В мае сорок второго года Политуправление Западного фронта обосновалось вблизи станции Обнинская, заняв несколько благоустроенных зданий. Некогда здесь был интернат для испанских детей. Но война докатилась до этих мест, Обнинская оказалась в тылу у немцев, и они разместили здесь свой лазарет. Поблизости от усадьбы возникло просторное кладбище — хоронили умерших от ран. Говорили, это обстоятельство тоже сыграло роль в выборе места для Политуправления — фашисты не станут бомбить свое кладбище. До сих пор не знаю: имели эти разговоры под собой почву или нет.

Поезд-типография «Красноармейской правды» нашел себе приют на железнодорожной ветке, уходившей в глубь ближнего леса. В мае, когда листва была жидковата и лесочки, рощицы просматривались, на крыши вагонов набрасывали для маскировки свежесрубленные березки. В середине лета в этом уже не было нужды — поезд оказался под зеленым шатром ветвей, сходящихся над узкой просекой, по которой тянулись рельсы.

Я встретил Александра Трифоновича Твардовского возле бревенчатого дома, занятого отделом кадров Политуправления. Он прибыл с Юго-Западного фронта в «Красноармейскую правду» несколько дней назад и еще плохо знал дорогу; я провел его к поезду кратчайшим путем…

Вот в этом поезде посчастливилось мне слушать первые главы «Василия Теркина». Меня ошеломила сила поэмы, я смотрел на лица товарищей — они испытывали такое же потрясение. Нас объединяла счастливая причастность к поэзии. А читал Твардовский вдохновенно и с плохо скрытым волнением — как примут «Василия Теркина» малознакомые фронтовые журналисты?

С первых месяцев войны «Красноармейская правда» печатала раешник о похождениях смекалистого, смелого и умелого бойца Гриши Танкина. Наверно (думал я, до того как началось чтение), этот Вася Теркин пришел на Отечественную войну с обновленным багажом солдатских придумок и прибауток, наверно, Вася Теркин — литературный брат нашего Гриши Танкина. Я знал, что еще на финской войне Твардовский сочинял стихотворные фельетоны о бравом пареньке Василии Теркине.

Тем больше обрадовало знакомство с главами новой поэмы «Василий Теркин». Поэт счастливо обманул мои ожидания, он познакомил с человеком, который стал моим надежным фронтовым другом «с первых дней годины горькой, в тяжкий час земли родной…».

Обаяние авторского чтения рождалось в глубине его поэтической натуры. Когда он читал печальные строки, то сам был подвластен их сдержанному трагизму; когда Василий Теркин шутил — интонация, улыбка, жест чтеца были пронизаны юмором.

Первые главы поэмы появились в «Красноармейской правде» в дни, когда фашисты вышли к Сталинграду. Твардовский ходил мрачный. Мы редко видели его улыбающимся, а тем более смеющимся. К слову сказать, к шуткам, остротам он был очень требователен. Но добротный юмор ценил высоко.

Впятером спали мы в брезентовой палатке. Прежде этим брезентом накрывали бочки с мазутом, и жирный запах асфальта начисто забивал ароматы трав и полевых цветов, подступавших к пологу палатки. После одного особенно знойного дня спать было совершенно невмоготу; лежали голые, обливаясь потом. Твардовский вылез из палатки — размяться на поляне. Следом за ним выползли и остальные.

А нужно сказать, что в штабе фронта, а значит, и редакции, соблюдались строгие правила маскировки. В небе частенько висела немецкая «рама»; уже тогда этот самолет-разведчик солдаты называли «ябедник», «стукач», «табельщик». «Рама» интересовалась Варшавским шоссе, ведущим к линии фронта, железной дорогой на перегоне Малоярославец — Балабаново, но и в штабе нужно было держать ухо востро. Нас обязали ходить лесом, не протаптывая дорожек через лужайки.

На полянке дышалось легче. Но не успели мы насладиться прохладой, как с опушки леса раздался грозный окрик:

— Кто там разгуливает по поляне? Кто нарушает приказ?

Это шел от поезда полковник М., добрейшая, но уставная душа.

Полковник подошел ближе, посмотрел на нас при бледном свете луны и растерянно спросил:

— Кто такие?..

— Это мы, товарищ полковник, — отважно признался Твардовский.

— А почему голые? — спросил полковник М., запинаясь от неожиданности.

— Мы не голые, — возразил Слободской. — Это у нас форма такая, товарищ полковник. Мы лунатики…

Первым не удержался от смеха Твардовский. До чего он заразительно смеялся!

— А-а-а… — неуверенно протянул полковник М. — Тогда гуляйте…

Сам он обошел поляну по кромке и скрылся в березняке, подсвеченном молодой луной. Всегда и везде он помнил о приказе и не нарушал маскировки.

Наутро, когда я проснулся, Твардовского в палатке уже не было. Он ушел в ближний березняк, уселся там на поваленное дерево, положил на колени планшет и усердно работал.

В вагон-столовую, к порции пшенного концентрата и к кружке жидкого кофе, пахнущего дымком, Твардовский явился последним. Ел он обычно с крестьянской обстоятельностью, участвуя в застольной беседе. А в то утро он не слышал веселой болтовни вокруг, сидел отрешенный, не выключился из внутреннего уединения.

Позже я часто видел его по утрам гуляющим в одиночестве или сидящим в зеленом закутке на опушке леса — так бывало и на Смоленщине, и в Белоруссии, и в Литве.

Не помню, ему принадлежали эти строчки или остались нам в наследство от Алексея Суркова, переведенного от нас в «Красную звезду», но строчки имели хождение в редакции, и Твардовский тоже их не раз повторял:

Такова моя традиция — По утрам привык трудиться я.

Я не был посвящен в литературные интересы и планы Твардовского. Но, помню, однажды он заинтересовался рассказом о моей поездке в семидневный дом отдыха, устроенный для старожилов переднего края, для разведчиков.

Воспользовавшись затишьем на фронте, такой дом отдыха открыли в дивизии, где комиссаром был Балашов. Под дом отдыха отвели избу-пятистенку на околице деревни, в нескольких километрах от передовой. Боец мог после бани отоспаться в тепле, на чистой койке, питаться не всухомятку и не когда случится, а согласно распорядку дня, досыта, курить, не пряча цигарки в рукав, гулять в полный рост по деревне, которая не просматривается и не простреливается противником. По просьбе Твардовского я дал ему координаты — номер дивизии и название деревеньки, утонувшей в снежных сугробах. По возвращении Твардовского в редакцию (в те дни стояли лютые морозы) я спросил, доволен ли он поездкой, понравилась ли ему эта затея с домом отдыха для бойцов.

Он ответил:

— Хорошо. Немножко б хуже, верно, было б в самый раз…

Может, именно потому, что я имел косвенное отношение к главе «Отдых Теркина», он первому прочел ее мне.

В той избе-пятистенке стояли семь коек, об отдыхающих бойцах заботилась очень милая, но откровенно некрасивая санитарка из полкового медпункта. Какой, однако, эта санитарка была приветливой и ласковой хозяйкой! Она отчетливо возникла перед глазами, когда я услышал строки:

Теркин смотрит сквозь ресницы: О какой там речь красе. Хороша, как говорится, В прифронтовой полосе. Хороша при смутном свете, Дорога, как нет другой…

Твардовский дочитал главу и, вопреки своему обыкновению, спросил:

— Ну как?

Я ответил рефреном из главы:

— Ничего. Немножко б хуже, То и было б в самый раз.

В «Красноармейской правде» глава «Отдых Теркина» была опубликована 13 апреля 1943 года.

С каждой новой главой росла популярность поэта в войсках фронта.

13 марта 1943 года, в день освобождения Вязьмы, мы долго колесили по городу. В первые часы Вязьма была безлюдна, мертва. Бродили саперы с миноискателями. В центре города мы увидели немецкое кладбище. Мертвецы там лежали по тридцать два в ряд, аккуратными шеренгами, одни в затылок другому и каждый держал равнение на соседа, будто кто-то муштровал их и после смерти. Немецкое кладбище — единственное место в городе, где можно было разгуливать, не опасаясь мин. Вот почему бойцы 222-й дивизии расположились здесь на привал, грелись, сушили сапоги, валенки, портянки.

Твардовский долго, сосредоточенно смотрел, как, потрескивая, горят в солдатском костре березовые колья, жерди, дощечки… Потом он всю дорогу ехал молча.

Была оттепель, наша «эмочка» не раз застревала на разбитом шоссе, и, вытаскивая ее, мы чуть не по пояс вымокли в кюветах, выбоинах. Машина часто буксовала, мотор надрывался изо всех сил, и стало ясно, что не хватит горючего на обратный путь. Долго плутали по окраинам Вязьмы — где бы разжиться бензином? Заехали на пустующую нефтебазу; все бочки до одной были прострелены бронебойными пулями.

С трудом на задворках каких-то кирпичных амбаров нашли бензоцистерну авиационного полка. Твардовский остался в «эмке», а мы с подполковником Николаем Александровичем Бакановым отправились на промысел.

Лейтенант в летном шлеме, с голубыми петлицами на шинели, невежливо отказал — он не имеет права отпускать бензин всякому, кому не лень его просить. Не разжалобили лейтенанта ни мой просительный тон, ни угроза Баканова, что из-за его формализма «Красноармейская правда» выйдет завтра без корреспонденции из освобожденной Вязьмы.

Очевидно, Твардовский услышал разговор. Он раздраженно открыл дверцу «эмки» и поторопил нас:

— Поехали! Еще унижаться…

Баканов направился к машине, а я не отказал себе в удовольствии упрекнуть напоследок лейтенанта:

— Эх, формалист… Да знаете, кому вы пожалели бензин? Василию Теркину! Это ведь он в машине сидит. — Я заспешил к своим товарищам.

— Твардовский?! — встрепенулся лейтенант. — Почему же вы, товарищ капитан, сразу не сказали?..

Я торопливо сел в «эмку», мы тронулись.

— Стойте! — донеслось вдогонку.

Лейтенант, сняв шлем, бежал за машиной, скользя по раскисшей дороге, отчаянно размахивая руками, чтобы не упасть в слякотную грязь.

— Остановитесь! Я найду бензин! Стойте!

— Что этот мордастый хочет? — спросил Твардовский.

В двух словах я пересказал разговор с лейтенантом, уверенный, что Твардовский с удовольствием и, может быть, чуть-чуть снисходительно посмеется, мы остановимся и зальем бак. Но Твардовский жестко приказал шоферу Пронину:

— Не останавливайся, Василий Иванович! Пусть подавится своим бензином. Казенная душа…

Лейтенант еще метров сто бежал за машиной, ноги его разъезжались, он лавировал между выбоинами, залитыми водой, брызги летели фонтаном. Он был убежден, что сидящие в машине его не слышат — кто же уедет от бензина, который только что выпрашивал?..

Нам повезло, и при выезде из Вязьмы на Минское шоссе мы запаслись горючим в артиллерийском полку.

Я был уверен, что Твардовский, молча сидевший впереди, уже позабыл о неприветливом лейтенанте, как вдруг услышал:

— По лицу видно, что лейтенант этот сроду не летал. А небось получает летный паек номер пять…

Когда Твардовский сталкивался с неуважительным отношением к себе или к своим товарищам, с бездушием, формализмом, хамством, он отвечал молчаливым презрением, сдержанным негодованием. За три года не припомню случая, чтобы он невежливо разговаривал с подчиненными, с теми, кто был ниже его по званию.

Но вот в разговорах с начальством, когда имели место несправедливость, бестактность или чье-то недомыслие, он своего недовольства не скрывал. В таких случаях бывал резок, подчас очень резок, мог нагрубить и не стеснялся на людях проучить высокомерного глупца, заносчивого невежду, не в меру ретивого солдафона, упивающегося властью, из разряда тех, про кого он однажды сказал: «Заведующим своим телом».

Как-то Твардовский вернулся в штаб фронта после кратковременной отлучки в Москву по редакционным делам. И как раз в эти дни наградили орденом бригадного комиссара С., у которого Твардовский был в подчинении. Бригадный комиссар С., упитанный эгоист, горделиво выпячивал грудь, косился на свой новенький орден и ждал, что Твардовский его поздравит. А тот упрямо делал вид, что ничегошеньки не замечает. Бригадный комиссар С. не выдержал:

— А у нас, Александр Трифонович, радостная новость. Военный Совет фронта наградил меня орденом.

— Помилуйте, товарищ бригадный комиссар, а вас-то за что?

— Вы все шутите, — обиделся бригадный комиссар, оглядываясь на сотрудников редакции, невольных слушателей этого диалога.

— Какие еще шутки, товарищ бригадный комиссар? Всерьез удивляюсь…

Так же резок был Твардовский с одним подполковником, который обследовал «Красноармейскую правду» и заодно решил «обследовать» работу Твардовского, хотя ему абсолютно чужды были понятия «поэзия», «творчество», «вдохновение». Беседуя с Твардовским, подполковник никак не мог взять в толк, что тот не составляет загодя ежемесячный план своей работы. Поначалу поэт терпеливо объяснял это обследователю, но тот не унимался, продолжал казенный допрос, а Твардовский не собирался пускать его в свою «творческую лабораторию», делиться самым для себя сокровенным. Кончилось тем, что подполковник вынужден был покинуть землянку Твардовского в самом скоростном порядке; хозяин к тому моменту уже не стеснялся в выражениях, перестал придерживаться правил гостеприимства и вежливости.

Но все эти обследования имели место в дни, когда войска стояли в обороне или шли бои местного значения. А как только фронт приходил в движение и всех гнал на запад свежий ветер наступления, ох, как далеко позади оставались все недоразумения, игра самолюбия — далеко и в пространстве, и во времени.

Незадолго до освобождения Смоленска «Красноармейская правда» напечатала очерк «Два года спустя». Речь шла об освобождении деревень Клин, Починок, Натальино, Петуховка и селения Буда-Завод в верховьях Десны. Счастливый случай привел полки на те позиции и в те места, где они бились первой фронтовой осенью. Дорогой ценой заплатила тогда 268-я немецкая пехотная дивизия за свое продвижение на восток: на поле сражения осталось больше тысячи убитых фашистов. Через два длинных года наши полки вернулись, заняли свои старые блиндажи. Бойцы и офицеры стали на постой в крестьянских хатах, где их узнавали в лицо.

В жестоком бою 28 сентября 1941 года пал смертью храбрых командир полка Мещеряков, общий любимец. Похоронили его тогда второпях; кругом гремел бой, который сам Мещеряков не успел довести до конца. Перед тем как оставить Петуховку, прах Мещерякова перевезли дальше на восток в селение Буда-Завод и предали земле. Поставить памятник не успели, да это было бы и неосторожно — немцы могли осквернить могилу. Лишь два года спустя на могиле Мещерякова установили памятник и воздали герою почести, каких он достоин.

«У могилы выстроился взвод автоматчиков из полка Семенихина, сменившего Мещерякова, — сообщала газета, — и в скорбной тишине сентябрьского вечера прогремел трехкратный салют. Дула автоматов были обращены на запад, туда, где догорал закат. Салют прозвучал строго и торжественно, как присяга на верность, как клятва беречь доброе имя и честь дивизии…»

В тот день я подробно рассказал Твардовскому о траурном митинге в Буда-Заводе — не откликнется ли он на это событие? Материал в «Красноармейской правде» вдохновил поэта. Через несколько дней газета напечатала стихотворение «У славной могилы», оно заканчивалось такими строками:

. . . . И целых и долгих два года Под этой смоленской сосной Своих ожидал ты с восхода. И ты не посетуй на нас, Что мы твоей славной могиле И в этот, и в радостный час Не много минут посвятили. Торжествен, но краток и строг Салют наш и воинский рапорт, Тогда мы ушли на восток, Теперь мы уходим на запад.

А речь в стихотворении идет о прославленной на Западном фронте 222-й стрелковой дивизии, так много сделавшей для освобождения Смоленщины. Приказом Верховного Главнокомандующего 25 сентября 1943 года дивизии было присвоено наименование «Смоленской».

Путь Александра Трифоновича к Смоленску прошел через его родное Загорье. Он заехал туда после встречи с летчиками на аэродроме в Починках; оказался в 12–15 километрах от отчего дома. В очерке «По пути к Смоленску» («Красноармейская правда», 28 сентября 1943 г.) он писал:

«В Загорье я не застал в живых никого. Кто уцелел — подался в леса, скрывается у дальней родни, знакомых. Остальные — на каторге у немцев или в больших общих могилах, которые были мне указаны жителями других деревень. Из прежних соседей моей семьи я нашел только Кузьму Ивановича Иванова, который последние годы жил в Смоленске, и только нашествие немцев вновь заставило его искать прибежище в родных деревенских местах. Грамотный, памятливый и толковый человек, он рассказал мне при нашей короткой встрече все, что знал о наших общих знакомых, родных, близких, о горькой и ужасной судьбе многих из них».

Автор не включил этого отрывка в свою фронтовую прозу, видимо, посчитал чересчур личным. В Загорье с ним заезжал фотокорреспондент «Красноармейской правды» Василий Аркашев. Он сделал в тот день драгоценный снимок: поэт стоит понуро, обнажив голову, у дерева, изувеченного снарядом.

Под Смоленском мы жили на Вороньей горе рядом, в землянках. Когда я, вернувшись с передовой, сидел в редакции и отписывался, у меня иногда по нескольку раз на дню возникала надобность в консультациях языкового свойства. Вообще говоря, Твардовский не любил, когда его беспокоили, однако помогал без раздражения, поощрял бережное отношение к языку, к стилю.

Сам он радовал слух удивительно точным отбором слов, построением фраз, был воинствующе нетерпим ко всякого рода пустословию, косноязычию, бюрократическим оборотам речи. Он мог в разговоре насупиться, помрачнеть не от того, что услышал плохие новости, а лишь потому, что собеседник говорит клишированными канцелярскими фразами. В нашем редакционном коллективе, где служили опытнейшие журналисты, Твардовский был грамотней всех.

По вольному найму в редакции работал пожилой человек, в прошлом корректор одной из московских типографий, Владимир Александрович Соколов. Нужно было видеть страдальческое лицо Соколова, когда он правил гранки фронтового, кстати сказать, известного писателя.

— Что случилось? — спросил однажды Твардовский расстроенного Соколова.

— О боже! Герой рассказа «облокотился спиной». А редакция и автор считают подобное телодвижение естественным…

Твардовский и Соколов очень оживленно и подолгу рассуждали о тонкостях русского языка, им всегда было интересно друг с другом…

Однажды Твардовский зашел за мной в землянку, чтобы вместе идти в поезд-типографию, который стоял под горой, в полукилометре от нас, на запасных путях станции Колодня. Я попросил Твардовского подождать несколько минут. По моему разумению, этих минут должно было хватить, чтобы дописать главу рассказа.

— Это же хорошо, что ты прерываешь работу, не поставив точки! — оживился Твардовский. — Хочу дать совет. Но только при одном условии: не подумай, что совет продиктован нежеланием тебя подождать. Мой совет — прерывай работу на полуслове! Пусть строфа или глава останется недописанной! Тем охотнее берешься потом за продолжение работы, тем сильнее тянет к бумаге. Усядусь, допишу строфу и легче пишется новая. Всегда труднее начинать, чем дописывать уже найденное. Важно вовремя набрать скорость, тогда легче подниматься в гору…

Как-то Твардовский поделился со мной стопкой бумаги трофейного происхождения — огромное богатство! — и показал свой заветный клад. На дне деревянного ларца хранилась бумага разных сортов, нарезанная по-разному. Листочки пошире, совсем узкие… Он доверительно, что было совершенно не в его характере, пояснил, что, меняя размер стиха, он ощущает потребность сменить формат бумаги. Ему легче перейти на другой размер стиха, если перед ним бумага другого формата.

Мне показалось, он был раздосадован своей внезапной откровенностью, потому что добавил грубовато:

— Впрочем, тебе это знать совершенно необязательно. Мало ли чудачеств у нашего брата! «Пресволочнейшая штуковина» все еще существует. Это только подполковник Д. думает, что стихи пишутся по плану, заранее утвержденному…

Ларец, из которого Твардовский извлек стопку писчей бумаги с водяными знаками, уже дважды хранился у меня. Когда Твардовского вызывали в Москву, он заносил деревянный ларец ко мне. В нем лежали записные книжки, черновики, разнокалиберная бумага и там же — маленький чайник для заварки, пачка чаю, а то и две, кисет с сахаром. Чай он заваривал, придерживаясь строгих рецептов — ну прямо священнодействовал… Однажды кто-то накрыл заваренный чайник шапкой-ушанкой. Твардовский снял ее с раздражением: «Тебе только мочалу вываривать» и прикрыл варежкой лишь носик чайника, чтобы не выходил духовитый пар.

В первый раз, когда Твардовский просил меня присмотреть за его имуществом, он протянул ключик от ларца. Я отказался взять ключик, к чему он мне? Запертый ларец я прятал в вещевом мешке вместе со своим маленьким архивом. Думаю, Твардовский оставлял мне ларец потому, что я жил не в редакции на колесах, а ютился обычно по соседству с поездом. Сотрудники редакции и рабочие типографии, обитавшие в вагонах, были более беззащитны при бомбежках. Наш салон-вагон уже пострадал на станции Смоленск-сортировочная, двое тогда были ранены.

С осени 1943 года Западный фронт семь с лишним месяцев стоял на рубеже восточнее линии Витебск — Орша. Зимой 43–44 годов провели шесть наступательных операций, но без успеха.

Весной 44 года началось затяжное затишье. Весенняя распутица всегда длительнее и злее, если линия фронта проходит по лесисто-болотистой местности, а таких труднопроходимых участков было немало под Витебском, под Богушеском, по берегам Лучесы и в районе Осиновской ГЭС, окруженной безбрежными торфяниками.

Редакция в те дни располагалась на отшибе у деревни Маклино. Поблизости проходила железная дорога, и в тупике, возле станции Тишино, нашел пристанище наш поезд-типография.

Особняком стояли дом и несколько бараков. Прежде там квартировали немецкие зенитчики. Немцы обнесли барак березовой изгородью. Об этой сентиментальной причуде оккупантов можно прочесть в очерке поэта, напечатанном в «Красноармейской правде». Он с раздражением писал о пристрастии немцев к русской березе, «из которой они, не снимая белой коры, городили на нашей земле свои заведомо недолговечные, уныло затейливые беседки, палисаднички, скамеечки и ставили кресты на обширных кладбищах».

Длительная передышка была вызвана не только вселенской распутицей на стыке зимы и весны, но и последними неудачными операциями.

А в перерыве между боями начальство вспоминает обо всем, о чем ему недосуг подумать в дни боев. Вспомнили, что давно не проводили строевых занятий, выправка у многих политработников оставляет желать лучшего. В штабе фронта были замечены фронтовики, позабывшие Устав; кому-то не козырнули вовремя, не соблюли правил «подхода» к генералу…

В редакции тоже приступили к строевым занятиям. Командиром отделения, куда вошли писатели газеты, художники О. Верейский и В. Горяев, несколько военных журналистов, был назначен А. Твардовский. Отнесся он к этому назначению с юмором:

— Где это видано, чтобы подполковник командовал отделением? Согласен, но при одном условии — если меня будут величать «командующий отделением».

Он назначил себе двух заместителей. Майор М. Слободской стал заместителем по политической части, интендант второго ранга О. Верейский отныне именовался: «Заместитель командующего отделением по хозяйственным вопросам и по связи с военторгом». Командующий отделением с большой выдумкой злоупотреблял высоким положением в нашем крошечном гарнизоне. Например, О. Верейскому не всегда хватало пайка, и ему разрешалось снимать пробу с кухонного котла, но лишь при шуточном условии, что он утром вычистит сапоги командующего отделением.

Ну, а меня Твардовский назначил запевалой отделения. Забегая вперед, скажу, что до конца войны строевые занятия не возобновлялись, но от обязанности запевалы отделения Твардовский меня не освободил. Зимой 44–45 годов в бытность редакции в Каунасе я сочинил песню о шинели на стихи из «Василия Теркина». Когда мы с автором впервые пели дуэтом: «Эх, суконная, казенная, военная шинель», нам аккомпанировал на гитаре фотокорреспондент «Красноармейской правды» Михаил Савин.

Перед первым строевым занятием к нам обратился с вступительным словом старый знакомый, полковник из штаба М., незлобивый, добродушный человек. В то раннее утро на лице полковника отражались два желания: жажда опохмелиться и желание скрыть это от нас. Отделение уже построилось, Твардовский гаркнул луженым, старшинским голосом: «Подравняйсь!», «На первый-второй рассчитайсь!» и наконец «Смирна-а-а!». Выражение лица у нашего командующего делалось надменное, но ему мешала с трудом скрываемая улыбка.

Полковник М. напомнил нам о важности изучения воинских уставов. Он внушал, что день, когда мы не заглянули в Устав строевой службы, должен расцениваться как пропавший в нашей жизни. Окружающая действительность представлялась полковнику М. тьмой, и единственным источником света в этой тьме был вышеупомянутый Устав.

Строевое занятие прошло более чем оживленно. С плаца перед немецким бараком то и дело разносился раскатистый смех. Слышалось грозное «Разговорчики!!!» нашего командующего. По его убеждению, успехи отделения были бы еще больше при наличии своего строевого марша. Вечером того же дня Твардовский со своим замполитом сочинил и текст марша.

— Вот тебе три куплета, — сказал мне командующий отделением. — А подобрать мелодию — твоя забота.

Назавтра строевые занятия шли под аккомпанемент собственного марша.

Полковник нам пример дает, Он рано поутру встает. Он поздно на ночь стопку пьет, А не наоборот. (2 раза.) Полковник нам пример дает, Он на зарядку нас зовет, Он к свету нас из тьмы ведет, А не наоборот. (2 раза.) Полковник нам пример дает, Он нам командует «вперед!» И мы должны идти вперед, А не наоборот. (2 раза.)

После строевых занятий успевали поиграть в городки — нет лучше упражнения, если учишься далеко и метко бросать гранату. Твардовский стал чемпионом по городкам в нашем маленьком гарнизоне.

— Сила личного примера, — подшучивал наш командующий отделением, опустошая битой городошную фигуру «пулеметное гнездо»; довоенное название этой фигуры — «бабушка в окошке».

Нельзя сказать, чтобы выправка фронтовых журналистов стала совершенной, однако и строевые занятия, и метание гранаты, и стрельба по консервным банкам, служившим нам мишенями, прекратились. Редакционные работники срочно выехали в полки по оперативным заданиям.

Сменилось фронтовое командование, был назначен новый командующий генерал-полковник Иван Данилович Черняховский, а 24 апреля 1944 года наш Западный фронт переименовали в 3-й Белорусский.

Мне посчастливилось слышать выступление Черняховского на слете разведчиков. Кое-что я записывал, в частности дословно записал фразу, сказанную Черняховским:

— Все мы — от генерала до командира взвода — должны научиться командовать возвышенным духом наших солдат…

Началась скрытная, деятельная подготовка к летнему наступлению, к операции, которая позже стала известна под названием «Багратион».

На прифронтовых шоссе, проселках, полевых и лесных дорогах установили строгий контроль. Передислокация войск шла под покровом ночи. В прифронтовых лесах сосредоточивались танковые, артиллерийские корпуса и бригады, инженерные батальоны с громоздкими понтонами и другие войсковые части, и все это с соблюдением строгих правил маскировки.

Может, потому так запомнилось прифронтовое шоссе тех дней, что дорожники задержали машину, в которой возвращались с фронта в редакцию Твардовский, капитан Александр Шестак и я? Может, потому, что над шоссе маячил немецкий воздушный разведчик, по прозвищу «костыль»? Старший на контрольно-пропускном пункте загнал наш «виллис» на опушку леса.

— Днем — ни одной машины на шоссе! — кричал дежурный КПП.

Выяснилось, что пока мы находились в полку, на дорогах ввели новые строгости. Мы ждали, когда проедет дорожный начальник, чтобы попросить амнистии.

Твардовский доложил ему о происшествии, но при этом выразил сомнение в разумности поведения ретивого дежурного КПП: новые пропуска только что введены, не все успели их получить. Если сегодня прекратится всякое движение, немцы заподозрят неладное. Разумнее, чтобы машины на шоссе изредка появлялись — не чаще и не реже чем прежде.

Полковник из дорожного управления подумал-подумал и сказал Твардовскому:

— Вы правы, товарищ подполковник. Доложу своему начальнику.

И приказал пропустить наш «виллис».

«Красноармейская правда» намеренно печатала материалы об оборонительных боях, давала советы саперам, как минировать передний край обороны, устраивать лесные завалы, отражать ночные вылазки противника и т. п. То был посильный вклад газеты в программу дезинформации, которую разработали наши разведчики и которая проводилась в жизнь в напряженные дни мая — июня, предшествовавшие операции «Багратион».

В те дни «Красноармейская правда» начала печатать очередные главы поэмы «Василий Теркин». Я пришел к редактору Якову Михайловичу Фоменко с предложением написать передовую статью под заголовком «Василий Теркин». Перед тем я успел заручиться поддержкой майора Льва Александровича Хахалина, ответственного секретаря редакции.

В какой бы спешке и напряженной сутолоке ни рождался завтрашний номер газеты, в работе редактора случались «окошки», и он ухитрялся сыграть в шахматы. Шахматист он был закоренелый. Жизненный опыт научил нас, что к редактору рискованно обращаться с просьбой, когда он партию проигрывает или уже сдался. Больше шансов на успех имели те, кто просил о чем-то после редакторского выигрыша. Я терпеливо выждал подходящий момент и обратился к редактору.

Поначалу Яков Михайлович отнесся к моему предложению скептически:

— Где это видано, чтобы фронтовая газета напечатала передовую статью, посвященную литературному герою?

И здесь мне неожиданно помогла запись речи нового командующего фронтом Черняховского на его встрече с разведчиками, где он говорил о возвышенном духе солдат-освободителей.

— Твардовский в своем «Теркине» как раз и выразил возвышенный дух советского солдата!

— Согласен, — сказал Фоменко, человек творческий, смелый и любящий литературу. — Но как говорить об освободительной миссии нашего солдата, если мы не имеем права напечатать самого слова «наступление»?

— Слова «наступление» в статье не будет. И знаете, кто мне поможет? Сам Теркин. Помните то место, где он призывает освободить родную землю?

Проигравший партнер уже нетерпеливо расставлял фигуры, надеясь взять у Фоменко реванш. Я решил не испытывать судьбу и закрыл за собой дверь редакторского купе.

Передовая статья попала в бережные руки сотрудника редакции Инны Ивановны Кротовой и под заголовком «Василий Теркин» появилась 23 мая 1944 года…

«4 сентября 1942 года, когда в «Красноармейской правде» была напечатана первая глава поэмы Александра Твардовского «Василий Теркин», Советское информбюро сообщало, что немцы рвутся к Сталинграду.

В тяжкий для Родины час появился Василий Теркин, труженик-солдат, с горячим сердцем, с народной сметкой и хитрецой, мастер на все руки и мечтатель, влюбленный в свою родную землю, святой и грешный русский чудо-человек.

В его непреклонной вере в победу, неиссякаемом юморе и неистощимой бодрости отразился характер русского солдата, дух народа-воина, ведущего святой и правый бой ради жизни на земле.

Таким полюбили Теркина бойцы-читатели, такой Теркин живет в землянках, пылит по фронтовым дорогам с матушкой пехотой, балагурит у походной кухни, греется у костров на привалах, мокнет под дождями, мерзнет в сугробах, зло и яростно бьет немцев и день ото дня учится бить их еще лучше.

Кто же он, наш друг, наш сослуживец, наш земляк смоленский, наш старый знакомец Василий Теркин? Где найти его? В какой роте он воюет? На какую полевую почту ему писать? Да и есть ли такой на самом деле?

Может быть, в Красной Армии и нет солдата по имени Василий Теркин. Но многие тысячи таких, как он, русских солдат, носящих другие имена, живут и воюют. Их характерные черты собрал в образе своего героя автор поэмы «Василий Теркин» поэт Александр Твардовский.

Василий Теркин — литературный герой. Его создал поэт. Но такова сила настоящего искусства, что он стал для нас, для всех читателей живым и подлинным человеком, у которого учатся, слова которого повторяют, которому хотят подражать. Герой поэмы вошел в наш боевой быт как постоянный спутник, как друг и умелый советчик.

Сегодня мы начинаем печатать третью часть поэмы. Читатель вновь встречается со своим любимым героем. Вместе с читателем прошел Теркин большой и многотрудный путь войны. Он пережил горечь отступления, он сумел выстоять в самые трудные дни, он накапливал в боях мастерство, и настал день, когда он пошел на Запад. Теркин первым входил в деревни родной освобожденной Смоленщины, из которых когда-то он уходил последним.

Третья часть поэмы рассказывает о новом этапе войны, когда завершается освобождение родной земли, когда

…от Подмосковья И от Волжского верховья — До Днепра и Заднепровья Вдаль на Запад сторона — Прежде отданная с кровью, Кровью вновь возвращена.

Вместе со всей армией вырос Василий Теркин, вместе со всей армией стремится он на Запад, ощущая дыхание близкой победы. Вместе со своим читателем-воином он будет праздновать эту победу».

В то время я наивно полагал, что дезинформация противника перед наступлением сводилась к запрету ездить днем по прифронтовым дорогам. А армейская печать усердно публиковала материалы, связанные с обороной своих позиций. Лишь спустя четверть века мне стал известен истинный масштаб секретной подготовки Белорусских фронтов к операции «Багратион».

Мы еще успели в том немецком бараке на отшибе у деревни Маклино отметить 20 июня день рождения Александра Трифоновича. Скромное застолье, регламентированное офицерским пайком, было щедро приправлено песнями. Наш фотокорреспондент Михаил Савин допоздна не выпускал из рук гитару; Твардовский любил петь под его аккомпанемент.

В тот вечер с особенной, пронзительной печалью спел он любимую «Перепелочку» и другие белорусские песни. Все мы жили предчувствием, что вскоре вступим на белорусскую землю после трехлетней разлуки с нею.

Спустя два дня, ровно через месяц после памятного номера «Красноармейской правды», на рассвете 23 июня над нашими позициями взвились две зеленые ракеты. Началось наступление, какого еще не знал наш фронт, а многострадальная белорусская земля еще не слышала такого артиллерийского грома, не знала такого землетрясения.

Это был сигнал и для редакционных бригад, которые тоже двинулись на Запад, «Красноармейская правда» должна была без опозданий широко и своевременно освещать наступательную операцию. В дни освобождения Белоруссии фронтовые пути и перепутья разлучили меня с А. Твардовским. Ему можно было только позавидовать — он все время находился на направлении главных ударов. Днем 26 июня он вошел в искалеченный, обезлюдевший, еще дымящийся Витебск. В освобожденном Витебске насчитали всего 118 жителей.

В те дни А. Твардовский действительно жил «без отлучки от колес». Ранним утром 3 июля был с передовыми танковыми частями в Минске, за двести километров от той деревеньки Маклино, в которой «командующий отделением» проводил строевые занятия.

Поздней осенью я попал в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290 в Каунасе. Спустя неделю меня проведали А. Твардовский, О. Верейский и начальник отдела партийной жизни редакции подполковник Александр Григорьевич Григоренко.

Весть о том, что в госпиталь приехал автор «Василия Теркина», быстро распространилась среди раненых. Начальник нейрохирургического отделения майор Александр Архипович Шлыков пригласил гостей отобедать.

А нужно сказать, что в нашей редакции в ту пору орудовал вороватый старшина, у которого из общего котла вытекал навар, исчезало мясо, равно превращая и борщ, и щи, и суп в водянистое варево.

В нейрохирургическом отделении гостей потчевали на славу. Две тумбочки, составленные вместе и покрытые простыней, образовали стол, его украшением была фляжка с водкой. Щи принесли наваристые, густые, и Твардовский, прихлебывая их, с удовольствием процитировал самого себя:

Чтоб в котле стоял черпак По команде «смирно»…

Когда гости отобедали, замполит нейрохирургического отделения обратился к Твардовскому с просьбой выступить на следующий день в госпитале. На третьем этаже пустует просторный лекционный зал мест на 250–300. А сколько еще можно поставить там стульев и коек! Зал светлый, окна большущие и стекла не выбиты.

Твардовский дал согласие и позже спросил у меня:

— Как ты думаешь, стоит прочесть главу «Смерть и воин»? Еще не читал ее бойцам.

— Обязательно прочти, — сказал я; недавно мне посчастливилось первым услышать от автора эту главу.

— А уместно ли ее читать раненым? Все время упоминается смерть. Не слишком ли мрачно?

— Самое важное, — возразил я, — в том, что санитары спасли бойца, который был на пороге смерти. До раненого быстрее, чем до кого-нибудь другого, дойдут слова: «До чего ж они, живые, меж собой свои — дружны…»

Твардовский задумался…

— Допускаю, что ты прав…

— А вы скажете вступительное слово, — обратился ко мне замполит.

— Нужно ли? — спросил Твардовский кисло.

— Уверен, что на встрече не будет никого, кто не знаком с вашим Теркиным, — сказал замполит. — Но хотелось бы услышать и несколько слов о его крестном отце.

Твардовский поморщился:

— Только поскромнее и покороче.

— Буду краток, — обещал я.

— Еще прошу — без преувеличений и без комплиментов, на которые ты бываешь необдуманно щедр…

Огромный СЭГ № 290 занимал корпуса литовского медицинского института. До нашего прихода в Каунас немцы разместили в институте лазарет и на черепичных крышах намалевали огромные белые кресты — это фашисты предостерегали наших летчиков.

Перед встречей с Твардовским на третьем и четвертом этажах царило оживление. Легкораненые, врачи, медсестры и санитарки, свободные от дежурств, задолго до начала заполнили большую аудиторию. Иные раненые приковыляли с трудом, а в отделении грудной хирургии тяжелораненые возбужденно просили, умоляли, требовали, чтобы их перенесли в зал — они тоже хотят увидеть, услышать Твардовского.

Начальник СЭГ № 290 полковник Вильям Ефимович Гиллер распорядился, чтобы раненым помогли. По коридорам сновали санитары с носилками. Но санитаров не хватало, и в носилки впрягались легкораненые — те, у кого целы руки и кто без костылей. Я уже поправлялся, расхаживал по госпиталю с забинтованной головой и тоже помогал санитарам.

Главная аудитория напоминала зал Политехнического музея в Москве. Скамейки светлого дерева расположены амфитеатром в восемь рядов, а над последним рядом полукругом тянется большой балкон; оттуда выход на четвертый этаж. Помнится, пол в аудитории настлан пробковый.

Когда мы вышли к столу на помосте, зал был переполнен — сидели, стояли, лежали. Слушателей 450–500, не меньше.

Белые халаты вперемежку с серыми и пестрыми халатами раненых. Проход в центре зала, ведущий в коридор третьего этажа, заставлен носилками с тяжелоранеными. Несколько десятков коек с лежащими на них ранеными установили возле полукруглого помоста.

После моего вступительного слова (которым Твардовский, судя по нетерпеливым жестам, был не совсем доволен) он вышел к рампе и без всякого предисловия начал читать главу поэмы «От автора». Отчетливо помню интонации, полные затаенного юмора. И только в конце авторского вступления зазвучали суровые, металлические ноты, поэт говорил о правде «прямо в душу бьющей, да была бы она погуще, как бы ни была горька».

Главу «Переправа» Твардовский читал в чуткой тишине, но после слов «Густо было там народу — наших стриженых ребят…», в зале начали подозрительно покашливать, хлюпать носом.

И увиделось впервые, Не забудется оно: Люди теплые, живые Шли на дно, на дно, на дно…

Едва прозвучали эти строки, в зале послышались всхлипывание, плач и чье-то сдержанное рыданье.

Твардовский замолк. И, как мне тогда показалось, замолк потому, что сам не сразу совладал с волнением.

После «Переправы» прозвучали главы «Два солдата», «Гармонь», «Смерть и воин» и в заключение «О любви».

Читая «Смерть и воин», он снова разволновался. Не был уверен в своем выборе? Читал главу впервые в такой аудитории? Слушали в напряженной тишине, к нам доносилось сердцебиение зала, а по тому, как зал затаил дыхание, когда прозвучала последняя строка — «и вздохнув, отстала смерть», можно было судить о силе впечатления. Прочитав «до чего они, живые, меж собой свои — дружны», Твардовский мельком глянул на меня.

В то утро до меня впервые дошла могучая сила пушкинских слов «глаголом жги сердца людей». А еще подумалось, что, может быть, за все время существования этого зала в его стенах не плакали так, облегчая сердца, и не смеялись так, как при чтении глав «Два солдата» и «О любви».

Назавтра гости в предобеденный час появились снова в палате. Я вовсе не склонен был объяснять их приход острой тоской по товарищу, временно и вовсе не по героическому поводу выбывшему из строя. Безусловно, сыграло свою роль гостеприимство майора медицинской службы А. А. Шлыкова и его медперсонала.

Прощаясь после сытного обеда, Твардовский сказал с улыбкой:

— Ты не торопись выписываться. Мы тебя еще разок-другой проведаем…

Вскоре после встреч в СЭГ № 290 Твардовский написал главу «По дороге на Берлин». Мне довелось вместе с ним в первые часы пересечь границу Восточной Пруссии перед городом Ширвиндтом. Речка Шешупа с неподвижной пепельной водой. В низком задымленном небе над Ширвиндтом смутно виднелся далекий шпиль — то ли кирка, то ли городская ратуша. Свежеотесанный черно-белый столб с надписью «Германия» в первые же часы был испещрен автографами. В дело пошел и уголек, и кинжал, и штык, и чернильный карандаш. Все торопились проехать через границу, воочию увидеть фашистское логово. А Твардовскому хотелось подольше постоять у пограничного столба, поглядеть, как бойцы переходят, переезжают через границу. Одни настороженно вглядывались вперед — какая она из себя, эта Германия? Другие долго смотрели на восток — доведется ли вернуться на родину?

Во время зимней передышки, когда армии накапливали силы для нового удара, Политуправление фронта собрало писателей — сотрудников дивизионных, армейских и фронтовой газеты «Красноармейская правда» на совещание. В центральной печати промелькнула заметка:

«ДЕЙСТВУЮЩАЯ АРМИЯ. 16 января (спецкорр. ТАСС).

Политуправление 3-го Белорусского фронта провело совещание писателей-фронтовиков.

С большим вниманием собравшиеся выслушали доклады о прозе — майора Кушелева, о поэзии — подполковника Твардовского, о красноармейском творчестве — капитана Воробьева».

Стихотворение, даже весьма несовершенное по форме, с шероховатостями, языковыми огрехами могло вызвать симпатию Твардовского, если он обнаруживал в нем одну-две подлинно поэтические строки. В таких случаях он относился к поэту со строгим дружелюбием. Но он не давал поблажки набившим руку рифмоплетам, авторам аккуратно причесанных, отутюженных или выспренних крикливых стихов. Твардовский ненавидел зарифмованную гладкопись.

Сотрудник армейской газеты, поэт, пожаловался, что редактор разлучает его с любимой музой и перегружает журналистскими заданиями: две недели назад ему поручили написать очерк о снайпере, а на минувшей неделе — передовую статью. Этим он объяснял свое поэтическое бесплодие.

— Хочу напомнить обиженному товарищу мудрое еврейское присловье, — сказал Твардовский. — Талант — как деньги. Если он есть — он есть, если его нету — его нет…

Устное словотворчество, красноармейский фольклор всегда интересовали поэта. Он внимательно слушал поговорки и сам, подобно Василию Теркину, не отказывался от «прибаутки, шутки самой немудрой». Ему интересно было, какие строки из «Василия Теркина» обрели к концу войны власть поговорок и пословиц.

Если свериться с конспектом моего тогдашнего доклада, накрепко прижились в армейском обиходе: «Ради жизни на земле», «Кому память, кому слава», «Непонятно, да занятно», «Греют ноги про запас», «Орден — как с куста», «Жизнь одна и смерть одна», «А нельзя ли изнутри погреться мне?», «Я согласен на медаль», «Гроб — дорога», «Жив, здоров назло врагу», «Хороша при смутном свете».

Шло взаимное обогащение поэта и читателя. Поэма брала свое начало из чистого родника красноармейского фольклора и одарила солдатский словарь красочными афоризмами, перекочевавшими из стихотворного текста.

Рассказав о молодых способных авторах газеты, я не обошел молчанием графоманов. Их не могла остановить опасная, беспокойная жизнь на переднем крае. Я привел один из примеров безнадежной графомании.

«Товарищ редактор Я. М. Фоменко! Посылаю новую партию своих стихов на тему нашего времени, главным образом артиллерии. Я хотя и молодой, но быстрорастущий поэт, и редко проходит день, чтобы я не написал после боя одного или двух стихотворений. Я нахожусь в настоящее время на огневой позиции батареи, жив-здоров и в расцвете своего таланта. Стихотворения прошу печатать в том порядке, в каком они переписаны в тетрадку и безо всякого псевдонима, а именно под моей личной фамилией, которую бойцы уже знают и скоро узнают еще лучше. Как только пропустите эту партию стихов, вышлю новую, которые уже зреют и скоро созреют. А таланта на оформление стихов у меня хватит и еще останется. С тем остаюсь поэт-сержант Алексей К.».

Письмо вызвало веселое оживление слушателей, а Твардовский прямо-таки зашелся от смеха. Он попросил отдать ему письмо, что я и сделал, сняв для себя копию. Пробежав глазами еще раз страничку, он сказал:

— И все-таки будем снисходительны. Сидя в окопе, глядя в глаза смерти, человеку страшно: убьют и никто не вспомнит. И он наивно думает, что стихами оставит память о себе.

Помнится, критикуя пустозвонные вирши какого-то поэта из дивизионной газеты, Твардовский назвал их трухой. И вот спустя четверть века в стихотворении «Слово о словах» я прочел: «слова — труха, слова — утиль…»

К концу войны наши фронтовые дорожники осмелели и двигались следом за наступающими полками со своей «наглядной агитацией» в виде всевозможных указателей, щитов, призывов. Кто колесил по фронтовым дорогам, видел этот кочующий инвентарь — указки, стрелки, скороспелые лозунги. На шоссе, ведущем из Смоленска на Витебск, находился контрольно-пропускной пункт. Сперва едущих на фронт встречал щит «Вперед на запад!», а спустя метров полтораста мы читали призыв — «Тихий ход!». Твардовского очень смешили эти дорожные благоглупости. А фамилии начальников полевых госпиталей, которые двигались с нами от Подмосковья до Восточной Пруссии и дальше в глубь нее? На указках с красным крестом значилось: «К Могильному», «К Вшивцеву», — будто злой озорник нарочно подбирал фамилии, бросающие в дрожь раненых. А указатели «К Гиллеру» редко избегали шутейной солдатской правки.

Беззвездной февральской ночью ехали мы по скользкому лабиринту узких немецких дорог, обсаженных тополями. Днем дороги развезло, а к ночи слякоть заледенела. Брезентовая крыша «виллиса» была свернута, нас пронизывал сырой ветер, такой студеный, будто он дул не с соседней Балтики, а непосредственно из Арктики. Разыскивали танковую бригаду, которая дислоцировалась вблизи линии фронта на нескольких господских дворах и фольварках. Номер бригады и фамилия командира были засекречены, а на указках условно значилась фамилия помощника командира бригады по тылу. Фашисты при отступлении нарочно сбили свои дорожные указатели, чтобы затруднить пользование картами, чтобы дольше плутали наши машины и танки, чаще теряли друг друга.

Развилки, перекрестки, повороты, новые развилки. Все усерднее светили фонарем на карту, чаще склоняли многосложные немецкие названия, но на стрелках-указках искомой фамилии все не было.

На очередной развилке Твардовский заявил, что наступила его очередь разведать дорогу, и вышел из «виллиса».

Под ногами черная мокреть, лужи, выбоины, затянутые тонким ледком. На развилке темнел большой фанерный щит. Твардовский подошел, посветил фонарем, донесся его смех. Он вернулся, влез в машину, еще смеясь, и наконец сказал:

— Алеша Сурков и тут побывал раньше нас. На фанере-то его стихи! Смелого пуля боится, смелого штык не берет.

Уже близко к полуночи, до одури поколесив вдоль линии фронта, мы сидели в фольварке, в подвале с могучими бетонными сводами, сторожко прислушиваясь к близким разрывам, и привычно пренебрегали разрывами снарядов, которые ложились подальше. Отогрелись у радушных танкистов изнутри и снаружи. Твардовский не мог отказать гостеприимным хозяевам и по их просьбе прочитал «Гармонь». Читал он на память, вглядываясь в лица слушателей при свете двух «катюш» — фитили торчали из сплюснутых снарядных гильз.

Нет, какой вы все, ребята, Удивительный народ…

Будто именно об этих танкистах, сиюминутных слушателях, написал поэт, будто именно они грели ноги про запас, когда их танки попали в пробку на заснеженной дороге.

В конце трапезы, затянувшейся до глубокой ночи, замполит бригады, родом с Кавказа, предложил тост за поэзию, которая тоже воюет. Пожелал долголетия Твардовскому, а еще большего долголетия его стихам.

— После войны мы их высечем на мраморе, — сказал он с восточной высокопарностью.

— Мрамор — парадная форма для стихов, — отмахнулся Твардовский. — А пока стихи воюют на бумаге и даже… на фанере!

Конечно, поговорили о близком мире, о том, как горько умереть в самый канун победы. И здесь танкист с задымленным лицом, в замасленном комбинезоне, судя по всему механик-водитель, сказал:

— У нас, у танкистов, есть поговорка — жизнь одна и смерть одна…

Твардовский рассмеялся и чокнулся с механиком-водителем. Тот и не подозревал, что процитировал гостя.

Это была наша последняя совместная поездка. Вскоре в городке Тапиау в Восточной Пруссии, где находилась тогда «Красноармейская правда», мы праздновали Победу. В ночном небе горел пестрый фейерверк и гремел разнокалиберный салют.

Александр Трифонович стоял на крыльце немецкого дома и тоже палил из пистолета в небо, подсвеченное трофейными ракетами. Михаил Савин пытался сделать «в тот день, когда окончилась война», последний фронтовой снимок. Но скоротечного, скудного света ракет не хватило для того, чтобы сделать эту фотографию неприхотливым «ФЭДом», который, к слову сказать, Твардовский ласково называл Федей…

Год от года росла на фронте популярность «Василия Теркина», еще больше выросла она в первые послевоенные месяцы. «Василий Теркин» плодил и неумелых подражателей, эпигонов. Твардовский читал подражания, присланные в «Красноармейскую правду», хмурый, будто отбывал тяжелую повинность.

Но пародии на «Василия Теркина», которые сочинялись в нашей редакции, он слушал без раздражения, часто с веселой охотой. Твардовский сказал как-то, что только бесталанный дурак может обидеться на талантливую пародию.

Он долго смеялся, прослушав сатирические стихи М. Слободского «Теркин в ТАССе». Это была эпиграмма на болтливого, нахрапистого, но трусоватого корреспондента (такие, хоть и редко, попадались в нашей журналистской семье, я на войне встретил двух или трех). Корреспондент такого сорта обычно переписывал политдонесения в штабе фронта, а заметки свои начинал словами «Мы стоим на переднем крае». Когда же он уезжал в Москву, то надевал для близира каску и брал с собой автомат.

Вышло так, что, к сожаленью, Не спросив ни нас, ни вас, Бросил Теркин отделенье И пошел работать в ТАСС. А чтоб лучшим там считаться, Нужно в год — немалый срок! — Ухитриться, расстараться Накропать десяток строк…

— Вот чертушка! — одобрительно отозвался Твардовский об авторе пародии.

Он считал, что многолетняя работа Слободского в жанре пародии выработала у него обостренное чувство стиля.

— Больше всего пародия приносит пользу тому, кого пародируют, — сказал Твардовский. — То, что заложено на большой глубине, высмеять трудно. А то, что лежит на поверхности, — всегда легкая добыча пародиста. И нашему брату полезнее помнить об этом, чем обижаться.

Поэт любил прислушиваться к стихотворным импровизациям, умелому версификаторству, а сам импровизировать вслух не любил, во всяком случае, я редко слышал это. Впрочем, один такой экспромт, никем не записанный, помню. Это было уже после войны, в Бобруйске, куда перебазировался из Германии штаб фронта и где обосновалась наша редакция.

С демобилизацией писательской группы в отделе кадров ГЛАВПУРа не торопились, замена нам долго не прибывала. В редакции успели сочинить по этому поводу шуточную анкету: «Ваш любимый город?» — «Бобруйск». — «Ваша любимая песня?» — «Прощай, любимый город…» и т. д.

Твардовского демобилизовали в редакции первым. Рано утром он пришел на форштадт, где жили О. Верейский и я, чтобы поделиться радостью — завтра возвращается в Москву. Уже выйдя за калитку, он полез в карман и протянул О. Верейскому трофейный карманный фонарь, длинный, круглый, о двух батареях.

На мгновенье он задумался, посмотрел на дом, где мы нашли пристанище, и продекламировал:

Мне не хватает многих нужных Вещей, добытых под огнем. Ну что ж, ходи в бобруйский нужник С моим дареным фонарем!

А мне Твардовский подарил тогда пачку чаю и стопку отличной бумаги трофейного происхождения. Он достал подарки из знакомого мне ларца. Уезжал он налегке, не обремененный никаким имуществом — малогабаритный чемодан и много повидавший на своем фронтовом веку вещевой мешок.

Провожая вечером Твардовского, мы пели его любимые песни: печальную «Перепелочку», «Моторы пламенем объяты», подслушанную у фронтовых летчиков, — она исполнялась на мотив старой шахтерской песни «Прощай, Маруся ламповая», песню фронтовых корреспондентов Блантера — Симонова; нашу доморощенную строевую «Полковник нам пример дает…», песню Соловьева-Седого — Фатьянова «Давно мы дома не были». И, конечно же, нашу «Шинель».

Эх, суконная, казенная              Военная шинель, У костра в лесу прожжённая              Отменная шинель. Знаменитая, пробитая              В бою огнем врага, Да своей рукой зашитая —              Кому не дорога! Упадешь ли, как подкошенный,              Пораненный наш брат, На шинели той поношенной              Снесут тебя в санбат. А убьют, так тело мертвое              Твое, с другими в ряд, Той шинелькою потертою              Укроют — спи, солдат! Спи, солдат, при жизни краткой              Ни в походе, ни в дому — Не пришлось поспать порядком              Ни с женой, ни одному.

Вновь забегая вперед, вспоминаю, как вскоре после окончания войны, Твардовский позвонил мне в Москве:

— Никто тебя от должности запевалы не освобождал. До каких пор ты будешь манкировать своими обязанностями? Поезжай к Дмитрию Николаевичу Орлову — он постарше тебя, а ты поздоровей его — и прорепетируй с ним «Шинель» для радио.

Вскоре наша «Шинель» прозвучала в эфире в проникновенном исполнении народного артиста Орлова, несравненного чтеца «Василия Теркина»…

Майор Алексей Зеленцов, который ехал с Твардовским до Минска, торопил с отъездом, а кто-то из провожающих показывал на яркий месяц и утверждал, что такой ночью опоздание легко наверстать.

На прощанье мы выпили «посошок на дорогу», разбив рюмки о крыло «виллиса». Шумный прибой веселья бился в ветровое стекло и в борта еще неподвижного «виллиса», а Твардовский стоял, взявшись рукой за дверцу, и, запрокинув голову, молча и сосредоточенно смотрел на месяц.

Светит месяц; ночь ясна; Чарка выпита до дна, —

невесело продекламировал он.

Твардовский внезапно отрешился от праздничных проводов, мыслями был сейчас далеко от нас, и вся предотъездная веселая суматоха, хмельной ералаш оказались совсем некстати.

Я смутно помнил, что две прозвучавшие строчки откуда-то из классики, но откуда? Прошло время, я отыскал их у Пушкина в седьмой, похоронной «Песне западных славян».

Вспоминай нас за могилой, Коль сойдетесь как-нибудь. . . . . С богом, в дальнюю дорогу! Путь найдешь ты, слава богу. Светит месяц; ночь ясна; Чарка выпита до дна.

Сколько раз я ни перечитываю эти пушкинские строчки, живущие в заключительной главе «Василия Теркина», сколько раз ни перечитываю стихотворения «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война», — всякий раз в памяти воскресают проводы Твардовского в Бобруйске, в светлую лунную ночь.

1973