Прежде всего я увидел золотую лестницу, приставленную к стене напротив. Лестница вытягивалась, сужаясь, все выше, а затем в фантастическом крутом изломе потянулась по потолку.

И скоро два сияющих шеста, скрепленные такими же ступеньками, повисли где-то над моей головой.

Не знаю, сколько прошло секунд, минут, часов, прежде чем я догадался, что лестницу образовали лучи солнца. Они проникли сквозь щели ставен и оставили на стене свой ослепительный причудливый отпечаток.

Лучи были подобны золотым копьям, пронзившим насквозь темноту. В каждом луче кишмя кишели просвеченные пылинки.

Надо мной склонилась женщина в белой косынке, низко надвинутой на глаза. Чужим, незнакомым голосом я спросил у нее: «Который час?», хотя уместнее было бы спросить: «Какое сегодня число?». Как сказали потом, я пролежал без сознания несколько суток подряд.

Последнее, что я помнил, — сверкающий, режущий глаза снег и колючая проволока перед самым лицом.

Резкие тени ложились на снег, и от этого казалось, что проволока вдвое гуще, чем на самом деле.

У меня возникло ощущение, что я лежу очень неудобно, — это была еще не осознанная боль. Едва я попробовал пошевелиться, как тут же, затаив дыхание, замер, настигнутый внезапной острой болью.

Может быть, я даже собирался встать и пойти, потому что спросил у сестры: «Какой это этаж?», хотя опять-таки уместнее было бы спросить: «Какой это город?»

Выяснилось, что госпиталь находится в моем родном городе, где я жил, учился, и от одного этого вся палата — окна, стены, двери, застекленные наполовину, так что видно было, кто в них заглядывает, — все показалось мне давным-давно виденным, знакомым чуть ли не с детства.

Но особенно знакомыми были ребристые ставни с поперечными щелями.

Во время бомбежек санитары всех нас укладывали на носилки и торопливо несли вниз, в подвал. И, странное дело, в то время, когда меня несли по длинному коридору, а потом по лестнице, я мог поклясться, что уже бывал здесь, что все это хорошо мне знакомо.

Я поделился своими ощущениями с соседом по палате, чернобородым великаном, которому на койке было тесно, как на боковой полке жесткого вагона в поезде.

— Ничего удивительного, — сказал сосед. Он лежал пластом и говорил не шевелясь, не поворачивая головы. — Такое и со мной бывало. Мне и сейчас чудится, что лежу в той самой палате, где лежал в августе. Хотя тот госпиталь был в Калуге, а там теперь немцы…

На операцию, а затем на перевязки нас возили на высоких белых тележках. Однажды перевязочная была переполнена, и меня оставили в коридоре, у окна. На дворе стояла поздняя осень, и мне с тележки хорошо видны были иззябшие клены, наполовину растерявшие оранжево-красную листву. И снова клены эти и высокий кирпичный забор с башенками показались мне знакомыми.

— На какой улице находится госпиталь? — спросил я после перевязки у сестры Танечки.

За много недель я ни разу не видел Танечку без глухого халата, без косынки, низко надвинутой на глаза, так что даже не знал, какие у нее волосы, какой лоб.

— Я ведь нездешняя, точно не знаю. Но кажется, на углу Пролетарской и Московской.

От неожиданности я резко приподнялся на локтях, но боль в ноге быстро меня усмирила.

— Что с тобой, сынок?

Танечка всех, даже моего соседа, называла сынками.

— Так, ничего особенного… В своей школе лежу. Учился в этом самом классе. Только сидел в другом углу, у окна.

Теперь я уже точно знал, куда выходят наши окна и что я увидел бы, подойдя к ним, знал, что перевязочная находится в учительской.

Танечка не удивилась — может быть, не нашла в моих словах ничего особенного; может быть, просто устала после дежурства и ей было не до того.

Я попросил Танечку узнать, не работает ли в госпитале кто-нибудь из школьных служащих. Хоть бы одна знакомая душа объявилась! В родном городе одиночество чувствовалось острее, чем где-нибудь в другом месте.

Танечка не забыла о моей просьбе, и еще до вечернего обхода меня проведал школьный сторож Петрович, который теперь работал истопником.

Он почти не изменился, сварливый и добрый Петрович.

Те же усы с проседью, тот же бурый ежик, тот же хриплый громоподобный голос. Выправка старого солдата угадывалась и под халатом.

Петровича боялись только первоклассники — и то лишь в начале учебного года, пока они не убеждались, что за этим страшным рычаньем, заставлявшим дрожать стекла, не следует ровным счетом ничего плохого.

Я смотрел на Петровича, прямо сидящего на табурете у моей койки, и думал:

«Сколько раз он открывал тяжелую парадную дверь перед завтрашними школьниками! Они еще не доставали головой до ручки двери и приходили с папой или мамой. Сколько раз он широко открывал перед выпускниками дверь в новую жизнь!» Кое-кто из выпускников забывал на радостях попрощаться со стариком, но таких было мало.

Петрович вглядывался в меня пристально и долго. Сперва он не узнал меня совсем, затем ему стало неловко, и он притворился, что вспомнил, а к концу свидания вспомнил и на самом деле.

— А помнишь, Петрович, как ты меня в учительскую водил? Когда мы в футбол играли и разбили стекло. А в другой раз отобрал мяч. Правда, на следующей перемене отдал обратно…

— Стекло есть государственное имущество. Стекло денег стоит, — сказал Петрович и погрозил мне узловатым обкуренным пальцем.

Он говорил таким тоном, будто только сегодня на большой перемене я разбил мячом это самое стекло.

Некстати напомнил я Петровичу о стеклах, он сразу помрачнел:

— Сколько теперь этого стекла неприятель погубил! Еще хорошо, что вторые рамы были в подвале спрятаны. А то бы вы тут замерзли. От температуры все выздоровление зависит. Котельная — самое важное место. Истопник, он врачу — первый помощник.

Вот точно так же Петрович важничал в дни экзаменов.

Он ходил с загадочным видом, будто наперед знал, какая будет тема русской письменной и какие каверзные уравнения припас нам математик Корней Кондратьевич.

— А из учителей никто в городе не остался?

— Юлия Иннокентьевна живет. Только она хворает. Ее в бомбоубежище недавно чуть насмерть не засыпало. Семенов Тимофей Семенович остался, физик. Он, сказывали, в какой-то лаборатории работает. Раньше на той фабрике гребешки дамские делали, игрушки, елочные украшения, а теперь насчет гранат стараются. Так сказать, тыл на помощь фронту. А во дворе, в учительском флигеле, Корней Кондратьевич проживает. Он теперь тоже к госпиталю относится. Сидит внизу наподобие регистратора, легких раненых принимает.

Математик Корней Кондратьевич, по прозвищу «Корень Квадратный», был самым строгим учителем.

Я не мог его упрекнуть в несправедливости, но отношения у нас были прохладные, потому что с математикой я всегда был не в ладах. При окончании школы Корень Квадратный едва-едва наскреб мне тройку.

Эта проклятая тройка испортила весь мой аттестат, и если бы не война, мне пришлось бы при поступлении в вуз сдавать все экзамены. Но, повторяю, Корень Квадратный ко мне никогда не придирался, виноват был во всем я сам.

В противоположность Петровичу, Корней Кондратьевич узнал меня, еще стоя за стеклянной дверью, и уверенно направился к моей койке. Седая голова, очки, белый халат делали его похожим на старого врача.

— Что же вы, голубчик, — спросил он, бережно пожав мне руку, — всерьез захромали?

— Это я симулирую, Корней Кондратьевич. Боюсь, как бы вы меня к доске не вызвали. Бином Ньютона я ведь так и не осилил…

Корней Кондратьевич не улыбнулся и озабоченно начал расспрашивать меня о ранении, о фронте.

Я состоял на батарее вычислителем и все время имел дело с цифрами. А «привязать цели» или «подготовить огни» — это значит почти каждый раз решить сложную математическую задачу, причем решить быстро и безошибочно. Попал я в вычислители случайно. Командир батареи капитан Ласточкин узнал, что я только что со школьной скамьи, и сказал, усмехнувшись: «Среднеобразованный? Вот и будете вычислителем. Вы все эти синусы и косинусы назубок должны знать». Язык не повернулся сказать, что с математикой у меня дело швах.

Я поневоле стал вычислителем, но увлекся своим делом. «Вот бы Корень Квадратный удивился, узнав, что я попал в математики!» — думал я тогда на батарее.

И вот я лежу и рассказываю обо всем этом Корнею Кондратьевичу.

Он стал навещать меня ежедневно после обеда, и я скучал, если он опаздывал или не приходил вовсе в дни, когда госпиталь принимал много раненых.

Я медленно поправлялся, и, может быть, самым верным признаком выздоровления был зверский аппетит, несвоевременный в ту голодную зиму.

Мне предстояло провести в госпитале несколько месяцев.

Корней Кондратьевич взял меня на «книжное довольствие», но однажды, вручая томик Короленко, сказал:

— Это все. С художественной литературой вы покончили. Всю мою полку перечитали. Остались одни учебники.

Прочел я рассказы Короленко, а потом попросил Корнея Кондратьевича принести какой-нибудь задачник. Я все-таки твердо решил вернуться в строй, найти свою батарею и занять место вычислителя. Корней Кондратьевич недоверчиво покачал головой, но просьбу исполнил.

Назавтра он принес, к моему удивлению, сборник арифметических задач.

— В таких случаях, голубчик, надо начинать с арифметики.

Не в этом ли старом задачнике Евтушевского Корень Квадратный выискивал задачи, приводившие нас в трепет на экзаменах?

Я уже полулежал на подушках и мог понемногу заниматься.

Во всяком случае, это было менее утомительно, чем ничегонеделание.

В городе, иногда по нескольку раз в день, объявляли воздушную тревогу, но в палате узнавали об этом, только когда начинали бить зенитки и где-то падали бомбы.

Во время артиллерийского обстрела снаряды свистели над крышей, и все невольно втягивали головы в плечи, а потом где-то поблизости (или так всегда казалось) снаряд разрывался — и школа содрогалась всеми своими стенами, перекрытиями, лестницами, оконными рамами, дверьми.

Врачи и санитары ходили осунувшиеся, похудевшие, все работали и воевали на голодный желудок, а задачник Евтушевского жил своей сказочной и сытой жизнью.

Купцы покупали друг у друга меры зерна, пуды риса и какое-то совершенно невероятное количество голов сахару и цибиков чаю. Купцы вели какие-то сложные операции с черным и синим сукном. Из двух пунктов А и Б, навстречу друг другу, в разное время, как бы нарочно для того, чтобы сбить с толку школьников, выходили путешественники, которые в довершение всех бед еще шли с разной скоростью. В бассейны вели трубы, и если по одним вода туда втекала, то по другим трубам она зачем-то в это самое время вытекала. Таинственные берковцы, унции, золотники, драхмы и скрупулы не давали мне покоя даже ночью, и даже ночью на память я принимал участие в дележе какого-то наследства.

До сих пор помню эту кляузную историю с наследством.

«Некто, — говорилось в задаче, — завещал двум своим сыновьям и племяннику 53 400 рублей, с тем чтобы часть старшего относилась к части младшего, как 5/7:5/8, а часть младшего сына к части племянника, как 5/6:1/3. Но племянник умер ранее раздела наследства, и его часть перешла к сыновьям завещателя. Как они должны разделить между собою эту часть, чтобы не нарушить воли завещателя?»

И я так живо представлял себе и умирающего старика, и племянника, не дожившего до наследства, с такой отчетливостью запомнились условия завещания, будто сам я один из наследников или вел тяжбу из-за этого наследства.

Потом, когда с арифметикой было покончено, я под присмотром Корнея Кондратьевича взялся за алгебру и геометрию.

Если я что-нибудь плохо усваивал, Корней Кондратьевич оживлялся. Он начинал доказывать теорему или выводить формулу с таким жаром, будто сидел не у больничной койки, а стоял у классной доски.

Только тогда было видно, как он истосковался по урокам, по ученикам. При каждой моей ошибке Корней Кондратьевич, по старой привычке, ужасался и отстранялся от меня руками, будто защищаясь. И я вспомнил, как, стоя у доски, он в таких случаях отступал на шаг от ученика.

Но, в общем, Корней Кондратьевич был доволен моими успехами и удивлялся, что раньше я так плохо у него учился.

— Ведь у вас какая беда была? Основы арифметической не было! Поэтому-то я с вами весь год мучился. Или вы со мной мучились — как вам больше нравится. А попадись вы мне в руки хотя бы в седьмом классе! Да я бы из вас, голубчик, Пифагора сделал!..

Весной я уже подходил к окнам на костылях и подолгу смотрел на бледно-зеленые, отощавшие за зиму клены, смотрел пристально, будто хотел подглядеть, как именно лопаются почки и расправляются новорожденные листики. Кто долгие месяцы лежал в госпитале, не подходя к окну, поймет меня.

Все увереннее ходил я на костылях и уже предпринимал прогулки по коридору и даже спускался по лестнице к Петровичу, который, в связи с окончанием отопительного сезона, вновь занял старое место в вестибюле, у вешалки. И теперь на Петровиче был белый халат.

Никогда не забыть первых шагов, сделанных без костылей!

Я ступал по палате от койки к койке, испуганно хватаясь за все, что попадалось под руку, но все-таки ступал самостоятельно.

Все — и раненые и сестра Танечка — следили за каждым моим шагом.

А сосед мой, чернобородый великан, у которого ампутирована нога, заплакал. Вчера еще оба мы равно были «костыльниками», а сегодня я, счастливчик, шагаю, а он всю жизнь будет неразлучен с костылями или с протезом.

В середине июня я прощался с госпиталем. В день, когда я, бросив никчемные костыли, уходил с вещевым мешком за плечами, я вторично стал выпускником.

— Как раз год назад вы, голубчик, у меня на выпускном экзамене чуть не провалились. Помните? — спросил на прощание Корней Кондратьевич.

— Я бы на вашем месте и тройки не поставил, — сказал я совершенно серьезно. — Пришлось самому во второгодники записаться.

Мы оба посмеялись и расстались такими друзьями, что, когда я через два месяца снова уезжал на фронт, меня, кроме Танечки, провожал еще и Корней Кондратьевич…

И вот уже после войны, совсем недавно, мне вновь довелось побывать в своей школе.

В коридоре и классах пахло масляной краской, но меня преследовал запах госпиталя, в котором перемешались запахи эфира, йодоформа, тления и еще чего-то.

Может быть, запах госпиталя давно без остатка выветрился и мерещился мне потому, что я помнил, как стояли в классах койки, ныне вновь уступившие место партам…

В некоторых советских школах установилась традиция — раз в году школа созывает бывших учеников, знакомит с ними старшеклассников. И вот я получил такое приглашение от своей школы.

Это была встреча школьных поколений. И зеленые студенты, и почтенные отцы семейства были учениками одних и тех же учителей, озорничали в одних и тех же углах, делали одни и те же ошибки в диктантах, где каждое слово таило в себе подвох, равно боялись скелета в кабинете биологии, — когда скелет трогали, он трясся, кивал черепом и стучал костями на проволочках.

Все мы, едва перейдя во второй класс, снисходительно смотрели на первоклассников и называли их «амебами», еще не зная, что это такое.

Петрович в тот день был особенно важен, в крахмальной манишке, с галстуком, пришпиленным для верности какой-то брошкой. Он держался так, будто был виновником всего торжества и ради него, собственно, и пришли все на эту встречу. Одних он и в самом деле узнавал в лицо, перед другими притворялся, что узнает. Разве легко узнать учеников и учениц в этих взрослых людях — в кителях, в модных платьях, с орденами, в шляпах, с золотыми зубами, с сединой в волосах!

В ожидании торжественного вечера повзрослевшие, а то и постаревшие одноклассники прогуливались по коридору, как когда-то на перемене.

Юноши почтительно взирали на моложавого члена-корреспондента Академии наук; на Героя Советского Союза с преждевременной сединой; на писателя со значком лауреата Сталинской премии; на чемпиона СССР по боксу с приплюснутым носом на добродушном лице и с забинтованной кистью руки; на секретаря обкома в синей гимнастерке и в сапогах; на хорошенькую женщину с пышными каштановыми волосами, сплетенными вокруг головы венком, — ее лицо часто смотрело с афиш кинотеатров, дети и взрослые узнавали ее на улице.

Гости постарше, те, что сидели на партах пятнадцать — двадцать лет назад, шумели даже больше, чем молодежь, потому что дольше не виделись, труднее узнавали друг друга; у них было больше причин удивляться.

Девушка, которая в школьные годы не имела отношения к искусству, стала известной киноактрисой. А красивая девушка, которая еще в восьмом классе решила стать актрисой и на этом основании подкрашивала брови и ресницы, — сделалась модной портнихой.

И только писатель с золотым значком лауреата не преподнес никакого сюрприза. Еще с седьмого класса восхищенный учитель литературы заставлял его читать вслух свои сочинения.

Принаряженные, празднично взволнованные учителя с гордостью смотрели на своих учеников и смущались, не зная, как же им держаться со столь почтенными людьми…

Нечего и говорить, что самой радостной была для меня встреча с Корнеем Кондратьевичем. Он заставил меня пройтись по коридору, удивляясь, что я нисколько не прихрамываю, а я напомнил ему ту задачу из Евтушевского.

— Наследство, помните, делил тогда? До сих пор ответ помню. Старший брат получил двадцать восемь тысяч четыреста восемьдесят рублей, а младший — двадцать четыре тысячи девятьсот двадцать рублей. Мне это наследство даже по ночам снилось.

— Вот вы смеетесь, голубчик, а у вас в самом деле отличная математическая память…

Когда мне потом предоставили слово, я кратко поведал обо всем, что уже читателям известно из этого рассказа.

— Может быть, для моих одноклассников это новость, — начал я, — но с вами говорит второгодник. Две зимы подряд провел я в этой школе в одном и том же классе. Правда, первую зиму — за партой, а вторую — на госпитальной койке. Но все равно — оба раза, покидая школу, я чувствовал себя ее выпускником…

— А где вы теперь учитесь? — задали мне вопрос, когда я все рассказал и собрался сесть на место.

— В университете. На втором курсе физико-математического факультета.

Я не удержался и рассказал, что увлекаюсь астрономией и мечтаю работать в Пулковской обсерватории, когда ее восстановят.

Я хорошо помню Пулковские высоты. В ту зиму они были опутаны колючей проволокой, по ним проходил наш передний край.

Резкие тени ложились на сверкающий, режущий глаза снег, и от этого казалось, что проволока вдвое гуще, чем на самом деле.

1947