим.

— А «тигр» — хищник еще серьезнее.

— Забыл, какой толщины у него лобовая броня…

— Кажись, сто пятьдесят миллиметров. А если еще пушка длинноствольная, восемьдесят восемь миллиметров…

Радостно было услышать, что танк «Т-34», потомок той машины, в таинство рождения которой Этьен когда-то был посвящен, оправдал надежды. «Тридцатьчетверка» успешно вела дуэли с немецким танком «T-IV». Немцы могли нанести «тридцатьчетверке» смертельный удар только с кормы или угодить в мотор через жалюзи.

Очень хочется побольше расспросить про «тигры» и «фердинанды». Когда они появились? Если после того, как Старостин попал в плен, — его расспросы будут звучать вполне естественно. А если «тигры» и «фердинанды» — сорок первого года рождения? Какой же он, черт его побери, полковник, если ничегошеньки о танках не знает? Вот и приходится допытываться у танкиста, который назвал себя младшим лейтенантом. А Старостин и про звание такое не слышал, так же как не знал, что теперь в Красной Армии завелись подполковники.

Еще важнее Старостину вызнать географические, календарные данные и все другие подробности какого-нибудь крупного окружения, при котором в плен сразу попало много народу. Выгоднее назвать окружение, которое случилось раньше, чтобы короче была фронтовая анкета Старостина, а длиннее — лагерный стаж.

Опираясь на рассказы спутников, Этьен выбрал для Старостина Западный фронт. Теперь следовало уточнить и должность, какую Старостин занимал до плена, это тоже «белое пятно» в его фронтовой биографии.

Рядом дышал техник-лейтенант Демирчян, в полку он занимался противохимической обороной. Разговорчивый Демирчян и не подозревал, что помог заполнить брешь в «легенде»!

Старостин с трудом повернулся лицом к Демирчяну и начал его выспрашивать.

Пожалуй, начхим — разумная придумка. Немцы не станут допекать Старостина расспросами. Кому интересны устаревшие секреты противохимической обороны?

Безопаснее назваться работником штаба армии по противохимической обороне и собрать разнообразные сведения — прожиточный минимум допрашиваемого…

Эшелон остановился на товарной станции Болонья, а дальний маршрут его по-прежнему уходил в неизвестность. В одном из вагонов везли теперь бывшего начальника химической службы 20-й армии полковника Якова Никитича Старостина. Он уже немало знал об армии, чьи бойцы и офицеры сражались, плутали и снова сражались в смоленских лесах. Знал, что в начале октября 1941 года «его» армия попала в окружение на левом берегу Днепра, западнее Дорогобужа. Старостин заучил фамилии многих командиров, запомнил номер полевой почты и множество других примет, деталей и подробностей, вроде того, например, что первый снег в лесах севернее Дорогобужа выпал в ночь с 6 на 7 октября. Потом Старостина, тяжело контуженного (раненым нельзя сказаться, потому что на теле нет шрамов), взяли в плен, держали в бараке для пленных офицеров на нефтебазе под Вязьмой. Позже его определили в команду могильщиков и подметальщиков при немецком кладбище, устроенном на центральной площади Вязьмы. Затем он сидел в концлагере в Орше, оттуда его погнали по шоссе в Брест и держали там в казематах крепости, затем направили в Майданек, оттуда в Терезин (бывшая крепость, а ныне концлагерь на берегу Лабы). Там набирали химиков на военные заводы, изготовлявшие секретное оружие в Тироле и Ломбардии. Потом их завод в Милане разбомбили, Старостина послали на рытье окопов под Монте-Кассино, а позже посадили в военную крепость в Гаэте. И всю эту правдоподобную «легенду» впитала по-прежнему цепкая и емкая память Этьена…

По всем данным, эшелон должен двигаться дальше к австрийской границе. Но Этьен услышал ночной разговор конвойных: к северу от Болоньи американцы разбомбили железную дорогу и мост через реку По.

Среди ночи началась поспешная выгрузка. С тех пор как теплушку набили арестантами, их так ни разу и не кормили.

С грохотом и натужным скрипом отодвинулась дверь на колесиках, и в смрадный вагонный ящик ворвался свежий воздух, от которого закружилась голова. Люди были спрессованы. Насчитали шесть мертвецов. Тела их давно остыли, но не падали — некуда было.

— Бандиты! — ругался военврач Духовенский.

— Если вы хотите ругать немцев, найдите другое слово, — остерег его Старостин. — «Бандит» и по-немецки «бандит».

Мертвецов выносили из вагонов и складывали в штабель. Возле штабеля устроили аппель, на котором Этьена уже называли не Яковлевым, а Старостиным.

Колонну погнали на Модену, на Милан. Прошел слух, что Милан сильно бомбят. Может, поэтому охрана не торопила колонну на марше, часто устраивала привалы?

Брели в опорках, ботинках с подметками, привязанными обрывками проволоки, в деревянных башмаках. Брели в серо-голубой полосатой форме немецких лагерей и серо-коричневом каторжном одеянии итальянского покроя. Иные брели в плащах, драных макинтошах, плащ-палатках. На Старостине — ватник с чужого плеча, а вот шапкой разжиться удалось не сразу.

Остаток дождливой и холодной ночи провели в загоне, за колючим забором, недалеко от дороги. Шостак где-то подобрал старую итальянскую пилотку и молча напялил на Старостина.

Где-то будет следующий ночлег?

Наутро команды на привал раздавались реже, колонну поторапливали. Из хвоста колонны доносились окрики, отстающих подгоняли прикладами. Товарищи вели ослабевших под руки.

Подоспели поздние сумерки, когда колонна втянулась в каменные ворота. Судя по воротам и по солидным запорам, это не скороспелый лагерь, а какая-то тюрьма.

В полутьме двора всю колонну разделили на группы, и душ сорок набилось в большую камеру, в темноте все повалились на нары.

Утром Этьен огляделся. То ли дверь, окованная железом, то ли параша, то ли тюфяк, то ли решетка на окне — что-то показалось ему щемяще знакомым. И очень скоро он, к ужасу своему, убедился, что путь-дорога снова привела его в тюрьму Кастельфранко дель Эмилия.

 

98

В камере теснее тесного, но у каждого — топчан и тюфяк. Тюфяк — единственная спальная принадлежность на голых досках. К каждому топчану наклонно прибита доска в изголовье. Арестанты распоряжались тюфяком по своему усмотрению: подстилать тюфяк под себя или укрываться им.

На следующее утро Этьен с тревогой узнал, что не весь тюремный персонал здесь обновился. Он увидел несколько старых надзирателей; увидел в тюремном дворе негодяя Брамбиллу, того, кто сидел на втором свидании с адвокатом в роли «третьего лишнего»; работал на своем старом месте все такой же мрачный Рак-отшельник. Но Этьен уже не заговорит с ним! К счастью, не видать фашиста «Примо всегда прав», Этьен больше всего боялся встречи с ним.

А Карузо через день дежурит в коридоре. Нельзя попадаться ему на глаза! Нужно держаться всегда в отдалении, в группе заключенных. Как же Этьен катастрофически изменился, как постарел, если Карузо его не узнал! Тогда у Кертнера были длинные седеющие волосы, он зачесывал их назад, оставляя открытым лоб. Волосы и орлиный нос дали когда-то основание капельдинеру театра «Ла Скала» сказать, что синьор из шестого ряда похож на Франца Листа.

Наверное, сыграла свою роль седая щетина, которой Этьен зарос по самые глаза и уши. И ему очень кстати побрили голову.

Среди глубокой ночи их повели в баню. В дверях камеры стоял Карузо со списком и выкрикивал фамилии, рядом стоял незнакомый надзиратель с фонарем в руке. Если надзиратель сейчас посветит в лицо и Карузо его узнает — Этьен погиб.

Спотыкаясь на каждом слоге, Карузо произнес фамилию: «Ста-рост-тин». Этьен поднялся с нар и подошел ближе. В угольно-черных глазах Карузо зажглось какое-то подобие любопытства. Но тут же глаза его под густыми, нависшими седыми бровями потухли, исчез промельк удивления. Карузо вновь глядел на Старостина невидящим взглядом, будто оба глаза у него стеклянные.

Старостин прошел мимо Карузо, не опуская головы, но лицо его было затемнено. Можно поблагодарить судьбу за то, что фонарь опущен, а Карузо так ненаблюдателен.

Сильно изменился Карузо за последние годы. Он и прежде слегка сутулился, а сейчас время согнуло его еще круче и жестче. Сивая бородка, лицо сморщилось, как печеное яблоко, и весь он скривился. Правое плечо стало ниже, правую руку он держит на отлете все время согнутой, — вот так бывает согнуто туловище у надзирателя в момент, когда он открывает-закрывает тугой замок.

Карузо успел состариться и одряхлеть за семь лет. Глядя на постаревшего Карузо, Этьен, может быть, впервые так отчетливо представил себе всю массу времени, утекшего сквозь решетки. Этьен привык судить о протяженности времени по тому, как слабел сам и как старели его соседи, тюремные товарищи. Но им, людям, лишенным общения с природой, тем, кто получал нищенский паек свежего воздуха и солнца, кто жил впроголодь, преследуемый невзгодами, кто отъединен от близких, обречен на долговечное одиночество, разлучен со своими занятиями, интересами, увлечениями, симпатиями, не знает удовольствий, — таким людям и полагается быстро стариться, утрачивать свой первоначальный облик. Но если тюремщик успел одряхлеть, — значит, действительно утекла уйма времени, утекла безвозвратно.

Этьен, так и не узнанный тюремщиком Карузо, осмелел и теперь внимательнее наблюдал за старым знакомым, с которым они когда-то отводили душу, обращаясь воспоминаниями и чувствами к музыке. А испытал ли на себе Карузо, пожизненно влюбленный в музыку, ее благотворное и благородное влияние?

Карузо вел по коридору группу заключенных, а позади с фонарем плелся второй надзиратель. Карузо шел, нагнув голову, на подгибающихся ногах. Казалось, его длинные, слегка вихляющиеся руки удлинились. Спина стала выпуклой, корпус при ходьбе сильно наклонился вперед, так что сбоку он походил на вопросительный знак.

Встреча с постаревшим Карузо заставила Этьена подумать о незавидной судьбе людей, которые всю жизнь сторожат других людей.

«Как часто я за железной решеткой чувствовал себя более свободной личностью, нежели ты, потому что мог думать о чем угодно. А ты, со связкой ключей в руке, лишен такой возможности, потому что все время должен стеречь меня».

Иногда Этьену казалось, что Карузо и другие старые надзиратели сами подавлены тем, что происходит в тюрьме. Из карцера теперь часто доносились стоны, крики истязуемых, в тюремном дворе чуть ли не каждый день раздавались выстрелы, и там же под окнами гоготали, играли на губных гармошках эсэсовцы. Они и на местных тюремщиков смотрели как на будущих заключенных — просто, мол, еще не дошла до этих итальяшек очередь, скоро их тоже посадят под замки, ключи от которых оставлены им временно. Этьен много знал о природе и сущности фашизма, но никогда не заглядывал в его черную душу, не проникал взглядом до самого дна, не знал, как за последние годы преуспело, расплодилось племя садистов-палачей.

Рассказы соседей по вагону, по камере дополняли друг друга — пережитое, увиденное, выстраданное.

Этьена учили, как всех, почтительности к своим охранникам и палачам. Когда нужно снимать шапку при встрече с наци? За десять метров. Держать шапку при этом полагалось в опущенной книзу руке, опустив голову и наклонив верхнюю часть туловища. «Мютцен аб! Мютцен ауф!» — «Шапки долой! Шапки надеть!» — эта церемония репетировалась много раз подряд.

До чего все-таки изощрен злой ум человекоподобного арийца, воспитанного Гитлером! До чего дошла порочная изобретательность палачей, какие только издевательства не придумывают немцы в отношении пленных антифашистов, партизан, поляков, евреев!

Военный комендант в Лодзи переставлял вперед часовые стрелки, чтобы был повод арестовать побольше пешеходов, якобы нарушивших комендантский час.

В Освенциме и Дахау заставляли бить своих товарищей, а за отказ расстреливали.

В Вене заставляли чистить мостовую зубными щетками.

В Маутхаузене очень популярен ледяной душ. Под ним коченеют узники в одежде. Эсэсовцы называют это «баней».

В Гузене в бараке для пленных офицеров ввели премирование: за сто пойманных блох капо выдавал сигарету.

В Мельке узников, которые еле держатся на ногах, заставляли карабкаться на деревья, разорять птичьи гнезда, доставать яйца. И горе тому, кто, спускаясь, раздавит хотя бы одно яйцо.

В Гросс-Розене и Заксенхаузене заключенным делали ядовитые уколы, проверяя действие ядов и уточняя смертельные дозы…

Кое-что Этьен слышал прежде, а многое узнал, когда в камере зашел спор о нутре и обличье фашизма. Началось с того, что бронебойщик Зазнобин, дяденька богатырского телосложения, назвал немцев фашистской нацией. Кастусь Шостак возразил — такой нации нет. И напомнил про немцев-антифашистов, которые сидят в концлагерях. Но Зазнобин стоял на своем и все твердил басом вполголоса: одних только эсэсовцев насчитывается больше миллиона, миллионы немцев пользуются рабским трудом, и миллионы спокойно нюхают дым, который подымается из труб крематориев и воняет горелым мясом.

Этьена в тот день мучили приступы кашля, и потому в спор он не вступал. Его не так интересовало — можно называть немецкий народ фашистской нацией или нельзя, но преследовала мысль: хватит ли немцам одного поколения, чтобы из сознания вытравилась вся гнусная мерзость и гадость, привитая фашизмом, все нечистоплотные идеи, которые Гитлер втемяшил в головы «сынам арийской расы»?

Каждый день пребывания в Кастельфранко чреват смертельной опасностью: не все такие ротозеи, как старый Карузо. И не всегда успеешь отвернуться, спрятаться за спиной рослого соседа или низко опустить голову.

Но и скорая эвакуация ничего хорошего не сулит.

Старостина вызвали в тюремную контору: брали на специальный учет генералов и полковников. В комнате, где ждали вызванные на регистрацию, он увидел белобрысого летчика-англичанина. Тот исхитрился подойти вплотную и передал, что через неделю после совещания в Каире в Тегеране встретились Рузвельт, Черчилль и Сталин.

— А второй фронт? — шепотом спросил Этьен.

— Ничего не слышно.

— Рано или поздно ваши высадят десант. Но, видимо, Черчилль считает, что русских перебито еще слишком мало.

Англичанин промолчал.

В комнате, где допрашивали Старостина, валялись на полу окровавленные тряпки, их нарочно не убирали. Допрашивал штурмбанфюрер со значком за тяжелое ранение; значок позолоченный, с лавровым венком и скрещенными мечами. Когда штурмбанфюрер выходил из-за стола, то сильно пошатывался, и не только из-за хромоты. Допрос был скоротечный, переводчик не потребовался.

Старостин отвечал по-немецки. После того как штурмбанфюрер узнал, что оберст находится в плену с начала войны, а на фронте занимался противогазами, немец состроил презрительную гримасу, безразлично отвернулся и скомандовал: «Увести назад, в камеру».

И надо же было так случиться, Старостину предстояло возвратиться в камеру под конвоем Карузо. Как он тут очутился? Ведь на допрос его привел другой надзиратель.

Когда шли тюремным двором — Этьен чуть впереди, Карузо следом, — конвойный вдруг ускорил шаг, поравнялся с конвоируемым, повернулся к нему и сказал.

— Я тут подумал… Джильи все-таки прав, когда «Плач Федерико» из второго акта заканчивает чистым си. Здесь так и просится драматическое, напряженное крещендо. Это же кульминация всей оперы!

— А я по-прежнему считаю, — неторопливо, сдерживая сердцебиение, ответил Этьен, — что всякий певец должен строго придерживаться партитуры. Даже Джильи не имеет права вносить свои поправки. Украшать арию выигрышными нотами! А для чего? Только для того, чтобы еще раз вызвать овацию слушателей!

— А какая была овация! Браво, брависсимо!! — Карузо оглянулся и добавил шепотом, будто поверял самую большую тайну, какой только предстояло стать известной заключенному за все триста лет существования тюрьмы: — Я слушал Джильи в «Арлезианке». А насчет чистого си в «Плаче Федерико», когда он поет: «Ты столько горя приносишь мне, увы!..», будем считать, что каждый из нас остался при своем мнении. — Карузо вовремя умолк: мимо прошагали двое заключенных, они пронесли на носилках труп со связанными руками. А спустя минуту Карузо добавил: — Желаю вам, синьор Кертнер, навсегда потерять меня из виду. Наша третья встреча будет, пожалуй, лишней. Тогда австрияк, теперь русский… Скажите по секрету, с кем я буду иметь дело в следующий раз? — Карузо глубоко вздохнул. — Впрочем, в третий раз вы меня здесь не найдете…

 

99

Ночью колонну арестантов гнали через безлюдную, притихшую, затемненную Вену. Мигали карманные фонари конвойных. Или ночью конвойных больше, чем днем, или каждый движущийся светлячок бросается в глаза? Так или иначе, колонна двигалась, густо оцепленная мерцающими огоньками.

Эшелон разгрузили на задворках Южного вокзала после полуночи, потом часа три топтались на аппеле, потом разбивали на группы, потом опять пересчитывали арестантское поголовье.

В разворошенной памяти Этьена все отчетливей возникали знакомые когда-то перекрестки, и он быстро сориентировался в городе. За спиной у него, неподалеку от Южного вокзала, на тихой Райзенштрассе, осталось советское посольство. Этьену и в Вене не пришлось побывать в посольстве, но в давние времена он не раз проходил мимо.

Сейчас в Вене не увидеть и клочка снега, но с гор доносилось зимнее дыхание. Когда-то в мирные довоенные субботы, по таким же бесснежным улицам Вены, длинными вереницами ехали утром автомобили, все в западном направлении, в сторону гор. На крышах машин лежали лыжи или торчали стоймя на запятках, они казались чужеродными, будто их везли из другого времени года.

На этот раз англичанин оказался в одной колонне со Старостиным. Они топтались рядом на аппеле, а сейчас брели локоть к локтю, переговариваясь по-английски. Англичанин делился со своим соседом всеми известными ему подробностями о неудачных боях союзников в Италии.

Рассвет набирал силу, и город все лучше просматривался. Справа показались голые деревья Шубертринга.

Дальнозоркому англичанину первому удалось прочесть вывеску вдали и уличную табличку на угловом доме.

Вена провожала их огромным количеством и бесконечным разнообразием торговых домов, магазинов, лавок. Оголодавшие пришельцы остались совершенно равнодушными к банкам и Домам моды, к ювелирам. Но их взгляды как магнитом притягивали бакалейные лавки, колбасные, гастрономические магазины, кафе, рестораны, пивные, возле которых, по стародавнему венскому обычаю, на тротуаре стояли бочки, — привлекало все, где продавалось съестное, где когда-то можно было наесться досыта.

Оба обратили внимание на кондитерскую, — на золоченом кренделе указано: фирма основана в 1835 году. Этьен даже чуть-чуть замедлил шаг.

Шутка сказать, больше ста лет подряд здесь выпекали знаменитые венские булочки и пирожные. Трудно даже вообразить себе, сколько сытной, вкусной всячины напекли булочники и пекари за столетие! Хватило бы кормиться всей колонне голодных арестантов до конца их дней.

Тем временем колонна втянулась в узкие улочки старого города. Здесь топот и шарканье сотен ног сделались громче. Из-за крутых черепичных крыш то показывался, то прятался за ними шпиль собора святого Стефана.

Уличные таблички указывали, что их ведут по Лихтенштейнштрассе, и Этьен поделился с англичанином догадкой, что скорей всего их ждет тюрьма, которую в Вене испокон века называют «Ландесгерихт» — «Суд страны». Прошло полчаса, и Этьен убедился, что был прав в невеселой догадке.

Мартовский утренник так сердит или приближение к тюрьме заставило его зябко ежиться в своем дырявом ватнике?

Этьен держался близко к саперу Шостаку, своему спасителю.

С содроганием подумал Этьен, что было бы с ним, если бы товарищи не пришли к нему на помощь той ночью, в арестантском вагоне… Конрад Кертнер шагал бы прямо на расстрел…

А сейчас, как Старостин ни был изможден, с каким трудом ни волочил ноги, он чувствовал себя солдатом в строю, он не потерял присутствия духа, стойкости, готовности к борьбе и веры в победу.

Лишь ранней весной полковника Старостина в группе военнопленных офицеров повезли из «Ландесгерихт» на Морцинплац, там помещалось управление политической полиции и гестапо. Это зловещее большое здание находится возле набережной Донау-канала. Морцинплац пользовался плохой славой. Там, в подвалах, пытали, избивали во время допросов. Английский летчик, когда его уводили, трижды перекрестился и поцеловал ладанку, висевшую на шее.

Допрос, который устроили полковнику Старостину, прошел вполне благополучно.

Он уверенно отвечал на вопросы, и «легенда» его не вызвала подозрений.

Когда-то на Санто-Стефано он испугался, что становится тяжкодумом. Но в минуты допроса на Морцинплац к нему вернулась молодая стремительность мысли. Благополучный исход допроса был прежде всего результатом его сообразительности.

Будь Старостин помоложе и поздоровее, он мог бы рассчитывать, что его отправят на военный завод, или на шахту, или на ремонт железнодорожных путей, разрушенных бомбардировкой, или в помещичье именье на скотный двор. Лишь бы из тюрьмы «Ландесгерихт» не погнали к пристани Дуная. Путь тех, кого ведут к пристани, лежит в лагерь смерти, расположенный выше по Дунаю.

Сбылись самые худшие предположения. Их погрузили на арестантскую баржу, и буксир потащил их вверх по течению.

Мелкие льдины терлись о борта баржи, царапали обшивку и крошились с легким шуршанием.