Все лето музыкальные инструменты прожили в пятнистых чехлах, скроенных из немецких плащ-палаток. Непромокаемая зеленовато-коричневая парусина облегала медные тела плотно, как кожа. Чтобы предохранить трубы от ушибов, их перекладывали сеном.
Трубы разъезжали на пароконной повозке. В упряжке ходили ленивая, вечно сонная кобыла Панорама и Валет, бывалый на войне гнедой мерин, дважды раненный.
Инструменты тоже не убереглись от осколков. И хорошо, что оружейники взялись заделать пробоину в геликоне и залатать еще парочку труб. Музыкальные инструменты чинили в оружейной мастерской — может, в этом ярче всего сказался воинственный характер искусства в наши дни.
На эту же повозку складывали подобранные на поле боя немецкие автоматы, винтовки, сухощавые и тонконогие пулеметы, офицерские сумки, фляги, коробки с патронами, шанцевый инструмент и другое трофейное имущество, потому что, по жестокому закону войны, полковые музыканты одновременно несут обязанности трофейщиков и могильщиков.
Не все легко и сразу привыкли к этому. Первый кларнет Янтаров, тихий и безобидный человек, больше других тяготился печальным совместительством. Он все вздыхал и страдальчески кривился. Янтаров чаще других вынимал из футляра и протирал кларнет, он больше всех огорчен был долгим молчанием оркестра. Все рассказы о своей прежней жизни он начинал фразой:
— Когда я играл в симфоническом оркестре филармонии…
Басист Никитенко, он же Силыч, грузный и флегматичный, уже в летах, занимался похоронными делами невозмутимо, и выражение лица у него было неизменно равнодушным, как и во время игры в оркестре.
Никитенко сызмальства играл в плохоньком духовом оркестре в каком-то южном провинциальном городке, кажется, в Армавире. Это был оркестр, который за недорогую плату и за угощение скрашивал обывательское житье в его радостях и печалях. Профессия сделала Никитенко циником: приходилось в один день играть на свадьбе, на похоронах, на танцах, снова на похоронах и еще в ресторане…
Днем у деревни Горынь отгремел небольшой, но трудный бой. Нужно было обшарить все окопы, кусты, и, как говорил Решетняк, «прибрать за фашистом», так что работы и Никитенко, и Янтарову, и всем остальным хватило допоздна.
Когда подошел поспешный и стылый октябрьский вечер, все уселись у костра в ожидании ужина.
В такой вечер нет пленительнее звука, чем треск горящих сучьев, и нет на земле для солдата более желанного места, чем у костра. Музыканты сидели тесным кружком, обратив лица к огню. Иные дремали, сморенные теплом и усталостью. Шаткие отсветы костра играли на лицах. Огненные языки то яростно трепетали на ветру, то исчезали где-то меж головешек. Пламя только притворялось сердитым, оно не обжигало доверчиво протянутых рук.
Повозка, нагруженная всякой всячиной, уходила на трофейный склад, и инструменты пришлось выгрузить. Они лежали на земле в своих чехлах, которые сейчас сделались совсем черными.
Старшина Сенкевич, командир музыкантского взвода, он же капельмейстер, долго молчал, а потом сказал, задумчиво глядя на желтое пламя костра:
— А ведь я сегодня именинник. Горынь — это уже Белоруссия. До моих Людиновичей каких-нибудь сорок, от силы — сорок пять километров.
Отсюда Сенкевич уже знал дорогу на память, без карты. За Горынью — Довженицы, потом Зябень, Авдотьино, Зеленый Клин, Голынец и родные Людиновичи.
Все промолчали, а предупредительный Янтаров сказал:
— Что же, поздравляю. Такой праздник и отметить не грех.
— Выпить не мешает, — сказал Никитенко и при этом не то крякнул, не то чмокнул губами. — Но только выпить, как полагается на празднике, а не просто принять капли.
«Принять капли» — это на языке Никитенко называлось выпить сто граммов. Басист ухитрялся, грешным делом, выпивать даже спирт, который выдавали зимой для отогревания инструментов перед игрой — чтобы пар от дыхания не оседал ледком на медных стенках.
— С твоим аппетитом только при коммунизме жить! — улыбнулся Решетняк. — Хотя неизвестно: может, горилку при коммунизме совсем отменят…
— А хорошо бы, если деревня жива, прийти с музыкой! — мечтательно, думая о своем, сказал Сенкевич. От радостного возбуждения он привстал, откинул со лба черную прядь, и костер посветил ему в глаза. — У нас в Людиновичах в бывшее время ни один праздник без лявонихи не обходился. Как вы насчет лявонихи? Разучить бы да сыграть для Белоруссии! А, товарищи?
Один только барабанщик Касаткин высказался за марш. Все остальные поддержали Сенкевича, и уже назавтра, чуть свет, старшина принялся инструментовать лявониху для своего оркестра.
Делал это Сенкевич с блеском и выдумкой. Скоро ноты были готовы, и все собрались на первую репетицию.
Репетиция состоялась в пустом колхозном сарае на краю деревни Авдотьино.
Альтист Решетняк смастерил из жердей несколько пюпитров, притащил откуда-то неисправные миноискатели и тоже приспособил к делу, воткнув их шестами в земляной пол сарая.
Всем хотелось размять губы, а что касается Иннокентия Иннокентьевича Янтарова, то для него уже сама репетиция была праздником, священнодействием. Он осторожно вынул кларнет из чехла, долго тер и чистил каждый клапан. Потом снял выцветшую за лето пилотку и пригладил волосы, как бы опасаясь за безупречность пробора. Все движения его сразу стали степенными, будто сидел он не в сарае на перевернутом рассохшемся бочонке, а в оркестре филармонии. Горят люстры, на нем белоснежная крахмальная манишка и галстук бабочкой, а на ногах лакированные туфли, блестящие настолько, что в них отражаются плитки паркета…
Никитенко уселся за ноты без особой охоты, но разучивал партию старательно. Когда он играл на своей трубе слоновьей комплекции, у него двигались не только губы, щеки, но даже нос и уши; лицо краснело и становилось одутловатым.
Старшина Сенкевич хлопотал и волновался как никогда. Он дирижировал, сам брался за кларнет, тут же правил ноты, на ходу улучшая оркестровку.
В овраге, не доходя деревни Зеленый Клин, состоялась вторая репетиция, но на третью репетицию Сенкевич не явился. Накануне он дежурил на командном пункте дивизии, и его ранило осколком мины в тот момент, когда он играл сигнал «воздушная тревога».
Сенкевича отправили в медсанбат. На прощанье, уже лежа на носилках, он сказал товарищам:
— Двадцать два километра… А по прямой того меньше…
Все поняли, что речь идет о родной деревне, а Сенкевич заплакал.
— Ты, Афанасий, не журись, — принялся успокаивать раненого Решетняк. — Лявониху мы разучим согласно нотам. Доставим привет семейству и всей деревне. А вскорости, может, и сам объявишься. Добрые люди гуторят, что зараз после госпиталей отпуска выдают…
Людиновичи были взяты вторым батальоном с ходу, и деревня осталась в живых. Когда в деревню вступал музыкантский взвод, навстречу ему гнали из дальнего леса спасенное от фашистов деревенское стадо.
Коровы сами разбредались по своим калиткам и воротам: они не успели отвыкнуть от дома за дни, которые прожили в лесу. Было что-то странное в этом неурочном, средь бела дня, возвращении стада.
Солнце еще довольно высоко стояло в голубом октябрьском небе, редкие белые облака плыли в вышине, как бы нарочно для того, чтобы оттенить небесную голубизну.
Фашисты продолжали изредка швырять в деревню мины. Но уже толпились на улице жители, потому что счастье переполнило сердца, а на людях, когда можно поделиться радостью с другими, ощущение счастья всегда полнее. Уединяться любит горе, а счастье не терпит одиночества.
Решетняк быстро нашел избу Сенкевича и все его семейство.
— Афанасий Сенкевич, ваш сын, а наш товарищ, велел кланяться… — доложил Решетняк старикам, стоя по команде «смирно». И, преодолев смущение, добавил —…поскольку он воюет сейчас за другие деревни и не мог прибыть зараз на праздник. Афанасий будет попозже, мабуть через месяц-другой, а пока прислал оркестр и велел на радостях сыграть для вас и для громадян.
Музыканты уже успели расчехлить трубы, а Решетняк все еще отвечал на расспросы, зацелованный родителями и сестренками Афанасия, растерянный и, кажется, впервые в жизни потерявший дар речи.
Взвод расположился в садике на бревнах, пнях, табуретках, ящиках из-под мин. Все достали из карманов мундштуки, Иннокентий Иннокентьевич роздал ноты.
Послеполуденное солнце горело на трубах нестерпимо и яростно, точно грозилось расплавить их своим скудным октябрьским теплом.
И вот медь оркестра поплыла над деревней, еще помнившей запахи боя и его подробности. Вся деревня, от мала до велика, сбежалась в садик Сенкевичей.
Люди стояли с лицами серьезными и строгими, точно они не слушатели концерта, а свидетели какого-то огромного события.
Уже отзвучал старинный марш «Тоска по родине», и танго «Брызги шампанского» с его мимолетной ресторанной грустью, и душещипательная солдатская «Махорочка», и фантазия «Болеро».
Потом Решетняк торжественно объявил:
— А зараз духовой оркестр Смоленской дивизии, по просьбе земляка вашего Афанасия Сенкевича, сыграет для громадян танец лявониху! Так сказать, в честь радянського белорусского народа, який я широко приветствую от имени сержантского и рядового состава взвода и желаю гарного здоровья и доброй радости на страх и на горе недругу…
«И вам доброго здоровьичка!», «Просим!», «Сделайте уважение!» — отозвалось из толпы несколько голосов.
Решетняк перевел дыхание, отер со лба заблестевшие капли пота и, довольный тем, что речь уже сказана и самое трудное позади, приглашающе поднял прутик.
— Две четверти, фа мажор, — сказал он.
Иные музыканты разложили ноты прямо на земле, перед другими ноты держали мальчишки. Эти вихрастые голоногие пюпитры стояли не шевелясь, бесконечно гордые оказанным им доверием. Особенно повезло восьмилетнему Олесю Сенкевичу — он держал ноты перед самым большим дядькой, который играл на самой большой, самой важной трубе. Олесь держал ноты кончиками пальцев осторожно, едва прикасаясь к ним. Так держат бабочку, когда боятся помять ей крылышки.
Музыканты заметно волновались: казалось, командир их, Сенкевич, требовательный и строгий маэстро, незримо присутствует на концерте. Даже Никитенко, восседавший на пне в обнимку с геликоном, был сегодня как-то по-особенному озабочен и, ожидая взмаха дирижерского прутика, все посматривал на ноты.
Широким жестом, идущим от плеча, Решетняк рассек воздух. Тотчас же вступили кларнеты, теноры и альты, за ними воркующий баритон, остальные трубы, бас Никитенко — и вот уже в предвечерней тишине возникла мелодия лявонихи.
Вначале мелодия лилась плавно, с какой-то торжественной величавостью, словно это был не танец, а гимн.
Потом мелодия перешла в минорный тон, и тогда, незатейливая и простенькая, она казалась невыразимо печальной, как упрек в неверности, как воспоминание об утраченном счастье.
Но вот лявониха, омоложенная вариациями, пошла в более быстром темпе, затопляя все вокруг звучным потоком. Девушки еще стояли неподвижно, но залихватская мелодия уже билась волной у их ног, так и подмывала пуститься в пляс. Еще шаткая минута колебания — и не знающая удержу лявониха оторвала от земли каблуки, подошвы и босые пятки, повела их, закружила в стремительной пляске.
Девушка, по-старушечьи повязанная желтым платком, первая прошлась по кругу, послушная властному ритму.
За ней, подбоченясь и притопывая, понесся какой-то старичок в немецких сапогах, за ним парень с молодкой, две хихикающие девицы, дядька, по самые глаза заросший рыжим волосом, бойкая старуха в ватнике и еще девчата и хлопцы.
У девушки, начавшей танец, раскраснелись щеки, желтый платок упал на плечи, открыв нежные линии шеи и подбородка; она то и дело откидывала со лба черную волнистую прядь. Жест этот показался очень знакомым Решетняку. «Где я бачил эту дивчину? — подумал он и сразу догадался: — Да она же как две капли воды похожа на Сенкевича! Значит, сестренка».
Глаза девушки горели задорным блеском, она все быстрее и быстрее — топ-топ! — пристукивала каблучками.
Топ-топ, топ-топ-топ!
Шире круг веселья! Крепче бейте чеботами по своей колхозной земле! Смотрите смело и открыто — некого бояться, некого стесняться!
Оркестр старался изо всех сил. Пот заливал глаза Иннокентию Иннокентьевичу, губы его онемели, а он все играл и играл. Музыканты старались так, будто хотели доказать слушателям, что их вовсе не одиннадцать человек, а, по крайней мере, втрое больше. Так бойцы роты, поредевшей в боях, воюют еще упорнее — и за себя, и за ушедших товарищей.
Вот взялся рукой за сердце и отстал от неутомимой партнерши старичок в трофейных сапогах, а желтый платок, упавший на статные плечи девушки, все еще мельтешил перед глазами Решетняка.
Потом, когда танец отгорел, музыкантов долго, всем миром поили парным молоком и кормили всякой снедью. Самую большую крынку, вместе с горой ватрушек, поставили перед Никитенко.
Тот был наверху блаженства. Никитенко не то чмокнул губами, не то крякнул и первый, не дожидаясь особого приглашения, принялся за еду.
Ужин затянулся. Колхозники уговаривали музыкантов заночевать — ну куда они пойдут на ночь глядя? Никитенко был весь — немая мольба, он смотрел заискивающе, но сержант Решетняк остался неумолим…
— Я так понимаю, что большую должность занимает твой Опанас в Красной Армии, — сказал Сенкевичу-отцу его сосед, старик Грибовский, тоже провожавший музыкантов в дорогу. — Оркестр прислать! Шуточное ли дело! Ведь это, если по мирному времени взять…
— А ты как думал! Опанас — он хлопец такой у меня! — весело и гордо сказал Сенкевич-отец и в третий раз пошел прощаться за руку со всеми музыкантами.
Инструменты переложили сеном, Валет и Панорама тронулись с места, понукаемые барабанщиком Касаткиным, а за повозкой зашагали бойцы взвода.
Стемнело очень быстро, и теперь все увидели впереди на небе отсветы далекого пожара.
Зарево на горизонте сделало небосклон еще более темным, и от этого лучше обозначилась не по-осеннему сухая и пыльная дорога: она была светлее неба.
1943