Этьен и его тень

Воробьев Евгений Захарович

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

 

100

Этьен хорошо и надолго запомнил день, когда в Маутхаузен прибыли итальянцы. Это были солдаты и офицеры, которые после выхода Италии из войны отказались сражаться заодно с нацистами, бросили оружие, потребовали возвращения на родину. Вчерашние союзники Гитлера стали смертниками.

Тюремные ворота раскрыты настежь, итальянцы шли по пять человек в ряду. Они были в военной форме, им даже разрешили оставить знаки различия и ордена. Впереди колонны шел генерал, за ним шагали офицеры в некогда нарядных мундирах. Особенно жалко выглядели солдаты в шляпах с выщипанными перьями.

Поначалу итальянцы старательно работали в каменоломне. «Работа приносит свободу!» Недоразумение вот-вот выяснится и их освободят за добросовестную работу. Но день за днем иссякали силы, улетучивалась вера в посулы, ветшали желто-зеленые мундиры и шинели, которые выделялись среди пестрого одеяния остальных узников. Вскоре от итальянской формы остались пестрые отрепья, обноски. Брюки и мундиры казались мешковатыми, особенно бросались в глаза непомерно широкие воротники. Будто какой-то сумасбродный портной специально обшивал и одевал итальянскую армию в форму не по размеру.

Почему Этьена так сильно тянуло к итальянцам? Ведь они столько лет держали его за решеткой? Да, но за той же решеткой сидели итальянские антифашисты.

Ему нравился итальянский характер, которого не смог испортить даже Муссолини. Хотя итальянский фашизм старше немецкого, он не проник так глубоко во все слои общества и не оказал столь растлевающего влияния на народ. Этьен, например, был уверен, что в Италии не могли бы возникнуть концлагеря для массового истребления пленных. Соседи по нарам, поляки с Западной Украины, рассказывали, что итальянцы не участвовали в актах террора против населения, в обысках, облавах, экзекуциях. Возможно, итальянцы еще не забыли о своей борьбе за освобождение, немцы же издавна ведут завоевательные войны.

Но откуда же тогда брались тюремные надзиратели Кактус, «Примо всегда прав»? Они подошли бы для любой зондеркоманды, сделали бы неплохую карьеру у Кальтенбруннера и могли бы дослужиться до лагерфюреров. Откуда взялись черные рубашки, которые насильно поили арестованных рабочих касторкой? Да, в семье, как говорится, не без урода. И наивно, конечно, предполагать, что какие-то черты национального характера обязательно распространяются на каждого.

В сочельник итальянцы испросили разрешения провести молебствие — в такие дни даже эсэсовцы бывают сговорчивее, хотят показаться богу приличными людьми. Только что в лагерь пригнали партию итальянцев, задержанных при облавах в Милане.

С этой партией прибыл и молодой падре Андреа. Он не был истощен, как старожилы лагеря, был в силах провести богослужение. Рождественский праздник — удобный предлог, чтобы почтить молитвой все жертвы эсэсовцев и одновременно провести траурный митинг. Старостина предупредили об этом итальянские друзья и помогли пробраться к ним незамеченным.

Месса шла в полутьме. На падре Андреа сутана, крылатка, из каторжного одеяния на нем был только полосатый берет, который он снял, войдя в блок. При входе стоял и благосклонно ухмыляйся эсэсовец.

Падре Андреа спел «Аве Мария», многие плакали. Этьен тоже был потрясен скорбным пением. Звучный тенор красивого тембра проникал во все закутки барака. После мессы эсэсовец разрешил и светское пение. Может, эсэсовец сам не прочь послушать неаполитанские песни в таком прекрасном исполнении? Он непроизвольно подчинился властной силе голоса, тоскующего по свободе и родине… Пользуясь невежеством конвойного, спели и гарибальдийский гимн, трагически прозвучала первая строчка: «Раскрываются могилы, встают мертвецы!..»

Старостин прятался на третьем ярусе, за тесно сидевшими итальянцами. Рядом с ним сидел молодой человек, судя по тому, как он согнулся в три погибели, очень рослый. Неожиданно Старостин потянул его за рукав:

— Не узнаете?

— Нет.

— Капрал? Карабинер?

— Это было так давно…

— Чеккини?

— Да.

Молодой человек не мог совладать со своим удивлением, усидеть на месте.

— Вы меня везли из Турина в «Реджина чели». Помните наш обед в вагоне? Булочки с ветчиной. Четверть цыпленка с картофелем. Пасташютта в бумажном кульке. Сыр «бельпаэзе». Несколько груш. И, кажется, бутылочка фраскатти.

— Ах, синьор, не будьте жестоким. Перечислять все подряд! Пища для богов…

— А наш ужин? Помните, я тогда охранял сон ваших карабинеров?

— Как же вы меня узнали? — Чеккини растерянно провел рукой по лицу: он давно не похож на самого себя. — И даже фамилию вспомнили…

— У меня хорошая память. Я не имею права ничего забывать… Ну, а то, что вы меня не узнали, — тем более объяснимо, я бы сам себя не узнал…

Чеккини внимательно поглядел на своего бывшего подопечного.

Седые, отросшие волосы зачесаны назад. Скулы туго обтянуты кожей. У носа глубокие складки. Серо-голубые глаза смотрят настороженно и устало. Он то и дело покашливал. Ото лба до затылка Старостин прострижен машинкой («гитлерштрассе»), но все же облик у него одухотворенный.

— Может, вам нужно было в ту ночь совершить побег? — задумался Чеккини. — Австрийская граница была близко. Перейти границу — и дома.

— Мой дом подальше. Тогда вы конвоировали австрийца, а теперь я живу под русской фамилией.

Этьен рассудил, что безопаснее самому завести разговор с Чеккини, потому что тот мог узнать его и позже. Разумнее самому признаться, что он русский, нежели оставаться в глазах Чеккини австрийцем. Тот мог случайно обмолвиться на этот счет, вовсе не имея в виду навредить Старостину.

Чеккини удивленно поднял красивые брови и торопливо кивнул, давая понять, что он принял новые условия их знакомства. А Этьен смотрел на него и про себя удивлялся: как молодому человеку удалось в Маутхаузене остаться таким красивым? Впрочем, выяснилось: еще две недели назад Чеккини был на свободе. Он сражался в 106-й бригаде гарибальдийцев, которая действовала в окрестностях Милана.

В начале октября 1944 года Чеккини участвовал в операции по взрыву опорных мачт высоковольтной линии электропередачи возле Гарбаньяте. Удалось сорвать работу на нескольких военных заводах.

Явку в Милане устроили в церкви на улице Копернико. Обычно в той церкви царит полумрак. Свечи, зажженные по обе стороны алтаря, бросают тусклый свет. На скамейках сидели и молились женщины, среди них скрывалась иногда и синьорина.

— Знаете, почему ту синьорину называли Рыбкой? — Чеккини произнес ее прозвище с нежностью. — Она частот просила пить у немецких часовых, у патрулей, стоявших на мосту, возле ворот казармы, на станции или на контрольно-пропускном пункте. Всюду, где ей нужно было задержаться, осмотреться, понаблюдать дольше… Рыбка приходила в церковь на улице Копернико вместе с подругой. Помню, в тот день обе вошли с сумками и стали рядом с нами, мужчинами, а сумки свои поставили на мраморные плиты. Синьорины оставались до конца молитвы, а мы на цыпочках вышли из полутемной церкви и вынесли сумки, там лежали мины замедленного действия. Вы ничего не слышали про зал офицерского клуба в Милане? (Старостин отрицательно покачал головой.) Четыре бомбы… 11 августа 44-го года, в 20 часов 50 минут… Ах, милая и храбрая Рыбка! Сколько раз она приходила на ту явку в церковь на улице Копернико! А до того как войти в церковь, синьорины несли свои сумки чуть ли не через весь город, мимо патрулей, рискуя попасть в облаву, подвергнуться обыску… Для всех нас церковь была просто местом явки, а Рыбка каждый раз успевала еще усердно помолиться. Она молилась за всех нас, и — кто знает! — не поэтому ли наш отряд оставался неуловимым?

— А как звали вашу синьорину?

— В том-то и дело, — тяжело вздохнул Чеккини. — Поэтому я и зову ее Рыбкой. Во сне и наяву.

— А откуда родом безымянная синьорина?

— Кажется, из Милана.

— Я долго жил в Милане, — оживился Старостин. — Там много добрых людей. Одна миланская девушка сделала мне много добра…

Чеккини не заметил волнения Старостина, не заметил, что тот хочет сказать еще что-то; молодой человек оставался во власти счастливых воспоминаний, а счастье, как известно, эгоистично и ненаблюдательно.

Как Чеккини попал в гестапо? По глупой случайности! Разве не обидно уцелеть в таких переделках и угодить в обычную облаву? В тот день, 10 декабря 1944 года, в Милан приехал Муссолини, с утра начались предупредительные репрессии. Чеккини не подвергали особо строгим допросам, пыткам, его сочли заурядным дезертиром.

Может, неосторожно было завести разговор с Чеккини, довериться ему, посвятить его в происшедшую метаморфозу? Но Этьен полагался на свою интуицию. Ответная откровенность бывшего карабинера подтвердила, что Этьен не ошибся и на этот раз.

Они распрощались, как старые друзья, нашедшие друг друга после случайной разлуки.

 

101

Аппель затянулся. Озябли все, за исключением мертвецов, которые тоже принимали участие в вечерней поверке: по канцелярским спискам мертвецы до следующего утра числились живыми, а умерший в субботу продолжал «жить» до понедельника. Их выносили для точного счета.

Часовой б ближней наблюдательной вышки следил за полуголыми узниками, кутаясь в шубу.

Чтобы часовые на вышках не мерзли, будочки застеклены. На вышке стоит печка, и в предвечернем белесом небе виден дымок, идущий из маленькой трубы. Когда взгляд падает на часового, Этьену становится еще холоднее.

Дымки над караульными вышками почти незаметны в соседстве с клубами дыма, густо валящими из трубы крематория. Тошнотворное зловоние уносится поверх голов куда-то к Дунаю, а когда темнеет, видны отблески пламени над трубой.

Сколько раз Старостин уже выходил на аппельплац, сколько раз ждал команду: «Мютцен аб!»? Сколько сотен часов простоял он с непокрытой головой, держа руки по швам?

Его можно назвать опытным, видавшим виды «хефтлингом», то есть заключенным. Житейский опыт подсказывал ему, что в умывальной нельзя выпускать из рук вещей — сопрут; безопаснее держаться подальше от капо, от конвойных! Не суйся на марше колонны ни в первый, ни в последний ряд; становясь в очередь за обедом, рассчитай, куда встать, чтобы подойти, когда выскребают дно бидона, где баланда погуще; считай каждый свой шаг, избегай лишних движений, научись экономить на каждом движении мышцы; в жару работай в тени, а в холод — на солнце; умей использовать каждую минуту отдыха, покоя; научись делать вид, что ты работаешь, но не утомляйся при этом; защищай от тех, кто стал зверьми, свою еду, свое тепло, свой сон.

Старостин долго лежал в ревире, его устроили туда верные товарищи. Мало было надежды, что ему удастся там подлечиться. Но лишняя пайка хлеба, лишняя кружка эрзац-кофе и полуторная порция баланды — тоже не пустяк в его положении. В истории болезни появились фальшивые записи о ходе лечения; товарищи позаботились, чтобы там не значился верный диагноз.

Лекарств Старостин не получал, их заменяли радостные сообщения, которые товарищам по подполью удавалось подслушать по радио. Там, в ревире, хотя и с опозданием, он узнал о том, что освобождены его родная Белоруссия, Литва, Латвия и что советские солдаты уже ступили на прусскую землю. Подпольщики ловили 7 ноября радиопередачу из Москвы, однако ее поймать не удалось, а вместо Москвы заговорил Лондон. В тот день Черчилль признал в палате общин, что на плечах России лежит главная тяжесть войны, что России принадлежит главная заслуга в разгроме Гитлера.

Перед тем как выписаться из ревира, Старостин узнал, что советские и польские войска освободили Варшаву…

Когда Старостин вернулся в свой блок, там оставалось мало знакомых лиц. Пришел эшелон из Байрейтской тюрьмы. Бараки № 11 и 12 битком набили вновь прибывшими.

Рядом со Старостиным на аппеле стоял какой-то кавказец.

Почему он так внимательно приглядывается? И почему так охотно назвал себя?

Сергей Мамедов снова очутился на аппеле рядом, по-видимому, не случайно. В тот день мимо строя провезли арестанта на тачке. Тачка двигалась под аккомпанемент веселого марша, а табличка на груди, сочиненная лагерфюрером, гласила: «Мне хотелось погреться. Погреюсь в крематории». Как стало известно, везли несчастного, которому не удался побег.

Через несколько дней, после очередной перерегистрации и переселения, Мамедов и Старостин оказались на одних нарах в блоке № 17.

Прошла перерегистрация, и Старостину а помощью писаря-подпольщика удалось получить номер, как вновь прибывшему, — R-133042. После возвращения из ревира, где Старостин был у начальства на плохом счету, у него были основания считать операцию с получением нового номера большой удачей.

Однажды, проснувшись ночью, Мамедов увидел, что его сосед сидит на нарах и пишет, подложив под листок копировальную бумагу…

Но Мамедов не знал, сколько конспиративных нитей тянется к Старостину, со сколькими узниками, незнакомыми между собой, но кровно связанными друг с другом общей задачей, регулярно встречается Старостин.

Уже несколько раз в их блок пробирались к Старостину незнакомые русские, чаще других — парень богатырского сложения, говоривший хриплым басом, а с ним товарищ, судя по говору, белорус.

Старостин помалкивал, скрытничал, не собирался откровенничать с Мамедовым — не поверил, когда тот назвался майором интендантской службы.

— Ну никак не могу тебя представить в фуражном складе или в вещевой кладовой. — Старостин прищурил глаз и погрозил пальцем. — Ничего общего ты, друг, с интендантством не имеешь…

— Яков Никитич, откуда ты знаешь языки?

— Окончил военную академию.

— Но там учат только один язык. Не слышал, чтобы там преподавали итальянский.

— Я успел еще до войны записаться в дипломаты. Думал, не придется больше воевать.

— И где же тебе пришлось воевать? На каком направлении ты попал в плен?

— Был на дипломатической работе.

— И не успел выехать?

— Вот именно, не успел.

— Из какой же страны не успело выехать наше посольство и дипломат попал в Маутхаузен?

— Сказать, Мамедов, в чем твоя ошибка? Твои вопросы слишком квалифицированные. Ты, случайно, к следственным органам отношения не имел?..

В те дни Старостин рад был узнать, что в каменоломне начали изготовлять могильные плиты, надгробья и постаменты для немецких кладбищ.

Каждый день эсэсовцы сталкивали со скалы в пропасть нескольких заключенных, их называли «парашютистами». Был случай, когда в каменоломне начали взрывать шпуры, не предупредив никого и не выведя оттуда работающих. Иногда всех заставляли бессмысленно переносить камни туда и обратно, туда и обратно.

Тем, кто не мог скрыть возмущения и раздражения, Старостин сказал:

— Это издевательство, но пусть никто из нас не будет подавлен, раздражен. Пусть нами владеет сознание, что мы не приносим никакой пользы фашистам.

Такие же бессмысленные злодейства совершались в лагере в конце прошлого лета, после неудачного покушения на Гитлера.

Работать в каменоломне зимой намного трудней, чем летом. А кроме всего прочего, летом, когда арестантов гнали через лес, многие отдирали кору молодых деревьев и грызли, жевали ее.

Каждый день Старостин пересчитывал ступеньки, ведущие в гору, в лагерь. Сто восемьдесят шесть ступенек. И горе, если он не сможет с ними совладать!

В один из стылых февральских вечеров, когда ветер дул со стороны невидимого, заледеневшего Дуная, ноги были налиты таким свинцом усталости, что каждая ступенька давалась Этьену с трудом.

Двадцать девятая ступенька, тридцатая, тридцать первая, тридцать вторая, тридцать третья…

Он вдруг почувствовал, как его с обеих сторон крепко взяли под руки. Вот это встреча! Он сразу потерял счет ступенькам. Справа его поддерживал сильной рукой рослый, по-прежнему могучий Зазнобин, слева — душа-парень Шостак. Бронебойщик шел молча, а Шостак не удержался:

— Ты самый последний приказ не получил, земляк?

— Какой?

— Приказ — голов не вешать и глядеть вперед!..

— Потише приказывай, Кастусь, — пробасил Зазнобив, не замечая, что предостережение его прозвучало громче, нежели присказка товарища.

Этьен не успел вдоволь обрадоваться и вдоволь удивиться, как дружеские руки вознесли его на самый верх лестницы. При дневном свете такая помощь была бы немыслима: можно насмерть подвести ослабевшего, эсэсовцы уже не раз сбрасывали таких доходяг со скалы.

Зазнобин и Шостак также мыкались в штайнбрухе. И с того вечера они не раз при окончании работы «случайно» оказывались у подножия лестницы рядом со Старостиным и, можно сказать, несли его над ступеньками, он лишь касался их колодками.

Какое он чувствовал облегчение, когда ступал ослабевшими ногами на последние ступеньки и оказывался перед воротами в лагерь.

Тут уж можно надеяться, что дойдешь до барака. Осталось подняться в самом лагере на четыре ступеньки между первым и вторым рядом бараков и еще на пять ступенек между вторым и третьим рядом бараков. Ну, а если ему трудно будет забраться к себе на нары, на третий ярус, — Мамедов поможет…

«Мамедов не был со мной откровенен, не интендант он, — размышлял Старостин, лежа на нарах. — Но можно было не обижать его своим недоверием. Он с Леонидом Панасенко спасал здесь смертников в 13-м блоке, подменяя жестяные браслеты с номерами.

— Знаешь что, Сергей, — неожиданно сказал Старостин, повертываясь лицом к соседу. — Никто из нас не знает, останется он в живых или нет. Пришло время узнать друг о друге побольше.

— Давно согласен.

— Ты вот удивляешься, почему я вожу дружбу с итальянцами, откуда знаю столько языков… Понимаешь, после войны в Испании пришлось застрять в Европе. А перед тем как меня судил специальный трибунал по защите фашизма, выдал себя за австрийца.

— Как же тебе удалось снова стать Старостиным? — насторожился Мамедов.

— Это уже когда везли в Австрию. Товарищи похоронили того австрийца в дороге. А я назвал свою фамилию. И воинское звание, полковник.

— Может, опять взял напрокат чужую фамилию? Может, я после войны и не найду тебя нигде? Может, и не жил никогда в Москве такой человек — Старостин?

— Даю слово, найдешь в Москве Якова Никитича Старостина. И мы обязательно увидимся. Конечно, — Этьен вздохнул, — при одном маленьком условии. Если оба останемся в живых.

 

102

По вечерам, когда узники возвращались из штайнбруха, над входом-маяком и на караульных вышках по углам лагеря светили прожекторы. Старостину не нужно было видеть каменную стену, он помнит, что камни там уложены в четырнадцать рядов, а поверх камней — пять ниток колючей проволоки. А там, где не тянется сплошная стена, где стоят вогнутые внутрь железные кронштейны с изоляторами, — двадцать пять ниток проволоки. Старостин сам пересчитал все эти нитки, когда однажды утром его послали убирать снег совсем близко от проволочного заграждения. Его длинная тень смело перешагнула тогда через все колючки, столбы, изоляторы, через проволоку под высоким напряжением. Сам он остался в неволе, а тень его касалась свободы.

На арке первых ворот распластался над свастикой уродливый бронзовый орел. Сколько жизней унес он в своем хищном клюве?

Застекленная башня над вторыми воротами похожа на маяк, только маяк этот указывает дорогу в царство теней.

Поскрипывает жестяной флаг, на котором намалеваны скрещенные кости и череп. Черный флаг несет обязанности флюгера, он всегда поворачивается по ветру, он всегда в зловещем согласии с дымом, который вырывается из трубы крематория.

В ту ночь с 17 на 18 февраля их колонна долго торчала перед воротами в лагерь. Было не меньше двенадцати градусов мороза, и каждый градус мучительно ощущали ноги, обернутые в тряпье, в деревянных колодках.

Лишь ночью открыли ворота в лагерь, и узники прошагали под скрипучим флюгером; казалось, стучит на ветру череп с костями.

Поблизости в лагере слышались исступленные крики и стоны. Их заглушал неясный шум. Громкое журчанье? Гул водопада, невесть откуда взявшегося среди зимы, вдали от Дуная?

Узники из блока № 17 стали в затылок другой колонне. Судя по обрывкам речи, впереди стояли французы и англичане. Среди тех, кого Старостин узнал, был и белобрысый английский летчик, с которым не раз оказывался рядом в штайнбрухе.

Обе колонны снова были остановлены неподалеку от ворот.

Старостин стоял правофланговым в ряду из пяти полумертвецов и все видел.

Правее лагерных ворот около каменной стены метались по ледяному катку голые люди, их было не менее пятидесяти. Голые люди скользили, ковыляли или ползли из последних сил между выходом из бани, каменной стеной и шеренгой эсэсовцев с брандспойтами в руках. Вода шла под большим напором и сбивала с ног тех, кто не упал прежде под ударами резиновых дубинок. Те, кто только что нагишом выбежал, вернее сказать, кого вытолкали из бани, еще жили в облачках пара. Облачка быстро испарялись, и тогда при свете прожекторов, направленных с вышки, видны были багрово-синие полосы на голых телах. Исполосованные резиновыми дубинками, уже в полубессознательном состоянии, страдальцы попадали под ледяные струи. Иные так и не поднимались из застывающих луж, иные сопротивлялись ударам воды, сбивающей с ног, и все ближе прижимались к каменной стене.

Старостин уже понял, что колонны тут держат для устрашения. Каждого может постигнуть такая же участь. Пусть сегодняшняя казнь послужит для всех предупреждением.

Невысокий седовласый человек, держась за каменную стену, быстро и горячо говорил что-то. Он задыхался, хрипел, пытался перекрыть голосом шипение воды, крики палачей и стоны, проклятья полуобледеневших.

Сперва Старостин разобрал только, что старый человек говорит по-французски. Затем он различил слова «немцы», «фашисты» и понял смысл фразы — это два разных понятия. Потом старик, с трудом стоящий на ногах, сказал что-то по-русски. Старостин разобрал слова «Советский Союз» и «освобождение».

Кто же этот пожилой человек, который опирается о каменную стену и говорит по-русски и по-французски? Рядом со Старостиным стоял Мамедов. Он узнал невысокого седого человека с немигающим взглядом черных глаз.

— Генерал Карбышев, Дмитрий Михайлович. Еще с Хаммельсбурга знакомы. Друг генерала Митрофанова. Вместе мы сидели…

В этот момент эсэсовец опустил шланг, шипение и журчание стихло, и до Старостина донеслось:

— Бодрей, товарищи! Думайте о своей родине, и мужество вас не покинет.

К эсэсовцу, который стоял с опущенным шлангом, подбежал палач чином повыше, оттолкнул, выхватил шланг из рук, отрегулировал брандспойт и сильной струей ледяной воды, направленной в упор, сбил с ног говорящего.

Седой человек пытался приподняться, цепляясь, как слепец, рукой за стену, но сил никаких не осталось, тело покрывалось ледяным панцирем, и последние капли жизни были заморожены.

 

103

Тот же самый жидкий суп из кормовой брюквы, та же баланда, та же кружка эрзац-кофе и такой же кусочек черного хлеба, похожего на торф; в нем столько отрубей и опилок, что, если его поджечь, он сгорит без остатка.

И та же самая теснота в бараке.

Под голову подложены деревянные колодки, а лежать нужно на боку, слегка подогнув ноги в коленях. Сосед укладывается точно так же, только головой в другую сторону. При такой системе на одном тюфяке помещаются четверо. Французы это называют «спать сардинками». К стене барака прибиты засохшие, обесцвеченные временем букетики цветов. Незабудки, ромашки, красный клевер были сорваны еще в Маутхаузене 14 июля — в день взятия Бастилии. Незабудки, ромашки, красный клевер — три цвета французского флага.

И крематорий в Мельке мало чем отличается от крематория в Маутхаузене. Труба сужается кверху уступами, в трубу вбиты железные скобы. Впрочем, в Мельке загрузка крематория поменьше, а прячется он в зелени, рядом раскидистые плакучие ивы.

Едва полковник Старостин появился в концлагере Мельк, как уже был озабочен делами.

— Что у вас здесь, в Мельке, вырабатывается? — спросил вновь прибывший у незнакомого соседа по нарам.

— У нас здесь ничего не вырабатывается, кроме смерти.

— Все-таки что вы здесь, в штольнях, делаете?

— Главным образом умираем.

— Умираем не только здесь. Но боремся, — поправил его вновь прибывший.

Он связался с французскими коммунистами, с немецким адвокатом Германом, который защищал коммунистов на процессе после поджога рейхстага. Он установил также контакт со смертником Тимофеем Рымаревым. На куртке того, на спине, намалеван красный круг; такие же круги на левой стороне груди и на правой штанине, на бедре, — чтобы легче было целиться, если живая мишень вздумает бежать.

Вскоре Старостин встретил своего знакомого по Маутхаузену, офицера Архипова. Александр Архипов вместе с политработником Иваном Додоновым и Мамедовым прошли школу подполья в штрафном лагере Оксенфурте, в Эбельсбах-Эльтена в Хаммельсбурге выполняли поручения Карбышева.

Старостину было приятно узнать, что Архипов и Додонов родом из Куйбышева, бывшей Самары. Почти земляки! Не исключено, что во время разрухи, когда Самара оказалась без топлива, они участвовали в одних субботниках, разгружали одну и ту же баржу с дровами на реке Самарке.

— А не слышали, земляки, про волжскую нефть? — неожиданно спросил Старостин.

— Кто ж про нее не знает? — удивился Архипов. — И школьников учат. Богатейшее месторождение! Второе Баку, иначе нас теперь и не называют.

Французские товарищи знали, что каменистая пыль, газы динамита после взрывов, копоть и чад из выхлопных труб моторов в штольне — все это смертельно для больных легких. И Старостин с помощью Германа не попал в штольню, а оказался в группе заключенных, которые работали на воздухе: расчищали дорогу к воинским складам, размещенным в монастыре.

Светло-желтое здание монастыря и церковь были видны от самых ворот лагеря. Круглая церковная башня, чуть пониже две колокольни, обращенные к западу. Над воротами железные часы. Сколько времени уже стоят стрелки? День? Месяц? Год? Пять лет? Засыпан снегом старый фонтан во дворе монастыря.

Старостину дали лопату, он весь день отгребал ноздреватый снег, тронутый мартовской чернотой.

Десятник был из своих. Никого не заставлял работать через силу, а высокие стены монастыря прятали от холодного ветра. Старостин возвращался в барак, не замерзнув и не измучившись.

И однако же когда Старостин поздно вечером встретился с подпольщиками, он потребовал, чтобы его перевели, хотя бы временно, на работу в штольню. Он просил определить его на такую работу, при которой он мог бы осмотреть как можно больше и ознакомиться с обстановкой в подземных тоннелях. Он расспрашивал, как идет сооружение подземного завода шарикоподшипников. Ему необходимо было знать, какое там оборудование. Больше всего Старостин интересовался электропроводкой, освещением, вентиляцией и запасными выходами из подземелья. Старостин был встревожен тем, что монтаж подземного завода идет успешно, и, подводя итоги тайного совещания, спокойно сказал:

— Завод должен быть уничтожен. Такова наша задача.

Он выразил беспокойство по поводу того, что Центр недостаточно хорошо знаком с расположением штолен. Подпольщики не знают всех входов в цехи и выходов, плохо ориентируются в подземном лабиринте…

Прошла неделя, и в одном из цехов подземного завода среди ночи возник пожар. Дым повалил из центральной штольни.

Меры, принятые немцами, были тщетны, пожар потушить не удалось, и только по чаду можно было установить, что горело масло, краска и резиновая проводка.

В официальном акте, составленном лагерной комиссией, было указано, что пожар произошел от короткого замыкания.

Но несколько узников имели свое особое мнение на этот счет. К ним относились руководители подполья, в их числе Тимофей Рымарев, который ходил по лагерю живой мишенью, а также заключенный R-133042. Лишь несколько человек в лагере знали, что под этим номером живет и борется полковник Старостин.

Заключенных, в том числе Старостина, перегнали из Мелька в соседний концлагерь Эбензее; подземный завод не подавал больше признаков жизни.

 

104

Левая рука Старостина и правая рука Мамедова схвачены одними наручниками, и точно так же скованы кандалами их ноги. Сквозь все наручники продет длинный канат. Один конвоир держит его в начале колонны, в конце колонны — другой. Таким образом, два конвоира ведут на поводке полтораста узников лагеря Эбензее. Вот почему по бокам длинной вереницы, позвякивающей цепями, шагают всего четыре конвоира с овчарками. Овчарки научены бросаться на тех, кто сбивается в сторону и ломает строй.

Тем, кто шагает в голове колонны, чаще удается подобрать на дороге окурок. А бывает, заключенные находят на дороге завернутые в бумагу хлебные корки или картофелины. Такие «передачи» приносят ночью и оставляют на пути лагерников сердобольные жители. Конвойные знают об этих подаяниях и обычно не препятствуют, когда их подбирают.

Но вчера какой-то заключенный, по виду татарин, нарушил порядок. Окурок лежал не под ногами, а на обочине. Татарин резко метнулся в сторону, насильно увлекая за собой напарника, нагнулся, чтобы подобрать окурок, и в этот момент на него набросилась овчарка. Татарин стал отбиваться, ему удалось свободной ногой так ударить овчарку, что она полетела кубарем, и тогда конвоир застрелил татарина. Заодно избили напарника — почему поддался, не оттянул соседа назад? А теперь, по милости застреленного, у конвоя столько хлопот: от наручников один ключ, а кандалы можно открыть лишь другим ключом. Прошло минут пятнадцать, прежде чем позвякивающая колонна двинулась. На обочине дороги остался лежать труп татарина.

Дорога под уклон, справа подножие горы. Вдоль дороги тянется железнодорожная колея, она берет начало у штольни. Первые метры колеи ржавые, там рельсы не знают прикосновения колес.

Извилистая дорога то отступает от горы, то придвигается к ней вплотную. Уже миновали железнодорожный переезд со знаком «X» на шлагбауме. Путь лежит на станцию, колонне предстоит пройти через городок. Серый предутренний час, окна и двери домов закрыты.

Когда ветер дует со стороны лагеря, жители в городке закрывают окна, чтобы уберечься от зловонного дыма, вырванного ветром из трубы крематория.

Этьен может считать, что ему повезло, невероятно повезло: в Эбензее его не направили в штайнбрух, а определили в команду, которая разгружает, сортирует картошку на станции. Можно вдоволь погрызть сырой картошки.

Конечно, это не было слепым везением. Писарь Драгомир Барта перевел узника R-133042 на разгрузку и сортировку картошки, выполнив тем самым специальное задание. Подпольный центр с помощью преданных людей добивался перевода ослабевших на более легкую работу, а кое-кого подкармливали. Тем более это относилось к «офицеру из Мелька» — так называли Старостина французы и, в частности, один из вожаков интернационального подполья — Жан Лаффит. Он быстро установил контакт с французами, прибывшими 14 апреля в одном эшелоне со Старостиным.

Старостин в первый же день встретился с Костиным, военным руководителем русских. Тот выделялся и высоким ростом и своим непреклонным мужеством, командирской волей, умной дальновидностью. От самого Костина он узнал, что настоящая его фамилия Соколов, зовут Владимиром Сергеевичем, сибиряк. Старостин был счастлив найти в подпольном центре Эбензее такого надежного соратника.

Вчера узники, бредущие на поводке, тоже работали на разгрузке картошки, и все досыта ею полакомились. Почти каждый умудрился принести по нескольку картофелин товарищам. Вчера дорога была сухая, шли босиком, несли в свободной руке деревянные колодки. Если болят ноги, колодок лучше не надевать, даже когда бредешь по каменистой дороге.

Вчера было теплое, погожее утро, не верилось, что только середина апреля.

Когда дорога шла лугом, узники затеяли разговор о съедобных травах. Кто-то, кажется Донцов, с большим знанием дела принялся их перечислять. Еще мальчонкой он гонял тощую скотину на поля за подножным кормом, а заодно бродил в поисках этих трав. Может, они растут только в средней полосе России? Или здесь съедобные травы уже все съедены?

Этьен прислушивался к этим разговорам и поймал себя на том, что и сам он, живя впроголодь, стал совсем иначе воспринимать окружающий его животный и растительный мир; весь этот мир отныне делился на две половины — съедобную и несъедобную.

Вчера солнышко грело им спины. Крыши домов, мимо которых они проходили, бурно высыхали, над черепицей подымался парок. Ах, если бы их лагерь находился под защитой гор на северной стороне долины, если бы их бараки не оставались так долго в морозной тени! А то солнце уже давно освещает склоны гор на севере долины, а лагерь по-прежнему в тени, апрельскому солнцу не под силу раньше десяти утра перевалить через высокий хребет, закрывающий лагерь с юга. А есть горные склоны, куда солнце заглядывает мимолетно, — вот так же отблеск солнца недолго лежал когда-то на полу его камеры в «Реджина чели»…

Сегодня, когда колонна вышла из ворот лагеря, над долиной стлался промозглый туман.

Едва узники успели пройти через городок, припустил дождь, да еще холодный. Они шлепали босиком по лужам и все поглядывали на низкое небо: надолго ли такой душ? И ветер пронизывает до костей.

Быстрее всего намокают плечи. Проклятая лагерная одежда вбирает воду, как губка. Мучительный холодный компресс! Что толку, если воротник поднят? С него все равно стекает холодная вода. Что толку, если руку засунул в карман? Карман мокрый, и рука мокрая.

Мало надежды, что вскоре распогодится. Тучи низко висят над долиной, гребни гор смутно угадываются. Дождь не унимался, а когда они подошли к пакгаузу, превратился в ливень. Конвоиры с собаками спрятались под навесом, а думпкары стояли под открытым небом, и картошку полоскал дождь.

— Русские не боятся дождя! — весело сказал долговязый конвоир, стоя под навесом.

Конвоир был в плащ-палатке с капюшоном, и поверх нее висел автомат, блестевший так, будто был отлакирован или смазан жиром.

— А русские вообще ничего не боятся, — отозвался Старостин по-немецки. — Не боятся ни воды, — и добавил, кивнув подбородком на автомат, — ни огня.

Долговязый что-то сказал своему низенькому товарищу. Этьен расслышал слова «фойер», «крематориум», и оба захихикали, а потом долговязый сказал:

— Для таких русских, которые не боятся ни воды, ни огня, есть еще виселица.

— Никого нельзя повесить выше виселицы! — с вызовом сказал Старостин.

— Слабое утешение для того, кто уже висит. И твоя русская пословица ему не поможет.

— Это не русская пословица, это — Фридрих Шиллер. Пьеса «Заговор Фиеско». А говорит тот самый мавр, который сделал свое дело…

— Где ты так хорошо научился говорить по-немецки?

— О, это было очень давно. У меня тогда тоже был макинтош, и я имел право переждать сильный дождь под крышей.

Конвойные перебросились несколькими словами, после чего последовала неожиданная команда: прекратить работу, спрятаться под навесом и смирно стоять.

Долговязый поманил к себе пальцем образованного русского. Потом они стояли рядом и вели разговор на литературные темы. Немец с интересом слушал про Шиллера, про романтическую школу «Штурм унд Дранг», а у русского при этом был вид профессора: с таким достоинством он держался и такой тонкой эрудицией блистал.

Дождь поутих. Картофель рассортировали и выгрузили. Продрогших, промокших до нитки лагерников снова нанизывали на длинный мокрый канат, и все зашлепали по лужам обратно в лагерь.

У Этьена окоченели плечи и сильно болела спина под лопатками, не повезло ему с сегодняшней прогулкой на станцию.

Хотя он научился согласно шагать с Мамедовым не в ногу, ходить на поводке по скользкой дороге очень утомительно. Вот если бы на запястьях и на щиколотках было побольше мяса! А то кажется, железо сквозь тонкую кожу трет кости.

Он не может сказать про себя, что худеет, худеть уже невозможно, но он продолжает терять в весе. Сколько же он теперь весит — 45, 40 килограммов или еще меньше?

Никогда еще одышка не мучила Старостина так сильно, как сегодня. Потому, может быть, что обратная дорога идет в гору? Но вот же Мамедову и тем, кто шагает рядом, подъем вовсе не кажется крутым!

Старостин шел с трудом, сдерживая кашель. Каждая лужа, в которую он ступал ногами в разбитых колодках, становилась все холодней и холодней…

Он так измучился, что с трудом волочил даже свой взгляд, и видел только лужи под ногами. Он мечтал об одном — дойти, дойти, дойти до лагерных ворот. Никогда раньше не поверил бы, что будет с вожделением и надеждой думать о воротах, ведущих за проволоку.

Утром Старостин не мог спуститься с нар. Он то метался в жару, то дрожал от озноба и надсадно кашлял. О болезни заключенного Я-133042 никому не доложили, но и на работу не выписали; помог писарь Дементьев. Трое суток Старостин не вставал. Товарищи из подпольного центра переправляли ему хлеб и баланду сверх рациона, а Барте удалось даже достать сульфидин в аптеке для эсэсовцев — новое чудодейственное лекарство, которое спасает при воспалении легких.

Какая обидная неудача! Спасли Старостина от каменоломни, направили на легкую работу, а она привела за собой беду.

Каждый раз, когда Старостина мучил надрывный кашель, он сплевывал кровь. Этого не должны заметить чужие, недружелюбные глаза. Мамедов достал Старостину старую чистую тряпку. Он прикладывает ее к губам, пытаясь унять кашель. Он страдал и оттого, что болел, и оттого, что понимал — может заразить соседей по нарам, того же Мамедова. Он не пользовался чужой ложкой и котелком. Он помнил: фашисты нарочно оставляли в бараках больных с открытой формой туберкулеза, чтобы те заражали своих соседей. Мамедов никогда не показывал, что боится этого, накрывал Старостина своим одеялом и грел его спиной.

«Пожалуй, я сам виноват, что сразу не вошел в полное доверие к Старостину, — размышлял Мамедов, лежа на нарах, — не нужно было играть с ним в жмурки, называть себя интендантом. Он при своей сверхпроницательности почуял неправду. У меня не было оснований скрывать от него что-нибудь…»

Глубокой ночью, когда все в бараке спали, Мамедов повернул к соседу лицо и зашептал ему в ухо:

— Верно ты сказал тогда, в Маутхаузене. Давно пришло время знать друг о друге больше. Нюх у тебя тонкий. Никакой я не интендант, а работал в Особом отделе корпуса. И фамилия моя подложная. Имя тоже взял напрокат. Если по совести, то я — Айрапетов Грант Григорьевич. А по званию майор.

— Отвернись от моего кашля и спи.

 

105

Темнота быстро сгущалась и вскоре поглотила лагерь. Вдоль колючей ограды светились синие лампочки, и горели прожекторы над воротами. Самый мощный прожектор стоял на караульной вышке, высоко на горе, и время от времени обшаривал лагерь слепящим, ищущим лучом.

Полнолуние оказалось вовсе некстати. Следовало собраться на первомайский вечер и провести его быстро. А разойтись по своим блокам самое позднее в 9 часов 40 минут вечера. Несколькими минутами позже из-за гор появится луна, она заливает лагерь таким ярким светом, что эсэсовцы на несколько часов выключают прожекторы.

Вечер должен был состояться в блоке № 15, где находился Старостин и где блоковой из своих, член ЦК Испанской компартии. По решению подпольного центра, каждый блок направил на первомайский вечер делегатов.

Аппель вечером 30 апреля сильно затянулся, и до появления луны оставалось немного.

У каждого блока стоял пикет, он следил за немецкими патрулями и подсказывал делегатам момент, когда удобнее выскользнуть из двери; нужно использовать каждое мгновение, пока не горит прожектор на вышке.

Из разных концов лагеря, одновременно крадучись, пробирались делегаты к блоку № 15. В барак втиснулось больше ста гостей.

Когда подпольный центр решал, кому поручить доклад, выбор пал на Старостина.

Во-первых, он может сделать доклад на нескольких языках.

Во-вторых, он пользовался авторитетом. Была в нем спокойная духовная сила, ее питало сознание повседневного и постоянного служения своей идее. Одухотворенность и целеустремленность рождали энергию, действенную и необыкновенно заразительную. В круг влияния Старостина попадали почти все, кто с ним соприкасался.

Будто, при всеобщем бесправии узников, у него в лагере были особые права. Людям слабым рядом с ним было не так страшно, потому что ему верили.

Он умел терпеть, обладал достаточным мужеством, чтобы страдать, но не умел при этом вести себя покорно. Лишь бы не разлучиться с собственной душой, не утратить вкуса к свободе и борьбе! Пусть нас пытают унижением, мы спасемся надеждой, ненавистью к палачам и юмором, да, да, юмором… И чем больше душевных сил отдавал Старостин товарищам по лагерю, тем становился богаче, бодрее. Он обладал мягкой властью — мог разнять ослепленных злобой драчунов, умел пробудить совесть в заскорузлой душе, заставлял подчиняться себе самых строптивых.

Но даже когда он ощущал свое явное превосходство над другими, Старостин ничем это превосходство не выказывал, наоборот, даже скрывал. Пусть тот, кто с ним спорит, чувствует себя равным, пусть его не угнетает чужая эрудиция. Авторитет рождается еще и потому, что человек не подавляет никого своим авторитетом.

В-третьих, он умело держался в тени, и в нем не подозревали одного из вожаков подполья; сказывался опыт конспиратора.

В-четвертых, он был хорошо информирован о последних событиях, он был одним из немногих, кто последние вечера тайно приходил в склад обмундирования и лагерной одежды к Конраду Вернеру (Куно) и вместе с Мацановичем, Лаффитом, Бартой, Соколовым слушал радиопередачи.

Чаще всего слушали на разных языках передачи из Лондона. Ну, а когда садились аккумуляторы и никакой станции, кроме немецкой, поймать нельзя было, все поневоле слушали дикторов из ведомства Геббельса. 20 апреля, в день рождения Гитлера, услышали обрывок истерической речи самого Геббельса. «Фюрер — храбрейшее сердце Германии». В тот день русские войска стремительно приближались к пригородам Берлина, а вся Третья империя сузилась до коридора в 120–150 километров между русскими и англо-американцами.

Охотно слушали и сводку погоды. Их мало интересовал уровень воды в реках и какая погода в Берлине, Мюнхене, Зальцбурге, а вот сильный ли ожидается ветер, откуда он дует, на каком уровне лежит снег в горах — очень важно тем, кто мерзнет. Метеосводку слушали тогда, когда не удавалось принимать сводку фронтовой погоды…

Перед тем как начать свое праздничное слово, Старостин на нескольких языках призвал к вниманию: «Ахтунг!», «Увага!», «Аттеншн!», «Внимание!», «Атансьон!».

Старостин вскарабкался на нары, на третий ярус, чтобы его лучше было слышно.

Он кратко сообщил последние радионовости. 28 апреля итальянские партизаны казнили Муссолини. Сегодня днем появилось первое, правда пока еще не проверенное, сообщение о смерти Гитлера — не то он застрелился, не то отравился у себя в имперской канцелярии. Советские войска на окраинах Берлина.

Сжатая информация Старостина вызвала такое шумное ликование, такой громогласный восторг, что докладчику пришлось призвать к тишине и осторожности.

Строгий окрик возымел действие, и Старостин в относительной тишине продолжал свое слово. Он непринужденно переходил с одного языка на другой.

Стало известно, что в один из близлежащих лагерей союзники сбросили продукты. Парашют раскрылся над территорией лагеря. Но когда узники побежали к тюку с продуктами, эсэсовцы их расстреляли.

Далее Старостин предупредил, что возможны провокации — не поддаваться им! Если эсэсовцы попытаются всех вывести из лагеря — не выходить! По дороге к железнодорожной станции Эбензее, как всем известно, глубокий овраг. Эсэсовцы могут установить там пулеметы и устроить массовый расстрел.

Если охрана сбежит, нужно спасти продовольственные склады от грабежа, а то дистрофики набросятся на еду и перемрут. Нужно предупредить возможную анархию и тем самым избежать напрасных жертв в последние дни войны. Если медперсонал сбежит, больных в ревире не оставлять без помощи. Об этом предупреждены все наши врачи в блоках.

Дежурные у окошек следили за темным небосклоном — вот-вот покажется луна. Настороженно поглядывали на едва различимый горный хребет те, кто стоял в пикетах.

Старостин с трудом откашлялся, а под конец сделал еще одно важное сообщение: сегодня дали расчет итальянским, югославским мастерам, которые работали в штайнбрухе по найму. Значит, скорее всего завтра в штольню на работу не поведут.

Перед тем как слезть со своего места на третьем ярусе, Старостин торжественно произнес на нескольких языках:

— Счастье улыбнулось нам в день международной солидарности. Так будем достойны праздника и покажем, что значит настоящий интернационализм! — Потом добавил совсем будничным тоном по-русски: — А теперь, хлопцы, сматывайтесь поодиночке. Чтобы духу вашего здесь не было. И чтобы ни один часовой вас не увидел!

После этого он дал команду разойтись еще на нескольких языках.

Уходили возбужденные. Старостин постоял в дверях блока № 15, прислушиваясь: не раздастся ли где лающий окрик «Хальт!», не прогремит ли очередь из автомата. Но в лагере тихо, и можно надеяться, что все благополучно добрались до своих нар.

Спустя минут десять над долиной Эбензее взошла луна, уже безопасная.

В ту ночь взбудораженный блок № 15 долго не спал, и Этьен подумал, что, наверное, такая же счастливая бессонница пришла и в другие бараки, где обсуждаются новости, вырабатывается план действий.

Наутро Первого мая не прозвонил лагерный колокол, в блоке не раздалась команда: «Ауфштеен!», никто не вышел на работу.

Но часовые на вышках по-прежнему дежурили у своих пулеметов.

 

106

Старостин стоял так близко от помоста, что отлично видел лицо лагерфюрера Антона Ганца: утиный нос, широкие и короткие усы «а-ля фюрер», тонкие, почти невидимые губы, глубокие складки вокруг рта, близко сведенные брови, глубоко посаженные глаза со стальным блеском. На мундире две планки с ленточками, слева на поясе — расстегнутая кобура с «вальтером». Ганц впервые пришел сегодня на аппельплац без своего дога, который помог лагерфюреру приобрести репутацию палача.

Перед глазами Старостина прошла одна из жертв Ганца — девятнадцатилетний Даниэло Веронезе, тонкий и хрупкий юноша. Он пытался бежать, но убежать от дрессированного пса невозможно. Итальянец просил Ганца сжалиться, упал перед ним на колени, но тот был неумолим. Дог терзал беглеца, пока не загрыз насмерть.

И вот этот самый лагерфюрер явился прошедшей ночью в шрайбштубе к Драгомиру Барте и мягким, почти заискивающим тоном сообщил, что завтра никого на работу не пошлют, но всех вызовут на аппельплац для важного сообщения. Антон Ганц отвечает за жизнь каждого заключенного и поэтому, чтобы избежать лишних жертв, отдаст завтра утром приказ: всем заключенным укрыться в штольне № 5, чтобы спастись во время предстоящего обстрела и бомбардировки лагеря. От глаз Барты не укрылось, что Антону Ганцу нелегко давался спокойный тон, он был необычайно бледен.

Той же ночью собрался подпольный центр, чтобы выработать план действий. Антон Ганц не подозревал: подпольщики уже получили несколько сигналов о том, что штольни, в частности штольня № 5, заминированы.

Нет другого более удобного места, чтобы избавиться сразу от всех свидетелей, от всех мстителей. Несколько подрывников легко управятся в штольне с десятью-одиннадцатью тысячами узников.

Всю ночь подпольщики обходили бараки, предупреждая о замышляемом злодействе. Эти ночные обходы таили в себе немалую опасность, потому что приходилось нарушать конспирацию и входить в контакт с теми, кто и не подозревал прежде о существовании подпольной организации.

Плохо будет, если Антон Ганц под угрозой оружия утром на аппеле добьется всеобщего послушания и колонны, ведомые старостами бараков, втянутся в длинный коридор, огороженный сеткой из колючей проволоки. Коридор этот ведет из лагеря к входу в штольню. Узники называют его «лёвенганг» — выход для львов, по аналогии с узким зарешеченным тоннелем, по которому дрессированные хищники проходят в большую клетку, установленную на цирковой арене.

Югославский художник Милош Баич сделал план всего лагеря, над ним долго сидели Жан Лаффит, Барта, Мацанович, Соколов, Старостин и еще несколько вожаков подполья.

Давать отпор на самом аппельплаце рано: место там открытое, и туда направлены пулеметы с вышек.

Давать отпор в проволочных коридорах, ведущих в штольню, — поздно, там силы будут разобщены.

Выгоднее всего оказать эсэсовцам вооруженное сопротивление в те минуты, когда заключенных поведут по лесу, поблизости от их бараков, — если уж их погонят в штольню. Здесь на конвой нападут по сигналу две боевые группы, в их распоряжении девять револьверов, гранаты и холодное оружие.

Но силы слишком неравны, и поэтому нужно сделать все для того, чтобы на аппеле не подчиниться лагерфюреру, воспротивиться угону в штольню.

Ночной визит Антона Ганца в шрайбштубе утвердил Старостина, так же как и Барту, в самых худших догадках. Они слишком хорошо помнили слова лагерфюрера, которые на днях подслушал Мацанович и передал им: «Ни один из них не выйдет из лагеря живым»…

Этьен вглядывался сейчас в лицо Ганца и тщился угадать: какому насилию он решится подвергнуть узников, если его лживое добродушие будет оценено по достоинству?

Ганц попытается использовать то обстоятельство, что узники уже не раз по сигналу воздушной тревоги послушно прятались в штольне, когда над лагерем появлялись американские самолеты. Но тогда подземные заводы еще работали, ценное оборудование было на ходу, тогда немцы не собирались взрывать штольни. Сейчас, когда лагерь доживает последние дни, а штольни бездействуют, они могут стать удобным кладбищем.

Ганц ждал на помосте, к нему подошел Мацанович, позади тесной кучкой стояли офицеры, а за ними в нескольких метрах один от другого полукругом стояли эсэсовцы с автоматами. Цепь эсэсовцев, не очень, впрочем, густая, стояла и перед помостом. Такую картину можно было наблюдать на аппельплаце очень редко, чаще всего, когда устанавливали виселицу и эсэсовцы вызывались для устрашения всего лагеря.

Наконец Антон Ганц заговорил. Он начал словами «Мои господа», никогда прежде такое обращение в лагере не звучало. Мацанович перевел эти два слова, умело пряча радость, — впервые он произнес на аппельплаце «господа»!

В ту торжественную минуту иные уже перестали чувствовать себя узниками. Сияли счастливые глаза, увидевшие первый проблеск свободы.

А ликование Этьена было безграничным. Два раза фортуна его жестоко обманула — в Кастельфранко и в Гаэте. Наконец-то на третий раз фортуна повернулась к нему лицом!

С тем большей решимостью нужно отстоять близкую свободу, не позволить себя и товарищей умертвить или обмануть.

— Война не окончена! — говорил Ганц. — Когда-нибудь мы возьмем реванш у большевиков. Но тогда уже не повторим ошибки. Будем воевать против них заодно с американцами.

Мацанович переводил речь лагерфюрера на французский, русский, итальянский, польский и сербскохорватский.

Антон Ганц повторял то, о чем вел речь ночью в шрайбштубе. Он и вверенные ему офицеры, а также солдаты войск СС будут сражаться до последней пули с теми, кто раньше достигнет Эбензее, — с американцами или с русскими. Лагерь станет полем ожесточенного сражения, его наверняка будут бомбить. Теперь он несет полную ответственность перед государствами, чьи граждане здесь находятся, он не хочет бессмысленных жертв, а потому приказывает всем укрыться в штольне № 5.

— Мне дан приказ, — продолжал Ганц, — перебить всех заключенных. Я отказался выполнить такой приказ. Считаю его преступным. Но хочу избавить вас от опасности.

Ганц говорил будничным тоном, в его приказании нет ничего, могущего вызвать недоверие. Ведь беспрекословное подчинение его приказу в интересах самих узников! Ганц повторил свое приказание и показал рукой в сторону штольни. Идти в штольню следует, как обычно, по пять человек в ряду, подчиняясь старостам, соблюдая орднунг.

При словах Ганца Старостин непроизвольно повернул голову и глянул в ту сторону — штольня близко, но за бараками и за лесом ее черный портал не виден. И не доносится сегодня с той стороны подземный гул бурения.

Затем он внимательно поглядел на караульные вышки с пулеметами, направленными на аппельплац.

Какой приказ дан немецким пулеметчикам на случай, если Ганц не сможет подчинить себе надвигающиеся события и лагерь выйдет из его повиновения?

Пока Мацанович переводил последние слова Ганца на несколько языков, Старостин не спускал глаз с лагерфюрера. Никогда не видел его таким возбужденным, хотя внешне это почти не проявлялось и о волнении Ганца можно было судить только по тому, с каким огромным трудом ему удавалось казаться спокойным.

Старостин не слышал разноязычного перевода, а вслушивался в тишину, повисшую сейчас над толпой заключенных.

Сколько пришло на аппельплац лагерников, сколько их стояло сейчас на полдороге между жизнью и смертью? Девять, десять, одиннадцать тысяч? Но решалась судьба и всех тех, кто уже не вставал с нар, кто лежит в лазарете.

Сейчас Мацанович закончит перевод на сербскохорватский, вот он уже умолк.

И на аппельплаце воцарилась на какие-то мгновения мимолетная, непрочная тишина.

Колеблются чаши невидимых весов, счет идет на мгновения, и каждое мгновение может обернуться к спасению людей и к их гибели.

Отзвучал перевод на сербскохорватский, Антон Ганц уже собрался сойти с помоста. Аппельплац замер в настороженной, пугливой тишине.

Старостин решительно шагнул вперед и прокричал по-немецки:

— Никто в штольню не пойдет! Вы хотите там всех похоронить! Мы останемся здесь! Ни шагу из лагеря!

Генрихов, Мамедов, Шаповалов, Архипов, Додонов, Шахназаров и несколько итальянцев подались вперед и заслонили собой Старостина.

Автоматчики уже взяли его на прицел, ожидая команды.

Свои короткие призывы Старостин выкрикивал без пауз по-русски, по-французски, по-итальянски, по-польски, по-испански.

Сотни людей многоязычными выкриками поддержали Старостина.

Антон Ганц пытался еще что-то говорить. Мацанович переводил, но оба открывали рты совершенно беззвучно.

Антон Ганц судорожно ощупал кобуру, но сделал вид, что только поправил ее на поясе, не решился достать свой «вальтер».

— Не пойдем! — грозно и негодующе гремело на разных языках.

Строй в колоннах сломался.

Тех, кто стоял в первых рядах, подталкивали сзади, и все вместе угрожающе подступали к помосту. Расстояние между цепью эсэсовцев и толпой сократилось, и стало ясно — сколько бы бунтовщиков ни перестреляли сейчас по команде из автоматов, эсэсовцы не уцелеют, будут смяты, растоптаны прежде, чем пулеметы с вышек рассеют заключенных. Эсэсовцев забросают, забьют деревянными колодками. Заключенные разуты, воинственно держат в руках колодки — свое единственное оружие. Но это не такое уж безобидное оружие, когда колодок тысячи, а на карту поставлена жизнь.

Вожаки интернационального подполья знали, где в этот момент стоят боевые группы; они готовы к ближнему бою, к рукопашной по пути в штольню. Но весь их арсенал — девять револьверов и несколько гранат.

Ганц стоял на помосте бледный, с окаменевшим лицом. Видимо, он еще не решил, как поступить. Обернулся к группе своих подчиненных и обменялся с ними несколькими словами. Старостин был счастлив подсмотреть напускное спокойствие Антона Ганца. В глазах животный, панический страх — он явно боялся самосуда.

Антон Ганц властно поднял руку, почти как в фашистском приветствии, и, перекрывая грозную разноголосицу и возбуждение толпы, пытаясь держаться прежде взятого спокойного тона, осторожно выбирая слова и скрывая озлобление, принялся убеждать…

Он отдал приказание, руководствуясь соображениями гуманности.

Он пытался избежать лишних жертв.

Ну, а если господа не хотят прятаться в штольне, — ответственность за все, что может произойти, когда бой перекинется на территорию лагеря, ляжет на тех, кто выразил несогласие с его распоряжением.

Сказав это, он разрешил разойтись по своим баракам. Разрешение он отдал тоном приказа, чтобы показать — он остался хозяином положения. Антон Ганц знал, что сейчас заключенные охотно послушаются, это и в их интересах. И послушное выполнение последнего его распоряжения сгладит впечатление от того, что лагерь не подчинился его предыдущему приказу.

Сошел с помоста Антон Ганц, за ним ретировались его подчиненные. Пятилась шеренга автоматчиков от помоста. Эсэсовцы отходили медленно, держа автоматы наготове.

Помост опустел, на нем остался только счастливый Мацанович. Все расходились с аппельплаца, радуясь победе.

Старостин мучительно раздумывал:

«На самом деле Антон Ганц подчинился всеобщему протесту и сдался? Или он только коварно отступил и замышляет расправу, будет вызывать себе подмогу?»

Но при всех обстоятельствах Старостин был доволен, что вооруженное столкновение не началось здесь, на открытом аппельплаце, под дулами пулеметов, направленных с вышек. Здесь шансов на конечный успех было все же меньше, чем в рукопашном бою в лесочке возле бараков, как это предусматривал план восстания…

Он надсадно кашлял. Сорвал себе голос, выкрикивая слова протеста, призывая к неповиновению.

Наконец удалось унять кашель, но это потребовало таких усилий, что он еще больше ослабел: сейчас сбить с ног его можно было и шапкой.

Старостин медленно побрел к блоку № 15, товарищи бережно вели его под руки. К нему подбегали узники из других бараков, благодарили всяк по-своему, трясли руки, а экспансивные итальянцы обнимали. Их привел старый знакомый Чеккини, крайне изможденный, но все еще красивый, как в первые дни неволи в Маутхаузене.

Старостину рассказали, что около полудня в барак № 1, в шрайбштубе к Драгомиру Барте, вошла группа эсэсовцев. Последовал приказ: все документы изъять. Набили бумагами мешки, погрузили их на тачку и повезли к крематорию.

В тот момент в шрайбштубе, кроме Барты, был еще Серж де Мюссак, младший писарь. Барте удалось скрыть от эсэсовцев и спрятать самые важные документы — списки погибших, перечень всех транспортов и команд заключенных, которые прибывали в Эбензее. Барта улучил момент и засунул эти бумаги под куртку, под рубашку. Не успели эсэсовцы довезти мешки до крематория, как документы были перепрятаны Мюссаком и двумя югославами — Милошем Баичем и Любомиром Зецевичем. Опорожнили огнетушитель, туго набили его документами и закопали за бараком. Эсэсовцы в спешке сожгли бумаги, так и не узнав, что исчезли самые важные…

В три часа мимо барака, где лежал Старостин, прошли два эсэсовца, они направлялись от пекарни к воротам. Каждый держал руку на кобуре. Старостин видел в окно, что ни один лагерник не отдал приветствия и не снял перед ними полосатого берета.

Перед вечером испанцы, которые прибирали в домах у начальства, дали знать: Антон Ганц сел в машину со своим догом и уехал. Судя по тому, как он собирался, — возвращаться лагерфюрер не намерен. Говорили, будто он пытался вызвать подмогу по телефону, но убедился, что командованию не до него. Наоборот, у него стали требовать эсэсовцев для обороны какого-то моста. Сюда же прислали только жиденький взвод фольксштурма. Эсэсовцы грузятся на машины и покидают лагерь. Теперь у пулеметов на караульных вышках торчат пожилые фольксштурмисты. Но в лагерь никто из них входить не решается.

Старостин уже успел отлежаться, когда в барак вбежал испанец Антонио, он только что прибежал из пятой штольни.

— Ну и что же?

— Но именно в ту штольню хотел всех загнать Ганц!

— Да, в пятую. Ну и что же?

— А то, что при входе стоит паровоз, а к нему тянется шнур, тщательно засыпанный щебенкой.

Поздно вечером подпольному комитету стали известны подробности, их сообщили итальянцы.

По приказу Ганца в штольню № 5 пригнали паровоз и оставили стоять близ входа, якобы из-за неисправности.

Так вот, паровоз можно назвать одной огромной миной: и холодная топка его, и тендер битком набиты взрывчаткой.

Чеккини, который проведал Старостина, хорошо знаком с саперным делом. Он посчитал — взрывчатки в десять раз больше, чем ее требуется, чтобы засыпать выход из штольни.

— Хватило бы обрушить половину горы. Каменная братская могила! Можете мне поверить, — возбужденно уверял Чеккини. — Я играл в такие игрушки…

 

107

Рано утром на дороге, ведущей к городку, появился танк. Старостин видел, как неторопливо, осторожничая, он прошел к окраине городка, но въезжать на узкие улицы не решился и повернул обратно.

Сотни глаз наблюдали за танком сквозь густую колючую проволоку. В изгороди проделали несколько дыр. Кто-то, цепляясь полосатым одеянием за колючки, то и дело пролезал туда и обратно. Узник никак не мог насладиться самой возможностью ходить по той зоне, где прежде его настигла бы пулеметная очередь. Иные падали на колени, целовались, тряслись от неудержимого смеха, плакали. Где взять силы, чтобы пережить такое? Когда радость безмерна, в первые минуты она причиняет острую боль.

Кричали всяк на своем языке, но танкисты и не подозревали о лагере, притулившемся у подножия лесистой горы, ничего не видели и не слышали.

Трое заключенных ушли вниз в долину, чтобы найти танкистов, но вернулись ни с чем — дорога опять пустынна. Перед полуднем в долине показались бронетранспортеры, следом за ними еле слышно погромыхивали танки. Легкий ветерок колыхал флаги, которыми были расцвечены дома. Красно-бело-красные австрийские флаги развевались сегодня впервые: больше семи лет жила Австрия под игом Гитлера.

В два часа дня на плац въехал легкий танк.

Второй раз Этьена освобождают американцы, и это не случайно — его загнали на запад, как можно дальше от своих.

Вслед за первым появился второй легкий танк. Заключенные обступили их так тесно, что танкистам некуда было спрыгнуть.

Позже появился джип, за ним пришли машины с продуктами и машина с душем. Походные кухни непрерывно варили кашу. Несколько санитарных машин курсировали между городком и лагерем, увозя больных. Товарищи уговаривали Старостина лечь в лазарет, но он не хотел расстаться со своими.

В тот же день началась эвакуация лагеря. Первыми увезли американцев, англичан, к ним присоединились китаец и бразилец, неведомо какими путями попавшие в Эбензее. Далекая, однако, у них путь-дорога на родину!

Наступила очередь французов. Они построились в колонну. Над ней реяло сине-бело-красное знамя.

К концу дня стало известно, что местные власти предоставили в распоряжение советских офицеров трехэтажный Спорт-отель в Штайнкоголе. Это по соседству, на берегу реки Зее, завтра все туда переберутся.

Вечером лагерь был подобен огромному бивуаку. У иных бараков горело по нескольку костров, а бараков четыре десятка.

Эсэсовцы нарочно расселяли по разным баракам людей одной национальности, чтобы меньше было контактов между ними, чтобы люди хуже понимали друг друга.

А теперь в лагере шло великое переселение народов. Сселялись вместе итальянцы, испанцы, русские, югославы, венгры, поляки.

Электричество погасло, воды нет. В холодной пекарне не осталось ни горстки муки. Каждому заключенному насыпали муку в котелок, выдали несколько порций эрзац-кофе, немного повидла и маргарина. Продукты развозили на ручных тележках под охраной.

Аппетитные запахи доносились от костров, где русские пекли блины. И пусть блины из темной муки, смешанной с отрубями, — нет и никогда не было блинов вкуснее!

Русские пекли блины и пели. Их голоса разносились в тишине теплой майской ночи. Художник Милош Баич подошел к костру и принялся угощать сигаретами из посылки Красного Креста. Старостин отказался: он давно некурящий.

— А вас чем угостить? — спросил Старостин.

— Русскими песнями.

Пели «По долинам и по взгорьям», «Стоим на страже всегда, всегда», затем кто-то робко и неуверенно затянул про девушку Катюшу. Старостин этой песни никогда не слышал, но вокруг ее подхватили. Едва песня зазвучала громче, к костру подошли итальянцы. Они включились в хор, заглушив голоса русских. Старостин разобрал слова припева: «Пусть развалились сапоги, но мы идем вперед». Кто-то из итальянцев удивился: откуда русские знают их партизанскую песню «Дуют ветры»? И начал горячо доказывать, что это боевая песня бойцов Сопротивления Ломбардии. Старостин увидел Чеккини, помахал ему рукой и предложил место рядом.

Итальянцы спели песню заново и по-своему — они и не знали, что военные ветры занесли к ним эту мелодию из России. Затем они разбрелись кто куда, у костра стало тихо.

— Хотел спросить вас, Чеккини, еще тогда. Не воевал ли в вашей бригаде невысокий парень с партийным именем «Бруно»? Его подлинное имя Альбино. Родом из Новары.

— Бруно, Бруно… — Чеккини пожал худыми плечами и сказал раздумчиво: — Какой-то Бруно командовал отрядом в провинции Модена.

— Я старый житель провинции Модена. Три года без малого прожил в Кастельфранко дель Эмилия.

— Отряд Бруно выполнял самые важные приказы нашего командующего, — продолжал вспоминать Чеккини. — Взрывали мосты. Нападали на склады и обозы. Карали карателей. Помнится, командир Бруно был невысок ростом, крепок в кости, носил испанскую шапочку, заломленную набок… А долго ваш приятель сражался в Сопротивлении?

— Этого я не знаю. Но знаю, что такой парень не мог ни одного дня оставаться в стороне от войны с нацистами.

Чеккини с гордостью рассказал, как храбро воевали в Модене русские военнопленные солдаты и офицеры, сбежавшие из концлагерей. Они особенно отличились при штурме средневекового замка Монтефиорино. Самым умелым, самым дерзким, самым храбрым был русский офицер Владимир Переладов. Позже под его командой воевали больше ста русских солдат и офицеров. В селах провинции по соседству с партизанской зоной фашисты расклеили тогда приказ коменданта Модены, отпечатанный в типографии:

«300 тысяч лир предлагает немецкое командование за голову сталинского шпиона, заброшенного в Италию с целью установления Советской власти, капитана Владимира Переладова.

Вознаграждение будет выплачено немедленно тому, кто живым или мертвым доставит в военную комендатуру Модены этого русского бандита».

С тех дней, когда батальон Переладова вместе с гарибальдийской бригадой и отрядом «Стелла Росса» штурмовал в первых числах июня городок и средневековый замок Монтефиорино, и до тех трагических дней, когда партизаны, окруженные карателями, вынуждены были оставить свою партизанскую столицу, русские были товарищами по оружию, и с той поры Чеккини числит себя их другом.

Оба помолчали, не отводя глаз от костра, и Старостин неожиданно спросил:

— Она была очень набожная, та синьорина из Милана, о которой вы мне рассказывали?

— Да, молилась за весь отряд… Говорят, влюбленные не верят в горе, у них притупляется чувство страха. Вот так было и со мной. Как рисковал! И всегда ходил на диверсии вдвоем с удачей. Все у меня получалось! У меня тогда будто крылья выросли за плечами. — Он покосился на свое исхудавшее плечо, которое просвечивало сквозь жалкие лагерные отрепья. — А потом вдруг черные рубашки схватили наших перед диверсией. Ясно, каратели раньше пронюхали обо всем. И тут выяснилось: доверчивый партизан Джанкарло исповедался накануне святому отцу, а тот нарушил тайну исповеди и донес. Невесело было идти на новую операцию после такого провала. Мы с Рыбкой рядом на коленях стояли в церкви. Я, помню, шепнул ей: «Помолитесь за меня, Рыбка, вы набожная». Портфель мой лежал на мраморном полу, прямо из церкви мы уходили на задание. Рыбка мне говорит: «Боюсь, после расстрела Джанкарло и других мои молитвы бог уже не услышит… Можно отмолить любой грех, но как отмолить само сомнение? У кого просить прощения, когда сомневаешься в самом существовании святого духа?» И вот, слышу, молится она. Только не так, как нас учили на уроках закона божьего, а по-своему: «Боже, если ты есть! Спаси наши души, если они есть!» Взял я свой портфель с динамитом, вышел из церкви, и больше мы никогда с Рыбкой не виделись.

— Как? Как она молилась?

— Спаси, боже, если ты есть, наши души, если они есть, — повторил Чеккини.

— Она так и не сказала вам своего имени?

— О, я был бы счастлив его знать.

— Может быть, Джаннина?

— Право, не знаю.

— Красивая девушка?

— О, настоящая мадоннина.

— Как она выглядит?

— Легче описать внешность, когда есть хотя бы маленький изъян, Труднее описывать очень красивую.

— А сколько ей лет?

— О, она не девчонка, Года двадцать два — двадцать три. Говорили, у нее был жених, но она от него отказалась…

— Боже, если ты есть! — совсем неожиданно сказал Старостин. — Спаси ее душу, если ты не разучился уберегать людей от гибели и делать добро.

Они беседовали так долго, что рассвет уже обесцветил и превратил в желтые плошки все негасимые костры и костерки. Около них по-прежнему полусидели-полулежали те, кто впервые ночевали на свободе.

— Лишь бы она осталась жива, — твердил Чеккини, перед тем как понуро отошел от костра.

Костер погас, золу и угли покрыла чернота остывания. Предутренний холод заставил всех искать приюта в бараках, на своих нарах.

Но разве заснешь в первую свободную ночь? Старостин и Мамедов вышли из барака, и они не были единственными, кто бродил сейчас между бараками.

Сегодня их переведут в Штайнкоголь, в Спорт-отель, и Старостин решил напоследок пройтись по лагерю.

Страшное зрелище открылось в северо-западном углу лагеря. Рабочие крематория разбежались, печи погасли, и возле них — сотни и сотни несожженных трупов.

Старостин чувствовал себя так, будто попал в преисподнюю. Он сильно разволновался, на впалых щеках ходили желваки, искусал себе губы.

На стене крематория было краской по штукатурке аккуратно выведено?

Прожорливым червям я не достанусь, нет! Меня возьмет огонь в своей могучей силе. В сей жизни я всегда любил тепло и свет, — Предайте же меня огню, а не могиле [2] .

Последнее, что мог прочесть на этом свете каждый, кого гнали в крематорий. Издевательством звучало и то, что это было написано от имени обреченного, будто он сам просил о сожжении, «любил тепло и свет».

Эсэсовцы пытались засадить за колючую проволоку и музу поэзии Евтерпу!

Старостин несколько раз подряд прочел четверостишие, как бы присыпанное человеческим пеплом… Потом торопливо сказал Мамедову, стоявшему рядом:

— Идем отсюда скорей. Нечем дышать. Не могу здесь больше…

Безветренной, тихой ночью не так слышен был трупный запах, а сейчас, когда подымалось майское солнце, долго стоять возле крематория было невмоготу.

Старостин вышел за лагерные ворота без конвоя и зашагал вдоль колючей изгороди, с внешней ее стороны. Такие же чувства владели им, когда он в компании с Лючетти и Марьяни обходил вокруг эргастоло на Санто-Стефано.

Слышно, как шумит водопад у озера, из леса доносятся птичьи голоса. Старостин шел и прислушивался: не доносится ли канонада с востока?

Он наслаждался жизнью и жадно впитывал впечатления нового дня. Альпийские луга уже зацветали и расцвечивались. Все вызывало его восторженное внимание — и козы в долине, и альпийский колокольчик на ошейнике у коровы, и цветы в палисаднике опустевшего дома, откуда сбежали эсэсовцы. Несколько раз он предлагал Мамедову:

— Может, отдохнем? Торопиться-то нам некуда.

Даже медленная ходьба вызывала одышку, он останавливался, жадно лакомился свежим воздухом и часто закашливался: видимо, все-таки продрог ночью…

Утро прошло в прощаниях и проводах. Уехали испанцы, за испанцами оставили лагерь итальянцы. Несколько итальянцев нарочно уехали в отрепьях, смутно напоминавших военную форму.

Не думал Старостин, что так разволнуется, прощаясь с Чеккини. Старостин был счастлив за этого красивого молодого человека. На днях он увидит родных, близких и, может быть, найдет синьорину, которую мечтает назвать своей возлюбленной.

Чехи раздобыли повозку, запряженную лошадью, сложили свои пожитки, посылки Красного Креста и двинулись за повозкой, над которой водрузили самодельный национальный флаг. Часа в три дня Старостин распрощался с Драгомиром Бартой и снова был счастлив за хорошего парня, он вернется в Прагу, как с того света.

День теплый, однако Старостин чувствовал озноб и не снимал макинтоша, который ему подарили французы. Он застегнулся на все три пуговицы, поднял воротник, руки засунул в карманы. И все-таки зябко.

Перед вечером покинули лагерь русские. Старостин был в группе офицеров, которым предстояло перебраться в Штайнкоголь. Путешествие в несколько километров не должно его особенно утомить: дорога почти все время идет под гору.

Уходя, Старостин проверил — известно ли остающемуся дежурному по лагерю их будущее местонахождение. Он все ждал, что с часу на час приедет представитель Советского командования, и боялся, что их не сразу найдут.

 

108

Вечером он принял горячую ванну, лег спать на кровать с пружинным матрацем, положил голову на мягкую подушку и укрылся одеялом; на нем чистое белье из посылки Красного Креста.

Большая комната в три окна, восемь кроватей. Соседи встали, а он неприлично заспался. Оделся, позавтракал, распахнул настежь окно и сел у подоконника. Из окна виднеются елки, левее три молоденькие березки.

Благодатное утро, а ему так трудно дышать. Может, в комнате духота, накурили?

Он решил немного прогуляться.

Солнце припекало по-летнему, оно высушило росу на альпийском лугу. Этьен попросил кого-то из своих вынести матрац, одеяло и подушку, благо их комната на первом этаже. Ему безудержно захотелось полежать на молодой изумрудной траве, вдоволь надышаться запахами прогретой земли, трав, полевых цветов, новорожденной листвы. Так он скорее избавится от озноба, который никак не отставал от него в бессолнечной комнате.

Над головой — нетронутое, отныне безопасное майское небо. Одно-единственное облачко оттеняет его голубизну.

Этьен прилег, накрылся. Но как согреться? Это началось после того, как их гнали на станцию, на разгрузку картошки, недели две назад. Кажется, он продрог под тем холодным дождем навсегда. Не найти в траве того, что потерял в студеных лужах, в стылых карцерах, на окровавленном снегу лагеря…

А может, если ему начнут давать хорошие лекарства, удушье отстанет? Теперь делают какие-то спасительные операции легочникам, он даже слыхал, как называются эти операции: торакопластика. Но надо еще додышать, добраться, доковылять до того магического операционного стола, дожить до операции и выжить после нее…

Мечтая о жизни, он одновременно каким-то краешком сознания понимал, что занимается самообманом, убаюкивает себя надеждами.

В последние дни обозначился рубеж между ним и соседями по нарам, а сейчас — по комнате, такими же дистрофиками, как он. Изможденные люди быстро набирались здоровья. Его кормили даже лучше, но он оставался во власти каких-то недобрых сил, которые не позволяют поправляться. Этого почему-то не замечают даже близкие товарищи. Или делают вид, что не замечают?

Он признался себе, что весна не пробуждает в нем новых сил, как бывало прежде, и не радует. Наверное, потому, что каждая прожитая весна бывала очередной весной, а сейчас он чувствовал, что эта весна — последняя.

Он любовался окружающим его альпийским пейзажем, жадно вслушивался в пение, гомон и щебетание птиц — они доносились с той стороны, где на краю луга, напротив их окна, растут три несовершеннолетние березки совсем русского обличья. И травы совсем нашенские, русские — вот клевер, вот пырей, вот одуванчик, — будто лежит он где-то на лужайке в белорусском Заречье или на берегу реки Самарки.

Он благословлял в поле каждую былинку. Но расцветающая природа, все богатство красок, запахов и звуков не вызывали в нем душевного подъема, какой являлся прежде в такие минуты…

Из-за скверного самочувствия увядали мечты, таяли надежды и планы, обрывала свой полет мысль.

Он вгляделся в бело-желтые цветы земляники и уличил себя в мысли, что ягод уже не увидит и не полакомится ими: поспеют через месяц, полтора.

Снег лежит на причудливом силуэте горы. Она так похожа сегодня на один из отрогов Кавказского хребта. Горная цепь совсем такая, какой он любовался с аэродрома под Тифлисом.

Далекие-далекие белые пятна, а вот сожмет ли он когда-нибудь в руке комок податливого снега, услышит ли его веселый скрип под ногами, ощутит ли запах снега, схожий с запахом арбуза, придется ли ему в жизни еще померзнуть? Хорошо бы! Это означало бы, что он доживет до будущей зимы, может быть, до многих зим. Последние зимы, прожитые в тюрьмах Италии и в Австрийских Альпах, были отравлены вечной невозможностью согреться. Холод здесь приносил только страдание. А когда-то он любил русскую зиму и скучал по ней, если судьба забрасывала его зимой на юг. Вот бы еще раз в жизни почувствовать, как мороз щиплет уши, нос, пальцы ног!

Не хотелось, ох как не хотелось признаться себе, что ты — доходяга, что жизнь уже израсходована. Тебе уже трудно представить ощущения здорового человека. Ты забыл о том, каково бывает людям при хорошем самочувствии. И как сумел ты притерпеться к голоду, так привык сейчас к непроходящей боли в груди и привязчивой, Неотступной слабости. А если сегодня ты страдаешь меньше, чем накануне, то лишь потому, что у тебя не осталось сил для страдания.

Пришли на ум строчки, которые еще юношей он слышал от старшего брата. Кто знает, из какой царской тюрьмы или сибирской «пересылки», с какого этапа, из какого каторжного централа родом эти слова? «В кровавом зареве пожарищ погиб еще один товарищ!..»

На похоронах Джино Лючетти он сказал: «Жестокая, несправедливая смерть». Он мог бы произнести эти слова о самом себе. Дождаться свободы, когда совсем не осталось сил, когда нечем жить, — разве справедливо? Был ли смысл в том, чтобы из последних сил, надрываясь, прожить несколько дней на свободе? Жить, когда не осталось сил чувствовать себя счастливым самому и ты настолько бессилен, что не можешь дать счастье близким, а принесешь им только страдание?

Может, было бы менее мучительно — вовсе не выйти из лагеря, не бередить себе душу прикосновением к свободе, уже недосягаемой, недоступной?

Нет, все-таки прожить несколько дней на свободе!!!

Какая несправедливость! Когда открыты все замки, за которыми его держали восемь с половиной лет, у его изголовья появился самый жестокий, самый несговорчивый ключник. Как там у Данте в его «Пире»? «И смерть к груди моей приставила ключи».

Он задумался о судьбе Антонио Грамши, который после долгих лет тюрьмы прожил на свободе всего несколько дней.

Этьен прикинул: ему сейчас столько же лет, сколько было Грамши, когда тот умер, — сорок шесть. Один и тот же судья Сапорити судил его и Грамши в Особом трибунале по защите фашизма. Сколько лет прошло между приговорами? Около восьми. Сколько же Сапорити пришлось вынести приговоров для того, чтобы дослужиться до корпусного генерала?

Этьену еще повезло с амнистиями. Только в связи с рождением внука Виктор-Эммануил обещал Этьену четыре года жизни. Но даже если тот отпрыск королевского рода переживет своего дедушку и папашу, он уже не вскарабкается на итальянский престол, придется доживать в эмиграции. Сколько же сейчас лет младенцу-спасителю? Лет шесть-семь. Если малолетнее высочество не тупица, оно уже научилось читать и писать. Как бы то ни было, принцесса разродилась ко времени… Впрочем, амнистия-то осталась на бумаге…

Нет человека на белом свете, кому была бы известна вся тюремная география Этьена: Милан — Турин — римская «Реджина чели» — Кастельфранко дель Эмилия — пересыльная тюрьма в Неаполе — Санто-Стефано — крепость в Гаэте — снова Кастельфранко дель Эмилия — Вена — Маутхаузен — Мельк — Эбензее…

И сколько его память, пребывавшая за решетками, засовами, запорами, замками и колючей проволокой, хранит примеров человеческой низости и человеческого благородства, бескорыстия и алчности, предательства и дружбы. Из друзей в серо-коричневой одежде он чаще всего с любовью и нежностью вспоминал Бруно, Лючетти, Марьяни. И всех троих он незаслуженно обидел, не сказав им всей правды о себе, правды, которую друзья тысячу раз заслужили.

Вот уж кому не угрожает известность, а тем более слава, так это военному разведчику. И закономерно, что наш народ не знает людей той профессии, к которой принадлежит Этьен. Да и как народу знать их фамилии, когда они сами нередко вынуждены забывать свои имена, фамилии, адреса, отказываются от одних, заменяют другими?

Лет двадцать назад отец сказал ему при прощании: «Приезжать сюда, в Чаусы, в отпуск ты не можешь. Но хоть какой-нибудь адрес у тебя есть? Или адрес так быстро меняется, что мое письмо тебя не сможет догнать?» «Адрес у меня как раз постоянный, — отшутился Левушка. — Земля, до востребования».

Стало стыдно, что он так редко вспоминал отца. Ему рассказывали, что отец в последние дни жизни сильно тосковал, все хотел повидаться с младшим сыном, проститься, а Левушка уже давно стал Этьеном и был за тридевять земель от родных Чаус. Он уже не помнит, где тогда был — в Китае или во Франции, в Маньчжурии или в Германии, в Швейцарии или в Италии?

Сколько лет назад он в последний раз получил обыкновенное житейское письмо, в котором не было никаких иносказаний, недомолвок, намеков, ничего не нужно было читать между строк? И чтобы на конверте были написаны его имя и его адрес?

Прежде он был убежден: нет ничего трудней, чем воевать в безвестности, как пришлось ему и его однокашникам, коллегам. Но он познакомился на лагерных нарах с партизанами, подпольщиками и узнал, что бывает испытание еще горше. Такому испытанию подвергался тот, кто оставался в тылу врага и, если требовало святое дело борьбы, становился немецким старостой, ходил в бургомистрах, выслуживался в полицаях, приобретал грязную репутацию иуды. Прежде Этьен думал, что самое трудное — бороться в одиночку, на чужбине, в окружении чужих людей, говорящих на чужом языке. Но еще тяжелее судьба того, кто воюет на своей земле, среди своих, но вынужден до поры до времени притворяться предателем, вызывая к себе ненависть и презрение честных людей, даже самых близких.

Никогда товарищи по лагерю так много не думали и не говорили о будущей жизни, как в последние дни, ступив на порог свободы. Их прошлое пристально и страстно вглядывалось в будущее, а настоящего как бы и вовсе не было. Когда же сам ты не смеешь строить планы на будущее, то непрестанно возвращаешься мыслями к прошлому, перелистываешь его, зорче вглядываешься, правильнее оцениваешь. Когда ты лишился возможности исправить ошибки прошлого, то особенно упорно думаешь о каждом промахе, каждой глупости своей, которых можно было остеречься, избежать.

Он слабел, но память его не тускнела, сохраняла тренированную остроту и точность. Память оставалась его силой, его единственной силой. В Маутхаузене, Мельке и Эбензее он, в дополнение к шести языкам, которые знал раньше, начал говорить по-чешски, по-польски, по-сербски. Он помнил чуть ли не каждую радиопередачу, принятую в бараке у Вернера (Куно). Он все еще помнил шифр, каким пользовался в последние дни перед арестом, а также в Кастельфранко. Шестьсот узников прозябало в бараке № 15 в Эбензее, и больше половины их он помнит по именам и номерам. Он заучивал наизусть протоколы подпольного центра.

Жаль, нельзя наделить своей памятью никого другого, память нельзя подарить, передать по наследству молодому разведчику, который его когда-нибудь заменит на посту.

Со всех сторон окружали сегодня воспоминания. Они подступали к самому сердцу, удивительно ясные, отчетливые, стойкие, и подолгу не ускользали из сознания.

Вспомнилась и последняя записка, которую он послал домой: «Надюша, милая, береги себя. Может все случиться в моей жизни, и тебе придется одной воспитывать нашу дочь. Воспитай ее честным, правдивым человеком, настоящим коммунистом».

Несколько дней живет на свободе Яков Никитич Старостин. Но после освобождения Этьен все в меньшей степени ощущал себя Старостиным, не всегда ощущал себя даже Этьеном и все больше становился самим собой. Может, это объяснялось тем, что сейчас он думал о своей жизни с самых юных лет? Или дело тут в том, что комбриг Маневич вынужден уйти в отставку по состоянию здоровья?

Кем он был в последние годы?

Этьен. Конрад Кертнер. Узник № 2722. Чинкванто Чинкве. Арестант № 576. Яковлев, который прожил несколько предутренних часов в арестантском вагоне, пока в гестаповском списке не появился Яков Старостин. Заключенный R-133042. А последние три дня — снова Яков Никитич Старостин.

Но сам-то он знает, что не освобожденный из неволи R-133042 израсходовал свою жизнь без остатка, а Лев Маневич.

Жизнь вызвала его на очную ставку с самим собой, независимо от того, как его сейчас называют окружающие и под какой фамилией он живет на белом свете.

Когда-то, будучи совсем молодым человеком, комиссаром бронепоезда или слушателем первых курсов военной академии, он говаривал не без юношеской рисовки: «Я — выходец из прошлого века». А сейчас он ощущает на своих согбенных плечах тяжесть всех лет.

Кто знает, будь он вдвое моложе, у него хватило бы сил превозмочь недуг? Он вновь вспомнил милого парня и дерзкого подпольщика из шрайбштубе Драгомира Барту. Столько перестрадал, приехал в Эбензее с самой первой партией заключенных, до того сидел в Маутхаузене. А вернется в свою Злату Прагу двадцати четырех лет от роду.

Хорошо, что дома, в Москве, нет и не будет его фотографии последних лет. Пусть Надя и Таня вспоминают его таким, каким он уехал тогда с Белорусского вокзала, в международном вагоне Москва — Негорелое — Берлин. Пусть близкие не увидят его на фотографии сутулым, седым, с залысинами, с обострившимся носом, с острыми скулами, с запавшими щеками и таким худым, что вес его немногим отличается от веса скелета, а сквозь живот можно, кажется, прощупать позвоночник. На снимке, который остался висеть дома, он — молодцеватый, непринужденная поза, в прекрасно сшитом костюме и в модной шляпе борсалино, надетой, как того требовали правила хорошего тона, чуть-чуть косо.

Пришлось повозиться со шляпой после всех кожаных картузов, фуражек, буденовок, танковых и лётных шлемов. А тем, кто не привык к цивильной одежде, не научился как следует носить шляпу и не освоил штатскую походку, Старик вообще запрещал носить форму и ходить в сапогах, чтобы раз и навсегда сбить ребят со строевого шага. Вот уж что у тебя сейчас, товарищ комбриг, никак не проглянет, так это военная выправка.

Он повернулся на бок и поискал глазами свою палку — лежит рядом на траве, стоит только протянуть руку…

А растут ли на этом лугу съедобные травы? Только этой весной он научился узнавать, находить их — дикая мята, щавель, цикорий, подорожник, заячья трава. Сорвал пучок сочной травы. Когда и где он уже вглядывался так внимательно и долго в травинки? Вспомнил! Клочок лётного поля, вырванный колесом шасси в момент взлета и унесенный ввысь. Летит авиатор Маневич, наблюдает за землей, а нет-нет и взглянет краешком глаза на зеленый пучок травы, прицепившийся к колесу. Недолго вращалось колесо в воздухе после разбега по земле…

Он отдавал себе отчет, что многое в его донесениях устарело, так хотелось думать, что наши военные изобретатели не отстали от немецких.

Он снова и снова напряженно возвращался мыслью к вопросу: какой ценой добыта Победа? Больше всего жертв принес советский народ, он вынес на своих плечах самую тяжелую ношу. Потери победителей неизмеримо больше, чем побежденных, — может быть, в три-четыре раза больше.

Но сколько бы дней ни осталось ему прожить, Этьен счастлив, что дожил до Победы и пережил Гитлера, которого и человеком-то нельзя назвать. Человекообразный зверь, у которого «дикарь-камень вместо сердца», как говорил сапер Шостак.

В прошлом году, в день рождения Гитлера, 20 апреля, всем им в Маутхаузене выдали по лишней порции баланды с ломтиком хлеба. А в этом году эсэсовцы в Эбензее сами забыли отметить дату — не до того было. Гитлер отпраздновал свадьбу с Евой Браун на следующий день после того, как был расстрелян Муссолини. А через два дня новобрачные покончили самоубийством. Гитлер умер бездетным, но сколько он оставил после себя духовных наследников! В польском языке есть такое точное слово, им называют ребенка, родившегося после смерти отца, — «погробовец», ни по-русски, ни по-немецки так точно не скажешь.

Будут «погробовцы», те, кому изуверские идеи разных фюреров полюбятся позже. Может быть, много лет спустя.

В начале тридцатых годов Этьен видел в Гамбурге, как штурмовики избивали бастующих, и рвался на их защиту. В Испании он жаждал защищать от франкистов молодую республику. Позже, в Италии, он мечтал участвовать в движении Сопротивления, воевать в рядах гарибальдийцев. Узнавая плохие новости с Восточного фронта, он всеми мыслями и чувствами был в числе командиров Советской Армии на поле боя.

А после того как прошел все девять кругов фашистского ада, он не мог бы мстить за один народ. Фашизм не щадит все народы, в том числе и немецкий, фашизм — враг человечества и всего человеческого в человеке. Для Гитлера и его «погробовцев» человек — сперва мишень, неподвижная или движущаяся мишень, а потом топливо для крематория…

Как Этьен счастлив, что дожил до свободы, лежит на альпийском лугу, вдыхает его ароматы. Воздух сегодня не отравлен зловонием крематория, потухла, остыла адская труба в Эбензее и во всех других лагерях…

Несколько раз к Старостину, который грелся на солнце и никак не мог согреться, подходили товарищи. Кто-то сообщил, что скоро к нему привезут самого лучшего врача из соседнего городка. Кто-то делился последними радионовостями. А Старостина больше всего беспокоило, не появился ли представитель советских войск: по всем расчетам выходит, что наши где-то совсем близко. На этот случай были бы очень кстати его старые документы. Лежат они себе в узкой нише, под мраморным подоконником в траттории «Фаустино» в доме номер 76, на улице того же названия, в Гаэте. Найдутся ли они когда-нибудь? И в чьи руки попадут?..

Он позвал Донцова, попросил его и Мамедова заняться картотекой, которую они утаили от немцев. Сколько военнопленных привезли в Эбензее? Сколько осталось в живых? На многих карточках стоят условные значки, их надо расшифровать. Выяснить, кто сотрудничал с гитлеровцами.

День прохладнел, и Этьен начал собираться к себе в отель. Он принес в комнату пучок травы и полевых цветов.

После обеда почти все товарищи разбрелись кто куда: не сиделось на месте в день, когда так явственно слышалась величественная поступь истории, когда планета обретала мир.

Вернулся Мамедов, спросил у Старостина, как дела, не нуждается ли в чем-нибудь.

— Все хорошо. А чувствую себя плохо.

Мамедов дотронулся до лба — жар, да еще какой. Старостин заходился в кашле, был бледен, но острые скулы розовели так, будто в комнату проник свет преждевременного заката.

Мамедов принялся что-то торопливо врать про близость снежных вершин, от них несет холодом, как только садится солнце. Но, произнося все эти утешительные слова, Мамедов сидел у раскрытого окна в непривычно белой рубахе и почему-то холода не ощущал.

— Как говорят у нас в Белоруссии, старая баба и в петров день на печке мерзнет. — Старостин несмело улыбнулся, шумно передохнул и попросил: — Накрой меня.

Мамедов набросил свое одеяло, но Старостин и под двумя одеялами стучал зубами.

— Пить! — снова и снова просил Старостин. Он сделал несколько глотков и притих, кашель унялся.

Быстро наступили сумерки — во все три окна комнаты вставили темно-синие стекла. За домом не умолкали крики, веселый гам, доносились отзвуки бессонной праздничной кутерьмы.

Позже в комнату ворвалась толпа орущих, ополоумевших от счастья людей — только что по радио передали о полной и безоговорочной капитуляции Германии. От громкоговорителя в вестибюле не расходилась толпа. Одновременно в раскрытые окна донесся колокольный звон — благовест Победы. Раздались далекие орудийные залпы, а где-то по соседству загремели автоматные очереди. И через любое из трех окон можно было увидеть отсветы салюта, возникшего внезапно. Зачем беречь ракеты, когда и кому они еще понадобятся? За окнами долго бушевала оглушительная, ослепительная буря восторга. Майский вечер, а за ним и ночь не могли вернуть себе первобытной черноты, подсвеченные зарницами и отсветами торжества.

Мамедов не стал тревожить Старостина, оставил ему одеяло, а сам накрылся шинелью. Погасил тусклую лампочку: все равно накал слабый, виден каждый волосок.

— Держись, Яков Никитич, завтра праздник Победы, — сказал Мамедов и, едва положив голову на подушку, заснул.

Проснулся Мамедов, когда рассвет уже заглядывал в окна. Спросонья померещилось, что лежит на нарах в блоке № 15 и его кто-то душит. А это Старостин приподнялся на своей кровати, перегнулся и тянул Мамедова за воротник рубахи.

— Сергей…

— Что случилось, Яков Никитич?

— Не увижу… Не вернусь… Будешь в Москве, зайди… — Он задыхался, каждое слово давалось с трудом, тянулся к Мамедову и наконец решился: — Передай, что я — Этьен… Чтобы семью не оставили… Сделал, что мог… Запомни — Этьен… Наде и Тане…

Он лежал возле окна, и Мамедов хорошо видел его бескровное лицо.

Он с трудом поднял веки, попытался сказать еще что-то, но не смог — кровь хлынула горлом. Голова Этьена покоилась на руке Мамедова. В предрассветную минуту кровь казалась не алой, а темной, она растекалась по белоснежной рубахе. Этьен поник головой, в глазах угасли и боль и тревога, будто он преодолел самое трудное в жизни.

 

109

Утром 9 мая 1945 года начались печальные хлопоты. Для всех близких друзей Старостина День Победы принес не только радость, но глубокое горе. Кругом шло ликование, а в Спорт-отеле был траур. Выставили почетный караул. Шли и шли бывшие узники из соседних поселков, разбросанных в долине.

Близкие друзья вынесли гроб из Спорт-отеля. Траурная процессия двинулась из Штайнкоголя, перешла по узкому мосту на другой берег реки. За гробом шло много народа. Возле моста гроб установили на открытой грузовой машине… Траурный митинг открыл генерал Митрофанов. Потом слово было представлено Мамедову, «другу Старостина по нарам», как выразился генерал.

«Мы еще не знаем, кто из нас — кто, — сказал Мамедов. — Но всем нам ясно, что Яков Никитич Старостин был выдающимся человеком. Он спас многим из нас жизнь, которая теперь вновь стала свободной… Стоя у могилы, даю товарищам клятву, что священное поручение, которое Старостин доверил мне перед смертью, я выполню. Можешь об этом не тревожиться, дорогой Яков Никитич!»

Друзья возложили на свежую могилу венок из альпийских роз. И на кресте — бургомистр, не зная наших обычаев, прислал крест — написали: «Здесь покоится советский полковник Старостин Яков Никитич».

Двадцать лет спустя был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР:

«За доблесть и мужество, проявленные при выполнении специальных заданий Советского правительства перед второй мировой войной и в борьбе с фашизмом, присвоить полковнику МАНЕВИЧУ ЛЬВУ ЕФИМОВИЧУ звание Героя Советского Союза посмертно».

И только в тот день, когда Указ был обнародован, умерла старая «легенда».

Вскоре останки героя перенесли из долины реки Зее в город Линц, на кладбище Санкт-Мартин, где покоятся павшие советские воины. С тех пор на могильном памятнике значится: «Герой Советского Союза полковник Л. Е. Маневич».

Мы и сегодня числим его на действительной бессрочной службе в Советской Армии.

1966–1970.