Высота

Воробьев Евгений Захарович

Часть вторая

 

 

1

Утром в дымном каменогорском небе был слышен тяжелый гул моторов.

Заглушая грохот завода и стройки, откуда-то из облаков вынырнул самолет, и люди подымали головы, провожая его взглядами.

Проходило время, и снова гул моторов нарастал над домнами, над заводскими трубами, — новый самолет шел к аэродрому.

Погода все последние дни держалась нелетная, но над Уральским хребтом было ясно, а к югу от него самолеты летели, прижимаясь к земле.

Самолеты уверенно шли к Каменогорску по воздушной трассе, облетанной за месяцы строительства. За много километров от города возникало на горизонте темное пятно. Пилоты шли к нему, не сверяясь с картой, пятно густело и вырастало до огромного облака, затмевающего небо над заводом.

Самолеты кружили над городом, и пассажиры видели под крылом задымленный пейзаж.

К полудню на небольшом каменогорском аэродроме стало тесно от многоместных самолетов.

Летчики в кожаных костюмах с таким количеством «молний», словно в костюмах совсем нет обычных швов, первыми прыгали на мокрую траву, спеша размяться после полета.

За летчиками по алюминиевым лесенкам сходили пассажиры, пожилые и молодые, в шляпах и картузах, в спецовках, с которых не счищены пятна извести и цемента, в новеньких костюмах и в вылинявших гимнастерках, с потемневшими орденскими планками и нетускнеющим гвардейским значком.

У одних багажа было больше, у других меньше, и разные вещи лежали у них в сундучках, в чемоданах. Но не было пассажира, который прилетел бы без своего мастерка, без кельмы, без остроносого молотка, потому что все это были каменщики первой руки, искусные кладчики огнеупора. И не было человека, который, спустившись из самолета на каменогорскую землю, не повернул бы головы в сторону дымов над заводом, где ему предстояло работать.

Это был индустриальный десант, выброшенный сегодня на самый острый, решающий участок боев за послевоенную пятилетку.

Тут же за аэродромными службами в одной большой груде лежал багаж, доставленный другими самолетами. На грузовики уже переносили кровати, табуретки, тумбочки, одеяла, матрацы, радиоприемники — все необходимое для того, чтобы за несколько часов превратить новый, еще необитаемый дом в общежитие приезжих.

Каменщики прибывали целыми подразделениями, со своими мастерами, прорабами, инженерами. Они встретятся в Каменогорске со старыми знакомыми, они работали рядом на многих стройках.

Глядя на шумный, деятельный аэродром, сегодня так густо населенный, Терновой вспоминал те далекие дни, когда он искал каменщиков для комсомольской домны.

Комсомольцы послали своего секретаря на заводы Донбасса, в Днепропетровск, Керчь, Сулин и Каменское за помощью.

Но в годы первой пятилетки среди опытных кладчиков огнеупора мало было комсомольцев и вообще молодых рабочих. Каменщики были почти сплошь потомственные мастеровые, и умение их передавалось из поколения в поколение.

Если опросить всех прилетевших каменщиков, то выяснится, что многие из них — уроженцы села Ново-Дубовое, Воронежской области. Их отцы и деды ходили из этого села и других воронежских деревень на отхожий промысел. Они клали русские печи, печи-голландки, они умели класть печи на все фасоны. Они обмуровывали котлы на заводах, клали фабричные трубы, и они же выкладывали изнутри огнеупором домны и мартены.

В годы первой пятилетки спрос на кладчиков огнеупора, на трубокладов был особенно велик, и директора заводов не торопились отпускать нужных им рабочих в далекий Каменогорск. Бывало и так, что вместо ударников посылали летунов, полузнаек. А иные опытные каменщики сами не хотели ехать куда-то за тридевять земель, в голую степь, где и жить-то придется скорее всего в палатках, и бани, наверно, нет приличной, и неизвестно еще, как там кормят, сколько платят и дают ли ордера на сапоги и на мануфактуру.

Терновой бесплодно объехал тогда чуть не десяток заводов.

Отчаявшись в успехе, он явился в Москву, пошел в большой темно-серый дом с зеркальными стеклами на площади Ногина и записался на прием к товарищу Орджоникидзе.

Сидя в приемной, Терновой готовился произнести перед Орджоникидзе убедительную речь.

Но когда он вошел в просторный кабинет и увидел за столом так хорошо знакомого по портретам человека и тот пожал ему руку, усадив в глубокое кресло у стола, — вся речь, такая веская и обоснованная, вылетела из головы.

— Товарищ Орджоникидзе! — сказал Терновой, страшно волнуясь. — Каменогорские комсомольцы строят свою домну. Дело идет здорово! Но с кладкой плохо. Все может сорваться! Месяц по заводам ездил. И только шесть каменщиков выпросил со слезами. А каменщиков первой руки нигде не дают. Вот теперь пришел к вам. Каменщики нужны немедленно!

Орджоникидзе слушал, пряча улыбку в усах, и глаза его смотрели с веселым, ласковым одобрением.

— Ну, если вы, товарищ Терновой, говорите, что каменщики нужны немедленно, будем действовать немедленно.

Терновой так никогда и не мог вспомнить, как он прощался, с Орджоникидзе и как у него в руках оказался драгоценный приказ.

Он помнит только, как, пропуская ступеньки, сбежал с лестницы.

А вот теперь Терновой стоял и смотрел, как в дверце самолета один за другим появляются, спускаются по лесенке и ступают на выгоревшую от зноя и мокрую от дождя траву командированные министерством каменщики.

«Эх, не дожил товарищ Серго! — с горечью подумал Терновой. — Ему бы сейчас всего шестьдесят три года было. Мог бы еще жить и жить… Посмотрел бы на нашу стройку сегодня. На механизацию. На башенный кран. Обязательно поздравил бы сварщиков. Шутка ли — сварная домна! Посмотрел бы на свое детище, на Каменогорск — какие дома, сады… Ох, и отчитал бы он нас! — Терновой взглянул на низкое, задымленное небо, — подпираемое сотней заводских труб. — Когда же мы избавимся от этих дымов и газов? Когда же мы научимся их по-настоящему улавливать? Вот уж действительно все небо закоптили. Грязь, да еще очень дорогая и вредная!.. Пора бы и горячую воду в дома подавать. А котельная выливает кипяток в пруд. Мальчишки в том месте чуть не до снега купаются, утки перелетные те камыши облюбовали. А в домах краны для горячей воды над ваннами, над умывальниками ржавеют от безделья. Ну, разве не позор? И за бараки нам попало бы от товарища Серго. Ох и попало бы! Сорок девятый год, а сколько бараков еще стоит!..»

Каменщиков ждали автобусы — вот они, на границе летного поля, — чтобы везти всех в общежитие.

— Чусовские, сюда! — кричал кто-то, стоя на ступеньке автобуса.

— Есть кто еще из бригады Багрянцева?

— Эй, запорожцы, грузись!..

Дымов и Терновой ждали последнего самолета. Терновому хотелось встретить главного инженера Гинзбурга, а Дымову — всех каменщиков.

Дымов не любил провожать, когда уезжали с его стройки, а встречать любил. Тем более сегодня, когда на «Уралстрой» прибыло такое пополнение и когда вместе с каменщиками должен был прилететь долгожданный инженер Локтев, которого министр, по настоянию Дымова, перевел наконец на «Уралстрой».

— Ну как, Пантелеймоныч, залучил работничка? Еще одного свояка ждешь?

— Жду. Не собутыльник же он мне. Не родственник.

— Любишь ты за собой хвост тащить. Как у павлина.

— Этот хвост нам сразу порядок на коксовых батареях наведет. Вот увидишь: сядет Локтев — вся коксохимия с моих плеч долой! Вот Локтева я и выпросил. Что же это, по-твоему, — признак моей слабости?

— Конечно! Нам с тобой следует на месте искать, выдвигать и воспитывать способных инженеров. Смелее выдвигать!

— Посмотрел бы я, как ты во время горячего боя начал бы искать и воспитывать своих политработников. Ты подожди меня в трусы зачислять, а подумай вот о чем. Скажем, прислали мне скверного прораба, набедокурил он. Я за него не ответчик, пусть за него дядя из министерства отвечает, который его ко мне прислал. А если работник, которого ты моим хвостом называешь, дров наломает? Да с меня за него втройне спросят. Я же за этот хвост своей головой буду отвечать! Так что еще неизвестно — признак силы начальника или его слабости, если он, руководствуясь политическими и деловыми требованиями, хочет работать с людьми, которых знает. Однополчане — тоже свои люди!

Дымов замолк, ожидая возражений. Но Терновой молчал, тяжело опершись на палку.

— И что такое вообще — свои люди? — продолжал горячиться Дымов. — Не прав ты в этом, Терновой. Если так рассуждать, то и каменщики мне — свояки. Сколько уже домен и мартенов я с ними поставил!.. А будет время, добьюсь — весь штаб со мной ездить будет. И ты за мной будешь ездить! Хотя в приятельских отношениях нас заподозрить трудно. Все время спорим! Вот это и будет дымовский хвост.

— «Дымовстрой» на колесах?

— Ты вот, когда твою дивизию с фронта на фронт перебрасывали, разве политруков себе новых подбирал? Штаб должен быть постоянный. Тогда легче будет вот такой десант сразу в бой бросать. Вчера нам придали монтажников, сегодня — каменщиков. Потом каменщики свое дело кончат, зато другой батальон мне подбросят. — Дымов взглянул на Тернового исподлобья, ожидая возражений, но тот молчал, задумавшись, и Дымов с вызовом продолжал: — Вот решит завтра правительство строить на Алтае новый металлургический завод и прикажет Дымову ехать туда со всем «Уралстроем». И выеду!

— Далеко хватил, Пантелеймоныч!

— А что ж ты думаешь? Трест на колесах. Вывеску сменить недолго. Сегодня «Уралстрой», завтра «Алтай-строй», а послезавтра еще какой-нибудь «Заполярстрой»… Без работы нам сидеть не дадут. Десантом будем высаживаться. А мне требуются такие помощники, чтобы я знал все их нутро. И чтобы на каждом шагу не проверять их и не кричать на них!

— Разве ты можешь не кричать? — рассмеялся Терновой. — Ты же заболеешь, если у тебя все пойдет тихо да гладко…

— Вот потому-то мне с тобой и расставаться не хочется. Ты уж мне тихо жить не дашь…

Терновой часто мысленно сравнивал Дымова с его предшественником по «Уралстрою».

Тот не умел верить людям и верить в людей. Стоило работнику ошибиться, ему почти невозможно было снова завоевать доверие управляющего, потому что тот мысленно перевел уже этого работника в разряд штрафников. Тот считал, что учить работников полагается в институтах, в техникумах, на курсах. А его дело — создать условия для опытных строителей, поощрять их, пока они работают хорошо, и выгонять, когда работают плохо.

Дымов же умел прощать ошибки. Чем больше человек ему нравился, тем больше он от него требовал, кричал на него, но и держался за него. Дымов исходил из убеждения, что, за редким исключением, каждый человек по-своему талантлив, что каждый человек хочет работать как можно лучше. Недостаток знаний у прораба, у мастера не очень пугает Дымова. Но он может быть жесток к тому, кто воображает себя знающим и не хочет учиться, или к человеку равнодушному, который делает порученное ему дело холодными руками.

Последний самолет опаздывал. Но вот он уже катится по летному полю. Жесткий воздух ударил в уши встречающим.

Из самолета вместе с группой каменщиков вышел инженер Локтев — высокий, седой, плащ внакидку, и Гинзбург — в кургузом пиджаке, из-под которого выглядывала синяя косоворотка, и в широких брюках, заправленных в бурые сапоги, его легко можно было принять за одного из каменщиков.

Гинзбурга иногда вызывали в Москву или на далекие стройки для консультации. И в Каменогорск к нему приезжали за советом доктора наук, профессора, работники научно-исследовательских институтов, хотя сам он не имел даже кандидатской степени — ему все некогда было дописать диссертацию. Дымову нравилось, что на его главного инженера такой спрос: пусть приезжают кон-сультироваться на «Уралстрой». Однако Дымов очень не любил, когда Гинзбург улетал с площадки.

Вид у Гинзбурга был такой, словно его только что разбудили. Едва ступив на землю, он тут же, возле самолета, начал лихорадочно разжигать трубку.

— Ты, Григорий Наумович, сейчас весь аэродром подожжешь, — усмехнулся Терновой, оттаскивая Гинзбурга в сторону.

— Здравствуй, Иван Иваныч. — Гинзбург рассеянно зажал горящую трубку в кулаке. — От самой Казани не курил. Что у вас тут стряслось? Все время дожди?

— Весь график размок. Поэтому министр и прервал твою командировку. Мы убедили его, что без тебя дожди никогда не пройдут. И ты, кажется, привез нам солнечную погоду?

— А кроме того, каменщиков. Это важнее. Ведь управлять человеческой энергией легче, чем солнечной. В будущем мы научимся предотвращать осадки.

— А мы тебя не для этого вызвали. Тут весь коллектив взбудоражен. Простои! А на нас с Дымовым сыплются проект за проектом.

Дымов тащил Локтева к своей машине, даже не познакомив его с Терновым, и на ходу рассказывал о положении дел на коксохиме. И Локтев уже весь был поглощен делами. Он беззаботно закинул чемоданчик в присланную за ним машину, попросил шофера доставить вещи в гостиницу, а сам умчался с Дымовым на коксохим.

Терновой, глянув им вслед, сказал:

— Одного поля ягода.

Терновой усадил Гинзбурга в свою машину. Они ехали по мокрому, в голубых лужах, шоссе. Над шоссе стлался легкий парок.

— Вот так все дни, — озабоченно сказал Терновой. — С утра дождь. К вечеру парит. Ночь работаем. А с рассвета опять калоши надевай. Монтажники сутками не уходят с домны, ждут погоды.

— Что же твои рационализаторы предлагают?

— Ты не шути. Есть очень серьезные предложения. Все сходятся на том, что надо укрупнять детали на земле. Есть смелое предложение Токмакова: загодя монтировать на земле «свечи» вместе с «подсвечниками».

— Но это уже сверхукрупнение! Полное отступление от проекта. Потребуется разрешение министерства.

— Это твоя забота — обосновать так, чтобы нас поддержали.

— Я еще не уверен, что удастся обосновать.

— А ты знаешь, не один Токмаков на этом настаивает. Как только начались дожди, об этом заговорили самые опытные монтажники. Шереметьев считает, что, если, мы решимся на такое укрупнение подъемов, сварщики смогут варить во время дождей под навесом.

— А разрезать швы, если подъем не удастся, тоже будет Шереметьев под своим зонтиком?

— Я думаю, Токмаков и Шереметьев не станут говорить зря. Тут из-за этих предложений Нежданов такую шумиху поднял в «Каменогорском рабочем»! У него там и красивых слов хватает насчет того, что коммунизм нужно строить при любой погоде. Надо как можно скорее утвердить новый план монтажа. Смелее рисковать! Сейчас это единственная возможность нагнать календарь.

Гинзбург слушал, опустив веки. Он ответил не торопясь, не повышая голоса:

— Ты представляешь себе, если мы всё укрупним на земле, сварим — а потом ветер? Не всегда же бригадир Пасечник будет спасать положение!

— Пасечник уже не будет спасать положение, — помрачнел Терновой. — Разбился.

— Погиб? — Гинзбург вырвал трубку изо рта.

— Лежит в больнице.

— Ну вот видишь, какая нужна осторожность.

— Об осторожности твердит и Дерябин. Он теперь такое раздул кадило! И Токмакова запугивает. В пору при малейшем ветерочке бросать работу. Не удивлюсь, если узнаю, что и спит он с монтажным поясом. Перестраховка у Дерябина — шестое чувство.

— В данном случае Дерябин прав. На этом этапе строительства мы не имеем права рисковать. Мы можем действовать только при полной уверенности в успехе. А осторожность — вовсе не то слово, которого в нашем деле следует бояться. Погонишься за четырьмя днями, а потеряешь все.

Терновой задвигался на сиденье, выбирая позу поудобнее.

— Пожалуй, ты прав, Григорий Наумович. Тебе прежде легче было рисковать, чем сейчас. Так иногда случается: молод — дерзает, а потом надерзался досыта — положение, имя, звание… Уже труднее пойти на риск. Эдакая появляется сверхосмотрительность! Боязнь потерять репутацию смелого человека.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Я хочу этим сказать именно то, что говорю. Иногда смельчак становится трусом, потому что боится потерять репутацию смелого человека.

Гинзбург молча попыхивал трубкой. Лицо его было непроницаемо, и только дымки более стремительно слетали с напряженных губ.

— Не обижайся, Иван Иваныч, но ирония — это самый дешевый способ казаться умнее собеседника.

Терновой, довольный, усмехнулся.

— Кажется, Гегель сказал, что юмор есть высшее проявление человеческого духа. Это положение распространяется и на главных инженеров.

— Ну, знаешь! Когда человек, сойдя с небес на землю, не успел еще докурить трубки, а его уже бьют по голове, затащив к тому же для удобства в свою машину, — тут человеку не до юмора. Полагаю, что при подобных обстоятельствах и парторг потерял бы присутствие высшего духа…

Терновой охотно рассмеялся и подтолкнул Гинзбурга в бок.

— Ну, хватит нам спорить. А то я уже сегодня со всем начальством перессорился.

Машина тряслась по шоссе, обгоняя один за другим автобусы с каменщиками. Брызги из выбоин покрывали грязными пятнами ветровое стекло.

Терновой с недоверием косился на голубые разводы в облачном небе.

 

2

Проходная выходит прямо на берег пруда. Ею пользуются все, кто живет на правом берегу и ездит на завод через дамбу или переправляется через пруд на катере.

Маша подъехала к проходной на лодке.

Кончилась смена, и народ валил густо, так что калитка подолгу оставалась открытой. До Маши доносились обрывки разговоров, окрики и смех.

Перила проходной отполированы до блеска. Скользкие жерди перетроганы тысячами рук — юношеских, девичьих, стариковских, мозолистых, с узловатыми, плохо гнущимися пальцами, с неотмываемой металлической пылью, въевшейся во все поры кожи, во все заусеницы, морщины и трещинки.

У этой проходной Маша не раз встречала отца, встречала Андрея Карпухина, встречала мать, когда та во время войны работала на блюминге — убирала окалину из-под валков.

Чем дольше ждала Маша, тем у проходной становилось малолюднее.

Смена прошла. Теперь в калитке появлялись только одиночки.

Лодка покачивалась на неспокойной, слегка взъерошенной ветром воде, и на душе у Маши тоже было неспокойно.

Она смотрела на калитку, потемневшую после недавнего дождя.

Лодка стояла так близко, что Маша слышала ржавый скрип каждый раз, когда выходящий открывал калитку и когда пружина тянула распахнутую дверь обратно.

«Неужели Борис не передал записку?»

С тех пор как случилось несчастье с Пасечником, Маша жила в постоянной тревоге. Токмаков ни разу не позвонил, хотя до этого он звонил то по дороге домой, то прямо с домны. Маша расспрашивала о нем Бориса. Она узнала, что Токмаков осунулся, стал резок, не ходит в столовую обедать и ребята из бригады Пасечника носят ему в конторку еду. Рассказывая об этом, Борис жаловался, что Токмаков не переводит его в верхолазы. Борис уже хвастал отцу, что распрощался с лебедкой. «Завтра меня проведут приказом», — к ужасу матери, твердил он весь вечер.

Отец, искоса поглядывая на Машу, наказывал Борису передать Токмакову, что с пятнадцатого августа разрешена охота на водоплавающую дичь и что он зовет его в плавни, куда выезжает в субботу, с ночевой, если не будет дождя. Мать, вздохнув, сунула Борису узелок с пирогом для прораба и все причитала: «Берегись, сынок!» Маша понимала, что Токмаков понравился старикам, но ее это стесняло, и она боялась, что Токмаков стариковское внимание неправильно расценит.

А сегодня, когда она услышала от Бориса, что Токмаков не уходит с домны домой и даже ночует в какой-то трубе, она поспешила взять выходной, навестила в больнице Пасечника и вызвала Токмакова на свидание запиской: «Приходите. Я буду ждать».

Сваи набережной, у которой стояла лодка, отражались в неспокойной воде. Ветер рябил поверхность пруда, ворочал и гнул толстенные сваи, но это было безобидное самоуправство. Оно касалось не самой набережной, а лишь ее шаткого отражения.

Токмаков медленно вышел из калитки, и, опершись о перила проходной, показал вахтеру пропуск.

Усталой походкой он пересек мокрую набережную.

Маша протянула руку. Токмаков спрыгнул в лодку, ее сильно качнуло. Он уселся на корме. Маша оттолкнулась от берега, взялась за весла.

— Извините, заставил ждать. Только что сверху. Совсем по земле не хожу…

— Ну, куда вас везти? — спросила Маша. — Может быть, туда? — Она кивнула в сторону водной станции, где на трамплине, спиной к воде, стоял розовоплечий прыгун.

— Куда хотите, — безразлично ответил Токмаков.

— Может быть, к Кандыбиной балке? Где вы будете строить поселок?

— Можно и туда.

Он сидел сгорбившись и сосредоточенно смотрел, как Маша гребет.

Маша делала гребок за гребком и всматривалась в лицо Токмакова: небрит, воспаленные глаза запали, скулы заострились, волосы спутаны.

— Вы уже с работы?

— Я сегодня взяла выходной.

— Да? Хорошо, — сказал он рассеянно.

— Я недавно из больницы. Проведала Пасечника.

Токмаков так резко вскинул голову и выпрямился, что слегка качнулась лодка. Он с нетерпением глядел Маше в лицо.

— Сегодня Пасечнику лучше. — Токмаков глядел недоверчиво. Вечером после несчастья он ездил в больницу, но в палату его не пустили. Пасечник был в беспамятстве. — Ему намного лучше, — повторила Маша.

Маша рассказала, что всю прошлую ночь Пасечник бредил. Показывал на портрет Пирогова, висящий в коридоре за стеклянной дверью палаты, и кричал: «Прогоните этого человека! Он включает радио и мешает мне спать!» Рано утром Пасечник очнулся. Он отказывался от еды, твердя, что государство не обязано кормить дармоедов. Потом потребовал у няни водки и скандалил, когда водки ему не дали.

— Скандалил? — обрадовался Токмаков. — Это хорошо!

Токмакову трудно было представить себе Пасечника тихим, послушным, покорно лежащим на больничной койке. Поэтому его так обрадовало, когда Пасечник, в оживленном рассказе Маши, вновь предстал таким, каким его все знали.

А Маша подробно рассказывала о больнице, как она вошла в палату и Пасечник ей улыбнулся белыми губами, произнеся вместо приветствия: «Симуляция — залог здоровья»; как он беспокоился, что все еще идут дожди; как он жалел о том, что добрые люди будут без него «свечу» с «подсвечниками» поднимать, а он, мол, валяется, «тяжелоздоровый»; как он подмигнул Маше, и, сославшись на какого-то ученого, заявил, что вообще жить вредно, ибо от этого умирают.

Маша вспомнила: Пасечник просил передать Токмакову, чтобы тот не расстраивался.

Токмаков, услышав это, опустил голову.

Маша прервала свой рассказ на полуслове:

— Вот вы и расстроились, Константин Максимович. А он поправится. Он так бодр, так шутит, возле него дежурит Катя, она ему газеты читает. Я уверена, что он скоро выздоровеет.

— Такие люди, как Пасечник, не перестанут шутить даже перед смертью. А верхолазом ему уже не быть.

— Мало ли интересного дела на земле! Пойдет к нам в лесопитомник садовником. Он сегодня грозился, что поступит на лодочную станцию — встречать и провожать влюбленных…

— Пасечник?! Да он же презирает все земные профессии. Он — верхолаз, поймите, Маша. Войну провоевал в разведке — цел остался. А тут… И все по моей вине.

— При чем тут вы? Вы же приказали прекратить работы? Он же нарушил ваш приказ?

— Я запоздал с другим приказом, Маша. Раньше надо было приказывать.

Токмаков достал из кармана куртки измятый листок и протянул его Маше.

Лодка покачивалась сейчас далеко от берега, почти на середине пруда.

Где-то за крышами правобережного города, за Чапаевским поселком, тлел закат, а с приближением вечера, как всегда, стало видно бессонное зарево над заводом.

Закат на западе отгорел, но на смену ему вставал еще более яркий закат на востоке. Небо на востоке дышало огнем, огонь охватывал облака своим жаром и перекрашивал их в розовый цвет. Два заката соперничали один с другим. Алые отсветы ложились на воду. То было отражение оранжево-рыжих и розовых облаков, а облака отражали зарево цеховых пожаров.

Вечер коснулся уже и неба и воды. На дне лодки сгущались тени.

— И вы колебались? — подняла голову Маша; белый воротничок, охватывающий ее шею, стал розовым; выгоревшая прядка волос, лоб, щеки, руки, держащие листок, тоже порозовели.

Отблески доменного пожара легли румянцем и на небритые щеки Токмакова. Он сидел, поставив локти на колени, подперев подбородок кулаками.

Маша нехотя взялась за весла, не бросая смятого листка.

Лодка медленно, виляя, тронулась с места. Токмаков слегка перегнулся за борт и увидел в воде ее перевернутое отражение, будто там плыла вторая лодка, огненно-пунцовая под водой и тоже без днища, и второй, невидимый гребец лениво греб искривленными веслами в такт с Машей.

— Помните то утро, когда мы столкнулись с вами у гидранта? — спросил Токмаков. — Мне было муторно, какая-то странная пустота в душе. Вытащили из меня этот осколок, пошел домой — тошно, одиноко. Не выдержал, побежал на домну. По дороге к вам пристал, вы меня отчитали. Потом мне досталось от Дымова: поставил меня на одну доску с этим Дерябиным, который всю войну прожил в бомбоубежище. Я со злости полез наверх, а там совершил непростительный поступок — при Пасечнике прошел по такой же узкой балочке, с какой он сорвался после дождя. Потому я и заколебался с этим приказом. А потом его подвиг. Опять у меня строгости не хватило.

— В чем же ваша вина? Вы же не могли одной рукой награждать, другой — наказывать?

— Мог. Обязан был. Струсил. Конечно, струсил. И если меня переведут сейчас в мастера — да что в мастера! — в бригадиры, на место Пасечника… Правильно сделают!.. Били уже меня за ухарство. На фронте. Вздумал собирать на минном поле землянику… — Токмаков запнулся. — Ну, в общем, для одной девушки из медсанбата. Тоже гусар нашелся! Не подумал, какими глазами смотрят на меня солдаты. Вот и всыпала мне парткомиссия. До сих пор выговор таскаю.

— Я не узнаю вас сегодня, Константин Максимович, даже не верится, что вы сразу так сдали. Опустили руки. Вы ли командовали ротой на фронте?

— Батальоном…

— Тем более. — Маша бросила весла, и лодку закачало. — Для меня в те годы все вы казались самыми сильными людьми на свете. Когда погиб Андрей, я так страдала и так завидовала мальчишкам! Почему я тоже не могу вступить добровольцем в Уральский танковый корпус? Я сама принесла Карпухиным письмо от танкистов про Андрея! Служба показалась мне такой маленькой! Захотелось мужского дела. Пошла на завод, в шоферы. Бетоновоз… А тут такие морозы ударили! Руки примерзали к рулю, к рычагам. Возила бетон на домну — тогда шестую печь строили. Хотелось работать так, чтобы… Каждый человек оттуда, с фронта, с ленточками ранений, с медалью, был для меня воплощением мужества… Когда мне потом, впервые в жизни, по-девичьи стало трудно… Я верю, вам можно сказать… Это было уже после войны. Шла демобилизация. Возвратились чужие мужья, чужие женихи. И такая тоска меня взяла… От всех подруг отбилась. Поверите? В кино перестала ходить… Кто я была Андрею? — Маша задумалась так, словно сейчас вот, впервые, задала себе этот вопрос. — Тетка Василиса считала меня невестой. Я вдруг попала во вдовы, хотя не была ничьей женой… Потом подумала: а веселье, танцы, гулянья — разве все это в обиду памяти Андрея? Может, мне так удобнее и легче рассуждать. Я стала пропадать на танцах, сразу завелось много знакомых… Но лучше бы у меня одним знакомым было меньше… — Маша покраснела, словно отблески далекого зарева приобрели внезапно новую силу. — Я стараюсь об этом не вспоминать… Я глупо увлеклась, нелепо, как это случается у девчонок в двадцать лет. Я скоро поняла, что все это — не настоящее. Я избегала смотреть в зеркало… Ненавидела себя за то, что похорошела… Отдала подруге свое единственное праздничное платье. Я стеснялась, брезговала носить то платье… Я бежала от людей, чуралась обще-ства… Я вымаливала прощения у Андрея… Кто знает, может, он и простил бы меня, если бы был жив. Но ведь если бы Андрея не убили, наверно, и не пришлось бы перед ним виниться… Вы поверите? Мне стало тошно жить, жалко себя, пустота вокруг… К счастью, все это быстро прошло. И знаете, кто мне помог? Вы мне помогли, фронтовики! Я думала о людях, которые сохраняли присутствие духа в самые трудные минуты жизни. Что значила моя маленькая катастрофа, когда люди пережили в годы войны такое? Сейчас Борис повторяет каждое ваше слово. Он тянется за вами, подра-жает. И походка у него теперь чуть вразвалочку, наподобие вашей. А как он кепку надевает, как вверх смотрит, как сплевывает, как рукава рубашки стал закатывать — ну все-все! А вы хотите Бориса бросить. Хотите: бросить людей, которые в вас верят, у вас учатся, для: которых вы не только прораб. Вы для них — фронтовик, командир. А вы спешите разжаловать себя в рядовые.

Токмаков не спускал с Маши глаз.

— Я чувствую себя перед вами штрафником.

— Так исправляйтесь! В прошлый раз вы только и твердили: проект, «свечи», Дерябин…

— Но вам же это надоело?

— По-моему, это вам надоело. Вы сегодня ни слова не сказали о своих делах. Взгляните на себя — заросший, рычите на людей, спите в какой-то трубе. Со мной сегодня не поздоровались. Отцу моему — не ответили, А он вас на охоту звал. Еще удивительно, что вы отозвались на мою записку.

— Не ругайте меня. Я вам первой…

— И не рассказывайте больше никому. А это бросим!

Маша скомкала листок, швырнула его за борт, схватилась за весла и неловко зашлепала ими по воде, так что брызги ударили Токмакову в лицо.

Токмаков отряхнулся, с веселым изумлением глядя на Машу.

— А у вас характерец! Человек месяц мучился, носил этот приказ в кармане, а вы раз — и выкинули!

— Жалеете? Я могу вернуться. — Маша начала разворачивать лодку.

— Не стоит, не стоит. — Токмаков встал и сделал шаг, протягивая вперед руки. — Дайте-ка мне весла. А то я сижу тут дураком, болтаю.

Он отобрал у нее весла, помог перейти на корму, снял с себя и протянул ей куртку.

Маша с удовольствием вдела руки в рукава; куртка еще хранила тепло его тела.

Токмаков начал яростно грести, словно хотел кого-то обогнать.

За кормой розовела взбаламученная веслами вода.

На северном отвале вылили шлак из ковшей, и это далекое огненное озерцо причудливо перекрасило и воду, и небо, и дымы, и облака.

— В детстве я думала, что там ночует солнце. — Маша кивнула в ту сторону, где догорало быстротечное зарево.

Облака, гонимые ветром, смешивались с розовыми заводскими дымами. Месяц, ранний, багровый, просвечивал сквозь набегающие на него рваные облачка, и, как всегда, казалось, что облачка в этом светлом круге — тонкие-тонкие.

Токмаков запел низким голосом:

Окрасился месяц багрянцем, И волны плескались у скал, Поедем, красотка, кататься, Давно я тебя поджидал.

— Вот он, кстати! — сказал Токмаков, показывая подбородком на багровый месяц. — И вода плещется.

— Не вы меня, а я вас поджидала. И притом — довольно долго.

Он взглянул на Машу, голос его зазвучал увереннее, звонче:

Ты правишь в открытое море, Но с бурей не справиться нам, В такую шальную погоду Нельзя доверяться волнам!..

— Нельзя доверяться волнам, а также девушкам, которые грести не умеют, а умеют только окатывать с головы до ног холодной водой. А мне и так холодные души надоели.

— Я вам однажды уже сказала: с вами невозможно ни о чем серьезно разговаривать.

— А вы меня вызвали для серьезного разговора?

— Неужели же только для того, чтобы покатать вас на лодке?

— Знал бы, что вместо отдыха меня ждет головомойка, — остался бы в своей трубе…

— Так я вам и поверила!

Он взглянул на Машу и неожиданно сказал:

— Знаете, чем дольше я вас не вижу, тем больше вы хорошеете.

— Что же, по-вашему, лучше? Видеться чаще с такой, как я есть, или вздыхать по мне заочно?

Маша и Токмаков помолчали, но этого счастливого, легкого молчания им хватило ненадолго.

Маша рассказывала о Борисе, о лесопитомнике, о какой-то стелющейся яблоне. Токмаков редко перебивал ее, он только сказал, что Борис и по земле ходит, не снимая монтажного пояса, носит теперь пояс, как портупею, с перекрещенными на спине стальными цепями, гордится, когда надевает новые брезентовые рукавицы с вшитыми кожаными ладонями.

И они посмеялись над Борисом, повздыхали.

— Сколько остается дней до пуска? — внезапно спросила Маша.

— Сорок шесть. Мало.

— Мало? — Голос Маши дрогнул. — На днях вы считали, что очень много!

— Мало для той работы, которую осталось сделать, — смутился Токмаков и поспешно объяснил: — Я ведь не случайно ночую на домне. Эти дожди нас очень подвели. Приходится многое наверстывать. Вы знаете, Машенька, как трудно найти замену Пасечнику?

— Знаю.

— Все сейчас так стараются. И ваш Борис. И Вадим — его из кандидатов в члены партии перевели. Настоящий рабочий! Люблю парней, которые гордятся принадлежностью к рабочему классу. Хорошее воспитание у Вадима.

— Карпухинское. Отец утверждает, что Берестовы да Карпухины построили Каменогорск. Бедная Василиса! Мама ее жалеет. Захар Захарыч к ней только в гости наезжает. Вечная она вдова.

— Такая уж судьба у жен строителей. — Токмаков с хитрецой заглянул Маше в глаза. — И вам, Машенька, не советую выходить замуж за бродягу.

— Конечно! Если уж выйду замуж — только за оседлого человека…

— С нормированным рабочим днем. Чтобы домой вовремя приходил.

— Во всяком случае, чтобы брился вовремя. И не валялся в какой-то трубе. Вы сегодня опять в трубе ночуете?

— Нет, ночью буду работать.

— Вернетесь на домну?

— Мне уже давно пора.

— Мы доедем до проходной на лодке. Хорошо?

— А как же вы обратно? Одна? Не спорьте, Я подвезу вас поближе к дому.

Токмаков повернул к правому берегу.

Там уже зажгли фонарь на шесте. На дамбе тоже зажглись лампы, их отражения буравили неспокойную воду.

Токмаков причалил к лодочной станции у самой дамбы, спрыгнул на мостки и подал руку Маше. Она сняла с себя куртку, но Токмаков не торопился ее надевать.

— Простынете, Машенька…

— Мне близко. Добегу. А вам ночь работать. Вдруг опять дождь?

— Не накликайте, Машенька.

Токмаков зашагал по дамбе на левый берег. Прежде чем пройти на завод, он постоял на набережной. Далеко на правом берегу, там, где он оставил Машу, мигал фонарь на шесте лодочной станции. Слева горели огни города. За городом, в седловине между двумя холмами, в зеленой Кандыбиной балке, Токмаков будет строить поселок. Оттуда рукой подать до лесопитомника, где работает Маша, особенно если идти напрямик по крутой тропе, не огибая горы. А на катере можно быстро добраться и до ее дома. Как все-таки хочется стать постоянным жителем этого города!

Сегодня он почувствовал, что Маша ему очень нужна. Если бы он не был влюблен в нее раньше, он полюбил бы ее сегодня.

 

3

Дожди не унимались. Верхолазы прятались от дождя, ежились от сырости, сердито посматривали из своего убежища на серое, без просветов, небо.

Вот уже трое суток Токмаков и его монтажники работали с большими перебоями, с завистью поглядывая на всех, кто оставался на ярусах домны, кому дождь мешал меньше.

Плакат «Ни минуты простоя на домне „Уралстроя“!», весь в розовых потеках, уже несколько раз срывался за последние дни и косо повисал на одной проволоке. Гладких, промокший, лез под дождем наверх и снова закреплял плакат.

Бесфамильных раздраженно закричал ему вдогонку:

— Да брось ты возиться с этой наглядной агитацией! Глаза только мозолит.

— Окажи, Гладких, партийное влияние на погоду, — усмехнулся Хаенко.

Верхолазы решили дежурить на домне, чтобы использовать для работы каждый час хорошей погоды. Только Хаенко ныл, жаловался, раздражал и без того усталых и раздраженных людей разговорами о том, что эти дежурства должны оплачиваться как сверхурочная работа и что колдоговор имеет силу при любой погоде.

Каждый нашел себе сухой куток для ночлега.

Токмаков спал в «свече», на железном вогнутом полу, подостлав жесткий брезент и подложив ватник под голову. Сон был беспокойный, тревожный, и как только снаружи стучали по трубе, Токмаков, оглушенный тяжелым звоном, вскакивал, и выбегал.

Но конструкции еще не успевали высохнуть, как снова начинался дождь, и Токмаков возвращался в свою железную берлогу.

В ночь после того, как он расстался с Машей, его подняли на ноги дробным стуком. Он выскочил из трубы и наткнулся на Матвеева. Натянув на голову куртку, тот стоял под дождем.

— Начальство! — сообщил Матвеев, крайне встревоженный. — В конторке ждут.

Шлепая по лужам, Токмаков побежал в конторку.

Она располагалась теперь в стороне от домны, в трубе, ожидающей подъема. Трубу специально оборудовали, провели в нее свет.

Под яркой лампой, на приваренном к полу табурете сидел Гинзбург. Мокрый брезентовый плащ висел рядом на стене. С плаща на дощатый настил натекла лужица.

Гинзбург даже не обернулся, он рассматривал чертежи, и Токмаков, став за его спиной, узнал свой проект.

Токмаков волновался сейчас больше, чем когда защищал дипломный проект в техникуме. Гинзбург для него был не только начальником. Он знал, что Гинзбург, прежде чем стать инженером, работал на стройках грузчиком, такелажником, десятником и разбирался не хуже Матвеева во всех тонкостях монтажных работ. В учебники, по которым Токмаков учился, вошло описание подъема домны, осуществленного Гинзбургом в Донбассе. Доменная печь, подорванная фашистами, осела на-бок. Гинзбург предложил не разбирать ее, а выровнять с помощью гидравлических домкратов. Вадим, участник этого дела, рассказывал Токмакову, что Гинзбург сам вошел в печь и следил по отвесу за ее выравниванием. Ошибка в расчетах могла стоить ему жизни, но он верил в свой проект и оставался в домне, пока она не встала на место.

Гинзбург разжег трубку и, полуобернувшись к Токмакову, сказал:

— В каждом новом деле всегда следует различать два риска. — Слова вылетали с облачками дыма. — Прежде всего — риск новизны, то есть риск ошибки в замысле. А затем уже риск проведения, то есть риск неточности расчета и ошибок при самом подъеме. Что касается первого, то я считаю вашу мысль правильной. План подъема «свечи» задуман верно. Здесь у нас риск равен бесконечно малой величине, то есть нулю.

Токмаков переглянулся с Матвеевым, стоящим в дверях. Тот жестом изобразил одобрение: знай, мол, наших!

Гинзбург попыхтел трубкой, зажмурил глаза и поднял веки.

— Но остается еще риск, который связан с проведением вашей идеи в жизнь, то есть риск из-за неточности в расчетах при самом подъеме груза. Вы показывали проект Дерябину?

— Да. Но у него нет прав главного инженера. Да и нет желания за что-нибудь отвечать.

— А если бы главного инженера не вернули из командировки? Если бы меня задержали в министерстве? Если бы в конце концов самолет разбился? Вы продолжали бы ждать? Нужно уметь не только составлять проекты, но и отстаивать их. А вы думаете, репутация хорошего инженера только на кальке? — Гинзбург ткнул трубкой в чертеж. — Репутация хорошего инженера, даже если он уже известен и заслужил награды или лауреатские медали, утверждается его постоянной готовностью дерзать и добиваться осуществления своих идей. Хороший инженер не смеет успокаиваться, робеть. Меня Терновой тоже предупредил на этот счет. А то еще появится вместе с чинами эдакая боязнь потерять репутацию смелого человека. Конечно, нам с вами, Токмаков, нельзя рисковать очертя голову. Во всей нашей работе нужен запас прочности. Как при подъеме груза. Но давайте условимся, что запас прочности, пусть даже весьма солидный запас прочности, — это одно, а перестраховка — совсем другое. Думаю, что Дерябин путает эти два понятия…

Он сосредоточенно и мрачно замолчал, разжег потухшую трубку, пососал ее и продолжал:

— А вы спрятали чертежи в ящик и даже не проверили точности расчетов.

— Я проверял. Переделал многое заново.

— Значит, плохо проверяли. У вас здесь есть ошибки, непростительные для человека, имеющего диплом инженера.

— У меня нет диплома, — пробурчал Токмаков, косясь на Матвеева.

— Значит, нужно получить его! Все мы привыкли оправдывать себя недостатков времени, — тяжело вздохнул Гинзбург, — а в результате диссертации пишут и ученые степени получают люди, знающие дело меньше нас с вами.

Гинзбург углубился в расчеты. Брови у него были подняты, а веки тяжело лежали на глазах, отчего все лицо выражало крайнюю усталость. Он молча шевелил губами, подсчитывал что-то в уме. Взяв карандаш, он долго чертил, высчитывал и наконец сказал:

— Подымем «свечку» сразу с «подсвечниками». Можете даже назвать их для солидности «канделябрами» или «шандалами», — Гинзбург беззвучно рассмеялся своей шутке. — Но запас прочности этого троса, — Гинзбург снова ткнул трубкой в чертеж, — мал. Нагрузка на кран высчитана неверно. Здесь у вас грубая ошибка. Впрочем, ошибки тоже бывают разные — бывают ошибки талантливые и ошибки бесталанные. А все остальное у вас верно.

Гинзбург встал, надел непросохший плащ.

Токмаков скользнул взглядом по плащу. Однако дождей хватает, если они начисто отмыли плащ Гинзбурга от вечных пятен извести и бетона, от кирпичной пыли и цемента.

— Заготовьте схемы и чертежи, я подпишу. — И уже на пороге, прислушиваясь к дождю и не спеша выходить, Гинзбург улыбнулся. — Придется мне тоже утяжелить свою ответственность… перед министерством. Ну, а шуметь о подъеме пока не будем. Сперва сделаем, а потом можете давать интервью Нежданову.

Когда Гинзбург вышел, Матвеев, уставший от долгого молчания, быстро заговорил:

— Выгорело наше дело, Константин Максимович. Если голова хорошо придумала — руки сделают. Дерябин все бубнил: Хитромез не разрешит, Хитромез. А Хитромез-то — не закон божий.

— Не Хитромез, а Гипромез, — оборвал его Токмаков. — А учиться все равно надо. Ты погоди, старый, я тебя еще заставлю диссертацию защищать. Я тебе не позволю недоучкой остаться! А то примешься проекты сочинять, а тебя носом ткнут и скажут: «Таланта в тебе нет, даже ошибки — и те бездарные».

— Это ты прав, Константин Максимыч, — притворно вздохнул Матвеев. — Я вот думал без еллипсов жизнь прожить. А оно не вышло. И у тебя не выйдет без ученого звания. Вот оно как!

— Неблагодарный ты человек, Матвеев, — покачал головой Токмаков. — Пока я на твои «еллипсы» время трачу, я бы на четвертый курс перешел. Вот кончим домну, уедешь ты куда-нибудь подальше, я тут осяду. Буду работать с семи до четырех. А после четырех — время у меня в кармане. Быстро диплом добуду.

— Куда тебе, Максимыч! Если в Каменогорске осядешь, помяни мое слово, застропит тебя какая-нибудь Клаша или Дуняша мертвым узлом. Пойдут пеленки, распашонки — вот тебе и весь диплом! Нет, ты уж нас, верхолазов, не бросай. С нами скорее диплом получишь.

Оба подняли воротники, нахлобучили кепки и вышли из конторки в слякотную ночь.

 

4

Молоток, который только что сотрясался от напора сжатого воздуха, замер. Карпухин отвел молоток и долго смотрел на вишневую головку вновь рожденной заклепки.

Неслыханной, невероятной показалась ему тишина.

Последняя заклепка!

Подручный сейчас бросит клещи и закурит.

Нагревалыцица может погасить и даже разобрать горно. Покроются пеплом кусочки кокса, посинеют, остынут навечно заклепки, которым уже не нашлось места на этом каупере.

Карпухин прислушался — Баграт на соседнем каупере продолжал клепать. Его молоток грохотал уже на самом куполе — не сегодня-завтра и он закончит работу. Катя тоже погасит горно.

Карпухин крикнул: «Шабаш!» — вылез из люльки и медленно спустился по монтажной лесенке на землю.

Следом за ним сошли подручный и нагревалыцица. Карпухин поздравил свою бригаду с окончанием клепки и собрался на обед.

Он посмотрел на люльку Баграта. Карпухин не прочь был бы отметить это событие в обществе своего ученика, посидеть с ним в столовой, выпить стопку-другую, как и положено в такой день. Баграт возился с инструментом, но вниз как будто не торопился. Да и что его ждать, если в конторке работает жена Баграта, обедают они теперь вдвоем и для мужской компании он — человек пропащий!

Карпухин одиноко побрел в столовую. Он нашел себе компанию — сварщика Шереметьева, с которым уже много лет встречался на домнах. Шереметьев в вечных странствиях тоже состарился и поседел — волосы его, казалось, были припорошены мелом.

— С последней заклепкой тебя! — Шереметьев поднял стопку и чокнулся с Карпухиным.

Оба с аппетитом выпили, закусили корочками черного хлеба с горчицей.

Карпухин налил по второй. Шереметьев спросил:

— На покой?

— Вот отпуск с Василисой отгуляю, на новую домну подамся с Вадимом.

— Ну, будем радехоньки! — крякнул Шереметьев.

— Дай бог не последнюю! — живо откликнулся Карпухин.

Шереметьев выпил, вытер рукой рот и с усмешкой сказал:

— Слыхал я, Захар Захарыч, что бог дал тебе последнюю. Кончилась твоя клепка.

— Это у кого же на такую глупость ума хватило?

— У кого бы ни хватило, а клепка — дело отсталое. Наукой доказано. По одной заклепке всю домну сшивать — разве по нашему времени дело? Теперь сварка в моде.

— Это еще бабушка надвое сказала! — прогремел на всю столовую Карпухин. — Клепка — штучная работа, она всегда надежнее. А сварной шов — дело темное. Вдруг он неправильный. Где концы найдешь?

— Нашего брата теперь радием контролируют.

— Радиом, радиом! Видал я таких радистов. Пузырек с какими-то лучами таскают. А вот мне никакие лучи не нужны. Палец к заклепке приложу — все слышу.

— Так-то оно так, а все же тебя сварка на зады гонит. Давай, Захар Захарыч, по старой дружбе я тебе свой щиток подарю. Подучу тебя маленько — будешь знатный сваршик. Мое дело вечное.

— Вечное, да не бесконечное, — разозлился Карпухин. — Слышал я, на ручную сварку тоже управу нашли. Машина варить научилась. И до тебя скоро доберутся. Тоже мне, свой колпак обгорелый предлагает!..

Карпухин встал, с шумом отодвинул стул и оглянулся, за какой бы столик пересесть.

Столовая полна, обед в разгаре. Вадима не видать — работает, наверно. В дальнем углу появились Баграт с Таней. И к ним не присоединишься, места нет, там прораб и этот мальчишка, Берестова сын. Серьезный мужик прораб, хитро придумал тогда чад разгонять сквозняком. Только Катьки там не хватает, носит ее где-то по телефонам, извелась по своему рыжему, всех врачей в больнице замучила…

Карпухин не стал обедать и вышел из столовой, едва не столкнувшись в дверях с Катей.

— Поздравьте меня, Захар Захарыч!

— Что, клепку кончили?

— Гипс сняли! — крикнула Катя на ходу, поправляя, перед тем как войти в столовую, гладкие черные волосы.

— Какой там еще гипс?! — пробурчал Карпухин, но Катя уже пронеслась мимо, спеша поделиться своей радостью с Багратом и Таней.

Карпухин прошел к кауперу, мрачно уселся у подножья и стал перетирать, смазывать свой клепальный молоток. Он и не заметил, как подошел Дымов. Наверно, потому, что на этот раз Дымов был без свиты.

— Ну что, Захар Захарыч? — Дымов положил тяжелую руку на плечо поднявшемуся Карпухину. — Все заклепки выклепал?

— На этой домне все, товарищ начальник. Теперь на другую поеду.

— На другую? Куда же это?

— Куда все поедут, туда и я. В Североуральск, что ли. Где домну будут новую ставить.

— Домну ставить будут. Только тебе на ней, Захар Захарыч, что делать?

— То есть как это что? — Карпухин отступил на шаг от Дымова.

— Домну будут ставить опять сварную.

— Ну и хорошо. А каупера?

— В том-то и дело, Захар Захарыч… Каупера тоже ставят сварные.

— Почему же это вдруг? Вот твоя домна сварная. А все-таки мы, глухари, каупера подняли! Рекорды ставим! Заработали «Уралстрою» славу на весь Союз. Министр меня с лекциями посылал, а ты меня выгоняешь!

— Ты не петушись, Захар Захарыч. За работу тебе скажем еще спасибо, а каупера в Каменогорске клепали в последний раз.

Карпухин ссутулился, усы как-то беспомощно обвисли. Он оглянулся, словно искал, на что бы присесть.

Дымову стало жалко старика.

— Не журись, Захар Захарыч! Другие объекты есть. На рудообогатительной фабрике клепки богато. На эстакаде.

— Знаю ту эстакаду. На ней только сидеть и моржей на удочку ловить!

— Виадук будем строить за рудодробилкой. Потом на мартене. Рано еще клепку в архив сдавать! Нам еще на других объектах клепать и клепать…

— Я всю жизнь на домнах, мне иначе нельзя, — упрямился Карпухин.

— Значит, не хочешь со мной в Каменогорске остаться?

— Правду говорить?

— Конечно!

— Не хочу.

— Вольному воля.

Дымов ушел. Карпухин мрачно смотрел ему вслед, пока Дымов не скрылся за «свечой».

Карпухин пошел было к домне, но остановился и окликнул какого-то каменщика; тот только что вылез из каупера и был с ног до головы осыпан палевой огнеупорной, пылью.

— Ты откуда прилетел к нам, орел? — спросил Карпухин.

— Из Тагила.

— Домну там варили или клепали?

— Варили.

— Та-ак… А каупера?

— Тоже варили.

— Больше вопросов нет. — Карпухин помрачнел и направился домой.

Беспокойство не покидало его. Невесело поглядывал он на свой каупер, уходя домой; все такой же мрачный, завернул по дороге в «бенилюкс» и пропустил там стаканчик, без всякого, впрочем, удовольствия; всетак же невесело брел от трамвая к своей Кандыбиной балке.

За ужином Карпухин придирался к Василисе: не так табуреткой двинула, яичница недосолена, мухи на свет налетели.

Пришел Вадим, усталый, голодный, и, не снимая спецовки, уселся за стол.

— Все торопишься! — ворчал Карпухин. — Все некогда. Боишься, Шереметьев тебе пятки зажарит…

Вадим примирительно сказал:

— А вас поздравить надо, Захар. Захарович. С последней заклепочкой!

— Я тебе дам последнюю! — вскипел Карпухин. — Меня сегодня сам Дымов агитировал! Новую домну клепать звал.

— Что-то не верится. Интересно, где это еще домну клепать собираются?

— Где бы ни собирались, а без моего молотка дело не обойдется.

Вадим промолчал, он спешил отужинать и вернуться на работу.

— Опять на всю ночь собрался? — не унимался Карпухин. — Все твой Токмаков мудрит. Все у него не по-людски. То в бурю работают, то по ночам. Где же это слыхано — ночью на верхотуру лезть? Один сорвался — мало ему?!

Вадим встал.

— Услыхали бы наши монтажники — ух, досталось бы вам, Захар Захарыч! Да за таким прорабом я на край света поеду.

— А вырастил тебя кто? Токмаков? Забыл, кто тебя на домну рекомендовал? За штаны мои держался, на шаг боялся от меня отойти. А кто Баграта вырастил? А теперь вам больше не нужен Карпухин! Побоку его…

— Зря вы, Захар Захарыч, обижаетесь, — сдержанно сказал Вадим. — Радоваться надо, что мы варим первую в мире домну. Техника шагает вперед.

— Слава тебе господи! — обрадовалась Василиса. — Хоть дома поживет на старости лет.

— Да что вы ко мне привязались сегодня! — Карпухин принялся сердито отгонять мух, и непонятно было, к кому относятся его слова — к мухам, к тетке Василисе с Вадимом или ко всем вместе.

Как все несловоохотливые люди, Вадим, вынужденный к большому разговору, был полон невысказанных мыслей и возбужден.

Он ушел расстроенный, понимая, как сильно встревожен Карпухин своим будущим.

А Вадим мог бы его утешить. Нужно было только сказать, что ему очень тоскливо будет ездить по стройкам без старика.

 

5

Койка Пасечника стояла у самого окна, и он подолгу смотрел на небо.

Дожди унялись.

Августовское небо было таким голубым и просторным, каким оно может казаться только верхолазу, глядящему из больничного окна.

Пасечнику невмоготу было лежать без движения, устремив взгляд в потолок, нестерпимы были запахи больничной палаты.

Когда ветерок гремел оконными рамами, грозясь выбить стекла, и окна закрывали, он начинал беспокоиться особенно сильно.

Пасечник знал, что не сегодня-завтра будут подымать «свечу» с «подсвечниками», и боялся, как бы этот ветерок, по выражению Матвеева, «не наделал рикошета».

Мысленно Пасечник уже не раз поднял «свечу». Он лежал, закрыв глаза, и в медленной больничной тишине ему слышались скрип такелажа, хлопанье флага на верхушке домны, постукиванье барабана лебедки и зычный голос Токмакова, который, силясь перекричать все шумы, кричит что-то очень важное ему, Пасечнику, стоящему на самой верхотуре.

Ночами он вспоминал все самое памятное, что ему пришлось пережить, и — наяву или в обрывках сна — странным образом смешивались здесь события и подробности его фронтовой и мирной жизни. То он отправлялся в ночной поиск, на охоту за «языком», в больничных туфлях, перепоясанный монтажным поясом и зачем-то вооруженный гаечным ключом. То в каске и маскировочном халате, увешанный гранатами, в сапогах лез на высоченную мачту и разгуливал в таком виде на го-ловокружительной высоте…

Приход Кати сильно обрадовал Пасечника. Он совсем близко от себя увидел ее заплаканные глаза, нежные, испуганные, и горько усмехнулся.

— Какой уж из меня теперь кавалер! Одни каблуки от кавалера остались да воротничок от рубахи. Вот как разукрасило…

Катя осторожно погладила его забинтованную голову, поправила простыню.

Катя отводила взгляд, хотела скрыть, что только сейчас плакала. Зубы ее были стиснуты, но губы дрожали, и этого скрыть она не могла.

— У кого красивая душа, — сказала Катя, — а у кого красивая фотокарточка…

На следующий день посетителей в больницу не пускали, и тем неожиданнее было вторичное появление Кати.

Пасечник и не подозревал, каким образом Катя получила разрешение на внеурочные визиты.

Накануне вечером, когда прием посетителей кончился, Катя осталась сидеть на табуретке в больничном коридоре.

Дежурная сестра несколько раз напоминала ей, что пора уходить, но Катя продолжала сидеть. Сестра пожаловалась врачу.

— Вам, барышня, давно пора уходить.

— Никуда я не пойду. — Катя заерзала на табуретке. — Тут останусь.

— Поймите, барышня, В больнице находиться посторонним строго воспрещено.

— Я не посторонняя.

— А кем вы приходитесь больному? — допытывался врач. — Кто вы ему?

— Никто.

— Никто? Гм…

— Люблю я его, — выпалила Катя.

— Любите? — неопределенно переспросил врач. Он пристально поглядел на Катю. — Но чем я могу вам помочь? Больница! Здесь свои порядки.

— Гоните меня? Ну что же, — с неожиданной кротостью сказала Катя и послушно поднялась с белой табуретки. — Тогда я в саду ночевать буду. На скамейке.

Катя на самом деле ушла в больничный садик и уселась на скамейку. Рано утром, когда врач уходил с дежурства, он увидел на скамейке спящую Катю и распорядился пускать ее к больному Пасечнику в любое время, как это разрешено родным и близким, если состояние больного тяжелое…

Пасечник еще за стеклом двери увидел Катино лицо, черные гладкие волосы и плечи.

Катя вошла в палату, робко одергивая халат.

Пасечник, не таясь, смотрел ей в лицо, еще более смуглое, чем всегда (наверное, потому, что она была в белом), смотрел в ее глаза, большие, серые, подведенные копотью.

— А меня, между прочим, — Пасечник провел рукой по забинтованной голове так, словно поправил прическу, — тут еще одна барышня навещает. И сегодня приходила.

Пасечник показал глазами на пышный букет, стоящий на тумбочке.

Катя быстро оглядела палату.

И в самом деле, на других тумбочках цветов не было. Как же она сразу не заметила этот букет? И не разобрать, что за цветы.

Катя понюхала цветы.

— Хорошо пахнут!

— Георгины-то? Ни капельки!

Катя принялась судорожно развязывать и завязывать тесемки халата.

Пасечник рассмеялся, мягко завладел Катиной рукой и уже не выпускал ее.

— Это Берестова. Маша Берестова.

— Сестра Бориса?

— Ну да, юнца этого самого. Который у лебедки вертится.

— Он в верхолазы перевелся.

— Детский сад на верхотуре открывают?

— В тот день заявление подал. Когда с вами такое стряслось.

— Ишь ты! — сказал Пасечник скорее уважительно, чем снисходительно, и задумался. — Но вовсе не Борис эту светленькую барышню сюда посылает.

— А кто же?

— Сама от себя приходит. Воротничок беленький наденет и приходит. Симпатичная!

Катя отпрянула и попыталась выдернуть руку, но Пасечник удержал ее.

— Ну вот, уже и пошутковать нельзя инвалиду. Отсердилась? Хороша Маша, да не наша. Она с прорабом нашим дружбу водит. Эх, я бы давно на эту Берестову заглядываться стал, если бы ей одна смугляночка дорогу не перебежала…

Катя передохнула и снова понюхала непахнущие цветы.

Перед уходом она достала из кармана измятую, черную от сажи, наполовину пустую пачку «Беломора» и положила папиросы на тумбочку.

Пасечник следил за ней с удивлением.

— Я вот зарок дала, — тихо произнесла Катя. — Курить больше не буду.

Она стала растерянно ощупывать карманы халата, нашла спички, положила коробок на пачку «Беломора» и вышла из палаты не прощаясь.

Пасечник долго смотрел на стеклянную дверь, за которой скрылась Катя, а затем положил захватанную пачку «Беломора» к себе под подушку…

После ухода Кати настроение у Пасечника поднялось. Он подозвал врача, вошедшего в палату, и спросил его озабоченно:

— А нельзя ли сделать групповой рентгеновский снимок?

— Как это? Зачем? — не понял врач.

— Ну, сделать коллективное просвечивание. Все наши переломы и вывихи на один рентген собрать. Все-таки память о соседях. И для каменогорского музея…

Врач собрался было сделать больному очередное внушение и напомнить о дисциплине, но рассмеялся и только погрозил пальцем…

На другой день Катя долго не приходила.

Пасечник не мог спокойно лежать на спине, все повертывался на левый бок, чтобы видеть застекленную половину двери. Не отрываясь смотрел он туда, и не мог думать ни о чем и ни о ком, а только о Кате.

Вспомнил день их знакомства. Может, она со всеми так легко знакомится? Он всегда держался с Катей так, словно хотел сказать: «Я вам нравлюсь. Иначе и быть не может. Я же — Пасечник!»

Не в первый раз Пасечник гуляет с девчонкой. Но почему он так скучает сегодня? Ясно почему. Потому, что он, одинокий, несчастный, лежит в больнице.

А когда он хлопотал на своей верхотуре, разве он не скучал без Кати? Скучал. Оглядывался на каупер, в котором она жарила свои заклепки. Искал глазами ее портрет на Доске почета, тот самый, где она снялась такой растрепой.

Раньше он не посмел бы себе в этом признаться, но теперь, в бессонные больничные ночи, многое понял. Есть такие девицы — только и думают о том, как бы подцепить муженька. А Катя просто любила погулять, посмеяться вволю.

Кате нравилось разъезжать на такси. Но когда вдруг у них не хватило денег на трамвай — два гривенника на обоих, — Катя ничуть не смутилась, не огорчилась и запела на всю улицу:

Если с девушкой идешь, а денег нету, И приходится садиться на трамвай, Ты шепни ей шепотком: «Милый друг, пойдем пешком», — Но нигде, никогда не унывай…

Катя — хохотунья, она готова смеяться до упаду его шуткам.

Пожалуй, зря он не поговорил с ней о серьезном. Пора бы поговорить.

Вот бы здорово — жениться! Безумный день, или женитьба Пасечника! Конечно, Катя — не артистка в театре. Но это даже к лучшему — меньше мазаться будет, больше будет мужа слушаться. А то свяжешься с какой-нибудь знаменитостью — и будешь при ней состоять.

Где же они с Катей жить будут? Всюду! Он разъезжает со стройки на стройку, а Катя вместе с ним. «Только Катенька да я — вот и вся моя семья!» Можно в мягком вагоне. В самолете! Рядом в откидных креслах. В гостинице — номер на двоих. А потом в отпуск! Конечно, сначала в Москву. Интересно, сколько счетчик в такси настукает, если целый день по Москве кататься? На стадион «Динамо». Катя в футболе не разбирается, ну, ничего, отыграюсь на мороженом. На эстрадный концерт податься. Хорошо бы на такой концерт угадать, чтобы сразу всех, кто по радио выступает, живьем увидеть-услышать — Бунчикова, Шульженко, Нечаева, Утесова, Александровича, Дунаевского и самого Ойстраха. В центральном универмаге — с ног до головы во все новое. «Светофор» там и оставим. Не забыть набор струн купить для гитары. Два комплекта. Ну, конечно, на метро — по всем линиям. Только бы не перепутать станцию «Сокол» со станцией «Сокольники». Как в прошлый раз. Похвалился перед дружками-подружками, что знает Москву как свои пять пальцев, а одним из этих пальцев угодил в небо. Нам бы на домну такой эскалатор, вместо монтажной лестницы!.. Куда бы еще закатиться на будущий год? В Запорожье? Можно завернуть проездом. Покажем там Катю. Пусть все Пасечники познакомятся! Потом в Крым. А еще лучше — на Кавказ. В дом отдыха, а то, чем черт не шутит, — в санаторий. Повышенного типа! И чтобы на самом берегу моря. Поплаваем. С дельфинами. В тихую погоду не интересно. Интересно в шторм, когда красный флажок на пляже. Заплыть подальше, чтобы с берега не видно было. А Катя будет по пляжу носиться, волноваться, реветь… А может, он уже и не пловец теперь? Тоже размечтался. С дельфинами!.. Позволит ли нога?.. «Ногу мы вам починим, но работа на высоте вам противопоказана», — так сказал сегодня на утреннем обходе врач. Напрыгаешься по курортам. На костылях. Да и пойдет ли такая девка замуж за костыльника?

Пасечник все-таки прозевал появление Кати.

— А вы меня будто и не замечаете, Коля! — услышал Пасечник совсем рядом.

Катя уже выкладывала на тумбочку у кровати гостинцы.

— Замечтался, — признался Пасечник, — как буду на костылях за вами прыгать, Екатерина Петровна.

— Не всегда же на костылях!

— Да нет уж, Катя. Калека есть калека. Врачи лучше нас знают.

— Они уж наболтают! — выкрикнула Катя. — Вы им не верьте.

Катя готова была снова заплакать. Дежурный врач долго не пускал ее к Пасечнику, уверяя, что ее, как он выразился, коллега идет на поправку. Кате послышалось, что врач обозвал Пасечника калекой, она поскандалила с ним, разревелась, и только поэтому ее пропустили в неурочное время в палату.

— И на земле богато работы. И бог с ними совсем, с этой верхотурой и с футболом.

Пасечник неожиданно запел вполголоса на мотив старой солдатской песни:

Ты прощай, моя бригада И футбольные поля, А достались мне в награду Два больничных костыля…

— Эх, на всю жизнь в офсайд попал. Вне игры. А ведь было время — голы забивал, меня вратари даже боялись…

— И так проживем!.. Теперь я вас, Коля, бояться буду.

Пасечника так обрадовали слова Кати, что он не нашел ничего лучшего, как сказать:

— Поеду на Азовское море. Тюльку ловить. — И поправился: — Вдвоем поедем. К дяде.

— Ах, Коля! Опять вы сочиняете…

— Сочиняю? Люди врут больше всего после охоты и перед свадьбой. На охоте я не был. А жениться… — Пасечник взглянул на Катю, сидевшую рядом, у тумбочки, и притворно вздохнул. — Вдруг гипс снимут, а нога не так срослась?.. Женюсь тогда сразу на двух костылях.

— Глупости. Даже неудобно слушать.

— Неудобно только в трубе сидеть, когда дым идет.

— Мне дым никогда глаза не ест, дочь жигаря, привыкла. А вот тем, кто напраслину говорит, видно, стыд глаза не ест…

Катя поджала дрожащие губы и встала.

Пасечник взял ее за руку и усадил обратно на табуретку.

— Простите меня, Катюша. Надо было язык себе прикусить, когда пришлось лететь по воздуху. Как это я тогда растерялся, не успел! Чем обижаться на больного, вы бы лучше ему газетку почитали. Что там сообщают в осведомленных кругах про нашу стройку?

Катя принялась читать газету. Когда она запиналась на каком-нибудь слове, Пасечник приходил ей на помощь.

Катя и не подозревала, что Пасечник эту газету уже прочитал до последней строчки.

 

6

Монтажники закончили сборку «свечи» и «подсвечников» на земле, натянули тент, и под этой парусиновой кровлей зажглись зарницы сварки. Шереметьев и еще несколько человек сварили тяжеловес; на них с завистью поглядывали все, кого прогнал сверху дождь и кому не было работы на земле.

«Свеча» с двумя «подсвечниками» — грандиозное сооружение. Два патрубка-газоотвода сложной конфигурации сходятся вверху под углом в одну толстую трубу. «Подсвечники» образуют причудливую арку, настолько просторную, что под ней могли бы разъехаться поезда. Это сооружение, весом около тридцати пяти тонн, предстояло поднять на высоту пятнадцати этажей.

Укрупнение «свечи» на земле позволяло вместо трех подъемов сделать всего-навсего один, правда, очень ответственный и трудный.

Токмаков собрал монтажников и подробно изложил им план подъема. Все сидели на «свече». Пункт за пунктом монтажники обсуждали план, делали свои замечания.

Тут же сидел Гладких и, положив папку на колени, выводил на чистом листе бумаги: «Слушали» и «Постановили»…

Токмаков попросил — пусть каждый выскажет свое мнение о плане подъема.

Машинист крана сказал:

— Главное, чтобы все было в ажуре. А то начнется — этого нету и того нема. Знаю я такой монтаж: Ванька дома — Гришки нет, Гришка дома — Ваньки нет… А кран — он за себя ответит.

Вадим сделал несколько дельных замечаний, из которых видно было, что план ясен ему во всех подробностях.

Борис был огорчен тем, что не может, как все, высказаться по существу. Он старался походить на старого воздушного волка. Но где ему разобраться во всех этих тонкостях, связанных с блоками, лебедками, полиспастами!

«Опять Константин Максимович внимательно на меня смотрит. Ждет, чтобы я выступил?»

Но Борис ошибался. Токмаков часто смотрел на него потому, что искал и находил в нем сходство с Машей.

Токмаков взглянул на небо.

Только бы завтра не было ветра!

Облака с резко очерченными краями, похожие на льдины, медленно плыли в вымытом небе, особенно ярком после пасмурных дней.

Матвеев молчал. Он углубился в чертежи и схемы, которые взял у Токмакова, — тот смотрел на Матвеева с доброй усмешкой.

— В общем, все в аккурате сделано. Одобряю. Подсчитали не хуже… — Матвеев запнулся, — Гипромеза. Можно начинать. Чтобы только без ветра. — Он пристально всмотрелся в небо, силясь угадать, какая погода будет завтра.

Каждый, кто брал слово, и все, кто слушал, поглядывали на верхушку домны, пытаясь представить себе завтрашний маршрут «свечи».

Бесфамильных трудно приходилось на месте такого авторитетного бригадира, как Пасечник. Сегодня, перед ответственным подъемом, он это особенно остро почувствовал.

Нужно было передвинуть вспомогательную лебедку, а на ее пути лежала исполинская труба, из тех принадлежностей домны, которые язык никак не поворачивается называть деталями.

В обычное время такая задача решается очень просто: вызвать паропутевой кран — и он играючи перенесет трубу в сторону.

Но сейчас на пути стояли платформы с огнеупорным кирпичом, транспортер разгружал кирпич. Токмаков вызвал кран, но тому не было дороги.

Токмаков нетерпеливо поглядывал на часы, с раздражением смотрел на платформы, на кирпич, на транспортер, выстланный оранжевой пылью.

Ничего не поделаешь, нужно подождать минут двадцать.

«Двадцать минут? Обидно! — с досадой подумал Токмаков. — И так с обедом запаздываем. Но ничего не поделаешь. Впрочем, почему это не поделаешь?»

— А если мы эту трубу оттащим вручную? — спросил Токмаков у Матвеева.

— Вручную?

Вся фигура Матвеева — и поднятые брови, и мелкие морщинки, набежавшие на лоб, и приподнятые плечи — выражала крайнюю степень удивления.

— А что особенного? Подумаешь, оттащить трубу! Не терять же двадцать минут!

— В самом деле! — обрадовался Матвеев и почесал лысину, для чего ему не пришлось снимать кепку. — Сделаем как дважды два. О чем разговор? Конечно! Сейчас хлопцев кликну. Руки все сделают! Здорово это ты, Константин Максимыч, догадался! Можно сказать, новатор!

Токмаков с удовольствием рассмеялся.

Монтажники собирались к трубе, веселые, оживленные. Самая возможность размяться перед обедом, поработать физически была очень заманчива. Слышались шутки и смех.

— А почему вручную? — заинтересовался Хаенко.

— С сегодняшнего дня введена зарядка перед обедом, — сказал Бесфамильных; с некоторых пор он явно подражал Пасечнику. — А то я заметил, что ты вчера жевал без аппетита.

Если бы труба была круглой и ее можно было перекатывать! Но эта труба под напором десятков рук, плеч и спин едва стронулась со своего места. Дело не ладилось.

«Пожалуй, нужно кому-то командовать!». Токмаков неуверенно произнес:

— Ну, дружно, давайте-ка еще разок попробуем. Однако труба осталась на месте.

— Отставить! — подал команду Токмаков.

Он не привык командовать, когда работают вручную, и охотно уступил это дело Матвееву.

— Эх, молодо-зелено! — весело закричал Матвеев. — Собрались здесь лебедь, рак да щука… Отвыкли вы от настоящего дела.

— А мы и не привыкали, дедушка, — засмеялся Борис.

Впервые Борис принимал участие в таком аврале. Он старался и тужился изо всех сил. Достал из-за пояса рукавицы, надел и уперся ладонями в трубу.

Матвеев хотел было обидеться за «дедушку», но посмотрел на Бориса — на его щеки, первый пушок над верхней губой, непослушный мальчишеский вихор — и подумал: «А ведь и в самом деле во внуки годится».

— Разве так командуют? — Матвеев взглянул с видом превосходства на Токмакова и Вадима. Он откашлялся и зычным голосом, в котором зазвучали деланно угрожающие ноты, закричал: — А ну-ка берись!..

— Возьмемся, товарищи! — подхватил Гладких, с ходу наваливаясь на трубу.

Рядом стоял Бесфамильных. Он с удовольствием подпер трубу могучим плечом. Наконец-то дорвался до такого дела, можно показать свою силу!

Бесфамильных приехал с золотых приисков, где не расставался с кайлом. Он не сомневался, что сумеет отлично заработать на стройке — это с его-то силой! Но, приехав на стройку, растерялся. Нигде не было особой нужды в силачах. Тяжелую работу выполняли механизмы, а люди только направляли поток материалов и грузов…

— Раз, два, взя-а-али! — закричал Матвеев истошным голосом…

Труба слегка заерзала на рельсах, которые под нее были подложены.

Е-ще друж-но, Раз, два, взя-ли, Под-нять нуж-но!

Важно установить точный и согласный ритм в работе, чтобы люди знали, когда перевести дыхание, а когда всем одновременно следует поднатужиться.

Еще ра-аз, По-да-ла-ась!

В этот момент труба действительно подалась, и Матвеев в азарте продолжал командовать:

Е-ще чу-уть, Дви-нем в пу-уть!

Труба послушно отползла в сторону, и все отошли от нее, отряхивая ржавчину с курток, с порыжевших рукавиц, возбужденные, веселые, какими всегда бывают люди, когда им довелось — не в тягость, но из озорства, из удальства, из мужской прихоти — показать свою физическую силу и при этом не устать по-настоящему.

Бесфамильных заправил за пояс вылезшую рубаху.

Однако как ловко командовал Матвеев, как быстро окончилось все это забавное происшествие и как быстро исчезла надобность в физической силе!

Когда паропутевой кран сумел наконец проехать к трубе, крановщица долго и растерянно смотрела на знакомое место: только что здесь, рядом с рельсами, лежала ржавая труба, а теперь на этом месте уже вращается, разматывая трос, электролебедка.

— А как же труба? — спросила наконец крановщица.

— Не хотели терять фактор времени! — важно объяснил хлопотавший у лебедки Бесфамильных.

Крановщица покосилась на электролебедку и, несколько обиженная, уехала прочь.

Токмаков распорядился, чтобы «свечу» опутали электрической проводкой. Перед самым подъемом в патроны ввинтят мощные лампы. Лампы понадобятся монтажникам наверху, будут хорошим подспорьем прожектору, установленному на макушке башенного крана.

Борис притащил из конторки большой красный флаг, сшитый Таней Андриасовой.

— Константин Максимович! Разрешите прикрепить флаг к «свече»? Как в праздник!

— До праздника еще далеко, — сказал Токмаков. — А флаг твой пригодится. Видишь, тот флажок на кране захлестнуло. Будем ветер по твоему флагу определять. Как говаривал Пасечник: «На сводку надейся, а сам не плошай…»

 

7

Токмаков лег ногами в глубь трубы, а головой к ее краю. Если закинуть голову назад — видны звезды. Над площадкой они очень бледные, обесцвеченные заревом плавок, прожекторами и вспышками электросварки.

«У нас койка Пасечника пустует» — вспомнил Токмаков и живо представил себе Пасечника, лежащего на больничной койке у самого окна.

Еще стоя за стеклянной дверью палаты, Токмаков увидел Пасечника и встретился с ним взглядом. Пасечник разговаривал с наигранной бойкостью, но глаза прятал — в них были тревога, стыд. Он принялся потешаться над Токмаковым — руки у того чуть не на треть вылезли из рукавов халата-недомерка: «Такой халат только моей Катьке впору. Вот бы Медовец догадался меня тут проведать! Посмотреть на него в таком халате, а потом можно и умереть». Токмаков спросил Пасечника, как он себя чувствует, и тот ответил: «Живу лучше, чем некоторые, хотя и хуже, чем многие».

Он покосился на окно, увидел голубое небо и горько сказал:

«Чудно! Пилоты в дождь не летают. А я вот один раз в своей жизни полетел — и то в нелетную погоду. Чуть-чуть на кладбище не приземлился. Лучшие умы думают, как бы продлить жизнь человеческую. Черепаха и та двести лет живет. Разве не обидно? И так у нас жизнь короткая. А если еще такие полеты по воздуху… Умрешь — скоро не встанешь…»

Пасечник лежал мрачный, а когда Токмаков, уходя, пожелал ему быстрого выздоровления, порывисто схватил Токмакова за руку, притянул к себе и сказал трудным шепотом: «Прости меня, прораб! Эдакий я неслух! Да меня за такое поведение на атомы разложить надо. Люди „свечу“ подымать будут, а я тут, дармоед, валяюсь…»

Токмаков вздохнул. Пасечник очень нужен был ему завтра, во время подъема! Верхолазы это понимали, и когда Матвеев вдруг сказал: «Эх, жаль орла!..» — все поняли, кого он имеет в виду.

Вадим и Матвеев спали рядком, подкошенные усталостью. Вадим заснул мгновенно, а Матвеев долго кряхтел, повертывался с боку на бок и бубнил себе под нос; «Добрые люди спят, только мы, грешники, маемся… Опять мне чертежи сниться будут…»

«Маша уже давно спит», — подумал Токмаков и вспомнил из какого-то стихотворения:

Я б увидел тебя во сне, Да бессонница у меня…

И с чего это на него вдруг бессонница напала?

Вот так же бывало и на фронте. Батальон уже спал после марша, никто и ужинать не стал, потому что усталость оказалась сильнее голода. Токмаков обходил все избы, одну за другой, потом проверял посты. Мечтал — только бы добраться до какой-нибудь лежанки и, не снижая мокрых сапог, лечь, укрыться шинелью, кисло пахнущей сукном, положить голову на полевую сумку. Был уверен, что сразу заснет как убитый, не разбудит и очередь из автомата, пущенная над ухом. Ложился такой измученный, что казалось, не хватит сил даже на то, чтобы увидеть сон, — и не мог заснуть. То возникала перед глазами хитрая схема немецкой мины с двумя сюрпризами. То слышался крик ездового: «Но-о-о, не балу-у-уй!» То вдруг загоралась ракета, тревожно озаряя печь, завешенную мокрыми портянками, и бойцов, спящих вповалку на полу…

И сейчас Токмаков долго не мог заснуть, охваченный тревогой, как бывало перед трудной боевой операцией. Может, не сполохи электросварки играют на покатом потолке и вогнутых стенах трубы, а отсветы ракет? Может, не баллоны с кислородом, а снаряды везет грузовик с красным флажком над шоферской кабиной? Может, не дробь пневматического молотка доносится, а пулеметные очереди? Может, не движение машин с цементом, кирпичом, досками слышится на шоссе, а железное громыхание батарей и танков, которые гонит вперед горячий ветер наступления?

В эту ночь перед подъемом у Токмакова возникло такое ощущение, будто он опять участвует в штурме высоты, в большом наступлении, опять прокладывает под огнем дорогу, строит переправы, расчищает завалы на пути армии…

Токмаков встретил рассвет на верхушке домны, куда забрался, чтобы дать указания бригадирам. В последний раз поглядел сверху на «свечу» с «подсвечниками», — конструкция лежала на земле, перевязанная могучими тросами, как диковинный зверь, попавший в стальные тенета.

Шереметьев приваривал к «свече» держатель для флага. Рядом стоял Борис, ему не терпелось водрузить флаг. Гладких уже ввинтил во все патроны электрические лампочки. Их зажгли для проверки, они были почти бесцветны в сиянии наступающего утра.

На земле Токмакова поджидал Нежданов. Он пришел после ночного дежурства в редакции и принес свежий номер газеты. Глаза его слипались. Он усердно протирал стекла очков, как будто этим можно было разогнать сон.

— Я сегодня — свежая голова, — сообщил Нежданов и пояснил. — Так у нас называется дежурный по номеру. — А это, — он показал пальцем на конструкции, — «По следам наших выступлений»?

— «Трибуна опыта»! — вспомнил Токмаков и усмехнулся. — Мне из-за тебя главный инженер такую трибуну устроил — всю ночь после этого я себе места не находил. Ты вот что, Андрей Данилыч: газетку оставь, а сам пойди в конторку, успеешь соснуть до подъема.

— Только бы не проспать, Константин Максимыч. — Нежданов снова протер очки. — А то ведь мне очерк писать.

— Иди, иди, свежая голова. Тут такое начнется — сам проснешься…

Вскоре Токмаков отдал приказ всем занять свои места.

Вадим подбежал к лебедке и пригрозил:

— Ну, смотри, Хаенко!

— Что ж, у меня совсем совести нет? — вскинул голову Хаенко. — Понимаю, что к чему…

— Совесть-то у тебя есть, только она редко дома ночует.

На площадке, кроме монтажников, еще никого не было. Изнутри домны доносился неумолчный звон каменщицких молотков. Там при свете ламп заканчивала работу ночная смена десантников. Кладчики огнеупора обтесывали маленькими кирочками кирпичи. Чудилось цоканье копыт, словно эскадрон гарцевал по булыжной мостовой.

И вот наконец Токмаков поднял над головой правую руку и описал указательным пальцем несколько витков штопора.

— Вира!..

Трепещут от натуги натянутые тросы, подрагивает стрела башенного крана, с усилием вращаются барабаны электролебедок, все туже захлестывают себя петли, все крепче завязывают себя узлы из тросов. Поскрипывают, повизгивают и, кажется, слегка стонут ролики блоков. За блоками, которые испытывают наибольшую нагрузку, наблюдают специально выделенные рабочие, и среди них где-то на верхотуре дежурит Борис.

Приступала к работе утренняя смена, и не было человека, который время от времени не оглянулся бы на «свечу»: как она там, на сколько поднялась?

Все сильнее запрокидывали головы люди, следившие за подъемом с земли. Все меньше перегибался вниз Баграт, следя за подъемом из своей люльки. Сварщики нет-вет да откидывали свои забрала и оборачивались: где-то сейчас «свеча»?

И даже каменщики изредка выползали из домны, чтобы посмотреть, как идет этот невиданный подъем.

На наклонном мосту, на площадке лестницы, стояли Дымов, Гинзбург и Терновой. Не вмешиваясь в действия Токмакова, они издалека следили за подъемом.

Токмаков дирижировал подъемом, стоя на штабеле досок, в стороне от башенного крана, так, чтобы и ему было все видно и чтобы его видели все.

— На будущей стройке обязательно оборудую радиотелефонную связь, — решил Дымов. — В будке машиниста крана — громкоговоритель. Мастеру по монтажу дам переносный микрофон. И не нужна будет вся эта жестикуляция. Что мы — глухонемые? Заводы радиофицируют, а нам, строителям, сам бог велел. Это при наших-то расстояниях! Обязательно радио мобилизуем!..

Дерябин появился на площадке к началу подъема. Возле Токмакова он очутился тотчас же по приезде начальства.

В самом начале подъема не все ладилось, и на лице Дерябина было написано: «Между нами говоря, я ведь сигнализировал. Я предупреждал. Я предвидел. Чего же теперь удивляться? Вы как хотите, дорогой товарищ Токмаков, а я всякую ответственность с себя снимаю».

Но по мере того как «свеча» благополучно подымалась, Дерябин становился все самоувереннее, и уже звучал на площадке его властный голос и можно было подумать, что именно он — душа всего дела.

— Как ты все-таки думаешь, Пантелеймоныч, кто из них прораб и кто — старший прораб? — язвительно спросил Терновой.

— А ты сам не видишь? — насупился Дымов.

— Я вижу. Но почему ты терпишь Дерябина?

— Не мною он назначен, не мне его снимать. Тем более через месяц мы все равно с ним расстанемся.

— А Дерябина вернут в главк или назначат на другую стройку? Да еще, может быть, наградят за компанию с тобой?

— Наградные листы мимо тебя не пройдут. Вот ты тогда и выскажешься.

— Я выскажусь раньше. И все же опоздаю. Потому что рабочие уже сказали свое мнение о нем.

— Ну что ж, ты парторг ЦК, тебе и карты в руки. Вот ты и сообщи мнение рабочих в министерство. — Дымов раздражался все больше. — Пользы от Дерябина мало, но и вреда он не принес.

— Это ты говоришь из упрямства. Никогда не поверю, что ты на самом деле так думаешь. — Терновой сердито постучал своей клюшкой по железной площадке лестницы. — У нас на стройках нет таких хозяйственников, которые только тем и занимаются, что ставят палки в колеса. Я знаю, Дерябин тоже не прочь прослыть новатором, только чтоб без риска. А дерзать он не станет, И другим не даст, если это связано с риском для него самого. Когда человек занимает место не по праву, он все-гда боится с него слететь.

— В физике это называется неустойчивым равновесием, — вставил Гинзбург. — Когда центр тяжести тела выше точки опоры.

— Вот именно! — подхватил Терновой. — Центр тяжести тела выше точки опоры. А Дерябин пытается всю жизнь прожить в таком положении. Он балансирует на ответственных должностях. И только мешает своим подчиненным. Не дает им развернуться. Как же ты, Пантелеймоныч, говоришь, что Дерябин нам вреда не принес?

— Если бы я снял Дерябина, в Москве решили бы, что Дымов придрался, он скандалист известный! А вот министр приедет сюда, увидит все, поговорит с монтажниками, сам Дерябина снимет. И подыщет ему другую работу.

— К Токмакову в помощники, — подсказал Терновой. — Смотри, как управляет подъемом! Разве можно его от домен отлучать? Даже не хочется думать, что такой орел позволил себе крылья обрезать.

— Я тоже убедился, что Токмаков — способный монтажник, — сказал Гинзбург. — Но ему надо сперва доучиться. Пора уже от каждого прораба требовать диплом.

Терновой недовольно посмотрел на Гинзбурга.

— А тему своей диссертации ты еще не забыл, Григорий Наумович?

— Деформация пластических тел, — мрачно ответил Гинзбург. — Когда-нибудь тебе назло напишу.

— Может, не будем ждать, пока напишешь? — ядовито спросил Терновой. — Устроим сейчас защиту, прямо здесь, на наклонном мосту. Устно нам доложишь…

— Давно пора, Григорий Наумович, диссертацию закончить, — строго сказал Дымов и поглядел исподлобья на Гинзбурга. — У людей академики главными инженерами, а на «Уралстрое», у Дымова, — без степени. Подберу оппонентов посговорчивее. Чтоб без волокиты… А где Нежданов? Как ругать нас — он тут как тут! А сегодня его нет…

— Здесь Нежданов. — Терновой показал на верхушку каупера, где восседали Нежданов и Флягин. — Даже фотографа затащил. Им оттуда виднее, чем нам. Ложа прессы!

Нежданов сидел на куполе каупера с блокнотом, низко напялив свою бурую шляпу, пропыленную всеми песками и цементом всех марок. Он мучительно работал над образом, он подбирал наиболее выразительное сравнение для своего будущего очерка о подъеме «свечи» с «подсвечниками». Название для очерка Нежданов уже нашел: «Дорога вверх».

«На что же эта бандура похожа? На ухват без ручки?.. Нет, мелковато… Гигантский?.. Не спасет. А без образа до читателя не дойдет. Зрительное представление нужно дать».

Нежданов писал, зачеркивал, снова писал и наконец, обрадованный, спросил Флягина:

— Как ты думаешь, похож этот тяжеловес на железные штаны великана? Только кривоногого, — поспешил оправдаться Нежданов, заметив испуг Флягина. — Как думаешь, пройдет?

— Вырубят в гранках, — убежденно сказал Флягин. Он тоскливо поглядел вниз: — Давай-ка лучше спустимся.

— А как же ты без облаков?

Флаг на верхушке «свечи» был неподвижен — ни дуновения ветерка, небо чистое, а Флягину совершенно необходимо хотя бы одно-единственное облачко для пятна; это облачко сообщило бы снимку ощущение высоты.

— Черт с ним, впечатаю. У меня облака в запасе есть.

Только на исходе дня Токмаков и его товарищи сошли на землю. Токмаков, как вожак, шел впереди.

Неподалеку от домны верхолазов перехватил Флягин. Он снял с Метельского новенькую спецовку и нарядил в нее Вадима. Флягин заставил того причесаться, подпоясаться поверх куртки монтажным поясом и вложил Вадиму в карманчик складной метр. Затем эта же куртка побывала на плечах Бесфамильных, еще кого-то.

Нежданов мрачно наблюдал за съемкой издали. На флягинских фотографиях всегда все улыбались. Редактор любит, чтобы все были чистенькие, аккуратненькие, прилизанные, и это очень раздражало Нежданова, который считал, что фотографировать человека на стройке следует в таком виде, в каком он работает, не гримируя его, не стесняясь капель пота и копоти на лице.

Бесфамильных надел чужую куртку поверх своей, вылезшей из-под пояса рубахи с распахнутым воротом и продекламировал, подражая Пасечнику:

— Страна должна знать своих героев!

Флягин взял Бесфамильных за массивный подбородок и повернул в профиль бесцеремонно, как куклу. Бесфамильных услышал, что куртка где-то под мышкой треснула, смутился и потому улыбка получилась вымученной. А Флягин, щелкая «лейкой», повторял свое обычное:

— Посмотрим на жизнь веселее! Одну минуточку! Улыбнемся разочек. Дайте ваше выражение! Еще разочек! Теперь рассуждайте руками. Очень хорошо! Покорно благодарю!

Как только Флягин закрыл свою «лейку» кожаным футлярчиком, лицо его, до того приторно-учтивое, сразу стало равнодушным, и он, не простившись, пошел прочь, а Нежданов присоединился к верхолазам, чтобы выспросить некоторые подробности подъема.

Сегодня на щите-календаре, в прорезном окошке между словами «осталось… дней», стояла красная цифра «31».

Тут же сбоку был прибит очередной выпуск популярного среди строителей раешника «Ведет разговор бетонщик Егор».

— «Токмаковцам», — прочел кто-то вслух.

Победно вы стоите у финала, Смогли в работе дружно приналечь, Хотя вы сил затратили немало, Но и «игра», конечно, стоит «свеч»!

— Э-эх! Так и есть! Подняли гибрид!

Токмаков узнал по голосу Медовца и обернулся.

— Подняли! — Токмаков весело показал глазами на верхушку домны. — А почему такое грустное «эх»?

Медовец еще не успел отдышаться. Он с трудом произнес:

— Подвели!

Медовец махнул ручищей и побежал к конторе, оставив в недоумении монтажников: это был первый человек, который не выразил радости по поводу их сегодняшней победы.

 

8

Сегодня с утра Медовец объехал подсобные предприятия, а затем, не заезжая на домну, направился в диспетчерскую.

Поскольку сам Дымов проводил столько времени на домне, он распорядился, чтобы Медовец занялся другими участками.

Медовца всегда, а особенно сегодня, волновал вопрос о цементе, который поступал с перебоями. Цемент приходилось расходовать расчетливо, чтобы нигде не остановились бетонные работы.

Дежурный диспетчер доложил, что вчера на площадку к прорабу Матюшину выгрузили цемент на его долю и на долю соседа, а Матюшин взял да и израсходовал чужой цемент.

— Поставили волка ягнят сторожить! — заорал Медовец. — Да его хлебом не корми, а только цементом, этого Матюшина. Обмен веществ в моем организме нарушаете!..

— Они же такие друзья, — оправдывался дежурный диспетчер, растерянно пожимая плечами. — Их водой не разольешь.

— Вот-вот! Когда дерутся. Когда из-за цемента ссорятся. Чуете? Алло! Вот тогда их действительно водой не разольешь!..

Затем Медовец крупно поговорил с каким-то субподрядчиком, которого называл за глаза «субчиком».

— Приказ есть приказ! — кричал Медовец. — Я на войне не был, но понимаю, что такое приказ. А не называйте это тогда приказом! Назовите — пожелание. Или — рекомендация. Или — совет. Два паровоза я вам пришлю. Алло! Чуете? И начните немедленно погрузку. Рабочих? Да вы что, смеетесь? Три транспортера у него — и еще рабочих! Может, вам еще поясок для брюк прислать?..

Все время в этой комнате звучат голоса — басы, баритоны, тенора, то исполненные спокойного достоинства, то срывающиеся от волнения, звонкие и осипшие от крика, распекающие и оправдывающиеся, озабоченные до испуга и невозмутимо равнодушные. Медовец безошибочно узнает прорабов по голосам.

Медовцу не нужно во время переговоров держать в руке телефонную трубку. Он говорит в микрофон и одновременно делает нужные записи.

Когда Медовец пытается убедить в чем-то несговорчивого собеседника, то весь пригибается к микрофону, а когда собеседник возражает, Медовец в ужасе отшатывается от микрофона. Так он делает и при неприятных известиях, словно хочет быть подальше от самого их источника.

Весь день и всю ночь звонят незасыпающие телефоны в диспетчерской. Сюда тянутся нити со всех участков строительства.

Голубоглазая девушка, оператор, дает любые справки, она осведомлена обо всем.

Да, ветер сегодня юго-западный, силой в три балла. Температура воздуха 28 градусов по Цельсию. На северный товарный пост подан состав цемента, и к нему прицеплено два вагона арбузов. Между правым берегом и трестом курсируют четыре служебных автобуса. Балансиры для домны идут с Уралмашзавода большой скоростью, в четыре утра платформа отправлена со станции Свердловск-Товарная. Да, на колошник доставлена холодная газированная вода. Нет, ночью башенный кран работать не будет — технический осмотр. Прилетела новая партия каменщиков из Запорожья.

С первого взгляда диспетчерская очень похожа на радиостудию. Стены обиты материей, собранной в складки, потолок затянут той же материей. Мягкие диваны, мягкие кресла. Во весь пол разостлан мягкий ковер, глушащий шаги и голоса всех, кроме голоса Медовца.

Посредине комнаты стоит стол, на котором смонтирован радиотелефонный узел на пятьдесят точек.

И во главе всей этой службы стоит вездесущий, всезнающий, всевидящий и всеслышащий Медовец.

Дымов доверяет Медовцу безгранично и никогда не проверяет.

Медовец прилетел в Каменогорск вслед за Дымовым. Тот дал ему неделю для ознакомления со стройкой. Но уже на третий день Дымов раскричался: «Где Медовец? Чего он прохлаждается?» Дымова не устраивал ни стиль работы треста, которым он отныне управлял, ни ход строительства. «Вы, Медовец, будете щукой, — сказал Дымов. — И я хочу вас бросить в пруд, где живут караси».

С тех пор Медовца можно было увидеть на строительной площадке — он называл ее «майданчиком» — на рассвете, в полдень и глубокой ночью.

Во всех концах необъятного строительства маячила его высоченная фигура, всюду раздавался его громоподобный голос и смех.

Вскоре он уже все знал, все помнил, все видел, словно с высоты его богатырского роста ему лучше, чем другим, видны были все закоулки стройки, ее самые дальние углы и тупики.

В первое время Медовец и спал на диване в диспетчерской, где не смолкает телефонная перепалка, где на столе непрерывно вспыхивает и гаснет множество зеленых огоньков и три красных: Дымова, Гинзбурга и Тернового. Еще с войны, со времени скоростных строек тех лет, он привык жить на казарменном положении. И потом, даже когда к нему приехала семья, Медовец сутками не уходил с «майданчика» или из диспетчерской. «Сам спать не буду и никому спать не дам, пока не выправим положение», — повторял он.

Изо дня в день, всегда и всюду, неотступно и назойливо преследуют Медовца оголтелые мелочи, крошечные и маленькие дела, — за день их набирается целый ворох, — не говоря уже о делах больших и огромных.

Пожалуй, никто лучше Медовца не ощущает масштаб стройки так весомо и зримо.

Размах работ такой, что каждые сутки нужно, как выражаются строители, освоить без малого миллион рублей.

— Секунда — десятирублевка! — кричит Медовец в микрофон, когда кто-нибудь опаздывает; и он для убедительности щелкает пальцами, как кассир, отсчитывающий червонцы. — Алло! Чуешь, как она хрустит?..

Медовец, где бы он ни находился, — сидит ли в диспетчерской, едет куда-нибудь в своей похожей на игрушечную машине с открытым верхом, заседает, лежит на диване с газетой в руках, смотрит ли кинокартину, — всегда ощущает безостановочное биение пульса стройки.

То он сам вдруг срывается в середине обеда к телефону и начинает названивать куда-то, то его настигает чей-то нетерпеливый или тревожный звонок, и он мчится, вскочив из-за стола, отставив тарелку с дымящимся борщом.

Трудно представить себе Медовца уставшим, опустившим руки, шагающим неторопливой походкой или говорящим вполголоса. Он работает весело, смеется громко и как-то скоропалительно, не успев предварительно улыбнуться…

Едва Медовец закончил крупный разговор с «субчиком», телефон зазвонил снова. Он устало посмотрел на телефон: «Эх, как ты мне надоел!» — нажал кнопку и небрежно сказал: «Медовец слушает». Но тут же встряхнулся, — послышался голос министра:

— Здравствуйте, Медовец.

Министр интересовался ходом монтажа на различных объектах «Уралстроя».

Медовец доложил о выполнении графика на мартенах, на воздуходувке, на коксохиме, где Локтев уже наводил порядок.

— А что сегодня на домне? — спросил министр.

Медовец быстро сверился с графиком и для верности, шепотом, через всю комнату, спросил диспетчера: «Это точно, что вошли в график?..»

В репродукторе послышался короткий смешок.

— Вошли в график, Александр Павлович!

— Я уже слышал, — засмеялся министр. — Разве вы умеете шептать, Медовец?.. Как там «свеча»?

Медовец опять сверился с графиком и доложил гак, как было записано в плане монтажа:

— Сегодня подымаем второй «подсвечник».

— Ну, смотрите, не надорвитесь, Медовец, — сердито сказал министр, и в репродукторе сухо щелкнуло — отбой.

Медовец отшатнулся от микрофона и грозно взглянул на диспетчера:

— Вы там ничего не напутали?

— Не я, — сказал диспетчер и робко добавил: — Это вы, Михаил Кузьмич…

— Чего я? — заорал Медовец. — Без вас знаю, что я Михаил Кузьмич. Толком отвечайте: напутали или не напутали? Алло!

— Изменение плана. Дерябин сам подтвердил. «Свеча» и два «подсвечника» уже там… — Диспетчер выразительно поднял палец.

— Вот влип! — Медовец охватил голову ручищами. — «Свеча» с «подсвечниками»… Что же вы мне про этот гибрид тигра со львом шпаргалку вовремя не подали? Опозорили перед министром! Теперь на всех стройках смеяться будут…

Впервые Медовец оказался неосведомленным! Он был зол и огорчен. А еще называется главным диспетчером! Не знает, бисова душа, что делается на стройке. А еще хвастался: «Знаю стройку вдоль и поперек, знаю, где какая ямка выкопана». Вот и сам попал в яму… Знает он стройку! Як мокре горыть…

Медовец встал, сорвал с вешалки свой объемистый картуз, надел его набекрень и гаркнул, выходя из диспетчерской:

— Закажите кабинет министра. Буду оправдываться с домны…

Его легковушка с открытым верхом стояла у подъезда. Шофер, едва завидев хозяина, включил мотор. Медовец втиснулся на сиденье и бросил шоферу:

— Ось подывымось, що це таке за тигро-лев… Жми! Шофер, который рядом с Медовцом, казалось, сидел на корточках, недоуменно посмотрел на него, пожал плечами, с ходу развернул машину и помчал к городу.

— Ты куда? От жары подшипники расплавились?

— Как куда? В зверинец.

— В какой зверинец? На домну!..

На домне Медовец первым встретил Токмакова, обескуражил его своим безрадостным «э-эх» и в конторке «Стальмонтажа» нашел Дерябина.

— Подвели меня сегодня монтажники, — укорял Дерябина безутешный Медовец. — Прямо под монастырь подвели. Я-то думал — второй «подсвечник» подымаете. Оказывается, вся «свеча» наверху!

— Между нами говоря, график перегнали.

— Вот то-то и оно, что только между вами говоря! А надо мне говорить! Вовремя сообщать!

— Отстаем от графика — ругаете. Нагоняем — опять ругаете, — обиделся Дерябин.

— А вы что же, поздравлений ждете? В график еле-еле влезли, да еще спасибо вам говорить?

— За такой подъем и спасибо не грех сказать, дорогой товарищ Медовец. В учебники попадет этот подъем. Прошу специально доложить об этом Александру Павловичу. Я ведь, собственно говоря, министерский работник. Министерству это не безразлично.

— Доложено уже, — безнадежно махнул рукой Медовец. — Я, кажется, тоже сегодня в учебники попаду!..

 

9

Этой дымовой трубе еще предстояло подняться во весь рост. А пока она праздно лежала на земле, ее приспособили под конторку. На трубе висела фанерная вывеска: «Стальмонтаж. Контора № 3».

Изнутри исполинская труба походит на туннель. К ее вогнутому железному полу приварены на скорую руку прогоны, а поперек них настланы доски. Скобы, приваренные внутри к стенам трубы (по этим скобам когда-нибудь будут лазать верхолазы-монтажники), соединены узкими досками и служат полками для чертежей. Труба разделена перегородкой, на другом ее конце находится склад инструментов.

На сварном столике обычно стоит пишущая машинка: металлическое эхо усиливает стук машинки до грохота. Но сегодня после работы машинку убрали со стола. В конторке идет заседание комсомольского бюро. Ведет заседание Борис, его недавно избрали секретарем.

Члены бюро расселись вокруг железного столика, приваренного к полу, на табуретках, на приваренных тумбочках и скамейке.

С тех пор как здесь работает Таня, конторка «Стальмонтажа» преобразилась — стало чисто, даже уютно. Полочки, укрепленные на скобах, вдоль трубы, покрыты белой бумагой. Люк в трубе, похожий на иллюминатор, завешен белой занавеской.

На вогнутой стене висит портрет Орджоникидзе. Портрет несколько велик для этой конторки, ему просторнее было бы где-нибудь в зале, но здесь, в тесноте, больше ощущается его присутствие.

Сегодня день выдался не по-сентябрьски жаркий. Солнце оказалось напоследок щедрым сверх всякой меры. Днем железная труба сильно накалилась, потолок и стены пышут жаром. Хотя солнце уже унялось, труба не успела остыть, и в конторке очень душно.

Дверь раскрыта настежь, доносится гомон стройки. Таня уже несколько раз щедро полила водой дощатый помост. Лужи не удерживаются, вода просачивается сквозь щели и ржавеет в подполе.

На столике, в железном стакане, напоминающем большую снарядную гильзу, стоит букет, подарок Маши.

Когда Маша работала по соседству, в доменном сквере, она всегда забегала в конторку «Стальмонтажа», оставляла цветы, а Таня никогда не уносила их домой. Она ставила цветы на столик, и Токмаков, появляясь в конторке, узнавал, была сегодня Маша на площадке или нет. Сегодня на столике букет из одних георгинов: розовые, алебастрово-белые, синие и «райская птица» — ярко-красные лепестки с совершенно белыми кончиками. В углу конторки стоит веник из веток полыни. Горький и пряный степной запах наполняет конторку, и кажется, что от георгинов идет этот полынный запах, оставляющий на нёбе и на губах горечь.

Не разгибая спины, Таня часами стояла над чертежной доской, на пальцах у нее чернели следы туши.

Недавно работает Таня чертежницей в «Стальмонтаже», но к ней привыкли, будто она тут с незапамятных времен.

Катя сидела на перевернутой тачке неподалеку от конторки, раскрасневшаяся так, словно нагревала заклепки у чадного горна. Катя ждала, когда ее пригласят на заседание бюро. Она никак не могла собраться с мыслями и оттого сильнее волновалась — еще никогда не рассказывала своей биографии, а сегодня ей придется говорить во всеуслышание о себе, о своих родителях.

Мать свою Катя помнила плохо — умерла от родов, когда Кате было семь лет. Отца убили на войне, а до войны он работал жигарем на углевыжигательных печах под Алапаевском.

Печи ставились в таежных трущобах, по три — пять штук вместе. Местность, где жили Петрашени, так и называлась — Чаща. К печам, на которых работал отец, не подходила близко даже узкоколейка, а летом и особенно весной туда с трудом можно было добраться — болота и болота. Наверно, если напрямик лететь самолетом, то и до Свердловска от них было часа полтора лету, но казалось, что живут они на самом краю света.

В Чаще и на других лесных дачах выжигали древесный уголь для маленькой домны в Верхней Синячихе. Катя помнит странные строеньица, почерневшие от времени и дыма. Двускатные черные крыши и такие же черные трубы. Трое суток печь, загруженная дровами, была на ходу, потом двое с половиной суток она выстывала. Отец Кати, опытный углежог, подходил к печи, плевал на железную плиту двери и по тому, как быстро выкипал плевок, определял, «дошел» уголь или еще «томится». Но главной приметой был дым, валивший безостановочно из трубы — белый, желто-зеленый и грязно-бурый. «Если, — объяснял Кате отец, — дым сделался синий и все скрозь него видно — готов уголек. А если дым белый и нет скрозь него наблюдения — рано выгружать уголек».

— Понятно, почему ты в нагревалыцицы пошла, — говорил Карпухин. — Ты с колыбели к дыму привыкала.

Уже потом, в ремесленном училище, Катя услышала, что из того самого дыма, который у них в Чаще и на всех других лесных дачах выпускали в трубу, можно добывать всякие ценные продукты. Деготь, уксусная кислота, метиловый спирт — это Катя еще могла понять. Но кто объяснит ей, как из угля, обыкновенного каменного угля, у них на коксохимкомбинате вырабатывают нафталин, сахарин, вазелин и сульфидин?

Она спросила об этом Пасечника — тот тоже слышал, что их вырабатывают из угля.

— Но вот как именно, — Пасечник развел руками, — на это мое высшее самообразование ответа не дает.

Катя хорошо помнит разговор с Пасечником — как раз накануне того дня он приглашал ее в цирк.

Когда Катя в первый раз вошла к Пасечнику в палату, он показался ей чужим.

Глаза закрыты. Голова в бинтах. Где же рыжий чуб?

Катя смотрела на него с испугом, не решаясь подойти ближе. Но как только Пасечник приоткрыл глаза, лицо его ожило. Озорной, чуть насмешливый взгляд… У Кати забилось сердце. Она невольно поправила прическу, оглядела себя, прикрыла рукой пятно на халате, будто она сама посадила это пятно и сейчас ей достанется за неряшливость…

В день, когда подымали «свечу», Катя то и дело звонила в больницу, передавала оперативную сводку дежурной сестре. А когда вечером она пришла к Пасечнику на свидание, дежурный врач сказал ей: «Вот спасибо вам, барышня. Вы же его на ноги подняли! Психотерапия — великая вещь». «Чего, чего?» — переспросила Катя. Врач повторил, и Катя обиделась. Человек в летах, в халате ходит, а выражается. Какую-то «психотерапию» ей пришивает. «От психа и слышу!» Катя фыркнула и невежливо повернулась к врачу спиной. Опять ей досталось от Пасечника. Но Катя не расстроилась: учит — значит, любит.

Катя многое перебрала в памяти, пока ждала вызова на заседание бюро. И опять она вспомнила много такого, что заставило ее встревожиться и отчего бросило в жар…

Наконец Катю окликнули. Она несмело вошла в конторку.

— Садись! — сурово сказал ей Борис.

Он, когда вел заседание бюро, становился строгим, чтобы выглядеть более солидным.

Катя села на сварную табуретку у нагретой стены.

Борис взял заявление, маленькую анкетку, заполненную Катей, и торжественно сказал:

— На повестке дня — прием в комсомол нагревальщицы Петрашень Екатерины Петровны…

Борис прочел заявление Кати.

— Вопросы к Петрашень будут? — как можно строже спросил Борис.

Катя встала. Она стояла, покусывая кончик желтой косынки и с таким страдальческим выражением на лице, словно ей жали туфли.

Она прижала руку к бедру, боясь, что все заметят татуировку.

Катя впервые видела Бориса таким серьезным. Для нее он всегда был Бориской, которого Пасечник гонял за папиросами. Сейчас Катя смотрела на него виноватыми глазами, ожидая от него и его товарищей решения своей судьбы.

Она взглянула на Таню, которая вела протокол собрания. Катя впервые увидела у нее орденские планки и не могла оторвать от них глаз. Вот это комсомолка!

Борис зачитал рекомендации и сказал:

— Пусть расскажет свою биографию. Катя покраснела еще гуще.

— Родилась в тысяча девятьсот тридцать первом году… Поздно вступаю… Уже старая…

— Разве это старая? — перебила Таня. — Восемнадцать лет!..

Карпухин толкнул Баграта в бок и показал глазами на раскрытую дверь, за которой заседали комсомольцы.

— Видал старуху? Да я в тридцать первом году комсомольскую домну клепал в Каменогорске!

Карпухин обязательно хотел присутствовать при том, когда Катю будут принимать в комсомол. Он даже готовился выступить на собрании, но все перепутал. Оказалось, что собрания не будет, перед собранием Катю еще должны принимать на бюро.

— А разве молодая? — спросила Катя грустно. — Уже четыре года могла в комсомоле состоять. Если бы ветер в голове не гулял. Еще когда в ремесленном была, меня, дурочку, в комсомол увлекали…

— А может, тебя бы и не приняли раньше? — донесся из-за открытой двери голос Карпухина. — Не всякого — раз-два и приняли…

Все обернулись на голос. Борис сказал:

— Прошу посторонних не мешать заседанию.

— Это я-то посторонний?! — вскипел Карпухин, порываясь войти в конторку. — А кто же ее до комсомола довел, если не я?

— Закройте дверь! — распорядился Борис.

— Та не надо! — запротестовала Одарка; она сидела у самого выхода, разморенная, босая, рядом стояли ее резиновые сапоги. — И так дышать нема чем.

Баграт взял Карпухина за рукав, усадил обратно на рельсы и сказал:

— Зачем шуметь? Пусть заседают. Видишь, жена там, а мужа через порог не пускают…

Катя стояла расстроенная.

— Как насчет курения? — спросил Борис.

— Бросила.

— Давно бы так! Тоже придумала! У нас мужчины, верхолазы, — и то не все курят, — сказал Борис и покраснел.

Борису очень хотелось убедить всех, что он опытный, видавший виды активист. Задавая вопросы, он басил и пытался морщить лоб, но кожа на лбу не собиралась в складки и тотчас же разглаживалась, не оставляя на лбу и намека на глубокомыслие или сосредоточенность.

— Продолжай, Петрашень. Рассказывай биографию.

— Так я и рассказываю. Жили-проживали в лесу. Училась в школе, в Верхней Синячихе. Четыре класса. Потом поступила в ремесленное училище номер тринадцать. Окончила по четвертому разряду. — Катя презрительно усмехнулась. — Потому меня в нагревалыцицы и выдвинули.

— Слыхал, Баграт? — донесся возмущенный голос Карпухина. — Сама над собой насмешничает.

— А есть девушки, которые шестой разряд имеют, — наставительно сказал Борис, строго косясь при этом на открытую дверь.

— Да, — охотно подтвердила Катя. — Вот Одарка наша. Работает на монтаже высоковольтной линии. Не то что я — всё в нагревалыцицах.

— При чем тут Одарка? — раздался смешливый сиплый голос. — Что мы, Одарку в комсомол принимаем? Рассказывай свою биографию.

— А больше никакой автобиографии у меня нету. — Катя развела руками, потом, спохватившись, продолжала совсем тихо: — Когда в ремесленном была, три раза продавала хлебные карточки. Также хлебные пайки продавала. У нас норма была восемьсот граммов. За сто рублей паек продавала. Белье казенное на базаре загнала…

— Ну вот, теперь старые простыни вытащила!

— Да, простыни! — прикрикнула вдруг Катя на незнакомого парня. — А потом комендант следить стал за мной. Простыни снять — сразу комендант заметит, что койка голая. Так я нательное белье загнала, вторую пару… Потом на эти деньги в кино компанией ходили. Потом — на мороженое…

— То мороженое уже давно растаяло. Нашла о чем вспоминать — о хлебных карточках! Да их уже два года как отменили…

Катя метнула взгляд на Бориса и строго ответила парню, который ее перебил:

— Никто мне тех ошибок не прощал. Сами же просили рассказать автобиографию. А это, может быть, в моей жизни самое большое пятно.

— Не перебивайте ее, — сказала Таня. — Пусть рассказывает все, что находит нужным.

— Еще был некрасивый поступок с моей стороны. Присоединили мы провод к ручке двери. Двести двадцать вольт напряжение. Комендант взялся рукой, а его ка-а-ак отбросит! Правда, потом извинялись перед комендантом. В присутствии всего училища. И такой факт есть в автобиографии…

— Дело-то когда было! На исповеди, что ли, находишься? — снова вмешался Карпухин, расстраиваясь: наговорит на себя девка с три короба, откажут еще…

— Знаю, Захар Захарыч, где нахожусь, — с достоинством сказала Катя, повысив голос и оглядываясь на открытую дверь. — Дело было давно. А сказать должна…

— Ты бы еще вспомнила, как в детстве озорничала!

— Я же просил посторонних не мешать бюро. А то закрою дверь! — пригрозил Борис.

— Та дышать нема чем! — взмолилась Одарка, размахивая резиновой рукавицей, как веером.

— Расскажи, Катя, как работаешь на производстве, — попросила Таня.

— Из рук заклепки не выпадают, — бойко ответила Катя и оглянулась на дверь. — У Захара Захарыча работала. Теперь у Баграта Вартановича.

— Работает дюже добре!

— Каждую заклепку переживает!

— Даже в газетах статейки были.

— На Доске почета днюет-ночует.

— Это верно, — подтвердил Борис. — У нас, у верхолазов, тоже о ее работе знают. Награды получала?

— На мою грудь никак ордена не подберут, — выпалила Катя скороговоркой и тут же смутилась.

— Скажи лучше, Катя, где учишься? — снова поспешила на выручку Таня.

Катя замялась:

— В библиотеку записалась. Осенью, если не уедем, попрошусь в вечернюю школу.

— А может, на курсы по сварке?

— Нет, буду нагревать заклепки. Копоти не боюсь.

— Но ведь сварщицей лучше работать?

Карпухин не вытерпел и крикнул в раскрытую дверь:

— Это как сказать!

Катя смутилась еще больше, чем когда рассказывала про хлебные карточки. Она снова повернулась лицом к раскрытой двери и продолжала совсем-совсем тихо:

— Конечно, электросварка больше подходит к будущему, Захар Захарыч. Но, только я не жалею, что работаю нагревальщицей. Многому меня научили. Главное — кой от чего отучили… А до сварщицы я еще не доросла…

— Хорошо, Катя, что ты стала к себе так строга, — сказала Таня. — Но мне кажется — решение твое неверное.

Катя молчала, не спуская с Тани настороженных глаз.

— Сама, Катя, посуди. Разве ты — может быть, через несколько дней комсомолка — смеешь мириться с такой мыслью? Я, мол, некультурная, поэтому от передовой техники буду держаться подальше. Учиться надо, если не доросла.

— Мне самой невдогад было.

Борис смутился, подумав о себе. Хорош секретарь бюро, который не учится! Надо поскорей техминимум сдать.

Нет, техминимум — не подарок. Теперь минимум из моды выходит. На техмаксимум пора учиться! А то вчера опять опростоволосился. Не знал, как эллиптичность кольца определить. Так просто! Взять разность двух взаимно перпендикулярных диаметров…

— Ну вот и хорошо, что согласна, — продолжала Таня. — Как раз новый набор на курсы электросварки объявили. А можно и в техникум примериться.

— Правильно эта дивчина говорит! — неожиданно сказала Одарка, вставая в дверях и вытирая пот со лба резиновой рукавицей. — Я какая на стройку явилась? Прямо из колгоспа «Жовтень». Со свинофермы. Конечно, не один раз покраснеть пришлось. А с тебя, Катя, уже в ремесленном стружку сняли. Тебе прямая дорожка в техникум!

— Какие еще есть вопросы к Петрашень? — спросил Борис.

— Семейное положение?

— Невеста, — раздался тот же веселый сиплый голос. — Как Пасечника здоровье?

— Поправляется, — сказала Катя со счастливым смущением.

— До свадьбы заживет!

— Где уж нам уж выйти замуж!.. затараторила Катя, но тут же осеклась.

Все реже в ее словаре появлялись лихие присказки. С некоторых пор Катя стала говорить медленнее, с трудом подбирая слова, она как бы училась говорить заново.

— А устав знаешь?

— Читала.

— Какая же комсомол организация — партийная или беспартийная?

— Согласно уставу, комсомол — беспартийный…

— Правильно!

— Слыхал? — Карпухин ткнул в бок Баграта. — Беспартийная организация! А меня на бюро не пригласили. И даже попросили из конторки. Сраму-то сколько принял! Чуть-чуть через три земли не провалился. А теперь рта открыть не дают!

Баграт ничего не ответил Карпухину. Может, он его даже не слышал. Он раздумывал над словами Тани об учебе.

«Сварка заставит тебя учиться», — твердила Таня и ему…

— Ну, а газеты читаешь?

— Читает теперь, — ответила Одарка и усмехнулась. — По два раза на день. Один раз про себя, другой раз моему земляку…

— Пасечнику, — испуганно пояснила Катя.

Борис спросил:

— Расскажи про международное положение. Ну, например, в Америке какое на днях событие произошло?

— Знаю. Фашисты хотели убить негритянского певца…

— Поля Робсона…

— Вот-вот. Еще на днях его передача по радио шла: «Поет Поль Робсон». Все общежитие слушало.

— За что его хотели убить?

— За то, что поет наши песни: «Широка страна моя родная», «От края и до края», «Полюшко-поле»…

Задали еще несколько вопросов, на которые Катя ответила довольно складно. Приняли ее единогласно.

— Мне можно идти? — просияла Катя. Но Борис не успел ответить.

Внезапно труба содрогнулась и тяжело загудела, будто по трубе страшно ударили снаружи кувалдой. Все вскочили с табуреток и железных скамеек, все обратили лица к двери, а те, кто был у входа, выскочили из конторки. Гул доносился со стороны домны. Лампы в той стороне сразу потухли. Слышались крики, заглушаемые тревожными гудками паровозов.

— Кран рухнул! — сказал наконец Карпухин хриплым шепотом. — Побежали, Баграт!

— Авария на домне! — крикнул Баграт, появившись в раскрытой двери конторки, и тут же исчез.

— Спокойно, товарищи! — сказал Борис, сильно побледнев. — Никакой паники! Заседание бюро объявляю закрытым. Все комсомольцы считаются мобилизованными. Может понадобиться наша помощь.

Борис стал выбираться из-за стола. Таня дрожащими пальцами собрала со столика листы протокола.

— А мне сейчас можно числиться в комсомолках? — спросила Катя.

— За нами! — крикнул Борис ломким, мальчишеским голосом.

 

10

Маша пристально смотрела вдоль трамвайной линии, словно опаздывала и очень тревожилась, что нет трамвая. Лицо ее казалось необычно бледным при тусклом свете лампы, висящей над асфальтовым островком, на котором стояли она и Токмаков.

— А вам не стыдно идти со мной в кино?

— Стыдно? — Маша была мыслями очень далеко. — Конечно, стыдно! И когда вы успели эти пуговицы оборвать! А то, что небритый… Вы мне даже нравитесь в таком виде… Все, все знаю. — Маша взяла Токмакова под руку. — Мысленно я поздравила вас еще в день подъема. Ну, рассказывайте. Как ваши любимцы? Вадим? Матвеев? Бесфамильных?

С каждым днем для Маши становилось яснее, что она знала Токмакова недостаточно хорошо. Он оказался глубже и серьезнее, чем она думала о нем вначале, и этот новый Токмаков, смеющийся реже, чем прежде, с горькими складками у плотно сжатого рта, был ей дороже того шутника, самоуверенно болтающего о всякой всячине с ней, полузнакомой девушкой, во время первых встреч.

Из-за угла показался трамвай. О его приближении возвестили отсветы огней в черных витринах магазинов на противоположной стороне улицы.

Такие же отсветы были в блестящих и сейчас совсем черных глазах Маши.

Трамвай, в который они сели, шел мимо пустырей, заборов, и Токмаков не видел в окне ничего, кроме отражения самого вагона со всеми его лампочками и пассажирами, сидящими у окон. А там, где улица была освещена, за окном смешивались отражения вагона и бегущие мимо дома, деревья, киоски. За трамваем шла машина, и в свете ее фар Токмаков видел силуэт «зайца», прицепившегося сзади к трамваю.

— А помните, как я «зайцем» ехал на подножке?

— «Счастливый рейс»?

— Счастливый. А сегодня «Песнь для тебя»…

У входа в кинотеатр на широких ступенях толпился народ. Под яркими лампами стояли продавцы мороженого. В Каменогорске нет искусственного льда, и мороженое держат в бидонах из-под молока, стоящих в бочках и обложенных кусками соленого льда.

— Мороженое принесло мне много вреда, — сказала Маша. — Почему здесь не растет ни одно деревце?

Токмаков оглянулся. И в самом деле, зеленый строй деревьев, высаженных по краю тротуара, обрывался перед кинотеатром.

— Продавщица выльет в канаву соленую воду — и нескольких деревьев как не бывало. Карагач, акация, клен, — для них соленая вода — гибель… А около городской бани березки гибнут и гибнут. Какой-нибудь олух чистоплотный тут же наломает веток и идет париться.

— Эх, не догадался!

— Не люблю шуток на эту тему.

— Больше не буду. Но от мороженого вы все-таки не откажетесь?

— Конечно, нет! — рассмеялась Маша.

Они отошли в сторону от кино, в сквер. Он был лишен теней, освещен рассеянным лунным светом. Остро пахло с клумбы — приторный, медвяный запах был схож с запахом гречихи.

Токмаков почувствовал дыхание ветра, дующего от завода. Он посмотрел вверх.

По небу неслись облака, слабо очерченные, в мутных, туманных пятнах, с рваными оборками. Облака неслись, заволакивая, открывая и снова заволакивая звезды.

Токмаков взял Машу под руку.

— Знаете, Маша… Иногда, когда хочется сказать очень много, лучше совсем промолчать.

— Может быть.

— Разве нельзя сказать все без единого слова? Может быть, мысленно я давным-давно объяснился вам в любви…

— Но ведь не могла же я — пусть даже в ваших мыслях — оказаться такой невежливой и ничего не ответить. — Маша шумно передохнула.

— Вы сказали, что я человек, в общем, скорее хороший, чем плохой.

— Ну, предположим.

— Сказали, что я вам даже чуть-чуть нравлюсь…

— Допустим и это…

— Но не больше того.

— Плохо вы меня, Костя, слышали.

Маша сжала его руку. В этот момент она представила себе Токмакова, разгуливающего по узенькой балочке где-то на обморочной высоте, и у нее защемило сердце. А ведь иные женщины ежедневно провожают любимых на такую работу и потом ждут их. Как можно к этому привыкнуть? Вечная опасность, вечный риск… Она, как дурочка, твердила тогда в столовой: «Ах, как интересно! Ах, как увлекательно!..» А потом, когда домна построена, ехать неизвестно в какую глухомань, что-бы карабкаться по конструкциям новой домны… Или Костю опять застигнет наверху ветер?..

— Я недавно прочитал книгу Фучика. Он пишет о себе и о своей Густине. О том, что борьба и постоянная разлука делали из них вечных влюбленных, стократ переживших жаркие минуты счастья…

— Вечные влюбленные в разлуке, — повторила Маша.

Маша и Токмаков медленно прогуливались по фойе, добровольно подчинившись безостановочному круговороту зрителей, со всех сторон тесно их обступивших.

У трюмо толпились девушки.

Отовсюду доносились клочки разговоров:

— …и ничего трудного нет. Задача как задача. Нужно только помнить формулу свободно падающего тела…

— …обещали на шесть месяцев. Но этот перманент известный — до первой бани…

— …он так ухаживал за ней, так ухаживал — прямо жутко!..

— …Ну, конечно, прописала она его, все как полагается. А тут приезжает к нему жена с девочкой…

— …и в один прием всю эту махину подняли. «Свечу» и все, что к ней относится…

Токмаков искоса посмотрел на Машу, — досадно, что она не слышала про «свечу»…

В зрительном зале, в кресле перед Машей и Токмаковым, оказался Вадим.

— Знаете, Константин Максимыч, — сказал Вадим, — наклонный газоотвод нужно подымать, как вы придумали. Двое суток в кармане останется. Они там в проекте не учли, что повернуться на площадке негде.

— Двое суток — самое меньшее.

— Значит, и на следующей домне будем так подымать?

— Да, — подтвердил Токмаков и покраснел, как человек, уличенный во лжи.

Вадим не знает, что он в отставку подал. Никто из монтажников не знает.

Сказать сейчас или подождать?

Маша смотрела на Токмакова: «На следующей домне?..»

Уже погасили свет, когда в зал вошел Медовец. Токмаков видел, как он торопливо прошагал по проходу в последний ряд, безуспешно пытаясь пригнуться на ходу.

Уже и кассирша знала: Медовцу надо оставлять билет в последнем ряду.

В тот вечер крутили старую немецкую картину. Она была состряпана так, чтобы у главного героя все время были поводы петь одну за другой арии и песенки, — снимался и записывался в картине знаменитый итальянский тенор. Тенор прилежно пел, завязывая галстук перед зеркалом и гуляя по улице, катаясь в фаэтоне и сидя за столиком в кафе; тенор пел под аккомпанемент уличной шарманки, и у ног его падали медяки, завернутые в бумажки. Пышные слезоточивые кухарки лежали на подоконниках, высовываясь из окон во двор, и на плитах горели и пригорали забытые шницеля и блинчики. Тенор пел зачем-то в плавательном бассейне, и все сиятельные слушатели пребывали при этом в купальных костюмах. Тенор пел в кирхе, где его возлюбленная, немочка со смазливым лицом, хотела было сочетаться браком с каким-то лощеным графом парикмахерской наружности. Но тут невеста услышала чарующий голос тенора, бракосочетание расстроилось, она бросила жениха, второго по счету в этой картине, и бежала из-под венца с знаменитым тенором…

Токмаков сидел с Машей в темной тесноте, ощущая теплоту ее плеча, не разнимая горячих рук.

Он хотел, чтобы эта дурацкая картина длилась бесконечно, чтобы на экране не прерывалась цепь сентиментальных нелепостей, чтобы, как заводной, до хрипа, до изнеможения пел тенор, — лишь бы сидеть вот так, чувствуя ответное пожатие пальцев, и ни о чем не говорить, — пусть вечно длится это счастье, полноте которого мешает только мысль, что оно вот-вот кончится.

— Сколько дней осталось, Костя? — шепнула вдруг Маша.

— Двадцать восемь!

«До разлуки с Костей или до неразлучной жизни?» — подумала она.

«На следующей домне!» — звучали в ушах Токмакова доверчивые слова Вадима. А будет ли для него следующая домна или эта вот, в Каменогорске, последняя? Хорошо бы как в армии: приказ — изволь подчиниться. Но как трудно решить самому!

Бросить свою работу, уйти сверху, с монтажа? Все равно, что попроситься из разведчиков в интендантский склад!..

Но вот экран потух и онемел — сеанс окончен. Слепящий свет люстры. Резкий стук одновременно отброшенных сидений.

— Внимание, товарищи!

Кто-то стоял перед экраном, на который была отброшена фантастически увеличенная тень его поднятой руки. Так это же заместитель Тернового!

— Внимание, товарищи! Строителей домны срочно вызывают на площадку. Прошу собраться у кинотеатра. Машины будут через несколько минут.

Маша выбежала на улицу вслед за Токмаковым. Он всмотрелся в сторону завода, где стояло бессонное зарево и где небо всегда было в сполохах и зарницах, — теми ноте раз и навсегда отказано в пропуске на металлургический завод.

Алые и фиолетовые вымпелы пламени вырывали на какие-то секунды из темноты макушку трубы, освещая и эту макушку, и дым, идущий из соседней трубы.

Токмаков вглядывался встревоженно куда-то правее действующих домен, туда, где находится площадка строящейся домны, и голос тревоги звал его туда скорей, как можно скорей.

Вдали показалась машина, судя по расстоянию между фарами — грузовик. Он шел от завода.

Токмаков выбежал на середину мостовой и поднял руку. Грузовик — теперь уже виден был его громоздкий контур — мчался прямо на него.

Шофер, не уменьшая хода, дал сердитый гудок. Токмаков, освещенный фарами, продолжал стоять как вкопанный. Грузовик надвигался с огромной скоростью.

— Костя! — не выдержала Маша.

Шофер резко затормозил; скрипнули от натуги тормоза.

— На домну!.. Скорее!..

— А я думал, пьяный, — сказал шофер с неожиданным добродушием. — Вот чудак! Машина-то в гараж идет.

— Авария. Подбрось, друг! — Токмаков кивнул на людей, сбившихся у края тротуара.

— Ну, садитесь, раз такое дело. — Шофер стал круто разворачивать машину.

Маша порывисто бросилась к Токмакову, обвила его шею руками и поцеловала в губы.

Кучка людей стояла в тряском кузове, держась друг за друга, и один из них был на голову выше спутников — Маша узнала Медовца. Токмакова она не увидела, его заслонил Вадим. И долго еще красный светлячок у номерного знака подрагивал в темноте, все уменьшаясь и слабея.

 

11

Тревожными гудками — один длинный и три коротких — гудели паровозы.

Истошные крики, ругань, чей-то пронзительный свист и возглас «полундра-а!», донесшийся откуда-то сверху…

Кран упал на пустырь, пересекаемый железнодорожной веткой, и верхушкой своей смял трансформаторную будку.

Дежурный диспетчер позвонил Терновому.

— Жертвы есть?

— Нету.

Терновой облегченно вздохнул.

— Дымов знает?

— Еще не знает. Едет с цементного завода. Будет с минуты на минуту.

Машина Дымова подъехала к тресту. Дымов не успел еще отнять руки от дверцы, как поджидавшая его секретарша сбивчиво, глотая слова, сообщила о падении башенного крана. Дымов прикрыл рукой глаза и глухо спросил:

— Жертвы есть?

— Нету.

— Терновому сообщили?

— Минуты три как выехал на домну.

— Гони вовсю! — Дымов яростно захлопнул дверцу. Шофер развил предельную скорость. Дымов сидел, опустив плечи, прикрыв глаза сжатыми кулаками.

Не сорвался бы пуск домны! И осталось-то несколько тяжелых подъемов. Как их теперь поднять, эти тяжеловесы? Что там? Небрежность? Или кран с дефектами? «Вы, Иннокентий Пантелеймонович, очень везучий. Вам всегда сопутствует удача», — сегодня бы министр ему этого не сказал. Всего двадцать восемь дней до пуска. Как назло, месяц короткий. Тридцать дней в сентябре. Хоть бы день еще!..

Спидометр показывал восемьдесят километров, но Дымов на него не смотрел…

Впереди по тому же шоссе мчался в своей дряхлой, но выносливой «эмке» Терновой.

Он держал обе руки на палке, поставленной между коленями, и всматривался в ветровое стекло.

Самое главное — чтобы люди не пали духом. Не потеряли уверенности в своих силах. Удастся ли быстро собрать подъемные мачты? Надо сейчас же монтажников повидать. У Токмакова голова хорошо варит. И Матвеев не мальчик в таких делах.

Шофер загодя, еще не подъехав к шлагбауму, начал давать нетерпеливые гудки, и «эмка» Тернового промчалась через проходную, не замедлив хода.

В заднее стекло били фары «победы» Дымова, преследующей «эмку» по пятам.

Падая, кран оборвал провода, на площадке было темнее, чем обычно. В полутьме, подсвеченной заводским заревом, одиноко торчала верхушка строящейся домны. Глаз искал по соседству ажурную мачту крана, и ее отсутствие сообщало всему пейзажу тревожную новизну.

Дымов, запыхавшись, шел вдоль безжизненно распростертого на земле крана. Он был бледен, мрачен, мощные плечи его стали более покатыми, отягощенные невидимой тяжестью.

Чрезвычайное оперативное совещание началось в полночь. Оно напоминало заседание армейского штаба в момент, когда противник прорвал линию фронта и нужно принять срочные меры, чтобы удержать позиции до подхода свежих подкреплений.

— Москва у телефона, — испуганно сообщила, прикрыв дверь, секретарша.

Дымов поднял трубку — она была тяжелее тяжелого — и спокойным голосом доложил министру об аварии во всех ее подробностях. Он прямо сказал, что, по мнению комиссии, дело не в башенном кране, а в плохой организации работ.

— Пантомима на площадке до добра не доводит. Я считаю, Александр Павлович, что подобные механизмы требуют радиосвязи…

Терновой старался по отрывочным репликам, по выражению лица Дымова понять, что говорит министр.

Предшественник Дымова, разговаривая с министром, позволял себе иногда если не ложь, то во всяком случае полуправду. Имел ли начальник право сердиться, если иные прорабы делали ему потом не слишком правдивые доклады?

Дымов положил трубку, тоскливым, ищущим взглядом оглядел соседей, пошевелил пальцами и неожиданно спросил:

— У кого закурить найдется?

После короткого замешательства кто-то протянул папиросы. Дымов закурил, а вслед за ним, осмелев, сразу разжег трубку Гинзбург, закурили и другие.

Дымов кивнул Медовцу. Тот тяжело вздохнул и громовым голосом продолжал читать акт:

— «Таким образом, имела место несогласованность в передаче сигналов между такелажниками, чему способствовало недостаточное освещение рабочего места». К акту, — заключил Медовец, — приложено особое мнение старшего прораба Дерябина.

— Что это за особое мнение?

— Разрешите, Иннокентий Пантелеймонович? — Дерябин поднялся с места. Он изо всех сил старался выглядеть спокойным, что плохо ему удавалось. Губы подергивались, лицо казалось сейчас еще более вытянутым, чем всегда. — Я не могу отвечать за происшедшее.

— А разве кто-нибудь считает вас виновником аварии?

— Откровенно говоря, нет. Но считаю нужным заявить заранее, что негодный кран…

— Почему же негодный? — Гинзбург широко открыл глаза и выхватил трубку изо рта. — Заяв-ление, которое не соответствует истине, является ложью!

— Между нами говоря, я обследовал сечение, по которому обрушилась верхняя часть крана. В одном месте был плохо проварен шов.

— Ну при чем здесь сварной шов? Кран рассчитан на сорок тонн. Груз он поднимал ерундовский, всего четыре тонны. Но когда этот груз зацепился за домну и трос лопнул, суммарное разрывное усилие всех ниток троса достигло не меньше… — Гинзбург сделал паузу и сердито произвел какие-то расчеты на бумажке, — не меньше ста пятидесяти тонн. Понимаете, какая сила разорвала трос? Эта же самая сила и опрокинула кран. Что значит тянуть груз, который зацепился за домну? Значит, пытаться сдвинуть всю домну. Кран был в тот момент подобен человеку, который изо всех сил тянул за веревку. Веревка лопнула — вот человек и опрокинулся на спину!

— Машинист крана виноват, — сказал Дерябин. — Обязан был почувствовать перегрузку. Я об этом членам комиссии сообщил.

— Вина, вина! — не выдержал Терновой. — Поймите, Дерябин, здесь нет ни обвиняемых, ни обвинителей. Дымов — не судья, Гинзбург — не следователь, я — не прокурор. Мы обсуждаем вопрос о том, как быстрее ликвидировать последствия аварии.

— Сейчас вся наша забота — не сорвать пуск домны в срок! — сказал Дымов. — Конструкции укрупняли в расчете на башенный кран, а кран вышел из строя. Как мы их теперь подымем? Может, придется их разукрупнить на земле и поднять по частям? Или установим новую подъемную мачту и подымем тяжеловесы сразу? Где мы потеряем времени меньше — в первом или во втором случае? Вот что надо решить.

Дымов подошел к раскрытому окну и посмотрел в сторону домны. Оттуда доносился гул работы. Уже начали демонтаж обрушенного крана.

Дымов вернулся к столу, обвел всех повеселевшим взглядом и сказал:

— А вы подумали, сколько дней ушло бы у нас на разборку крана, если бы он стоял на своем месте? Восемь дней по графику. А тут он сам рухнул. Мы его за сутки уберем. Значит, семь суток у нас есть про запас. Конечно, уж если ему падать, — Дымов тяжело вздохнул, — лучше бы не сегодня, а после всех тяжелых подъемов. Но все-таки семь суток у нас в запасе. Вот и давайте думать, где и как еще выкроить время, как уложиться в график.

Терновой внимательно посмотрел на Дымова. Тактика, и притом умная! А что пользы, если Дымов будет сейчас мрачнее тучи?

— Положение весьма тревожное, Иннокентий Пантелеймонович, — сказал Дерябин.

Он покосился на Дымова, зажег спичку дрожащей рукой и закурил.

— Конечно, тревожное, — сказал Терновой. — И пусть тревога, самая большая тревога, владеет нами. Но только тревога, а не паника!

— Несколько тяжеловесов придется разукрупнить, Иннокентий Пантелеймонович, — сказал Дерябин извиняющимся тоном. — Трезвый взгляд на вещи… Откровенно говоря, придется составить новый график. Что же делать, обстоятельства диктуют…

Дымов гневно пригнул голову.

— Вы хотите сказать, что обстоятельства диктуют нам отсрочить пуск домны? Никто этого не позволит! И мы сами этого не позволим. Запомните это раз и навсегда! — Дымов выдержал паузу и добавил: — Если собираетесь дальше работать на «Уралстрое»… Кто хочет высказаться по существу вопроса? Кажется, вы, Григорий Наумович?

Дерябин старательно вслушивался, лицо его выражало преувеличенное внимание, но он не мог сосредоточиться и все время терял нить разговора. Его и в самом деле никто не считал виновником аварии. Но все равно нужно срочно послать объяснительную записку в Москву. И надо же было, чтобы это несчастье постигло его сейчас, когда монтаж идет к концу!.. Пожалуй, в первых числах октября, сразу после пуска, он мог бы выехать в Москву. Из дому уже две недели нет писем. Вчера он звонил, звонил и только в два часа ночи застал жену. Она опять завела речь о пуховом оренбургском платке. «Да нет в Каменогорске таких платков!» — «Как же нет, если они так и называются — оренбургские?.. Их вяжут на Южном Урале. А ты три месяца сидишь на этом самом Южном Урале и не можешь купить мне пухового платка. Если не хочешь, — и в голосе жены послышались слезливые нотки, — прямо так и скажи…» Он пытался объяснить, что находится очень далеко от оренбургских степей, здесь совсем другие степи… Разговор иссяк сам собой, прежде чем истекло время, вперед оплаченное на переговорном пункте.

И вот сейчас Дерябин, такой подчеркнуто внимательный, даже сосредоточенный — тонкие губы сжаты, в углу рта зажат изжеванный мундштук папиросы, — слушал Гинзбурга и не слышал его…

На совещании был принят новый план работы, который укладывался в старый график. Ничего не разукрупнять. Срочно установить мощную подъемную мачту и с ее помощью поднять все оставшиеся тяжеловесы, к счастью, их немного.

Прожекторы освещали место аварии. По железнодорожным путям, поперек которых лег кран, с обеих сторон подошли паропутевые краны. Они уже примерялись к тому, как бы поскорее по частям оттащить безжизненный кран в сторону.

Токмаков увидел в этой горячей сутолоке Вадима — тот уверенно распоряжался бригадой.

— Константин Максимович, как же теперь? — Борис чуть не плакал.

— Не вешай голову, Борис! График в обиду не дадим.

— Главное — придумать, — подал голос Матвеев, а руки все сделают.

«Вот я и поеду — за руками!» — решил Токмаков.

 

12

Монтажники из его бригады, за исключением тех, кто был на комсомольском бюро и в кинотеатре, еще не знали о падении крана. Надо поднять их по тревоге.

— Ну и ночь! — сказал Токмаков водителю, усевшись в кабине. — Если бы новая рубашка сегодня на мне истлела, — не удивился бы.

Всю дорогу Токмаков, что называется, «ловил окуней» — клевал носом. Чтобы не так клонило ко сну, насвистывал песенку из фильма «Песнь для тебя».

Он ехал через сонный город, мимо домов с темными окнами, и ему было приятно думать, что Маша сейчас спит. А может, и она не спит? Борис ведь дома не ночевал. Наверно, переполох там.

Машина быстро домчала его до общежития.

Первым, кого разбудил Токмаков, был Бесфамильных.

— Вся бригада дома?

— Вся. Только ребята в разобранном виде.

— Разбудить! Кран упал. Мачту ставить будем.

Бесфамильных наморщил безбровый лоб, вскочил с койки, как подброшенный пружиной, и заорал на все общежитие:

— Подъем!

Его била нервная дрожь, он шептал себе под нос ругательства и сам себя подбадривал:

— Спокойно! Без паники!

Одни вскакивали на ноги мгновенно, не досмотрев сна, не протерев глаз, не потянувшись вволю, — в этом сказывалась военная выучка или распорядок в ремесленном училище.

Другие никак не могли очухаться и понять, зачем их будят в такую рань, когда радио еще молчит, лампочка горит над столом, а в окна вставлены какие-то зеленые стекла.

Токмакова сильно клонило ко сну. Он вышел в коридор, постоял у стенгазеты «Монтажник», прочитал несколько заметок и стихотворение Ф. Бесфамильных, посвященное недавнему подъему «свечи», которым, как утверждал автор, будут гордиться наши внуки. Стихотворение заканчивалось так:

Гордись же, монтажник, успехами. Ты Добился рекордов приличных. Невиданной в сборке достиг быстроты. Монтаж ты ведешь, не боясь высоты, Работаешь лишь «на отлично». Но самое главное — ты не забудешь Свой опыт передать отстающим Зазнайство и гордость, битье себя в грудь Являются злом вопиющим!

Токмаков достал карандаш и начал исправлять грамматические ошибки, которыми пестрела газета. Когда ошибки были исправлены, он, чтобы разогнать сон, вышел на свежий воздух.

Уже все вскочили с коек и теперь поспешно одевались.

Из соседней комнаты приковылял Пасечник. Босой, в нижнем белье, он стоял на костылях, прислонившись к дверному косяку. Пасечник был бледен и небрит, у него отросла борода с медным отливом.

Он не спал, когда в соседней комнате раздался громовой окрик Бесфамильных: «Подъем!»

Вчера утром проводил Катю на работу. Он знал, что после работы будет заседать бюро комсомольской организации. Будут разбирать Катино заявление.

Волновался весь вечер и битых два часа простоял на костылях в коридоре у окна.

Еще никогда он не чувствовал себя таким одиноким, таким несчастным, как в этот вечер.

Катя не вернулась с монтажниками, которых привезла с работы полуторка. Значит, заседание бюро не отложили, все идет своим чередом. Но прошел час — Кати не было. Очевидно, после заседания решила на радостях зайти в «Гастроном». Может, как в субботу, за арбузом охотится? Сюда, в Каменогорск, редко арбузы завозят. То ли дело у них в Запорожье! Он бы там Катю фруктами обеспечил. Какой сад у дядюшки в Зеленой балке!

Катя все не шла, и Пасечник уже начал раздражаться. В самом деле, ну кому нужны сегодня эти покупки? Нашла время бегать по магазинам! Неужели Катя не понимает, что он беспокоится?

Вечер тянулся нестерпимо медленно, времени прошло столько, что Пасечник понял: нет, дело не в покупках. Очевидно, она со стыда, с досады решила не показываться сегодня на глаза.

Может, не следовало и разговора заводить с Катей насчет комсомола? Или не подготовилась она как следует? Вдруг ей там поставили в вину, что живет с ним, Пасечником, а они не зарегистрированы? А он еще частушки сочинял глупые, холостяком себя называл, дурачился.

Почему он раньше об этом не подумал, не оградил Катю от разговоров, наподобие тех, которые заводит этот Хаенко? Ну, положим, Хаенко — тот по злобе болтает, из ревности.

Пасечник вспомнил, как он в первый раз попросил Катю почитать ему вслух газету. Глаза, дескать, болят, когда читаешь лежа. И как она потом сама приохотилась к чтению.

А Кати между тем все нет и нет, Лежит сейчас у себя на койке и ревет. Была просто беспартийная, а теперь все станут пальцем тыкать — отказались принять в комсомол! Так и будет ходить с меткой.

Но все-таки как же она в тяжелую для себя минуту стала его чуждаться? Горевать, так горевать вместе. Когда Пасечнику было плохо, Катя прибежала к нему в больницу. А когда ей самой плохо — не доверилась…

Может, с ней стряслась беда?

На рассвете — после бессонной ночи рассвет всегда кажется очень поздним — Пасечник услышал, как к дому подошла машина. Острая тревога подняла его с койки. Он приковылял к окну в коридоре и увидел пустую машину. Дверца кабины распахнулась, кто-то спрыгнул на землю… Прораб Токмаков!

Пасечник в первое мгновение даже не уловил смысла того, что услышал. Прежде всего подумал о Кате. Так вот почему она не пришла после собрания!

Какими маленькими сразу показались Пасечнику все его заботы, сомнения, огорчения, когда он осмыслил новость, привезенную Токмаковым, когда он в полной мере представил себе размеры бедствия.

Нет, он не мог оставаться в одиночестве! Он поспешил в комнату к дружкам-монтажникам, и костыли обжигали ему руки, постыдные костыли.

Пасечник стоял в дверях и мрачно смотрел, как одеваются товарищи. Какие они все нерасторопные и неловкие. Эх, был бы он сейчас на своих на двоих, разве он так бы возился?!

Хаенко приподнял голову с подушки, но вставать не торопился.

Он оглядел с ног до головы Пасечника, затем скользнул небрежным взглядом по комнате, посмотрел на свои боксерские перчатки, висящие на стене, у кровати.

— Ты что? — прикрикнул Бесфамильных. — Особого пригласительного билета ждешь?

— Я вот лежу и думаю. К чему, собственно говоря, такая спешка? Все спешим, спешим. И выспаться некогда.

— А у самого аж глаза вспухли! — донеслось из угла.

— Вот хнытик! — вздохнул Метельский. — Хнычет и хнычет. Можно подумать — никогда не спал досыта.

Хаенко даже не повернул головы, пропустил все мимо ушей.

— Мне выспаться нужно. У меня сегодня встреча на ринге…

Хаенко повернулся со спины на бок, чтобы не видеть запыленных перчаток, и спросил, зевнув:

— А что страшного произойдет, если домну пустят на неделю позже?

— Ничего страшного не произойдет, — ответил Пасечник в тон Хаенко. — Подумаешь, дело большое! Обокрасть страну на десять тысяч тонн чугуна!

— Уж сразу и обокрасть! — Хаенко еще раз потянулся и нарочито громко зевнул.

— Ты же знаешь, — сказал Бесфамильных, — что у нас в стране временные трудности с металлом.

— А у нас это постоянно — временные трудности. То того подожди, то этого. Факт! Живем — прямо как в очереди. И все торопимся. Будто война еще идет. А куда торопиться-то особенно? — Хаенко спустил наконец ноги с кровати. — Все равно все дороги ведут к коммунизму. Капитализм обязательно сгниёт. Об этом и на политзанятиях говорили. Ох и толкучка, наверно, будет в первый день в магазинах при коммунизме!

— Тебе-то какая забота? — подал голос Пасечник. — Ты ведь все равно без очереди пролезешь…

Хаенко сделал вид, что не расслышал.

— А наступит коммунизм на неделю раньше, на неделю позже — какая особенно разница? — Хаенко начал обуваться. — Надо тебе, Бесфамильных, теоретически подковаться. А то такие простые вещи приходится тебе объяснять…

Бесфамильных в поисках поддержки оглянулся на Пасечника. Тот стоял, опершись на костыли, глаза его потемнели, с лютой злобой смотрел он на Хаенко.

Пасечник вообще терпеть не мог Хаенко, — может быть, потому, что находил в нем некоторые свои черты, доведенные до уродства.

— А ну, пошевеливайся! — угрожающе закричал Пасечник.

— Ну-ну, не очень-то! — огрызнулся Хаенко. — Подумаешь, испугал! А ты кто такой, собственно? Отдел кадров?

— А мы не отдел, — сказал Пасечник очень значительно. — Мы эти самые кадры и есть!

— Мне к семи утра на работу, — продолжал Хаенко хорохориться. — Понятно? Согласно колдоговора. Первая смена заступает в семь. Факт! Вы что, меня на удочку, что ли, поймали? Так что — напрасны ваши совершенства. Идти сейчас или не идти — дело добровольное.

— Да ты понимаешь, что говоришь? — побледнел Пасечник еще больше. — На домне авария. А-ва-ри-я! Мачту надо ставить вместо крана. Каждый человек на вес золота!

— А если на вес золота, не нужно было тебе по мокрым балкам прыгать. И в костыльники записываться…

— Ах ты, шкура!..

Пасечник яростно замахнулся костылем. Может, он и в самом деле запустил бы его в Хаенко, но костыль с сухим треском стукнулся о притолоку двери, и Пасечник, бледный, с дрожащими губами, снова подсунул костыль под мышку и оперся на него.

— Какие мы нервные! — Хаенко тоже побледнел. — Видишь, одеваюсь? Что же, у меня совсем совести нет? А вам нервы лечить нужно. Тем более что вы теперь находитесь в женском обществе…

Пасечник, не глядя на Хаенко, заковылял в свою комнату.

Он лег на койку лицом к стене, прикрыв голову подушкой, и лежал так, не шевелясь…

— Если ко мне чуткий подход иметь, то всегда сговориться можно, — Хаенко надел наконец свою куртку с оборванными пуговицами.

Когда Токмаков, все такой же усталый и сонный, вернулся в комнату Бесфамильных, все были одеты. Ждали монтажников из соседнего дома.

В комнате было неопрятно. Пепельницы нет, окурки в чернильнице, чернила почему-то налиты в солонку, соль рассыпана по клеенке.

— Вы бы у девчат порядку поучились, — сказал Токмаков, присаживаясь к столу.

«А моя комната? — подумал Токмаков. — Не помню, когда подметал последний раз. Сколько дней не спал дома? Три? Четыре?»

Стоило Токмакову представить себе свою койку, подумать о сне, как он тут же заснул, скрестив руки на столе и положив на них тяжелую голову.

Наконец все в сборе. Ленивым шагом, посвистывая, последним подошел Хаенко. По пути он закручивал обрывки проволоки на куртке.

Монтажники, поеживаясь от холода, сидели в кузове.

Они строили всевозможные догадки о причинах аварии и уже спорили о том, как лучше выйти из положения.

Хаенко, перебив горячий спор, сказал:

— Вот бы начальство догадалось каждый раз машину присылать за нами! Между прочим, нам по колдоговору машина полагается. Факт! Поскольку от жилья до стройки больше трех километров. Транспорт предоставляется в обязательном порядке. Или пусть оплачивают проезд. Пусть мне за четыре года проезд оплатят — я себе машину легковую куплю…

Только когда все разместились в кузове машины, Метельский сбегал в общежитие и растормошил спящего Токмакова. Тот вскочил со стула, разок потянулся, да так, что хрустнули суставы, сон как рукой сняло, зашагал к выходу. В коридоре его поджидал Пасечник.

— Разрешите инвалиду обратиться, товарищ прораб.

— Слушаю тебя, Николай.

— Не видал ты там на площадке, Константин Максимович, барышню одну? Такая смугляночка, Можно даже сказать, черномазенькая. Ну, которая заклепки Карпухину жарит. Обмундирование у нее — желтая косыночка, вся в цветочках, потом платье такое пестренькое…

— Что ты мне так долго объясняешь? А то я твою Катю не знаю!.. Хлопочет там вместе с другими. Кран мы демонтируем.

Токмаков остановившимся взглядом поглядел в окно, словно мог увидеть отсюда обрушенный кран, облепленный людьми, сосредоточенно потер лоб, затем неожиданно обнял Пасечника за плечи, тут же отстранил его и молча пошел к двери.

— Один я тут остался, Константин Максимович! — пронзительно крикнул Пасечник вдогонку, когда Токмаков спускался с лестницы.

Он торопливо залез в кабину, и машина тронулась.

Пасечник стоял у окна, опершись на костыль, и печально смотрел вслед машине.

 

13

В пять тридцать утра бригада приступила к сборке новой подъемной мачты, и за полсмены, к половине десятого, сделали столько, сколько Токмаков рассчитывал сделать к концу дня. Но все равно, впереди еще была уйма работы, и он отдал команду на обеденный перерыв.

В этот ранний час столовая пустовала, всех быстро обслужили, на обед хватило и получаса.

Когда Токмаков вышел из столовой, радиорепродуктор встретил его трансляцией из Москвы:

«Доброе утро, товарищи! Начинаем гимнастику…»

Зазвучал бравурный марш.

«Ну конечно, восемь утра по московскому времени», — прикинул Токмаков, устало шагая под бодрые возгласы: «Сделайте глубокий вдох. Ноги на ширине плеч. Сделайте выдох. Подымайте руки. Ноги совершенно прямые… Выдох — вдох, выдох — вдох…»

Токмаков вздохнул, вовсе не в ритме гимнастики, и направился к площадке, где собирали подъемную мачту.

Только Хаенко не было на месте, когда бригада Вадима вновь приступила к работе.

Вадим заглянул в парикмахерскую, приютившуюся в дощатом сарае, рядом со столовой, и увидел Хаенко, восседающего в кресле, завернутого в простыню.

Хаенко отвел руку парикмахера с ножницами и встал. — Напрасно вскочил!

— Достригусь в момент!

— Можешь стричься, причесываться. Можешь даже завиться.

Вадим круто повернулся и вышел из парикмахерской.

Хаенко сдернул с себя простыню — под ней была ржавая спецовка, подпоясанная монтажным поясом, — и выбежал следом.

— Вадим! Будь человеком! Еще две минуты. Прямо потеха!

— Ищи другую бригаду.

Хаенко прибежал к своей лебедке с недостриженным затылком, один висок был обкромсан. Но Вадим не допустил его к работе.

— Ты что? Забыл, как вместе в туннеле жили? В одной золе картошку пекли? Об одну трубу спины прели?

— Помню.

— Плохо помнишь, Вадим. Или забыл, как училищный ватник на базаре загнал? А карточки хлебные?

— Я старое помню и стыжусь. А ты бахвалишься! Все еще как в туннеле живешь. Зря я тебя взял в бригаду…

— Вместе же в дезертирах тыла числились.

— Я те прогулы давно отработал.

— А других прогулов у тебя не было? Дымов тебя покрыл. Факт!

Хаенко отряхнулся от волос, попавших ему за шиворот.

— Рассказывай на здоровье!

— Уже шуток не понимаешь! — Хаенко снисходительно улыбнулся и сразу сбавил тон: — прямо потеха! Я ведь почему тебя прошу? Сам знаешь. Мне без тебя податься некуда.

— На испуг не взял, теперь на слезу берешь?

— Ну, накажи меня. Сними разряд.

— Тебе два разряда снять мало.

— Да что ты ко мне привязался?

Хаенко сжал кулаки и угрожающе подступил вплотную к Вадиму, так что даже слегка ткнулся в его грудь.

Вадим оттолкнул от себя Хаенко.

— Уйди. — Вадим стоял бледный, стиснув зубы, Хаенко вновь угрожающе придвинулся и замахнулся. Вадим не сошел с места, не пошевелился, и рука Хаенко упала, как перебитая.

— Ты бы еще перчатки свои надел! — сказал Вадим внешне спокойно. — Только хулиганить умеешь.

— Если хулиган — нечего было меня будить среди ночи. Субботник — дело добровольное. Тем более сегодня и не суббота вовсе.

Хаенко подождал, что на это скажет Вадим. Но тот стоял молча, стиснув зубы.

— Может, я не выспался сегодня? — снова завелся Хаенко. — А ты меня заставляешь самоотверженно, с небывалым подъемом работать. Пойду свое досыпать.

Хаенко повернулся недостриженным затылком и уже сделал неуверенный шаг — он явно ждал, что Вадим его остановит, попросит не артачиться, не бузить, остаться.

Но Вадим только крикнул вдогонку:

— Монтажный пояс оставь!

Хаенко остановился, обернулся, молча, с небрежной медлительностью снял пояс, швырнул его в лужу, так что пояс загремел цепью, и собрался идти дальше.

Но Вадим угрожающе схватил его за плечо, круто повернул к себе лицом.

— Подыми пояс!

Хаенко хотел уйти, но Вадим, взбешенный, наотмашь ударил его по лицу.

Хаенко не удержался на ногах и плюхнулся в лужу, Вадим, очень бледный, но внешне невозмутимый, подобрал пояс, обтер его о свою спецовку, повесил себе на плечо и, не глядя на отряхивающегося Хаенко, зашагал к домне.

— Это что же такое получается? — вопрошал Хаенко слезливо, держась за скулу. — Товарищ мастер, вы свидетель!

— Какой еще свидетель? — Матвеев озабоченно почесал лысину. — О чем речь?

— Вы же видели, товарищи? — воззвал Хаенко к монтажникам, стоявшим поодаль.

— А что произошло? Я лично ничего особенного не видел, — пожал могучими плечами Бесфамильных и отвернулся.

— И я ничего не бачила, — подтвердила Одарка.

Она стояла у электробудки с надписью «Работают люди. Не включать. Смертельно!» и только что проводила не замечающего ее Вадима долгим, нежным взглядом.

Стычка с Хаенко весь день не давала покоя Вадиму. Никуда не уйти от воспоминаний.

В годы войны на заводе околачивалось немало ночлежников. Среди них были Вадим и Хаенко. Заводские пропуска у них остались на руках. Кто же знал, что ребята идут на завод, лишь бы только переночевать в тепле, а не работать в ночную смену? Вадим и Хаенко ночевали в туннеле, под коксовой батареей. Угольная пыль, лежавшая на кирпичном борове, давно превратилась в никогда не остывающую золу; за полчаса испекался картофель. В туннеле было всегда сухо и тепло, как бы наверху ни бушевала метель, как бы ни хватал за нос и уши декабрьский мороз. Можно было сидеть, прислонившись к горячей стене, или спать, свернувшись в клубок на горячем полу.

Когда Карпухин привел Вадима к себе домой, Вадиму показалось, что хозяйка недовольна, он подумал с тоской: не податься ли обратно в компанию к Хаенко?

Но когда Василиса постелила ему у самой печки и еще набросила на ноги тулуп, от которого уютно пахло шерстью и парным молоком, ему так стало хорошо, что он дал слово пересилить себя.

На другой день, такой памятный для Вадима, он показал Карпухину свое обязательство, с трудом сочиненное им в столовой.

«Мною получены фуфайка, брюки ватные, пара белья, валенки, шапка и носки, все новое. Меня помыли, постригли, и товарищ Карпухин Захар Захарыч взял меня к себе на квартиру. Я, Пудалов Вадим Павлович, обязуюсь соблюдать установленный режим, работать добросовестно, выполнять все распоряжения старших, чтобы меня тоже приняли во фронтовую бригаду. В случае невыхода на работу или другого нарушения прошу применить ко мне самые строгие меры и наказать вашей властью. Пудалов Вадим Павлович».

«Значит, давай, Вадим Павлович, на сухом берегу договоримся. Можно за тебя ручаться?» — «Можно». Пока Карпухин читал обязательство, Вадим стоял, не опуская глаз.

Вадима взяли во фронтовую бригаду. Он очень этим дорожил. Стоял на комсомольских вахтах «За советский Харьков», «За советский Белгород», «За советский Новороссийск».

Он с волнением следил за наступлением наших войск на Смоленщине. Несколько лет не видел матери и сестренки, не был в родной деревне. В начале войны слал письмо за письмом — может, какое-нибудь и дойдет. Но только после того как освободили Смоленщину, получил наконец ответ от матери — отец погиб в партизанах, дом еле держится, корову угнали немцы.

Семья Карпухина стала ему за эти годы родной семьей. В Чусовой, куда он уехал строить домну вместе с Карпухиным, он получил паспорт — ему исполнилось шестнадцать лет. Перед отъездом в Чусовую тетка Василиса справила Вадиму брюки навыпуск и куртку — отрез, полученный в премию, Вадим принес «под сохран» еще весной. С домны на домну ездил Вадим, и лишь весной 1944 года получил наконец отпуск и после трехлетней разлуки свиделся с матерью.

После отца остались топор, рубанок, стамески, ножовки, а работы всякой было поверх головы: дверь перекосилась от близкого разрыва бомбы и не закрывалась, забора нет, ворота рассыпались, колодец не очищен, половицы покорежились, солома на крыше сгнила. Дни летели быстро, давно пора было в обратный путь, но тут захворала мать, а потом нужно было вскопать огород, он просто обязан был отобрать лопату у десятилетней сестренки. Подоспели еще хлопоты по хозяйству, и у Вадима все не хватало смелости упаковать свой фанерный чемоданчик и уйти с ним на далекую станцию. Родичи и соседи напоили Вадима самогоном и уговорили остаться дома совсем. Но когда Вадим наутро протрезвился, то твердо заявил, что возвращается на «Уралстрой».

Не так просто было добраться в тот год из Ельни в Каменогорск. Три пересадки. Он прожил в Москве на вокзале, не отлучаясь от касс, почти четверо суток. На работу явился с опозданием на двадцать два дня. «Судить тебя будут, прогульщика», — сказал Карпухин при встрече. Вадима не допустили к работе, дело о нем передали в суд, Карпухин и тетка Василиса ходили с такими лицами, будто в доме покойник. Вадим осунулся и так похудел, что костюм висел на нем, как на вешалке. Карпухин посоветовал Вадиму пойти к Дымову и рассказать все как есть.

Дымов сердито спросил: «На сколько дней опознал?» — «Двадцать два дня прогулял». Дымов поморщился: — «Прогулял, прогулял… Подожди сам себя чернить. Наверно, на пересадках недели две потерял». Вадим сказал: «Нет, товарищ Дымов, врать не буду. Вся дорога обратная девять суток». Дымов смотрел на него с досадой. «Постой, Пудалов. А до отпуска ты без выходных работал?» — «Без выходных». — «Прекрасно! Сколько мы строили?» — «Четыре месяца». Дымов подсчитал: «Восемнадцать выходных. Та-ак. Уже веселее. Исправим ошибку. Проведут приказом эти восемнадцать суток. Надо было их к отпуску причислить… Ну, а на четверо суток ты мне рапорт сочини. На те четверо суток, которые в Москве проторчал, на вокзале… Понял?.. Все ради твоей матери… Знаю, что разруха в доме. А возвращаться на производство надо вовремя. Нам с тобой в Заднепровье ехать, восстанавливать, а ты прогуливаешь!..» — «Понимаю». — «А понимаешь, так нечего прохлаждаться! — прикрикнул Дымов и указал подбородком на дверь. — Марш на работу!..»

Вадим прямо из кабинета Дымова помчался на работу и, как был, в костюме, без спецовки, допоздна лазил по конструкциям и возился с тросами…

Хаенко достригся в парикмахерской и уселся в тени забора, издалека бросая на Вадима враждебные взгляды.

Когда Токмаков спустился с колошника, Хаенко пожаловался ему на Вадима.

Токмаков выслушал сбивчивое объяснение — при этом Хаенко то старательно улыбался, то хватался за скулу, то приглаживал подстриженные волосы.

— Ничем не могу помочь. — Токмаков развел руками. — Ты сам виноват.

— Но поймите, — Хаенко ударил себя в грудь, — произошел случай! Конечно, если подойти формально, — он горько улыбнулся, — я кругом виноват. Но перед вами живой человек!

— Знаю цену и клятвам твоим, и обещаниям.

— Ну, пошлите в другую бригаду.

— Не думаю, чтобы там согласились принять такого работника. Так что придется, Хаенко, из верхолазов увольняться. — Токмаков насмешливо спросил: — Жаль с верхотурой расстаться?

— А как же! Ставки внизу другие. Надбавку срежут.

— А молочка на вредность не хочешь? Тогда иди в сварщики. Может, там дадут тебе молочка…

— Конечно, уволить человека легче, чем воспитать.

— Твоя программа известна: «Ведите среди меня воспитательную работу, иначе я за себя не отвечаю».

— Подождите смеяться! Найду на вас управу.

— Ты сперва пуговицы к куртке пришей, — уходя, бросил Токмаков.

Хаенко решил жаловаться.

К Дерябину идти нет смысла, тот не заступится, не возьмет на себя ответственность. Вот разве Дымов…

Он подстерег Дымова возле его кабинета в дощатом домике.

— Товарищ управляющий трестом, — Хаенко просительно снял кепку, — вы меня, конечно, не знаете, но я…

— Почему ж не знаю? Отлично знаю вас, Хаенко. Это вы тогда ушли обедать, не выключив рубильника.

Хаенко сразу растерял все заготовленные впрок слова.

— Честное слово, в последний раз…

— Что вы хотите?

— Сняли с работы, товарищ управляющий. В парикмахерской задержался. Ну, понимаю, было бы дело на заводе, опоздал к станку. Или конвейер из-за меня остановился.

Взгляд Дымова не предвещал ничего хорошего, он сердито пригнул голову.

— Да как вы смеете так говорить! — взорвался Дымов. — Ведете себя как отходник. Уходите с «Уралстроя»! Нечего вам делать на передовой стройке! Из-за таких, как вы, у меня этот кран обрушился.

«А может, плюнуть на весь „Уралстрой“? — подумал Хаенко, провожая Дымова недобрым взглядом. — Что я, себе работы не найду?!»

Хаенко с независимым видом вышел из домика.

— Ты что тут околачиваешься? — окликнул его Гладких, он куда-то спешил, озабоченный. — Работать надо!

— Прямо потеха! — Хаенко хотел было надерзить, но тут его осенило: — Вадима спросите, почему гуляю. В такой момент! Мачту ставить надо, а он придрался по пустякам. Человек на три часа раньше на работу вышел, сил не жалел! А тут — подумаешь! В парикмахерской чуть задержался. И сразу — извольте! Расчет!

— Без предупреждения у нас не увольняют. Сочиняешь ты, Хаенко.

— В том-то и дело, без предупреждения! — обрадованно подхватил Хаенко. — Где же это слыхано? Раз-два — и выгнали. Даже не обсудили нигде.

— Ладно, Хаенко, разберусь. Если не брешешь — так дела не оставлю.

— Спасибо вам, товарищ Гладких. Вот чуткий человек!

Гладких приосанился.

— Ты напиши мне заявленьице. По всей форме. Как председателю Эркака.

— Эркака? Вы разве не парторг?

Гладких сник.

— Переизбрали. Вадим теперь парторг.

— Забаллотировали? Как меня? — Хаенко нагло улыбался. — Прямо потеха!

— А дисциплину тебе, Хаенко, надо подтянуть! — надулся Гладких. — Слабовато у тебя с этим вопросом!

— Подтянем! — Хаенко помахал рукой вдогонку Гладких. — В «бенилюксе»…

 

14

У Тернового в кабинете висела фотография, подаренная ему когда-то Неждановым. Ковыльная степь, склон горы Мангай. На переднем плане, по грудь в ковыле, стоит лохматая и низкорослая башкирская лошаденка. На ней — всадник в халате, в круглой войлочной шляпе. Перед лошаденкой, наполовину скрытой травой, стоит мальчик, голова его чуть выше стремени. Всадник и мальчик смотрят вдаль, на гору Мангай. У ее подножья раскинулся палаточный городок.

Терновой в то время носил за изыскателями полосатые вехи и треножник, а Нежданов, присланный на практику из техникума печати, выпускал и печатал на походном станке в своей палатке бюллетень «За большевистские темпы!» — то был предок «Каменогорского рабочего».

«Июля 5 дня 1931 года, здесь, на левом берегу Урала, в присутствии 14 тысяч рабочих произведена закладка и приступлено к работам по строительству города Каменогорска». Акт о закладке города был запаян в белую металлическую трубку. Нежданов напечатал в газете очерк «Рождение города», написал о том, как несколько человек, и среди них комсомолец Терновой, спустились в котлован и заложили эту трубку в щель, высверленную в кирпичной кладке фундамента первого дома.

Каменогорск назывался городом еще до своего рождения, когда это был всего только лагерь строителей, их становище. Люди жили в бараках, палатках, переведенных на оседлость теплушках. Теплушки стояли на путях длинными неподвижными шеренгами, дымили жестяные трубы, сохло белье, висящее вдоль обжитых вагонов. Город еще не имел ни одной приличной улицы, ни одного порядочного дома. Нежданов и Терновой жили как на биваке.

Первый почтовый адрес редакции был такой! «Город Каменогорск. Барак напротив цементного склада». На первых почтовых ящиках было написано: «Ближайшее почтовое отделение — Мясницкая, 26». То были старые ящики, привезенные из Москвы.

Нежданов напечатал тогда заметку, в которой критиковал Ивана Тернового за плохую организацию комсомольского субботника по благоустройству города. Заметка называлась «Очередь за лопатой».

Менялся пейзаж стройки. Котлованов не стало видно за строительными лесами. Затем скрылась с глаз арматура, торчавшая из опалубки тысячами зонтичных рукояток; арматуру залили бетоном. А на бетонных фундаментах поднялись железные конструкции.

Земляной, деревянный, каменный и железный века стройки, торопясь сменить друг друга, прошли перед Терновым и Неждановым.

Монтаж первой домны то и дело задерживался из-за конструкций, застревавших по дороге. В дни первой пятилетки распутица часто останавливала железнодорожные составы, надолго загоняла их в тупики безвестных полустанков. И Нежданов с Терновым — один от газеты, другой от сквозного комсомольского контроля — садились в дрезину и уезжали в поисках каких-нибудь конструкций за сотни километров по направлению к Уфе или к Свердловску. Они успевали обшарить десятки станций и полустанков, прежде чем находили наконец нужные платформы. Терновой перебирался с дрезины на платформу и превращался в толкача, пока конструкции не прибывали на площадку домны. А Нежданов бежал на станционный телеграф и проталкивал по селектору донесение комсомольского поста в редакцию.

Эта дружба не мешала им ссориться. Нежданов снова раскритиковал Тернового за плохую работу с комсомольским активом. Статья называлась «Актив в шкафу». Но ссора была недолгой. Вскоре Терновой и Нежданов вместе поехали в Москву, оба были членами делегации, которая отвезла в подарок всесоюзной партконференции первые чушки каменогорского чугуна с барельефом Ленина.

На глазах Нежданова грабари становились прорабами, землекопы — сталеварами, бетонщики — доменными мастерами. Только Нежданов оставался бессменным сотрудником «Каменогорского рабочего».

Тайно он мечтал написать книгу. Это должен быть большой роман о людях и делах Каменогорска, и Нежданов уже придумал для романа заглавие, которое ему очень нравилось: «Где-то в степи».

Почти каждый день он делал записи, и все свои заметки, статьи и очерки вырезал из газеты и хранил, как материал для будущего романа.

О чем он только не писал за эти годы! Он писал разоблачительные статьи о кулаках, которые пробирались на стройку и вредили как могли: чья-то рука швыряла в воду концы обнаженных электропроводов, чтобы устроить короткое замыкание на плотине; и та же рука старательно вколачивала гвозди и железные костыли в бревна на лесопилке, чтобы вывести из строя пилорамы. Он написал о том, как осторожно и торжественно тронулся в свой первый путь трамвай, — это был такой праздник, будто трамвай только что изобрели в самом Каменогорске; написал о том, как был разбит городской парк и посажен первый саженец; о том, что в красный уголок комсомольского барака привезли рояль — первый рояль города.

Нежданов не раз принимался за первую главу романа, но каждый раз бывал обескуражен своей внезапной немотой.

Он всегда с легкостью писал заметки для газеты, а тут робел перед листом белой бумаги.

Он писал, перечеркивал написанное, писал заново, но к перу липли какие-то казенные, холодные или подозрительно красивые слова. И он рвал исчерканные листы…

Подпись «Андрей Нежданов» исчезла со страниц «Каменогорского рабочего» в годы войны. Его долго не хотели брать в армию. В военкомате смущала близорукость Нежданова. «А если очки разобьются?» — спорил с ним врач. «У меня есть запасные, — возражал Нежданов. — Вот они, в кармане зашиты, в железном футляре».

В качестве рядового стрелковой роты Нежданов очутился на Западном фронте. После первого же боя он обессилел от страха; долго утюжил землю локтями и коленями, оглох от канонады. Он еще не умел отличить выстрела из орудия от разрыва снаряда, не умел как следует перемотать портянки, но уже отправил в дивизионную газету «За счастье Родины» заметку о бойце, подорвавшем гранатой немецкий пулемет. В этой заметке сквозили волнение и наивность новичка, но заметку напечатали на видном месте, под заголовком «С гранатой в руке».

При малейшей возможности, даже в окопе, писал Нежданов заметки о подвигах бойцов. Спустя полгода его отозвали в редакцию и присвоили звание политрука. Снова знакомый и такой волнующий запах типографской краски, снова гранки, клише, макеты, верстка, корректура. Он писал в блиндаже, при свете убогого каганца, сидя на рулоне бумаги, который заменял табуретку. Во время дождя он забирался в кабину редакционного грузовика. Кусок картона, положенный на шоферскую баранку, служил ему столиком. А когда нужно было вызвать наборщика, Нежданов сигналил, и тот прибегал, прикрыв голову листом бумаги, за передовой статьей или за стихами; Нежданов печатал в газете раешник «Ведет разговор разведчик Егор». Бывало, закоченевшие пальцы не держали карандаша. Костер приходилось гасить до того, как успевал Нежданов согреться, обсохнуть, дописать материал на планшете: костер после дождя дымил, а в небе стрекотала надоедливая немецкая «рама».

Как бы Нежданову ни приходилось туго, он не забывал о своей записной книжке. Он мечтал написать когда-нибудь, если останется в живых, фронтовую повесть под названием «Огневая точка».

За годы войны иные сержанты стали майорами, безвестные бойцы — кавалерами ордена Славы всех степеней, Героями Советского Союза, майоры — генерал-майорами, и Нежданов радовался за героев своих заметок и очерков и все мечтал написать о них подробнее, лучше.

После демобилизации он вернулся в Каменогорск. Походка у Нежданова была такая же легкая, почти юношеская, и глаза так же живо поблескивали за стеклами очков, но виски побелели, и уже намечалась лысина.

Нежданов засел было за повесть «Огневая точка», но увлекся послевоенной стройкой и заводом, так волшебно выросшим за годы войны, уже через месяц вернулся в газету «Каменогорский рабочий», снова окунулся в шумную сутолоку газетных будней, сразу оказался загруженным десятками больших и маленьких дел…

Теперь он заведовал промышленным отделом газеты, был избран членом горсовета, у него всегда было множество поручений и обязанностей.

По-прежнему никто не удивлялся, если Нежданов глубокой ночью оказывался вдруг при выдаче плавки на домне. Он надвигал свою многострадальную шляпу еще ниже, чем горновые — войлочные панамы, и отблески льющегося по канавке чугуна играли на стеклах его очков.

Блокнотов и записных книжек, исписанных мелким разборчивым почерком, становилось все больше, и мечта написать роман или повесть не оставляла Нежданова, тайная и горькая мечта…

А когда начали строить сварную домну и Нежданов зачастил на ее леса, опять сошлись пути Нежданова и Тернового.

Нежданов пришел к Терновому с очерком «Большая семья» — о Карпухине, Василисе, их питомцах.

— Что же, я твой очерк два раза читать буду? — проворчал Терновой, листая страницы.

— Все равно в газете ты читать не будешь, — безнадежно махнул рукой Нежданов. — Ты читаешь внимательно только те статьи, где тебя ругают.

— От тебя дождешься! Похвалишь! Ругаешь ты нас самостоятельно. А тут, видишь ли, совет потребовался…

Терновой читал, а Нежданов ревниво следил за выражением его лица. Наконец не вытерпел:

— Ну как, очень плохо?

— Да как тебе сказать, Андрей Данилович… Заголовок у тебя правильный. Не то, что — помнишь, тогда? — «Актив в шкафу»…

— Был бы заголовок неверный — ты бы его давно забыл. А поскольку ты до сих пор тот шкаф помнишь…

Оба засмеялись: Терновой — со сдержанностью, в которой чувствовалась былая, очень давняя, чуть ли не мальчишеская обида, а Нежданов — самодовольно.

Но тут же Терновой провел рукой по лицу и сказал серьезно:

— Твоя «Большая семья» — хорошая мысль.

— Ну, а по существу?

— А по существу — мелковато. Не та вспашка.

Нежданов снял очки, протер их и снова надел.

— Мелковато?

— Ты нащупал большую тему. А все свел к тому, что Карпухин подбирает бездомных детей. Не в этом главная заслуга Карпухина. Ты вспомни: сколько молодых строителей он на ноги поставил! Вадима Пудалова он не просто из туннеля вытащил, он его в люди вывел. Воспитал настоящего рабочего человека. Петрашень он вырастил, смотри, как она вверх пошла. А Баграт Андриасов?.. Как ты там в статье обозвал его? Гроссмейстер клепки!.. Любишь ты побрякушки, Андрей Данилович! Написал бы лучше, как Карпухин обучал Андриасова мастерству. Вот что строителям сегодня осо-бенно ценно. Как бы тебе объяснить? Плонский сказал бы: «Карпухин — это наш основной капитал, а Вадим Пудалов, Андриасов, Петрашень и все другие его ученики — проценты с этого капитала…»

— Я же так и думал: большая семья — в том смысле, что Карпухин и его Василиса берут шефство над молодыми строителями, помогают им на работе и в быту…

— Не знаю, что ты думал, а вышло, что старые строители должны нянчиться с чужими детьми. Но в шефстве нуждаются не грудные младенцы. У тебя в статье есть жемчужное зерно… Что ты на меня уставился?

— Не в статье, а в очерке, — мрачно поправил Нежданов.

— Прости. В очерке. Так вот: ты пишешь, что Карпухины из каждой получки Пудалова откладывали ему то на костюм, то на пальто, то на часы. Вот оно, зерно: научили парня правильно расходовать заработок. Ребята приходят из ремесленного училища. Без семьи, без присмотра живут. Кочуют со стройки на стройку. Житейского опыта нет. Денег зарабатывают немало, а бюджет свой строить не умеют. Надо, чтобы старые рабочие научили птенцов уму-разуму. Как жить на белом свете…

— Значит, ты, Иван Иваныч, предлагаешь выпятить на первый план шефство старых строителей над молодыми?

— Конечно. И знаешь, что я тебе посоветую? Ты свою статью, то есть, прости, очерк, печатай на здоровье. А сейчас бери машину и привези сюда Захар Захарыча.

— Идея! — обрадовался Нежданов. — Письмо Карпухина кадровым строителям! Карпухинское дви-жение!..

— Верно! На заголовки ты мастак!..

Нежданов быстро добрался до строительной площадки.

В поисках Карпухина он прошел мимо щита с надписью «Ведет разговор бетонщик Егор». Четверостишие, посвященное токмаковцам, по-прежнему висело на щите рядом с новыми стихами.

«Нескладная у меня все-таки вторая строка, — вздохнул Нежданов и отвел глаза от щита. — „Смогли в работе дружно приналечь…“ На работу приналечь — так можно сказать. А „в работе приналечь“ — просто неграмотно…».

Через полчаса Нежданов уже вез Карпухина в партком.

По дороге он пытался втолковать Карпухину смысл своей затеи, но тот все куражился:

— Хочешь меня на весь рабочий класс ославить! Я, что ли, штаны Вадимке латаю? Василиса у корыта стоит, а я тебе про ее корыто письма буду писать? Над Катькой на старости лет шефствовать буду? Пусть Пасечник над ней шефствует.

В парткоме Нежданов снова все объяснил Карпухину:

— Хотим, Захар Захарыч, широко развернуть карпухинское движение.

— Это куда же я, к примеру, должен теперь двигаться?

— Сиди, пожалуйста, со своей Василисой в Кандыбиной балке, а мы тебя сюда за делом вызвали. Шефство над молодыми рабочими — это прекрасная мысль. На парткоме твое движение будем завтра обсуждать.

— Про партийных уже все обсудили? — хорохорился Карпухин. — Теперь до меня очередь дошла. Ну и обсуждайте, ежели желаете. Мне-то что? Строгача ты мне, Иван Иваныч, не влепишь. Исключать меня неоткуда, а с домны уже исключили.

— Все ворчишь! — с укором сказал Терновой. — А ты признайся: почему Вадима в клепальщики не вывел? Пожалел? Не захотел, чтобы молоток всю жизнь его в люльке тряс? Ты вот одного Вадима пожалел. А государство сразу о тысячах заботится.

— Так ведь я привык с молотком трястись, — как-то вдруг очень жалобно сказал Карпухин. — Я же другому не обучен. И Вадим рядом. И все приятели на домнах. Покалякать — и то теперь не с кем будет. С Василисой уже все переговорено.

— Жаль, Захар Захарыч, сварки ты не знаешь.

— На что она мне?

— Кажется, придумал я тебе работу. Только Василисе меня не выдавай. — Терновой уже смотрел на Карпухина смеющимися глазами.

— Например?

— А если тебя бригадиром рубщиков определить? Вырубать после сварки трещины там всякие, раковины, наплывы, шлаковые включения…

— Стар уже переучиваться, Иван Иваныч. Годы мои уклонные. У клепальщика век короткий.

— Человек не вол, в одной коже не стареет. Там тоже пневматика. Только вместо молотка твоего — зубило. Я вот еще с одним прорабом посоветуюсь. Попрошу, чтобы он над тобой шефство взял.

— Дожил! К кому бы это в подшефные, в ученики, определиться? И смех и грех! Может, еще придется сидеть на одних курсах с Катькой?!

— А знаешь, Захар Захарыч, кто придумал варить домны? Чей это проект?

— Не знаю. — Карпухин потеребил ус.

— Сдается мне, что это… — Терновой выдержал паузу. — Василиса придумала. Ее проект! Чтоб ты больше дома сидел…

— А что мне в Кандыбиной балке сидеть? С соседским петухом воевать? Или за квочками бегать, искать, где они яйца снесли? Нет, уж лучше я за сварщиками швы чинить буду…

На другой день, когда вышла газета, Карпухин поддразнил Василису:

— Слышишь, старая? Движение начинаю. Придумал Ванюшка Терновой. Чтобы я меньше дома с тобой сидел да больше по домнам двигался…

 

15

— А знаешь, Катюша? Я ведь тебя люблю.

Катя вздрогнула и ничего не ответила.

— Ты слышишь меня?

— Слышу, — сказала Катя очень тихо и по-прежнему не шевелясь.

Одно громкое слово, одно неосторожное движение могло разрушить тот чудесный мир, в котором сейчас Катя жила.

— Я тебя в самом деле люблю, — повторил Пасечник с ласковой настойчивостью. — Ты меня слышишь, Катюша?

— Слышу.

— Всякие слова говорил я. Говорил другим. А это слово… Этого слова боялся. Первый раз сказал. Сейчас вот… тебе.

Катя прижалась к Пасечнику и уткнулась лицом ему в плечо.

— Зачем же плакать?

— Я не плачу. Только слезы почему-то сами льются.

— Вот дурочка-то!

— Ну и пускай. Я умной не притворяюсь.

— Да у меня все плечо мокрое. Так и ревматизм нажить недолго.

Катя никак не отозвалась. Даже дыхания ее не было слышно.

— А я это слово… Я про любовь уже говорила, — произнесла Катя сквозь слезы. — Болтала про любовь. — Катя тяжело вздохнула. — Не знала, что это за слово. Выходит все-таки, что хуже я тебя, Коля.

— Ну зачем опять старое ворошить? Ты ведь и сама его не помнишь? Сердцем не помнишь, душой. Это только чтобы доказать мне, какая ты плохая.

— И доказывать долго не приходится, — снова вздохнула Катя.

— А я все равно не верю. Может, я вовсе и не полюбил бы тебя другую. Еще жениться, подумал бы, заставит. А зачем мне такую гирю вешать себе на шею?

— Может, пройдет время, ты и меня гирей обзовешь.

Катя еще сильнее уткнулась ему в плечо, и Пасечник почувствовал, что она плачет.

— Перестань, Катюша. Смотри на жизнь веселее.

— А я… я… я весела-а-ая, — всхлипывала Катя, она не могла успокоиться. — Ах, Коля! А ты мне еще руки целуешь!.. Кожа такая грубая.

— Разве это грубая?

— Клещи-то у меня тяжелые. Да еще раскалятся. Иногда даже через рукавичку жжет.

— И вовсе не грубая!

— Одно слово — нагревалыцица. — Катя вздохнула. — А ведь есть девушки — не мне чета. Барышни! Руки у них такие мягкие-мягкие, белые-белые. — Катя снова вздохнула. — Я бы тоже хотела ходить такой белоручкой. Писать на пишущей машинке…

— Подумаешь, невидаль! Весь день себе в уши стучат. Весь день сидят на одном месте. Как прикованные. Машинки стерегут. И не прогуляться!

— Или чертежи чертить. Вроде Тани Андриасовой.

— Подумаешь! Весь день за столом стоят. И не присядут.

— Или в театре представлять. Артисткой.

— Если хорошей артисткой… Вот как Зоя Ивановна Иноземцева.

Оба засмеялись. Пасечник — довольно громко и с удовольствием, которого он не хотел скрывать, у него даже плечо подергивалось, а Катя — приглушенно, вновь уткнувшись.

Катя долго лежала не шевелясь, а затем повернула голову и посмотрела в распахнутое окно.

Еще и намека не было на восход солнца, еще не появились его робкие, предутренние блики. Но небо в окне уже стало фиолетово-зеленым, а звезды потускнели.

Вчера была среда, а сейчас уже рассветает четверг.

Значит, сегодня две недели, как Катя перевезла Николая из больницы сюда, в общежитие.

Два сожителя Николая — Бесфамильных и Метельский — перебрались из этой комнаты в большую, по соседству. Катя улыбнулась, вспомнив, как Бесфамильных поднял и один, без посторонней помощи, перенес свою койку, держа ее над головой.

В день возвращения Николая из больницы в комнату набилось столько народу и стало так тесно, что Бесфамильных заметил: «Как на верхотуре в то ветреное утро…».

Николай на радостях хлебнул лишку. Насчет Катиного платья он ничего не сказал, но она поняла, почему он так тяжело вздохнул и почему пожалел, что здесь, в общежитии, гостям не выдают белых халатов. Комнату он называл не иначе как палатой, а откупоривание бутылки и выпивку — лечебной процедурой.

Николай подолгу не выпускал из рук гитару и сочинял частушки, которые распевал с особенным удовольствием, усердно подмигивая при этом Кате:

Дни летят, проходит лето, Я ж, обиженный судьбой, Должен жить, как Риголетто, С поломатою ногой! Стал я, братцы, очень нервный, Потому что холостой,— Как за Катей мне угнаться С поломатою ногой?..

Он шумел у раскрытого окна так, что слышно было в доме напротив и дважды являлся комендант. Может, если бы коменданту поднесли стаканчик, строгости бы у него поубавилось. А тут он жадно покосился на пустые бутылки и потребовал прекратить художественную самодеятельность по причине позднего времени.

Комендант общежития запретил Кате оставаться здесь после двенадцати. Ему нет дела, что отсюда до ее общежития час езды, что Катя живет на левом берегу. Ничего с Пасечником не случится, если он неделю-другую будет кормиться всухомятку. Что же, теперь все должны танцевать вокруг его костылей? А кипятку ему принесут ребята из соседней комнаты или уборщица тетя Поля.

Катя обругала коменданта огородным чучелом в галифе. Он потому такой принципиальный, что порошок «дуст» весь день в портфеле таскает. Да и что хорошего можно ожидать от человека, если у него соображения, даже в трезвом виде, столько же, сколько у кипятильника «титан»? Катя пожелала коменданту всю жизнь питаться всухомятку. И чтобы у него никогда не нашлось закуски после ста граммов.

Комендант пытался утихомирить Катю, но это ему не удалось. Он так и остался стоять с раскрытым ртом, когда Катя вышла, изо всех сил хлопнув дверью; даже штукатурка осыпалась с потолка.

Только потом Катя вспомнила, что окна конторы напротив комнаты Пасечника. Наверно, слышал всю эту перебранку. А Катя знала, что когда разойдется, голос у нее становится визгливый, как у сварливой бабы, и Коля в таких случаях всегда морщится.

Может, Коле даже приятно было, что она так добивается позволения остаться с ним. Но ей очень не хотелось, чтобы он знал, как она при этом волновалась, — еще загордится.

Напоследок Катя пригрозила коменданту, что пожалуется на него Дымову.

Когда она выскочила из конторы, ее вдруг осенило: «А почему бы в самом деле не пойти завтра после работы к Дымову?»

Дымов за всякие параграфы не держится, он видит дальше бумажки.

Захар Захарыч рассказывал ей о том, как Дымов когда-то защитил Вадима. А если рассуждать формально, перед Вадимом после того отпуска лежала прямая дорожка в суд.

Дымова, к сожалению, на месте не оказалось, он уехал в какие-то Красные Пески. Катя уже собралась уходить из приемной, но секретарша, которая сидела и чинила карандаши, спросила у Кати, по какому она делу. Катя посмотрела на секретаршу: вся сивая, а руки голые, блузка с декольте и губы накрашены. Что же, Катя обязана перед каждым, кому нечего делать, отчитываться? Она же сказала — по личному делу! Но секретарша не обиделась и участливо посоветовала зайти к Плонскому, его кабинет рядом, и сейчас как раз нетрудно попасть к нему на прием.

О Плонском Катя знала понаслышке от того же Захара Захаровича, и идти к Плонскому не хотелось. Захар Захарович говорил про Плонского, что тот — человек официальный, засушливый. Но Катя представила себе Пасечника, который лежит в одиночестве, все монтажники сейчас на площадке; вспомнила с душной злобой о коменданте, от которого всегда разит винным перегаром, — и решилась.

Она ждала в приемной, с раздражением поглядывая на стрелки часов, которые шли медленнее, чем обычно. «Надо мобилизовать свои нервы», — подбодрила себя Катя. Она решительно вошла к Плонскому в кабинет и с отчаянной твердостью в голосе изложила свою просьбу.

— А чем вызвана ваша просьба? — спросил Плонский, уткнувшись в бумаги.

Катя сидела, сжав губы, глядя то на лысый череп Плонского, то на пухлый, порыжевший портфель, который лежал на столе, и зло молчала. Только когда он оторвался от бумаг и вытянул голову вперед, она объяснила:

— Там лежит верхолаз Пасечник. Ну, тот, который разбился. Я привезла его из больницы. А ухаживать некому.

— А какое отношение вы лично имеете к Пасечнику?

— Я его жена, — сказала Катя, слегка запнувшись на последнем слове. — Вернее сказать — буду…

У нее перехватило дыхание, словно ни одного глотка воздуха не осталось в просторном кабинете. Плонский еще сильнее подался вперед, лицо его выразило преувеличенное внимание.

Катя ждала, напряженно ждала, что Плонский скажет в ответ.

Он вытер платком мясистое, красное лицо и сказал:

— Очень приятно. Вы в законном браке состоите?

— Нет… Но разве это так важно? Если я сама говорю…

— Выходит, милая девушка, что все должны вам верить на слово.

— Бывают же случаи, когда человеку надо поверить. Вы же знаете, товарищ начальник, про это несчастье с Пасечником. — Катя говорила, все больше возбуждаясь. — Как же ему теперь? На костылях в загс ковылять? А кто его на ноги скорей меня поставит? Я же не прошу для него денег на лечение. Я должна только находиться при нем, без отлучки. Пока он такой.

Катя слышала, что Плонский всегда значительно сговорчивее и уступчивее, когда согласие его не связано с затратами. И Катя не без умысла напомнила, что о деньгах речь не идет и никаких убытков от ее переезда трест не понесет. Как знать, может, эта фраза о деньгах, хитро брошенная ею напоследок, и решила дело?

Катя выскочила из кабинета Плонского в счастливом возбуждении и даже вежливо попрощалась с секретаршей, которая еще не закончила возню с карандашами.

«И что я на нее взъелась? Такая симпатичная пожилая дама. Наверно, и стенографию знает. Весь день мучается, бедняжка, в этой духоте. Тут и легкая блузка не спасет».

В тот же вечер Катя сообщила Одарке о своем визите к Плонскому и о том, что он разрешил ей временно переехать на правый берег, в комнату к Пасечнику.

— Как же тебе разрешили?

— Я женой назвалась.

— Разве Пасечник обещал, что он с тобой распишется? — допытывалась Одарка, смущенная.

— Об этом у нас разговора не было.

— Как же ты? А может, он и разговора такого не заведет?

— Ну что же, может, и не будет такого разговора.

— Значит, на всю стройку ославишься?

— Это я уже слышала от одного чучела в галифе. Я иначе не могу. Даже если я буду самая плохая, хуже всех. Потому что знаю — нужна ему сейчас, очень нужна. А если не склеится у нас жизнь… Ну, что же… Слезы мои при мне останутся.

Катя отвернулась и принялась завязывать узел с бельем, лежащий на кровати. Концы узла, как на грех, не хотели завязываться, сразу ослабели пальцы. Однако Катя скоро успокоилась и потому, что не хотела выглядеть перед Одаркой такой слабой, и потому, что уж очень ей хотелось самой утешиться.

Но обманчивое спокойствие быстро улетучилось.

Мысль, что она самозванно назвалась женой и Пасечник может подумать, будто она вешается ему на шею, угнетала Катю.

А может, это он со значением пел тогда при всех ребятах частушку про то, что — холостой? Правильно говорится: что у трезвого на уме…

После того как Катя привезла Пасечника из больницы и стала за ним ходить, он все издевался над собой или проезжался на ее счет. «А все-таки, что ни говори, женщина — Друг человека», — несколько раз на дню повторял Пасечник. Он сообщил Кате, что слышал эту фразу в «бенилюксе» от одного случайного собутыльника: тот рассказывал Пасечнику, как жена уложила его, пьяного, в постель, а утром даже дала опохмелиться. «Вот бы такую жену найти где-нибудь», — вздыхал Пасечник.

Кате стало очень важно знать, что ел Коля сегодня, пока она была на работе, не натрудил ли он больную ногу. Пасечник стеснялся своей рыжей щетины. Катя же, подавая ему воду для бритья, каждый раз говорила: «Ах ты, рыжик мой!»

Еще лежа в больнице, Пасечник горевал, что «свечу» с «подсвечниками» будут поднимать без него, дармоеда и калеки. Куда ему теперь, костыльнику, на верхотуру! Но хоть бы одним глазом посмотреть на такой знаменитый подъем! Во время подъема «свечи» Катя увидела на площадке Флягина и очень вежливо попросила, чтобы он сделал лишний снимок для нее. Ведь Катя больше не просит переснять ее, хотя до сих пор висит на Доске почета растрепанная и косит одним глазом, будто подмигивает.

Фотография, где изображен подъем «свечи», ей нужна до зарезу. Самое удивительное, что на этот раз Обещалкин сдержал свое слово и принес Кате чудесную фотографию: красавица домна и «свеча», вознесенная краном выше доменной верхушки, и облака плывут — откуда они только взялись в этот день? — такие красивые, словно нарисованные. А люди стоят внизу маленькие-маленькие, и все запрокинули головы кверху.

Катя знала, что Пасечник будет доволен ее подарком, но не думала, что так обрадуется.

Он все вглядывался в эту фотографию и даже осторожно провел худыми пальцами по глянцевой бумаге.

Пасечник долго не выпускал фотографию из рук, а затем попросил Катю повесить ее на стене, в которую упиралась кровать, так, чтобы, лежа, он всегда мог видеть домну, снятую на фоне облаков…

Катя повернулась и посмотрела на стену, стараясь угадать, где висит фотография: увидеть ее в темноте нельзя было.

— А ты еще не спишь? Спи, Катюша. — Пасечник мягко отстранился от Кати именно потому, что ему очень не хотелось этого делать. — Мне-то, лентяю, не вставать чуть свет. А вот тебе выспаться нужно.

— Спать совсем не хочется. А то еще заснешь и во сне подумаешь, что всего этого не было. Что мне только во сне такое померещилось…

— О чем думает моя старуха, когда ей не спится. — Пасечник сладко зевнул. — А ты все-таки постарайся заснуть, Катюша. Мне-то не к спеху, все утро мое. Я твой сон сторожить стану. И тебя заодно. Посколько ты мне жена.

Он сказал это совсем обыденным тоном — словно спросонья проговорился о чем-то давно для себя решенном и только случайно, просто потому, что не было повода, не высказанном вслух прежде.

Жена!

В первый раз Пасечник назвал ее этим словом, страстно желанным и немного пугающим.

Сердце у Кати словно кипятком обварило — ощущение счастья бывает столь острым, что в первые мгновения оно приносит лишь боль. Не сразу смогла она совладать с собой настолько, чтобы спросить с мягким смешком:

— А чего меня сторожить? Я убегать от своего мужа не собираюсь.

Ей удалось сказать эту фразу без запинки, ей удалось подделаться под будничный тон Пасечника, которым он только что произнес «жена».

— Ну, тогда тем более спи, — сказал Пасечник совсем сонным голосом. — А я твой сон сторожить…

Пасечник не договорил, его самого свернуло в сон.

Катя лежала недвижимо и прислушивалась к неровному дыханию спящего, к звукам, которые приносило распахнутое настежь окно.

Где-то вдали прозвенел заблудившийся в ночи трамвай. Прилежно кукарекал петух. На четвертом этаже мелодично прозвенели часы. Три или четыре раза они ударили? Катя не обратила внимания, а потом, как ни силилась, вспомнить не могла. Ну что ж, пусть четыре утра. В соседнем дворе скулил щенок. Проголодался он, заскучал или у него тоже бессонница?

Она лежала, глядя широко раскрытыми глазами в посветлевшее окно. Комната наполнялась смутным полусветом, уже угадывалась на стене и фотография домны, подарок Флягина.

Катя не знала, что с собой делать, так ей было хорошо.

И она боялась уснуть, чтобы не утратить ощущения счастья, переполнявшего ее живым теплом.

 

16

На «Уралстрое» со дня на день ждали министра. Больше всех был встревожен Плонский. С министром обычно прилетал какой-нибудь дотошный финансист, и Плонский боялся, что раньше времени будет обнаружена сверхплановая экономия, не ровен час сократят ассигнования, а тогда затрещит весь его «баланец».

Было еще одно обстоятельство, из-за которого Плонский нервничал. Только сейчас он вспомнил, что министр давно приказал предоставить квартиру сварщику Шереметьеву. Уже на нескольких стройках министр побывал у того в гостях. Говорят, в Запорожье он даже ночевал у Шереметьева. Вдруг министр наведается к нему и в Каменогорске?

Вечером перед прилетом министра Плонский явился к Шереметьеву в его маленькую комнатку.

— Куда ж ордер девался? — суетился Плонский, роясь в необъятном портфеле. — Отличная квартира. Отдельный вход. Две комнаты. Кухня. Ванная… Пожалуйста! Всегда горячая вода…

— Дети опят. Куда же мы поедем среди ночи? — взмолился Шереметьев.

— А мы их спящих перевезем. Машина ждет у подъезда.

Шереметьев стал отказываться. Раньше просил — не допроситься было. А теперь спешка. Жить ему в Каменогорске осталось без году неделю. Домну доварит — и сразу в путь, в Североуральск…

— Из-за твоего каприза мне министр чуб оторвет? — расстроился Плонский.

Шереметьев скользнул взглядом по лысому черепу Плонского, усмехнулся, начал натягивать сапоги и сказал миролюбиво:

— Поедем, что ли, Ариша. Все равно ведь спать не даст. Сколько квартир мы на своем веку сменили… Но чтобы ночью новоселье справлять? Не приходилось!

Переезд Шереметьева облегчился тем, что у него почти не было мебели, посуды и прочего домашнего скарба. Министра ждали, ждали, но, вопреки ожиданиям, он так и не приехал, чему Плонский был очень рад. Правда, выходит, он зря устроил ночной переполох с вселением Шереметьева в новую квартиру. Но без министра вряд ли приедет и тот дотошный финансист, который может позариться на сверхплановую экономию.

Министр не приехал, но он днем и ночью звонил Дымову на площадку. Все время на проводе была Москва.

Дымов недосыпал ночей, все это знали, и тем больше удивился Токмаков, когда Дымов срочно вызвал его для разговора. Ясно, о чем пойдет разговор, — о заявлении Токмакова, о его желании демобилизоваться из монтажников.

Неуместной и очень давней представлялась Токмакову его просьба!

Чем меньше дней оставалось до пуска домны, тем беспокойнее становилось на душе.

Приближался час его расставания с монтажниками. Сколько пережито вместе с людьми, которыми он командовал, и в ветреное утро подъема шестнадцатой царги, и в пасмурный день падения Пасечника, и в ночи, проведенные бок о бок с Матвеевым и Вадимом в «свече», и в предрассветный час, когда он поднял по тревоге свои бригады и привел их к обрушенному крану! Как он будет жить, не зная, где они строят, что нового замышляет Вадим, чем озабочен Бесфамильных, во что вмешивается Матвеев, о чем мечтает Борис и кончились ли страхи Метельского? Как он сам разлучится с любимым своим делом, с высотой, с узкими балочками, за которые ему так попадало, и не скучно ли ему будет в «каменюшниках», куда его наверняка зачислит Пасечник?

Токмаков все больше сердился на себя, и теперь, когда вспомнил о своем заявлении, чувствовал себя дезертиром. А может ли Маша любить дезертира?..

Невеселый подошел Токмаков к домику Дымова, а тут еще столкнулся в приемной с Дерябиным.

Случайная встреча? Или они вместе вызваны?

— Вы, собственно говоря, по какому вопросу пришли, товарищ Токмаков? — спросил Дерябин, встревоженный.

— По личному, — нехотя ответил Токмаков.

— Странно.

Дерябин пожевал губами и отвернулся. В самом деле странно, что секретарша одновременно пригласила к Дымову обоих.

— Принимайте дела старшего прораба, товарищ Токмаков, — распорядился Дымов, едва успев поздороваться с ним и с Дерябиным. — Министр просил вам передать, что это назначение он делает авансом. Вам нужно в ближайшие год-два окончить институт и защитить диплом инженера. Такой человек, как вы, должен успевать и работать и учиться. На домнах за график умеете бороться. Научитесь управлять собственным временем!.. А на свое место временно поставьте мастера Матвеева, которого я когда-то грозился выгнать. Присматривайте за ним. Справится.

— Позвольте, — сказал Дерябин, ошеломленный этим известием. — Собственно говоря, я подчинен непосредственно Москве, и прежде чем Токмаков может принять дела старшего прораба, я их должен сдать. Я еще буду докладывать министру.

— Министр просил передать, товарищ Дерябин, что вы отзываетесь в распоряжение министерства.

— И больше ничего не передал?

— Больше ничего.

— Да, но, откровенно говоря, на мне лежит вся ответственность за контору «Стальмонтажа»….

— От этой ответственности вас уже давно пора освободить. И послушайте мой совет, товарищ Дерябин. — Дымов гневно пригнул голову. — Вы слишком много болтаете об ответственности. Если она давит вас, как узкий пиджак в плечах, так освободитесь от нее. Перестаньте быть ответственным работником. — Дымов уже взялся за телефонную трубку, но полуобернулся к Дерябину и добавил ядовито: — Это откровенно говоря, но не между нами говоря!

Выйдя из домика, Дерябин некоторое время постоял, зажег спичку дрожащими руками, закурил и, жуя папиросу, сказал:

— Разрешите вам, Константин Максимович, дать последний совет.

— Какой?

— Никогда не спешите брать на себя обязательства и тем более должности, которые вам не по плечу. Лучше оставаться в тени. Перевыполняйте себе план на здоровье. Но пусть это каждый раз будет для начальства приятным сюрпризом. И тогда вас всегда будут хвалить.

— Спасибо за совет, только вряд ли он мне пригодится.

Дерябин пожал плечами.

— Так и голову сломать недолго. Впрочем, вы прораб способный, хотя и недоучка. Пожелаю вам быть на моей должности удачливее меня.

На лице Дерябина странно уживались в этот момент высокомерие и плохо скрытая растерянность.

С тяжелым чувством покинул Дерябин дощатый домик у проката.

Мало своих бед! Полез зачем-то с советами к этому выскочке и недоучке Токмакову.

Вот вы, товарищ Дерябин, и глотнули свежего воздуха! Досыта надышались. Так надышались, что даже тошнит от этой свежести.

В министерство приятно возвращаться, когда ты своей работой на периферии оправдал доверие начальства.

Как его встретит теперь министр? О старой должности и мечтать нечего. Куда его теперь пошлют?

Дерябин шел без всякой цели, прислушиваясь к звуку своих шагов. Он направился было к домне, но с полдороги вернулся — ноги отказались идти. Хотел спокойно посидеть, собраться с мыслями. Куда же деваться? Он и сам не заметил, как оказался у своей конторки.

Открывая дверь, печально посмотрел на картонную табличку «Старший прораб Дерябин» и хотел было ее сорвать, но как-то не поднялась рука.

В конторке не было никого, кроме Тани. Дерябин молча тяжело опустился на стул.

Он долго и внимательно смотрел на часы, словно что-то подсчитывал в уме, словно внезапно разучился определять по своим часам местное время — то ли на два часа впереди московского, то ли на два часа сзади. Он передвинул чернильницу на столе, поставил ее на прежнее место, перелистал уже перевернутые наизнанку листки настольного календаря, будто перелистывал дни, прожитые в Каменогорске.

Дерябин собрался было сказать Тане, что он больше не старший прораб, но как-то не повернулся язык. Он продолжал рассеянно смотреть на Таню. Она так низко склонилась над чертежной доской, что виден был тяжелый узел льняных волос на затылке. «У Зины волосы еще светлее, но сразу видно, что крашеные. Нет этого блеска, этой мягкости…» Он посмотрел на тонкие Танины пальцы, выпачканные тушью, и опять невольно сравнил их с Зиниными; будто воочию увидел белые пухлые руки жены. И ногти — то кроваво-красные, то лиловые, то перламутровые.

Дерябин долго смотрел на Таню, которая продолжала чертить, кашлянул и вдруг спросил сдавленным голосом:

— Разрешите полюбопытствовать, товарищ Андриасова. Где вы познакомились со своим мужем?

— Где познакомилась? — Таня даже положила рейсфедер на край доски и разогнулась. Не только удивление, но и беспокойство промелькнуло в ее глазах. — А разве это важно?

— Просто так спросил, — вздохнул Дерябин.

— На фронте познакомились. Под Ельней. Баграта ранило в ногу. Я перевязала.

Дерябин пожевал губами и сказал, с трудом выговаривая слова:

— Между нами говоря, я познакомился с Зиной на курорте, в ресторане. Может, поэтому у меня и не сложилась личная жизнь?

— Право не знаю. Но думаю, не так это важно, где люди встретились, потому что…

— А как вы думаете, товарищ Андриасова, — перебил Дерябин, — приедет Зина в Каменогорск, если меня оставят здесь на постоянную работу?

— Если любит — приедет.

— Зина не приедет, — сказал Дерябин очень тихо и очень убежденно.

Он достал папиросу, зажег дрожащими пальцами спичку, потом посмотрел на свои часы, которые показывали московское время, понурился и вышел.

Таня посмотрела вслед — она еще не видела старшего прораба таким потерянным.

Он едва не столкнулся на площадке с Токмаковым, но тот Дерябина даже не заметил.

Токмаков шел молодецкой походкой. Он был явно доволен собой, почти весел.

«Мальчишка! — неприязненно подумал Дерябин и отвернулся. — Даже не умеет скрыть свою радость. Радуется, что меня подсидел».

Дерябин и не догадывался об истинных причинах хорошего настроения Токмакова.

Токмаков испытывал глубокое облегчение. Такое чувство бывает после того, как решишься на очень трудный шаг, который давно уже следовало сделать, но никак не хватало смелости. И вот он уже сделан, этот шаг! Токмаков назначен старшим прорабом, и он уедет вместе со своими монтажниками. Куда? Может быть, в те же Красные Пески, о которых так многозначительно упомянул Дымов?

И если не сейчас, то когда-нибудь, после Североуральска или другой домны, он туда попадет.

Осталось только рассказать о своем решении Маше.

Поедет ли с ним Маша? Токмаков попробовал представить себе ее лицо, когда он задаст ей этот вопрос. Маша одновременно бывает задумчивой и веселой, откровенной и скрытной, бойкой и застенчивой.

И снова Токмаковым овладело нарастающее беспокойство.

А тут еще на него свалилось множество новых хлопот и забот.

Старший прораб Токмаков понял вдруг, какой сравнительно маленькой была мера ответственности, которую нес прораб Токмаков. Недавняя работа его, такая многотрудная, представлялась теперь легкой. Вот точно так же, став командиром батальона, он вспоминал о днях, когда командовал ротой, как о днях относительного покоя, хотя никакого покоя он, конечно, и в роте не знал, а знал одни только невзгоды, трудности и опасности.

Токмакову, как старшему прорабу, выделили машину, известную под названием «бобик», а в распоряжение Матвеева передали полуторку. Старик очень гордился тем, что у него своя машина. То и дело слышалось: «Где мой шофер?», «Я пошлю сейчас свою машину», «Где моя машина?». Когда полуторка долго стояла без дела, Матвеев чувствовал себя неловко — словно это такси, у которого не выключен счетчик. Матвееву с непривычки казалось, будто он заставляет кого-то ждать, и, может быть, поэтому так охотно уступал свою машину — подвезти трос, домкрат, лебедку, отвезти домой рабочих.

Место Матвеева занял Вадим. Он отнесся к своему выдвижению так, словно иначе и быть не могло — рано или поздно он должен стать мастером монтажных работ. Зато Крапухин похвалялся всем и каждому новым назначением Вадима и по этому поводу перехватил лишнюю стопку.

 

17

Из ворот лесопитомника выезжали грузовики с саженцами. Нежная паутина корней была обнажена, ее укрывали на дорогу влажной соломой или рогожами. Деревца складывали корнями к кабине. Верхушки их тяжело свешивались из кузова, почти касаясь земли. На ухабах грузовик сильно встряхивало, и тогда деревца подметали своими верхушками дорогу.

Когда перевозили молодые клены, Маше казалось, что трехтонка везет один огромный желтый веник. Ясени потеряли листву раньше, казалось, что это исполинская метла. Последние листья-одиночки опадали при укладке ясеней.

Три тысячи машино-рейсов нужно сделать, чтобы вывезти саженцы из лесопитомника, и каждая такая машина везла куда-то будущий скверик, уголок сада, кусочек аллеи или бульвара. И действительно, бывало в Каменогорске проснется человек днем после ночной смены, а под окном у него — новорожденный сквер.

Саженцы уезжали из лесопитомника на машинах, на ручных тележках, их уносили на плечах. Дети бережно несли деревца, взявшись за них по двое, по трое.

Тетка Василиса тоже явилась в питомник за саженцами для своего садика.

— Куда мне такие желтые? — воинственно кричала она на девушку, подбиравшую для нее саженцы. — Карпухиным — и вдруг третий сорт? Ты позеленее подбери!

— Зеленее — хуже.

Тетка Василиса разыскала в питомнике Машу. Долго выговаривала ей за то, что Маша глаз не кажет, а в наказание потребовала: пусть пойдет с ней на делянку и сама выберет саженцы.

Маша выбрала несколько молоденьких кленов.

— Опять желтые?

— Пожелтели — значит, все питательные вещества ушли в корни, в ствол. Запасы на будущий год.

— Ну, как знаешь. Тебя этому учили. Но если твои желтые не приживутся… Я ведь примеряюсь клены у той лавочки посадить. Где вы всегда с Андрюшей сидели. В прошлый вторник его годовщина отошла.

— Как же это я? — Маша всплеснула руками и тут же приложила их к пылающим щекам. — Все годы помнила. День Андрея!..

— Что же тебе, вечно печаль при себе держать? Когда сердце твое в одиночестве проживало — дело было одно. А сейчас памяти не хватило. Жизнь, она свое берет…

Уже давно скрылась за опушкой Василиса с саженцами на плече — желтые листья при каждом шаге покачивались за ее спиной, — а Машу все не оставляло ощущение неловкости или смутной вины.

Все эти дни вокруг нее кружились и падали листья, а на душе у Маши было по-весеннему радостно.

Ах, как она ждала сегодня утром звонка Кости. Голос в трубке прозвучал таким далеким, чужим. Она услышала фразы — спросил о самочувствии, что-то сказал о погоде. Ни одного ласкового слова. И встречи не назначил. Занят, говорит, так, что передохнуть некогда. Кран обрушился и сломал весь график. Конечно, сейчас ему не до встреч.

Жаль, вчера не набралась смелости и не поехала повидаться после работы.

Весь вчерашний вечер думала о нем. Ей хотелось знать, о чем Костя думает в это самое время. Она хотела видеть его усталые глаза.

Вчера вечером за ней заходили подружки. Звали ее погулять, посмотреть на закат.

Она отказалась от прогулки, осталась дома и решила посидеть вечер за книгой. Листала страницу за страницей, и не понимала смысла прочитанного.

Он ни разу не проговорился, что любит ее.

«А разве нельзя сказать все без слов?»

В последнее время Костя часто выглядит замкнутым. Это оттого, что он твердо обещал ей остаться в Каменогорске, а сейчас избегает разговоров о будущем.

Почему Костя не хочет довериться ей? Прямой разговор был бы гораздо легче и лучше, чем их нынешнее молчание.

Усталый, охрипший, носится где-то по стройке. Как бы ей хотелось помочь ему, когда он так тяжело работает, хотелось бы посмотреть ему в глаза, чтобы убедиться — он верит ей, знает, что она сможет ему быть самым близким другом…

Она была рада тому, что у нее и сегодня так много хлопот в лесопитомнике и в городе — настала осенняя страда, — что скорее пройдет время, которое ей нужно прожить до встречи с Костей.

Остаток дня Маша разъезжала по городу на стареньком «москвиче» — пикапе с деревянным кузовом. Всюду расселялись кусты и деревья, всюду за зелеными новоселами нужен был глаз и глаз. Там кто-то догадался выкопать лунки за неделю до посадки, они давно сохнут, выветриваются; земля, выброшенная из лунок, тоже высохла, и деревцам придется очень трудно. Там кто-то собрался высадить на узкой улице липу и ясень, а куда их с широкими кронами — на узкую улицу? А на какой-то окраине козы объели только что высаженные кусты. И Маша вспомнила: «Ну, как ваши козоустойчивые?»

По-прежнему предметом заботы Маши был доменный сквер. Трудно здесь выжить деревьям, кустам, травам. Они самоотверженно подставляют зеленую грудь дыму и копоти. Их обжигает зноем чугуна, который провозят в чашах по горячим путям. Их отравляет своим дыханием газ. Иные деревья погибают. Но садовники упрямо и прилежно поливают землю, смывают копоть с листьев, выкапывают ослабевшие растения и подсаживают менее прихотливые, более выносливые. И вот даже здесь, у подножья доменных печей, зеленели деревья, они оживляли ржавый пейзаж.

Вокруг новой домны царил хаос — беспорядочно громоздились железные конструкции, штабеля теса, кучи битого кирпича, щебенки, вся земля была изрыта.

Маше было ясно, что разбивать здесь сквер еще не время: газоны и цветники легко могли погибнуть. И работала она без всякого увлечения, даже с раздражением — противно делать что-нибудь вопреки здравому смыслу, только по прихоти начальства.

Когда Дымов в сопровождении Плонского появился на площадке, устланной черноземом, Маша сделала вид, что начальства не заметила, благо в руках рулетка и ее можно раскручивать очень долго.

— А, старая знакомая! — окликнул ее Дымов. — Ну, где же ваши деревья? Почему холодок сюда не везете?

— А вы сами не видите? — Маша раздраженно показала на строительный мусор вокруг. — Тут сейчас ничего, кроме хвороста, не вырастет. Затопчут, дров наломают.

— В лесопитомнике, конечно, проще. Верно? — обратился Дымов к Плонскому, тот поспешно кивнул. — А вы вот в пыли, в грязи мне сквер подымите!

— Такую пыль только в глаза пускать удобно…

Громко щелкнула рулетка, так как иссякла ее тугая стальная спираль, и Маша внимательно, чтобы было куда девать глаза и руки, принялась скручивать ее обратно.

— Колючка! — Дымов не столько сердито, сколько удивленно посмотрел на Машу. Она выдержала его взгляд. — Вам бы кактусы сажать. Или шиповник. А помните, Плонский, как эта барышня нас тогда в лесопитомнике отчитала?

— Что же еще мне помнить? Только кто, когда, где и за что меня отчитал. А насчет сквера товарищ техник зеленого строительства права. Пылища, мусор — и зеленые насаждения. И так уж трещит мой баланец. Только зря деньги тратим…

— Пусть даже сотня деревьев погибнет, — упрямо возразил Дымов. — Но что это за убыток, если от него одна прибыль? Зелень к чистоте приучает, к порядку.

— Вам вот хочется где-то этим сквером похвастать, — оказала Маша, распаляясь, — А я из-за этого деревья своими руками должна губить. Это же не лунки, а могилы для них вырыли!

Маша сама испугалась своей дерзости, но именно поэтому старалась принять как можно более независимый вид — поправила клетчатую косынку, убрала прядь со лба.

— Колючая барышня! — повторил Дымов. — Но за это я вас ругать не хочу. Всегда заступайтесь за свои саженцы.

Маша почувствовала, что у нее покраснели не только щеки, но даже шея и уши.

— Вы ведь как рассуждаете? — продолжал Дымов раздумчиво. — Дымову нужен сквер, чтобы рапортовать: все, мол, готово к пуску, даже розы цветут на площадке. Есть, есть у нас такие фасадники. Как вы считаете, товарищ Плонский? — неожиданно спросил Дымов с усмешкой. Плонский переложил портфель из одной руки в другую и вытер лицо платком. — Плонский молчит — значит, я прав. Эти фасадники посадят перед новым домом табак или какие-нибудь другие цветы для некуря-щих, а мусор на дворе — выше второго этажа. Думаете, мне ваших саженцев не жалко? Жалко, милая барышня. Но ваши кусточки-цветочки всех моих нерях и растяп подхлестнут. Как розгами! Увидят сквер — зашевелятся. Все эти «отроги Южного Уральского хребта», — Дымов широким жестом обвел груды строительных материалов, — быстрее сроют, вывезут. Вот и помогите мне, крапива вы этакая!

Дымов ушел, вежливо попрощавшись. Он любил, когда с ним спорили, когда ему возражали. Плонский с портфелем под мышкой засеменил рядом, вытянув голову, докладывая о чем-то на ходу.

«Как девчонка!» — разозлилась на себя Маша; она все еще вертела в руках рулетку.

Все больше времени Маша уделяла скверу у новой домны. Она всегда находит повод, чтобы заехать сюда. А найти благовидный предлог, уговорить себя всегда легко, если очень хочется.

Сегодня Маша впервые поднялась на верхушку домны. Несколько маршей лестниц были еще без перил, но Маша смело подымалась первой.

— Я вперед пойду, — сказал Токмаков хмуро, отводя взгляд от стройных Машиных ног. — Между прочим, девушки у нас в брюках работают.

Маша, смущенная, оправила платье и пропустила Токмакова вперед. Теперь она подымалась, слыша позади себя дыхание Бориса.

Время от времени она смотрела вниз, где становились все более низкорослыми и приземистыми люди, где деревья, посаженные ею, превращались в кусты, кустики.

На пятнадцати ярусах одновременно, друг над другом, работали строители.

Рядом с мужчинами работали девушки. Они в комбинезонах и косынках, повязанных так, чтобы как можно меньше кожи оставить палящим лучам солнца. Косынки — единственное, что оставалось для девичьего кокетства. И девушки старались использовать эту маленькую возможность. В моде были самые пестрые, самые кричащие косынки.

Маша с уважением смотрела на девушек, работающих наверху.

Она завидовала их лихому равноправию, их независимости.

Иные монтажники расхаживали по балкам, иные стояли на каких-то уголках, где с трудом умещались обе ступни.

— Прямо циркачи какие-то!

— У нас был верхолаз, — Токмаков обернулся назад, — так он на самом деле поступил в цирк. Канатоходцем стал.

— Неужели и ты расхаживаешь так? — спросила Маша у Бориса; останавливаясь и тяжело дыша.

— Всяко приходится, — важно ответил Борис, тоже запыхавшийся. — На то мы и верхолазы.

— Ох, боюсь я за тебя!

Маша сказала «за тебя», а подумала: «За вас обоих».

Еще лестница, еще и еще. Маша стояла на самой верхушке железного небоскреба, крепко держась за Токмакова.

— Когда я смотрю с такой высоты на землю, у меня пальцы на ногах противно щемит и покалывает. Какая трусиха!

— Просто нет привычки. Хотите, дом ваш покажу? Я в ту сторону часто поглядываю.

— Где, где?

— Во-о-от там, левее плотины, рядом с зеленой крышей. Видите голубое пятнышко?

— Как хорошо видно с высоты!

— А я, Машенька, сколько на высотах ни бывал, никогда своего дома оттуда не видел. Меня хоть на луну забросьте. Я и оттуда свого дома не увижу. Нет его на этой планете!..

— Дом не четыре стенки с потолком, не только крыша над головой. Дом — нечто большее.

— Иной раз голое небо может быть дороже крыши над головой, — сказал Токмаков, думая о своем будущем одиноком кочевье.

Он обернулся, взмахнул рукой, словно вбирая в себя всю радостную ширь стройки, где уверенным хозяином стоит он на господствующей высоте, и показал на Мангай. На одном из горизонтов горы появился электропоезд.

Пестрота террас и уступов на Мангае была в эту минуту резче от переменчивой игры света и тени. Ветер гнал по небу множество быстрых и мелких облаков, отбрасывающих четкие движущиеся тени.

— Мангай, — объяснила Маша, — по-башкирски «лоб». Отец говорит, что двадцать лет назад Мангай был выше. Все здесь построено из-за горы этой, из-за ее сокровищ. Ни города не было, ни завода. Степь, и ничего больше…

— И ничего больше, — повторил Токмаков рассеянно. — Значит, мы бы никогда с вами не встретились.

Вид у Токмакова был совсем расстроенный. Маша выжидательно посмотрела на него и не решилась расспрашивать, а сам он ничего не стал объяснять. И от этого молчания сразу стало зябко. Или на самом деле похолодало?

Маша поежилась.

— Однако свежо. Не то что на земле.

— Утренники и вовсе сердитые.

— А в начале октября к нам в Каменогорск и заморозки нагрянут. Вот сами скоро увидите.

Токмаков промолчал. Нет, не доживет он здесь до заморозков.

— А почему вы так легко одеты? — встревожилась Маша. — Надо что-то под куртку поддевать.

Он смотрел на Машу, все порываясь сказать ей о своем решении.

Но она с такой любовью вглядывалась сверху в Каменогорск, в его сады, что Токмаков так и не решился заговорить с ней об отъезде.

И он подумал: «Кажется, я в первый раз струсил на высоте…»

 

18

Вечером Маша сказала:

— Завтра утром заеду.

Сейчас, когда Токмаков ждал Машу, комната казалась ему особенно неуютной и неряшливой.

Дверь из комнаты открывалась в коридор, он завесил ее плащ-палаткой. Но разве можно отгородиться тонкой дверью и плащ-палаткой от шумов и запахов коридора? В коридоре, как обычно в семейном общежитии, пахло чем-то горелым, кажется молоком, и пеленками.

Токмаков, как мог, навел в комнате порядок, подмел пол, вытер пыль на подоконнике и на столе. Но печать неустроенности лежала на всем. Комната не хотела выглядеть обжитой.

«Как на вокзале, — подумал Токмаков с раздражением. — А чем не транзитный пассажир? Только вот пересадка затянулась. Какой же может быть уют с такой мебелью? Койка, табуретка, тумбочка — жесткий инвентарь. Матрац, подушка и постельное белье — мягкий инвентарь. Скоро весь этот инвентарь сдам, а где-то получу новый».

Токмаков услышал, как к подъезду подошел «москвич». Он успел помахать Маше рукой из окна и встретил ее на лестнице.

Маша надела то самое платье, в котором гуляла с ним по городу. На руке легкий плащ.

Токмаков отвел полог из плащ-палатки и пропустил гостью вперед.

— Ни одного цветка! — сказала Маша так, словно только отсутствие цветов не понравилось ей в комнате, а все остальное было в полном порядке.

На стене висела фотография девушки в пилотке. Маша сразу ее заметила, подошла, вгляделась.

— Это для нее вы землянику собирали?

Токмаков кивнул.

Маша подумала: «Хорошо, что Костя не убрал этой фотографии перед моим приходом».

Присесть Маша отказалась — ну чего сидеть в комнате? Лучше поскорее выбраться на свежий воздух.

Она перетрогала все книги на столе и сложила их аккуратной стопкой. Сверху лежали рассказы Короленко, «Василий Теркин» в сильно потрепанном переплете и популярные брошюры в пестрых обложках — об атомной энергии, о происхождении жизни на земле, о светящихся красках.

Маша еще раз подровняла книги в стопке, затем подошла к койке, поправила одеяло, взбила подушку и сказала:

— Как наковальня!

— Подушка как подушка…

Она засмеялась, чуть склонив голову набок, и потянула Токмакова за собой к выходу.

Маша села за руль, Токмаков уселся рядом, и старенький «москвич», дребезжа, покатил по пыльному поселку.

Токмакову приятна была сейчас зависимость от Маши.

Остались позади беспорядочные и неряшливые поселки, состоящие сплошь из одноэтажных домов. Дома стояли за ржавыми заборчиками и изгородями из железных полос и лент — то были отходы от штамповки. Попадались железные полосы в дырах, выбитых так тесно, что между дырами остались лишь тонкие ржавые перепонки.

— А вот из этих полос штамповали снарядные донья, — догадался Токмаков.

Маша кивнула.

— А как ее звали? — спросила она.

Токмаков даже вздрогнул от неожиданности.

— Таня. У нас в батальоне было две Тани. Таня Андриасова была санитаркой. А вторая Таня — связисткой. Ее все называли «Незабудкой». Это потому, что позывные нашего батальона иногда бывали «Незабудка». Как-то привилось к Тане это прозвище.

Машина шла мимо огородов. Повстречалось несколько грузовых такси, которые везли огородников вместе с их урожаем. Прошла машина с приращенными бортами, доверху груженная кочанами капусты. Прошла, подымая пыль, колонна тягачей с прицепами, тяжело, в несколько штабелей, груженных мешками, на мешках сидели огородники.

Маша рассказала историю этих тягачей, их в городе называют «тиграми». Во время войны в Каменогорск прибывали эшелоны с разбитыми немецкими танками. Бывало, что боевая башня разбита, а ходовая часть исправна. Машины стандартные, и нетрудно из двух-трех-четырех машин-инвалидов собрать совершенно исправную. Вооружение, броневой колпак шли в переплавку, а танк превращался в честный и работящий тягач.

Проехали поворот дороги, ведущий в Кандыбину балку.

— После того как перестали приходить письма от Андрея, я тоже просилась на фронт. Не взяли. Послали на курсы шоферов. У нас много шоферов ушло в Уральский танковый корпус. Так что девушек на курсы охотно принимали. Но все равно мало я для победы сделала. Очень мало. Особенно если сравнить с теми девушками, которые…

— А по-моему, — горячо перебил Токмаков, — девушка, которая училась или работала в тылу и была верна своему любимому на фронте, уже сделала бесконечно много для победы!..

Маша недоверчиво покачала головой, и они долго ехали молча.

Маша свернула в лесопитомник и остановила машину у конторы. Сегодня выходной день, но ей нужно наведаться на участки. Она посмотрит, что делается в оранжерее, а потом будет свободна.

Токмаков шагал рядом с Машей по этому разномастному лесу, с интересом приглядываясь к рощице рябин, к посадкам молодых акаций, к низкорослой дубраве, где росли только дубки-отроки.

Желтым туманом стоял на горизонте березняк. Рядом с ним — оранжевый осинник. Ольшаник по соседству оставался совсем зеленым. Заросли татарского клена выделялись темно-багровым пятном, клен гиналла готовился встретить мороз в ярко-красной одежде, а рядом увядал клен американский — листва его ярко-желтого цвета.

Это был своеобразный лес-парк-сад. Достаточно было перейти узкую тропу, чтобы очутиться в ином растительном царстве. Коллекция лесков, лесочков, перелесков, рощиц, опушек, выглядела как один причудливый лес.

Токмаков и Маша переходили из края в край, запросто переступали через широты, которые, вопреки географическим масштабам, внезапно сдвинулись и оказались совсем близко друг к другу.

Маша давала пояснения.

Раньше всех сбросили лист ясень и чингил, они испугались первых же заморозков в прошлую субботу. А дольше всех удержат листву карагач, сирень, клен.

Токмаков был рассеян, отвечал невпопад или невежливо молчал.

Он твердо намеревался сегодня рассказать Маше о своем решении, но все не мог найти предлога для того, чтобы начать разговор.

«Дойдем до тех кустов — все скажу».

Но они дошли до кустов, миновали еще какие-то заросли, а Токмаков продолжал сосредоточенно молчать.

Маша посмотрела на него и спросила, что с ним.

Это был очень подходящий момент, чтобы все сказать, но он опять не воспользовался.

Оказывается, этот пожелтевший кустарник — бобовник, а бобовник — не что иное, как дикий степной миндаль. Неужели? Вот не думал! Маша говорит, что он цветет в апреле розовым цветом.

Она сказала еще что-то, но Токмаков не уловил смысла сказанного.

«Вот дойдем до березовой рощи — все скажу», — твердо решил Токмаков.

Только что роща желтела в отдалении, а теперь сразу оказалась совсем-совсем близко.

По-разному желтели березы. Одни — равномерно, от макушки до поникших ветвей. Другие — с одного края или с макушки. А одинокая береза на отшибе стояла еще совсем зеленая, и лишь одна ветвь ее была ярко-желтая, почти оранжевая, — как седая прядь в волосах, опередившая все сроки.

— Знаете, Машенька, — Токмаков замедлил шаг, — Я все-таки уезжаю… В Североуральск.

— А не в Красные Пески?

— В Красных Песках мы будем позднее, весной.

День был ветреный, и при каждом порыве холодного ветра летели черенками вниз невесомые желтые листья.

Иные опавшие листья уже прибило дождями. Листья потемнели, и сквозь них кое-где проросла трава.

— Похоже на картину «Золотая осень», — сказал Токмаков. — Именно такая у нас осень!

Он подождал.

Маша не подняла головы.

Он сказал:

— Эта картина написана в моих родных местах. Ивановская область. Плёс. Вот куда бы я вас повез! Вы настоящий березовый лес видели?

— Нет.

— А знаете, леса тоже шумят по-разному. Вот когда-нибудь услышите! Березовый лес сразу на ветер откликается, даже на маленький ветер. Шумит, волнуется. Стихнет ветер — и сразу в лесу тихо. В осиннике чуть дольше шум после ветра, листья более жесткие. Ну, а сосны? На маленький ветер сосны и внимания не обращают. А подует сильнее — раскачаются верхушки, гул подымется, смятение. Уже и ветра не станет, а еще долго будет лес гудеть, будто рассерженный, что его потре-вожили…

Маша по-прежнему смотрела под ноги.

— Машенька! — Токмаков остановился, завладел ее руками и начал их целовать.

Стал слышен шелест листопада.

— Я давно поняла, что вы уедете, — тихо произнесла Маша. — Как же вы можете бросить свое любимое дело… — Она представила себе Костю, провожающего своих верхолазов на другую стройку. — Да я бы после того и гордиться вами не смогла. — Маша помолчала, а затем сказала совсем тихо: — И разлюбила бы…

— Ты думаешь, можно разлюбить, если не любишь?

— А как ты думаешь? — Маша подняла сияющие глаза.

— По-моему — нельзя.

— Знаешь, и по-моему — тоже.

— И как я только попал в строители домен! — удивился вслух Токмаков, когда они снова пошли рядом. — Мне бы полагалось пойти по ткацкому делу. У нас там, в Ивановской области, кругом фабрики. Или штурманом пойти на буксир. Или лесничим. У нас и домны ни одной на сотни верст нет!

— А в Каменогорске еще будут строить домны? — спросила Маша.

— Если и будут, то не скоро.

Маша закрыла глаза.

Токмаков порывисто привлек ее к себе.

Потом Маша мягко высвободилась и, приложив ладони к пылающим щекам, пошла вперед.

Березняк остался позади, они пересекли лесок, засаженный стройными лиственницами. Осыпавшаяся хвоя лежала плотным бурым ковром.

Сосны и ели казались по соседству с лиственницами ярко-зелеными.

— Сосны очень красивые, — сказал Токмаков, когда они достигли новой опушки. — И какие-то они тут не такие, как у нас в Плёсе.

— Еще бы им быть такими! — Маша рассмеялась. — Тем более что это сибирские кедры.

Токмаков растерянно посмотрел на кедры.

— Их легко спутать, — поспешила на выручку Маша. — Огорчаться из-за этого не стоит.

— Наоборот, я рад, что ошибся. Хоть развеселил. У тебя только что были такие грустные глаза…

— У меня характер континентальный.

— Как климат в Каменогорске?

— Еще хуже!

— А я вот уже совсем привык.

— К климату нашему? Или к моему характеру?

— И к тому и к другому.

— Не всякая привычка — надолго. Иные проходят очень быстро и бесследно.

— Даже если человек ни за что не хочет от них отвыкать?

Маша ничего не ответила, но Токмаков почувствовал, что она полна тревоги.

В этих кварталах леса было совсем пустынно, никто не повстречался Маше и Токмакову, никто не высматривал здесь саженцев, не выкапывал их. Хвойные породы пересаживают только весной.

— Зимой весь лес голый, только эти кварталы зеленеют, — сказала Маша. — У нас тут хорошо зимой! Правда, снежные бураны бывают. Представь, Костя, ту бурю, когда последнюю царгу подымали, но только со снегом. Да еще мороз градусов на тридцать. Прошлой зимой был случай. Мама повесила во дворе белье сушить, а тут — буран. Веревку порвало, белье унесло и замело в сугроб. Уже весной, когда снег растаял, нашли белье где-то на пустыре… Все равно, пусть даже бураны, — хорошо зимой! Дома у нас всегда тепло. А в подвале яблоками пахнет, всю зиму яблоки свои едим. На лыжах с гор катаемся, весело!

Токмаков попробовал себе представить Машу в шубке, в валенках, в теплой шапке, но мешали смуглые руки, обнаженные выше локтей.

Они вышли к посадкам клена. По соседству слышались голоса, на лесной просеке мелькали люди с лопатами на плечах.

Пестрые листья кружились вокруг них и падали им на головы и плечи. Пятипалые кленовые листья могли удивить своей расцветкой — попадались даже голубовато-сизые, лиловые, пунцовые, вишневые. Но Токмаков скользил отсутствующим взглядом по пестрому леску.

Они говорили о его отъезде, о ее жизни в Каменогорске, и их разговор носил характер почти семейный. Теперь, после того как каждый из них мысленно обрек себя на разлуку, они поняли, что навечно разлучить их ничто не сможет.

— А все-таки попала Машенька моя в солдатские жены! — сказал внезапно Токмаков. — Ты мне письма часто будешь писать?

— Часто.

— Вот получу от тебя письмо там, в Североуральске, и еще до того, как распечатаю, ясно так увижу тебя. Стану угадывать, во что была одета. И как чуть-чуть нахмурилась, когда опускала конверт в ящик… Я тоже буду писать. Но ты пиши, не дожидаясь ответов.

— Хорошо.

— У меня в батальоне был лейтенант Механошин. Каждый день ему жена письма писала. Условились они при прощании. Каждый божий день! Когда мы из окружения вышли, Механошин больше ста писем сразу получил. Пачка толстая! По числам разложил и недели две письма читал. Весь батальон ему завидовал. Да тут еще каждый день свежие письма поспевали… Убили Механошина уже за крепостью Пиллау, на косе Фриш-Нерунг. Три дня до победы не дожил. Еще пачка писем скопилась от жены, но тех писем уже никто не прочел. А письма, наверно, были радостные, жена его домой ждала…

— Но ты не будешь злоупотреблять моим обещанием? — испугалась Маша. — Ты будешь отвечать, когда сможешь?

— Я скоро приеду в отпуск. Мне полагается сразу за два года. Построю домну в Североуральске и приеду.

— А в Красные Пески?

— Может быть, вместе поедем?

Токмаков крепко сжал ее руку.

Маша ничего не ответила. Она представила себе, как они вдвоем едут куда-то бесконечно далеко, как гуляют по незнакомым местам.

А разве дома вдвоем им было бы плохо? Им было бы так хорошо, что даже страшно об этом подумать.

Когда догорел красный, ветреный закат, они вернулись к «москвичу», оставленному на просеке, разделяющей заросли карагача и дикой яблони.

Им было так хорошо, что, когда Токмаков предложил не торопиться обратно в город, Маша кивнула в знак согласия. Выруливая, она даже побледнела, словно очень трудно, очень опасно было развернуть «москвич» на этой пустынной, степной дороге.

Дорога вела в совхоз, затем свернули в сторону, вышли из машины и пошли, не разбирая дороги, по степи, густо заросшей ковылем.

Они приминали, раздвигали, пригибали высокие стебли перезревших трав.

Бескрайним мягким ковром стлалась перед ними степь.

Над самой землей запах полыни был еще горше. Маша чувствовала эту горечь на своих губах и на губах Кости.

Потом, когда Маша открыла глаза, она увидела в небе первые тусклые звезды. И от звезд этих тоже, казалось, шло тепло.

Наверно, они отъехали на машине далеко и долго оставались одни, потому что их настиг в степи поспешный сентябрьский вечер, а на смену вечеру быстро пришла ночь.

Над Каменогорском, особенно в стороне завода, звезды всегда тусклые, многие из них вообще не видны. А здесь, в степи, звезды сияли ярче. Над заводом висела Большая Медведица, похожая на склоненный ковш для разливки стали.

Обратно в город ехали не торопясь. Токмаков сидел рядом, курил и все заглядывал Маше в глаза. Он часто с озорством и нежностью целовал ее висок, волосы, еще хранящие запах полыни, руку у локтя.

— А если у меня права отберут? — спросила Маша, смеясь.

— Только бы моих прав никто не отобрал!

К дамбе и через нее прокладывали трамвайную линию, и дорога в этом месте была изрыта и испорчена так, как ее умеют портить только сами дорожники.

Но Маша даже была довольна, что вынуждена ехать медленно. Быстрая езда мешала ей сосредоточиться, отчего мысли прыгали, как колеса на выбоинах дороги.

Краем глаза Маша все время поглядывала на Костю. Она видела его щеку, темную бровь, далеко заходящую на висок, уголок рта. Боковые стекла были опущены, и ветер трепал и ерошил Костины волосы.

Навстречу шла машина с одной фарой. Хуже нет! Никогда не поймешь — левая фара горит или правая? Маша прижала «москвич» к самой обочине, а когда машины разминулись, нить мыслей была потеряна и все нужно было вспоминать и передумывать с самого начала.

Но так как все мысли были о Косте, а думать о нем было радостно, Маша не рассердилась на водителя встречной машины с одной фарой — то ли правой, то ли левой.

Только что окончился последний сеанс в кинотеатре «Магнит». Огни «москвича», ехавшего вдоль городского бульвара, находили в темноте парочки. Парочки сидели, тесно прижавшись, на скамейках. Парочки шли в обнимку по аллее. Парочки стояли у калиток, у подъездов, у дверей. В просвете лестницы большого дома видны были два силуэта — парень и девушка, стоя на лестнице, обнимались. Они совсем забыли, что освещены, как на экране, что они на виду у всей улицы.

Все это были затянувшиеся свидания, расставания.

И оба, Маша и Токмаков, будто сговорившись, подумали о том, что их свиданию тоже наступает конец, что им тоже вот-вот придет пора прощаться.

 

19

Пришло время, когда диспетчеры стали чаще поглядывать на циферблаты, чем на листки календарей.

Сегодня на щите-календаре в квадратное окошечко, выпиленное в фанере, вставлена красная единица и на щите значится: «Осталось 1 дней до пуска домны».

Прохожие весело поглядывали на эту неуклюжую, нескладную надпись.

У столовой, на фанерном щите, под рубрикой «Ведет разговор бетонщик Егор», появились новые посвящения.

Огнеупорщикам:

Вы кладку провели в короткий срок, Но вспоминать о ней мы будем долго!

Водопроводчикам:

Работая над охлаждении домны, Вам был в труде неведом холодок!

Подняты наверх последняя балка, последний лист железа, последняя лестница. Ушли на покой подъемные мачты, краны, транспортеры, лебедки. Тросы и канаты, которые столько потрудились за эти месяцы, — каждая стальная нитка выдержала огромное напряжение — послушно и устало свернулись в мотки. Спрятаны теодолит и нивелир, ватерпас и отвес, с которыми ползали на головокружительной высоте геодезист и его помощник — реечник.

Геодезист со своим помощником в последний раз забрались на самую верхушку домны, выше всех монтажников и сварщиков. Реечник тащил за спиной ящик, похожий на футляр от баяна. И снова на шнурке под треножником висел, подобный пуле, отвес, снова капля спирта в запаянной стеклянной трубочке бесстрастно и строго следила за точностью монтажа.

Большая судьба у этой одной-единственной капли спирта!

Она направляла стройку в самом начале, когда геодезист определил на фундаменте будущей домны исходную точку для ее роста, определил ось будущей домны.

И она же, эта капля спирта, удостоверяет сейчас высокую точность, с которой сооружена вся домна.

В последний раз провел черной кистью маляр и спустился на землю с пустым ведерком в черной руке. Электросварщик вынул из держателя и по-хозяйски спрятал в карман последнюю палочку электрода — больше варить нечего.

Там, где еще недавно, сразу на пятнадцати этажах, шла жаркая работа, стало пустынно.

Прилежно бегают вагонетки по наклонному мосту, загружая печь. Вчера еще они бегали вхолостую.

Домну омывает холодный душ; свирепо гудит вода, запертая в трубы, и трубы вздрагивают под ее напором.

Сто двадцать автоматических приборов готовы измерять температуру домны. На ходу вся другая аппаратура — чуткая, всевидящая, почти сверхъестественно мудрая.

В будке управления трезвонят звонки, зажигаются и гаснут лампочки — желтые, красные, зеленые. Эти маленькие доменные светофоры следят за загрузкой печи.

Уже залиты чернила в самозаписывающие приборы пульта управления. Приборы (их в шутку называют «ябедниками») готовы к исполнению своих канцелярских обязанностей.

Сушится песчаный желоб, по которому скоро пойдет чугун. Горновые развели у летки костер.

Черные чугунные ковши на лафетах и выбеленные известкой шлаковые чаши стоят на горячих путях.

Но воздух и огонь еще не вступили в свои права. Холодная домна тиха, и эта тишина предшествует рождению чугуна.

Вокруг домны выставлена охрана. По лестнице, ведущей на литейный двор, поднялся Гинзбург, Часовой покосился на его вылинявшую холщовую куртку, заляпанную известью, на такие же холщовые штаны, заправленные в стоптаные сапоги, и потребовал пропуск.

Гинзбург схватился за нагрудный карман — пропуска не было.

— Да я же эту домну монтировал!

— Мало ли что!

— Вы меня, очевидно, не поняли?

— Без пропуска нельзя. Приказано, чтобы лишних людей не было.

— Это я лишний?!

Выручил Гинзбурга начальник доменного цеха.

— Такая у нас, у строителей, судьба, — вздохнул Гинзбург.

Токмакову уже нечем было распоряжаться, некому было приказывать. Он томился от безделья и все-таки из поддоменника не уходил.

Токмаков не сразу узнал отца Маши. На Берестове асбестовый костюм, валенки, широкополая войлочная шляпа с обгоревшим до темно-коричневого цвета ворсом и с синими очками, укрепленными наподобие козырька. Шляпа надвинута на глаза, она закрыла нависшие черные брови. В руке Берестов держал лом. Рядом с ним, в таких же доменных доспехах, с таким же длинным ломом, похожим на копье, стоял горновой первой руки.

Берестов снял асбестовую рукавичку, молча поздоровался с Токмаковым, с Карпухиным и торопливо прошел мимо.

Карпухин боялся, что его забудут пригласить на пуск домны. Сам пропуска не хотел просить, но обрадовался, когда получил приглашение.

Борис впервые присутствовал при задувке домны, Карпухин ему объяснял то одно, то другое, да так сердито, словно он, Борис, взялся задувать сегодня домну, а сам к этому не подготовился да вдобавок оказался еще несообразительным учеником.

Карпухин пришел на пуск домны со смешанным чувством обиды и гордости: двадцать пятая и последняя по счету домна на его рабочем веку!

Увидев Карпухина на пуске, Терновой окликнул его. Тот подошел и хмуро поздоровался.

— Что случилось? — удивился Дымов, стоявший рядом с Терновым. — Все веселые. Домну вот построили, пускают. А ты нос повесил!

Карпухин промолчал.

— Что же делать, — вздохнул Дымов, — если сварка вытеснила клепку…

— Ну, а если бы, Пантелеймоныч, нашлась для него хорошая работа на домнах? — спросил Терновой с легкой усмешкой.

— Такой работы нет и быть не может. Не хуже меня знаешь.

— А если бы?

— Что ты заладил — «если бы»! Эстакаду пусть клепает!

— Да, склепают тебе эстакаду! Я для Карпухина нашел работу. Бригадиром рубщиков будет. На домнах. Шутка сказать, двадцать пять домен. Это не фунт изюму! Серебряную свадьбу человек сегодня празднует!

Карпухин все так же молча, но уже с посветлевшим лицом отошел прочь.

Терновой сговорился с начальством: юбиляру Карпухину доверили вместе со старшим газовщиком задуть домну.

Карпухин еще никогда не удостаивался такой чести. Но, узнав об этом, не удержался и пробурчал:

— Дураку и черт дорогу уступает…

В старое время домну «на счастье» разжигали сторублевкой-«катенькой». То была традиционная взятка заводчика судьбе — чтобы печь не капризничала; чтобы рабочие не бастовали; чтобы росли дивиденды акционерного общества.

Теперь незачем задаривать судьбу, но задувка новой домны всегда походит на священнодействие.

Все посматривают на часы. Раздается команда:

— Дать воздух в печь!

Берестов рванулся в будку управления и закричал в телефонную трубку: «Воздуха мне, воздуха!» — таким истошным голосом, будто сам задыхался.

Вскоре Карпухин вместе с газовщиком повернул штурвал горячей задвижки, и воздух, вобравший в себя весь зной раскаленного каупера, устремился в домну и родил в ней животворный огонь.

Казалось невероятным, что еще вчера в печи, где сейчас дует свирепый огненный сквозняк, тускло горела электрическая лампочка, пахло высушенным я досками и по огнеупорному паркету разгуливали доменщики.

Нестройное «ура», возгласы, крики, заглушаемые гудением печи.

— Что-то газ сегодня глаза ест, — проворчал Карпухин, вытирая слезы.

Где-то в темном углу поддоменника сидели Токмаков, Борис, Матвеев, Вадим и еще несколько монтажников. Они тоже решили дождаться чугуна.

— Значит, с нами хочешь ехать? — спросил Матвеев у Бориса. — А не рано тебе в цыгане записываться? Совсем зеленый. Небось совершенного летия не достиг еще?

— Недавно восемнадцать стукнуло.

— Восемнадцать лет всего живешь на белом свете. А я этим делом да-а-а-авно занимаюсь. И авторитетно могу заявить: без учения теперь стоящий строитель не вырастет! Ведь меня как обучали? «Бери трос потяжелее, тащи подальше» — вот и вся наука была. А теперь? Все привилегии молодым. Только учись!

— Буду учиться.

— Даже если бы ты учиться не захотел, тебе прораб такой роскоши не позволит. Он тебя чуть свет подымет и задаст задачку про ексентриси… Тьфу, черт ее побери!..

Токмаков в полудремоте все слышал и ухмыльнулся:

— Не чертыхайся, старый! Задачку-то смекнул решить, а произнести не можешь: экс-цент-три-си-тет!

Борис не спускал глаз с отца. Тот все чаще подходил к фурмам и заглядывал через глазки в утробу печи. Как бы примеряясь, он брал в руки лом, отполированный своими и чужими ладонями; потом еще раз проверил баллоны с кислородом для прожигания летки.

— Пора! — скомандовал Берестов горновому, стараясь оставаться спокойным.

Мастер и старший горновой в четыре руки начинают разделывать летку. Они стоят на железном листе, брошенном на песчаную канаву — будущее русло чугунного потока. Раскачиваясь в такт, они долбят ломом огнеупорную глину.

— А где Нежданов? Как же можно? Первая плавка — и без Нежданова? — спрашивает Дымов с деланным испугом. — Домна просто откажется выдать чугун.

Но Нежданов уже бежит, на ходу напяливая шляпу на глаза. Он задержался в аппаратной, записывал последние показания приборов.

Следом за Неждановым, бесцеремонно толкаясь, бежит Флягин.

Все напряженно следят за согласными движениями горновых. Никому не разрешается подходить близко к летке в этот момент.

В декабре 1942 года, когда в Каменогорске пускали домну, не сумели как следует просушить для желоба промерзший песок. Произошел так называемый хлопок. Дымов стоял близко, чугун плеснул ему в затылок. Воротник шубы и ушанка сгорели, и Дымову обожгло шею…

И все-таки именно о той домне, пущенной в дни Сталинградской битвы, когда вся южная металлургия была захвачена врагом и каждый второй наш снаряд был из каменогорской стали, Дымов вспоминает с особой нежностью.

Все тоньше и тоньше глиняный простенок, держащий чугун взаперти.

Он уже начинает светиться изнутри.

Пробивается синий язычок пламени.

Чугун еще заперт, но вот он находит лазейку и вырывается наружу со стихийной силой.

Берестов и горновые отскочили в стороны и прижались к самой домне. Железный лист, на котором они только что стояли, покраснел.

Взрыв света и тепла.

Ослепительное сияние и зной, обжигающий кожу и дыхание.

Отсветы доменного пожара ложатся на потные лица.

Малиновый, кроваво-красный, розовый, желтый, белый пар поднимается у истоков чугунной реки.

И переменчивые отблески огня загораются на очках Нежданова, будто кто-то очень расторопно меняет в них цветные стекла.

Сперва чугун идет по песчаному руслу с ленцой, нехотя, затем бежит все быстрее, не зная удержу. Разноцветный пар подымается над желобом и застилает весь литейный двор.

Защитив лицо согнутой в локте рукой, горновой переступает через огненные арыки и ставит заслонки, управляя половодьем чугуна. Мастер Берестов и горновые шагают через эти ручьи непринужденно и уверенно, не глядя под ноги, с особой повадкой доменщиков.

Дымов смотрел на ручей чугуна в песчаном желобе и думал, что ручей этот — только маленький приток, который вливается в большую огненную реку…

Где-то в Сибири уже выходят горновые на утреннюю смену. В Кривом Роге еще глубокая ночь. Сегодня доменщики — сибиряки и криворожцы — узнают, что у них есть еще одна домна-союз-ница!

Очень может быть, что вот из этого металла будут изготовлены следующие домны, — ведь Дымов в Каменогорске получал металл с заводов, которые сам строил.

Двадцать восемь лет назад, после штурма Перекопского перешейка, Дымов лежал раненный в Керчи, в семье горнового металлургического завода.

Тогда, в год всеобщей разрухи, на Керченском заводе продолжала не угасая гореть единственная во всей Советской России доменная печь.

Горновые хранили ее огонь, как люди берегли когда-то пламя первобытного костра. Словно горновые знали, что от огня этой печи займутся когда-нибудь и разгорятся доменным пожаром все потушенные войной и разрухой печи.

Маленькая героическая домна стояла как часовой на посту, оберегая будущее своей страны.

С тех пор вся страна виделась Дымову прежде всего в бессонных заревах металлургических заводов, которые он учился строить, строил, строит и будет строить…

— Ну, о чем задумался, Пантелеймоиыч? — Терновой положил Дымову руку на плечо.

— Да вот стою, гадаю — за что меня будут ругать на стройке следующей домны в Красных Песках? Ругать-то будут все равно…

— В этом можешь не сомневаться.

— Но вот интересно — за что? — У Дымова в голосе не было и нотки обиды, одно лишь любопытство. — И что я сам найду нового? За что буду себя ругать задним числом? До чего не додумался здесь, в Каменогорске?

— Задним числом мы все умеем предвидеть, — усмехнулся Терновой. — Задним умом и я умный!..

Терновой, так же как и Дымов, был радостно возбужден.

Пустили новую мощную домну. Он опять поддерживает огнем чье-то наступление, как, бывало, батареи его полка поддерживали своим огнем наступающих. Терновой смотрит на искрящийся поток чугуна, и у него такое чувство, будто именно этого вот чугуна ждут, нетерпеливо ждут все формовщики, все литейщики, все кузнецы страны, которая залечивает после войны свои раны.

Однако становится больно губам, нёбу, легким, глазам от чугуна, который течет по желобам, наполняя один ковш за другим.

Раскаленные звездочки кремния мечутся над желобами россыпями белых искр. Кажется, вот-вот вспыхнет на людях одежда.

Горновые уже несколько раз пили подсоленную воду, и Карпухин с удовольствием выпил ковшик воды, поднесенный ему Берестовым.

— А помнишь, Захар, как мы с тобой на Мангае в палатке жили? — неожиданно спросил Берестов, мечтательно вглядываясь куда-то сквозь переменчивое разноцветное облако пара.

— Выйдешь из палатки — ковыль выше пояса… — вспомнил Карпухин.

— А вот если сбросить с твоих плеч, Захар, все годы, все морщины, все седины, сбросить с твоих плеч и эти двадцать пять домен, поселить тебя в той палатке, где даже зимой полынью пахло, — какую бы ты жизнь себе заново выбрал?

— Я бы свою кочевую жизнь, Кирилл, ни на что не променял.

— И я так, Захар. Свою жизнь, в своем доме, со своей Дарьей и выбрал бы… Правда, вот дети во все стороны разбегаются. Бориску в цыгане сманили. Чует мое сердце — и Машка в доме не заживется. Останемся вдвоем со старухой в саду да в четырех комнатах…

Берестов уже нахлобучил войлочную шляпу, взял в руки лом, повернулся к лётке и совсем другим тоном, очень строго спросил:

— Ну как мой Бориска?

— Вадим говорит — будет толк из парня. Вот увидишь — твоего Бориса до дела доведут. Согласно моего движения.

— Чего-чего?

— Согласно, говорю, карпухинского движения!

— Ну и ну! Важно!.. — Берестов улыбнулся и надвинул шляпу на глаза.

Еще ни один пуск домны не приносил Карпухину столько тревог и волнений. Потому ли, что с этой домной у него связано столько переживаний? Конечно, карпухинское движение — это хорошо. Но вот звание свое, звание мастера клепки, он потерял. Будет теперь Захар Захарыч вместе с Катькой у Шереметьева учиться…

— Константин Максимович! — услышал Карпухин рядом звонкий голос; это Борис обращался к Токмакову, стоявшему рядом. — Как вы думаете: будет когда-нибудь устроен салют в честь ра-бочих?

— Какой тебе еще салют требуется?

— Такой, Константин Максимович, как во время войны Москва устраивала. Когда города брали. В честь разных фронтов.

— Ишь пострел! — Карпухин с любопытством оглянулся на Бориса. — Фейерверк в городском саду уже не годится. Салют ему требуется!..

На литейном дворе остались только доменщики.

Строители спустились по лестнице, пересекли горячие пути, по которым уже отъехали ковши с чугуном, и тесной кучкой в последний раз прошли по площадке.

Щит-календарь еще стоял на месте, но утром квадратик фанеры с красной единицей выдернули, а в щите образовалась прореха: «Осталось… дней до пуска домны».

 

20

Пасечник распахнул балконную дверь, и в комнату ворвались свежесть и свет яркого утра.

Слышатся звуки духового оркестра, настолько далекие, что мелодия остается неявственной, хорошо слышен лишь барабан, отбивающий такт.

— Все на праздник собираются, — вздохнул Пасечник, — один я должен сидеть дома.

— Тебе же доктор не велел, — напомнила Катя. — Ну хочешь, я с тобой дома останусь?

— Да что я, маленький? Ты, Катя, иди. Я по радио послушаю. Не забудь взять пропуск на домну.

Катя прихорашивалась перед зеркалом. На ней новое платье, некрикливое и в то же время нарядное. Гладкие черные волосы расчесаны на прямой пробор и схвачены в тугой узел на затылке.

— Между прочим, мне эта прическа очень нравится. Всегда так носи.

— Ладно, — ответила Катя со счастливой покорностью.

Кате нравится добровольное подчинение Пасечнику, его вкусам, его желаниям, а он не злоупотребляет этим доверием.

После того как Катя сердцем уверилась, что Коля ее любит, она почувствовала себя более сильной, красивой, умной, чем прежде.

Сколько часов, дней они уже прожили вместе, и как странно, что с каждым днем их близость продолжает расти! Катя с удивлением и даже с растерянностью заметила, что стала стесняться Коли больше, чем прежде. Многое из того, что раньше бывало в порядке вещей, сейчас представлялось ей почти бесстыдством. Она с трепетом и опаской следила за рождением этой незнаемой прежде застенчивости в помыслах, желаниях, во всем своем поведении.

Наконец послышались нетерпеливые гудки под балконом — это приехали за Катей.

Она выбежала на балкон и помахала рукой.

В кузове машины тесно сидели и стояли принаряженные монтажники.

— Привет святому семейству! — прокричал Бесфамильных.

— Праздник не проспите! — донесся чей-то голос.

— Ну, я пошла. Обещай, что не будешь скучать.

— Ох! — Пасечник театрально вздохнул. — Кончилась, Микола, твоя вольная жизнь!

— Еще не поздно убежать из неволи, — сказала Катя, смеясь.

— Уже притерпелся, — в тон ей ответил Пасечник и заковылял на балкон, чтобы помахать всем на прощание.

Катя вышла в коридор и остановилась, настигнутая догадкой. Она лукаво заулыбалась, вернулась на цыпочках, бесшумно повернула ключ в двери, положила его в свою сумочку и, как ни в чем не бывало, весело сбежала по лестнице.

Пасечник, стоя на балконе, видел, как Бесфамильных перегнулся и поднял Катю в кузов.

Катя послала Пасечнику воздушный поцелуй и, когда машина тронулась с места, прокричала:

— Много по комнате не разгуливай!

— Сейчас лягу! — И Пасечник закивал в знак согласия.

Страдая от одиночества и бессилия, он приковылял к кровати и плюхнулся на нее.

Шла праздничная радиопрограмма, торжественные марши и песни перемежались репортажем с литейного двора доменного цеха.

Пасечник спрятал голову между подушками, но радиопередача, хотя и приглушенная, лезла в уши.

Пасечник встал, выключил радио, взял гитару и принялся напевать печально:

Один, один, бедняжечка, Как рекрут на часах…

Нет, и гитара не облегчает душу. Он лег, уверенный, что в тишине к нему быстро вернется спокойствие.

Но прошло несколько минут, полных смутной тревоги, и он вновь включил радио.

Музыка совсем не соответствовала его настроению. Отзвуки далекого праздника бередили душу.

Пасечник встал с постели, ощупал ногу, прошелся по комнате с костылем — ничего страшного. А все эти врачи просто пуганые вороны и перестраховщики, наподобие Дерябина.

Они и Катьку запугали.

Из репродуктора доносились голоса, звуки гимна, овации, которыми слушатели провожали ораторов. Но так как репродуктор не приспособлен к трансляции аплодисментов тысяч человек, эти аплодисменты звучали как слитный гул, состоящий из шипения, треска и хрипа.

Пасечник надел пиджак, снова ощупал ногу, похлопал по ней ладонью, подбадривая себя, снова прошелся с костылем по комнате, стараясь не морщиться от боли, и направился к двери.

Дернул за ручку. Странно, но дверь заперта. Где же ключ? Ключа нет. Светится замочная скважина. Что за чертовщина?

Пасечник изо всех сил начал дубасить в дверь кулаком.

Тишина, все ушли.

Он начал злиться, но его осенило — это Катька у него такая догадливая и заботливая!

Беспомощный, удрученный, он сел на кровать и прислушался — отголоски праздника становились все заманчивей и настойчивей.

Пасечник вышел на балкон, осмотрелся, деловито ощупал веревку, на которой в несколько рядов висело белье. Подходящая веревка! На такой веревке — не белье сушить. Такая веревка может солидный груз держать. И высотёнка тут ерундовая, подумаешь, третий этаж! Белье потом досушится, ничего этому белью не сделается, если оно поваляется на кровати. А отвязать веревку, прикрепить ее конец мертвым узлом к перилам балкона — и вовсе пустяковое дело для такелажника. Он спустил веревку.

Ничего страшного — всего каких-нибудь двух метров до земли не хватает. Бросил вниз, на траву, костыль. Поначалу можно было подумать, что он это сделал в сердцах, но вслед за костылем полетел пиджак.

Пасечник перелез через перила и, не выпуская веревки, а лишь перебирая ее руками, вылез на карниз.

Одной рукой он держался за веревку, другой — обнимал водосточную трубу, цеплялся за ухваты, в которые заключена труба, а ставил ногу на выступ, на подоконник, на карниз балкона второго этажа.

Вот у него в руках и самый конец веревки. Обкорнали, черти!

Пасечник повис над зеленым газоном, отпустил веревку и приземлился здоровой ногой, да так удачно, что даже не упал.

Рубашка была в пятнах салатного цвета — так окрашен дом. Но разве он виноват, что ему пришлось все время прижиматься то животом, то спиной к стене дома?

Он кое-как почистился. Хорошо хоть, что пиджак совсем чистый. Надо доковылять до шоссе, по которому одна за другой шли машины.

Шофер самосвала не обидел инвалида отказом, машина как раз идет на завод. Это не важно, что место в кабине рядом с шофером занято. Пасечник вскочил на подножку, костыль навесил на кронштейн, держащий боковое зеркальце, и не забыл при этом в него посмотреться. Хорошо хоть побрился.

Там, где дорогу пересекают рельсы, машину изрядно тряхнуло, в другом месте вся дорога была в выбоинах. Но Пасечник ухватился за дверцу машины, а больную ногу держал на весу.

Он поднялся по железной лестнице на литейный двор, с трудом отдышался — нелегко было пересчитать костылем все ступеньки. Неужели его, Пасечника, не пропустят?

Вахтер был непреклонен и не хотел пропустить инвалида, который выдавал себя за верхолаза.

Пасечник начал скандалить, поднял шум, и этот шум привлек внимание Дымова, стоявшего в отда-лении.

Дымов увидел Пасечника, подошел.

— Пропустите, — распорядился Дымов.

— Неизвестная личность. А пропуска нет.

— Личность очень даже известная. Неужели не знаете? — спросил Дымов с притворным удивлением. — Это же заместитель министра по верхотуре!

Пасечник бойко проковылял мимо растерянного вахтера, взглядом поблагодарил смеющегося Дымова и заторопился к группе монтажников.

Он знал, ему достанется от Кати.

Но он готов был выслушать все-все: чем больше она будет ругать его, чем больше за него волнуется и переживает — тем ему приятнее.

 

21

На площади — многолюдно, но народ все подходил. Уже были заняты ближайшие скамейки вдоль газонов и клумб.

Машины стояли полукругом по краям площадки. Борта, обращенные к площади, откинули, и люди усаживались, свесив ноги, на краю кузова, на ступеньке, на крыле машины, — амфитеатр. Те, кто стоял в кузовах и сидел на шоферских кабинах, составлял первый ярус. А мальчишки и взрослые, взобравшиеся на крышу заводоуправления и соседней гостиницы, образовали далекую галерку.

Бригадиры, мастера и прорабы, охрипшие от переговоров на расстоянии, от команд, снова обрели голос. Все сегодня почтительно и даже несколько церемонно здоровались друг с другом; все приоделись.

Вскоре люди уже стояли так тесно, что совсем не стало видно асфальта под ногами.

В толпе, запрудившей площадь, были и женщины с грудными детьми на руках, и старики, которых в Каменогорске мало, намного меньше, чем детей; старики были только приезжие.

Токмаков тревожно оглядывал площадь — где же Маша? Почему ее до сих пор нет?

Далеко в толпе он увидел Пасечника и Катю. Пасечник шел с костылем так быстро, что Катя за ним с трудом поспевала.

Токмаков издали помахал им рукой, Пасечник заковылял еще быстрее, проталкиваясь боком сквозь толпу. Токмаков был в новом костюме, при орденской планке.

— Познакомьтесь! — Пасечник торжественно представил Токмакову свою Катю.

— Да что ты? Мы давно знакомы.

— То была просто Катя. А сейчас, Константин Максимович, я знакомлю вас с моей половиной. И притом Катя — моя лучшая половина. Правда, она меня под замком держит, но я не в обиде.

На Кате было новое платье вишневого цвета. А в свои смоляные волосы она вплела пучок темно-красных махровых гвоздик, под стать платью.

Едва Пасечник появился у трибуны, его обступили монтажники.

Пасечник оперся на костыль, сорвал с себя кепку и картинно провел рукой по отросшим волосам, которые теперь казались более рыжими, чем прежде. Зеленые глаза его возбужденно поблескивали.

— Не переложил лишнего? — спросил Вадим.

— Малолитражный ты человек, Вадим, — сокрушенно сказал Пасечник. — Даже трудно поверить, что хороший верхолаз. Мне теперь в «бенилюкс» приходится с лечебной целью заглядывать. Но все равно не удалось охмурить медицину. Скоро выписывают на работу. Встречайте нас с Катей в Североуральске. Через месяц наверх полезу. Проклятая нужда заставляет заниматься любимым делом.

— Вы его не слушайте! — фыркнула Катя. — Скандалит с врачами: скорее наверх! А врачи сказали — не раньше, чем через три месяца.

— Где же мне от тебя спрятаться, если не на высоте? — Пасечник весело посмотрел на Катю. — Прямо скажу — негде. И потом сверху удобнее следить, чтобы ты с кавалером не убежала!.. «Мне сверху видно все, ты так и знай!» — сиплым голосом пропел Пасечник, увидел, что Катя надулась, и продолжал: — «Ну, что ты, милая, курносый нос повесила?» Уже и пошутить нельзя среди своих! Лучше смеяться, чем плакать!.. Хотя мне теперь, — Пасечник шумно вздохнул, — не до смеха. Плохи мои дела, товарищ прораб.

— Что случилось? — встревожился Токмаков.

— А вы еще ничего не знаете? Катя-то на Северный Урал не едет с вами. Остается здесь на мою больную голову. Под предлогом учебы.

— Ну, поздравляю, Катя! Значит — прощайте, заклепки? Поступила на курсы сварщиков?

— На курсы? — Катя презрительно поджала губы и отвернулась от Токмакова. — Сами, если делать нечего, можете на те курсы шлепать! А меня в техникум принимают…

Пасечник покачал головой.

Катя опять нагрубила. И сквозь смуглую кожу стало видно, как она покраснела.

Катя искательно заглянула Токмакову в глаза, убедилась, что он не сердится, развеселилась и, не обращая внимания на окружающих, запела и начала приплясывать:

Ты не ухни, кума, Ты не эхни, кума, Я не с кухни, кума, Я из техникума!

— Возьму вот, — Катя заговорщицки подмигнула Токмакову, — и догоню Одарку.

— От тебя всяких неприятностей можно ждать, — сказал Пасечник. — Я вот соображаю: неужели и мне из-за Катькиного каприза придется за книжки сесть? Учиться, конечно, неохота. Но уж если все девки в техникум прутся, как на танцплощадку… Лектор говорил, что теперь человек, который не учится, — нетипичное явление. А зачем мне быть нетипичным явлением? Тем более что одно такое явление уже маячит на горизонте…

Пасечник показал подбородком на Хаенко, стоящего в стороне.

Вадим окликнул его.

Хаенко подошел с независимым видом, не спеша.

Пасечник демонстративно переставил костыль и повернулся к Хаенко спиной.

— У какой лебедки теперь хлопочешь? — спросил Вадим.

— Я теперь «Кроватьстрой»! Промысловая кооперация.

— Что еще за «Кроватьстрой»?

— Предприятие.

— Артель «Непыльный труд», — вставил Пасечник, оборачиваясь.

— Погоди, будешь еще на моих пружинах маяться. Государственный заказ выполняем! Тыщу кроватей для Красных Песков!

— Лет на пять халтуры хватит! Скорее гигант построим, чем ты свои пружины да шарики смонтируешь.

— Это еще как сказать, товарищ инвалид. Между прочим, я в этой артели, если хочешь знать, передовик производства.

— Тебе и отличником недолго стать, — усмехнулся Пасечник. — Если тебя послать в школу дефективных детей…

— Если бы я с Дымовым сработался, я бы в Красных Песках раньше твоего был. Мне каждый день из вашего отдела найма приглашения шлют. Прямо потеха! Не желаю! У меня и так житуха нормальная. А потом у нас — добровольное спортивное общество «Спартак». Вот увидите — буду чемпионом по боксу! Из-за «Спартака» я и в артель эту подался.

— И что ты делаешь в своей шарашкиной конторе? — спросил Бесфамильных.

— Что делает? Помогает тем, кому делать нечего, — ответил Пасечник за Хаенко. — Возле кассы мотористом. Зря плату получает.

— Во всяком случае, больше твоей пенсии, — огрызнулся Хаенко. — По своим потребностям.

— Я знаю, ты за способностями не гонишься, — бросил Пасечник через плечо.

— Факт! — вызывающе согласился Хаенко. — Ведь работу скоро будут спрашивать с каждого по способностям. Какая же мне выгода — развивать в себе эти способности? Чтобы больше работать? На свою же голову?!

— А тебе, Хаенко, и развивать-то особенно нечего, — усмехнулся Пасечник. — Твоя забота в жизни одна — чтобы потребностей побольше было. А десятку все-таки дать?

— Не нуждаюсь. Я же тебе объясняю — против прежнего в полтора раза больше зашибаю. Бюджет позволяет всю компанию угостить!..

Хаенко подождал, обвел всех просительным взглядом.

Никто не принял его приглашения.

— Может, ты, Вадим, не побрезгаешь обществом отставного верхолаза? — Голос Хаенко, всегда уверенный и насмешливый, надломился. — Значит, никто компанию не составит? — Хаенко тщетно подождал. — Ну, раз вы такие гордые, могу и сам за свое здоровье выпить. Сам с собой чокнусь. — Хаенко засунул руки в карманы, поглядел на монтажников, стоявших тесной кучкой, и с подчеркнуто независимым видом пошел к «бенилюксу».

У Хаенко была такая манера: если он замечал чье-то превосходство, то быстро убеждал себя, что это вовсе не достоинство, а недостаток, и начинал того парня жалеть, чтобы не пришлось ему завидовать.

Он попытался убедить себя, что Пасечник, Вадим и все другие попросту завидуют ему. Но на этотразвсе доводы оказались неубедительными. Какая уж тутпотеха? Факт — не потеха!

Отойдя с десяток шагов, Хаенко остановился, понуро стал в сторонке. Идти одному в «бенилюкс» не хотелось, но как избавиться от чувства обиды?

Денег хватало, Хаенко и в самом деле мог сегодня на славу угостить всю компанию. Но это был остаток тех денег, которые он все собирался отправить матери. И каждый раз после того, как Хаенко пропивал деньги, он твердо решал: «С этим надо кончать». И что очень удивляло его — ведь он зарабатывал теперь в артели больше, чем на «Уралстрое», но ему всегда не хватало тех же самых двухсот рублей, которых недоставало и прежде…

Токмаков ищущим взглядом обводил толпу. Наконец-то он увидел Машу — пучок золотистых волос, белый воротничок, охватывающий смуглую шею. И знака подать нельзя, она стоит к нему спиной!

Токмаков нетерпеливо пробирался сквозь толпу, толкаясь и извиняясь, слыша позади себя крепкие словечки. Какие все неповоротливые! Не могут посторониться? Да не к трибуне он пробирается — к Маше!

Маша стояла близко от трибуны. Она смотрела на отца и чувствовала себя виноватой и перед ним, и перед матерью. Не далее как вчера дома произошел неприятный разговор. Борис, важничая, сообщил, что уезжает в Североуральск, в командировку, и если ему верить, то он теперь — чуть ли не правая рука у своего прораба. «Может, этот Константин Максимыч и тебя, Машутка, увезет?» — спросил отец раздраженно. «Меня увезти нельзя, — вспылила Маша. — Я не зеркало и не радиоприемник. Я сама могу уехать». И Маша с таким жаром стала отстаивать свое право на отъезд, словно дело было только за родительским разрешением, словно не существовало других препятствий. Мать начала заступаться за Машу, и тогда отец спросил: «Может, ваш прораб и мать с собой прихватит? Она вам пельмени будет стряпать там, на Северном Урале. А то мне старуха за тридцать лет изрядно надоела своими пустыми разговорами. Да и не выезжала она никуда. Увозить — так всю семью. Останусь один во всем доме. Вот когда заживу!» Мать в долгу не осталась. Попало отцу и за старуху, и за пустые разговоры. Тут же ему был дан совет самому отправиться на жительство в Красные Пески — там, наверно, много разных ящериц и скорпионов, а отцу, по его характеру, только со скорпионами и жить, он бы с ними быстро столковался. Маша с улыбкой вспомнила эту размолвку родителей и подумала: нет, не легко, ох как не легко было бы ей расстаться со своими стариками. И в то же время она думала об этой возможной разлуке с тревожной радостью: ведь если она уедет, то уедет к Косте!

Токмаков подошел сзади и взял ее под руку; она даже не оглянулась, только прижала его руку, знала, что он подойдет.

Они не виделись со вчерашнего дня.

— Ты сегодня, Машенька… — Токмаков не сразу подобрал слово. — Такая ненастная…

— Разве? — Маша отвела взгляд, ей не хотелось, чтобы он видел ее грустной. — Перемена погоды всегда на меня действует…

Она смотрела на отроги Уральского хребта, снег уже покрыл крутые плечи гор.

— На Северном Урале еще холоднее, — задумчиво сказал Токмаков. — Вот когда мы попадем с тобой в Красные Пески, уже будет весна, тепло. Там, говорят, не каждый год бывает зима. Щедрый климат…

Токмаков замолчал, и Маша долго не нарушала молчания — не хотела мешать Токмакову или сама задумалась?

Токмаков и Маша, стоя так же тесно, повернули головы в ту сторону, откуда доносилась музыка, и Токмаков удивился тому, что старинный вальс такой грустный.

В ожидании митинга оркестр старался изо всех сил. Толстяк трубач опоздал и затрубил уже во время исполнения вальса, как только отдышался. Дирижировал оркестром кларнетист, который то дул в свой кларнет, то махал рукой, поднятой над головами. Ударник с тарелками в руках был единственный, кто мог курить, на зависть соседям, под музыку. Когда пьесу доигрывали и устраивали маленький антракт, музыканты повертывались лицами друг к другу, и Токмаков видел, как над этим тесным кружком взвивалось сизое табачное облачко.

К трибуне пробивался Нежданов с пачкой газет в руках. Вид у него был измученный. Газета опоздала. Нежданов ночь не спал, верстал и правил праздничный номер, посвященный новой домне.

— Пожертвуй номерок, свежая голова! — окликнул Нежданова не замеченный им Токмаков и на ходу вытянул из пачки газету.

Впервые за последние месяцы газета вышла без рубрики, указывающей, сколько дней осталось до пуска домны. Но зато на всех четырех полосах рассказывалось об этих днях.

Маша заглянула Токмакову через плечо — Костя! Рядом с тусклым фото в газете был напечатан очерк о верхолазах под названием «Ветер в лицо».

Маша подумала о том, что у нее, если она поедет с Костей в Красные Пески, трудных дел будет больше, чем сейчас. Разбивать сады в голой степи сложнее, чем здесь. Но еще более необходимо. Там, наверно, и хворостины приличной не найти, не из чего вырезать кнутовище или коромысло.

Костя пугал, что в Красных Песках, будет очень трудно. Если бы только он знал, как много она может вытерпеть! Она будет помогать ему, в чем только сможет. Он должен окончить институт.

После митинга все остались ждать концерта. На двух трехтонках, стоявших впритирку, с откинутыми бортами, была устроена сцена, а на третьей машине разместился оркестр.

Катя ждала концерта с некоторой тревогой. Недоставало еще, чтобы на сцену приволоклась эта красотка Зойка Иноземцева, на которую Пасечник тогда пялил глаза в театре и из-за которой они поссорились!

Но тут же стало известно, что концерт будет с участием московских артистов — самолет с концертной бригадой прибыл утром.

С особенным нетерпением ждал концерта Медовец. Наконец-то он отоспался — проспал без малого сутки подряд, и его за это время будили звонками не больше десяти раз. Медовец находился в самом превосходном настроении.

Он мог сегодня, не угнетаемый срочными делами и хлопотами, спокойно послушать концерт.

Когда на сцене появился конферансье, в толпе прокатился смешок.

— Це брат нашего главного диспетчера! — донеслось до Медовца. — А гляньте, якая на нем спецовка!..

Конферансье во фраке был ростом с Медовца, но грузнее. Когда он острил или объявлял следующий номер программы, ему каждый раз приходилось нагибаться, потому что микрофон оказывался на уровне белой манишки.

На остроты Медовец отзывался громоподобными взрывами смеха, так что конферансье даже с подозрением, как заика на заику, посмотрел в его сторону.

Опереточная примадонна спела: «Какой обед нам подавали, каким вином нас угощали…» — и ее смех, полный хмельного задора и веселого бесстыдства, странно перемежался с близкими гудками паровозов и с гудением воздуха на домнах.

Конферансье объявил танцевальный номер. Зрители становились на цыпочки, вытягивали шеи, взбирались на спинки скамеек, — на самих скамейках уже стояли вплотную.

Токмаков и Маша тоже вскарабкались на чугунную спинку скамейки и стояли в обнимку, все время балансируя, держась друг за друга. В театральных креслах, может быть, удобнее, но сейчас было хорошо и в тесноте — стоило одному покачнуться, как другой тут же спешил на выручку, и обоюдное равновесие восстанавливалось.

Зрители еще гуще облепили кузова, кабины, ступеньки и крылья машин.

Тем, кто удобно устроился, подавали снизу ребятишек, и они усаживались на колени к незнакомым дядям и тетям.

Медовец смотрел на сцену поверх голов. Настил в кузове трехтонки гулко отзывался на дробь танцоров, и уже тысячи ног непроизвольно отбивали такт, послушные властному гопаку. Медовца так и подмывало пуститься в пляс.

Кто-то дернул его за рукав, Медовец оглянулся — диспетчер.

— Неужели по мою душу?

— Что же делать, Михаил Кузьмич? Срочно вызывает Москва.

— Кто там еще?

— Из министерства. Насчет переброски автомашин в Красные Пески.

— И как ты меня только нашел?

— А вот нашел!

— Ведь черно кругом от народу, полным-полна площадь.

— Вас издали видно.

— Это верно, мне спрятаться трудно.

Медовец уже без всякого удовольствия посмотрел на эстраду. Танцоры с таким исступлением били сапогами по помосту, будто вбивали гвозди каблуками. Медовец тяжело вздохнул и стал пробираться к машине.

 

22

— Все ораторы делятся на две категории, — сказал Дымов, продолжая стоять с рюмкой в руке. — Одним трудно начать, другим трудно кончить. Но я сегодня без предисловий и очень кратко, как полагается на банкете… Вижу, Плонский морщится. Он боится слова «банкет», за банкет ему может нагореть. Ну ладно, собрались на скромный товарищеский ужин, каким он, впрочем, и является… Так вот, мне хотелось сказать два слова по поводу пуска первой сварной домны. Мы построили ее в рекордно короткий срок — это раз. Мы построили ее дешево — это два. Мы построили ее отлично — это три. Но не это все-таки самое главное. Самое большое наше достижение — на этой стройке сильно выросли люди.

Нам нужны кадровые строители. И я рад, что в Каменогорске мы с вами сделали шаг вперед. Опыт «Уралстроя»? — задумчиво спросил себя Дымов, покосился куда-то в сторону и ответил — Но не забывайте, что и сам «Уралстрой» — плод многолетнего опыта тысяч людей… — Дымов обвел теплым взглядом всех сидящих за столом и неожиданно скомандовал — Заднепровцы, встаньте! Все, кто работал со мной в Заднепровье!

И чуть ли не каждый третий встал.

Токмаков пожалел, что не может встать с ними заодно.

Все, все было для того, чтобы Токмаков веселился: друзья вокруг, и рюмка не пустует, и Дымов вновь отметил его в своем слове. А Токмаков скучал без Маши.

Тост Дымова воскресил в памяти дела и встречи на стройках, которые предшествовали Каменогорску. Вокруг слышалось:

— Разве это в Кушве было?

— Одну лебедку крутили с тобой, по одним балкам ползали, одни дожди нас мочили!..

— В Серове лето известное. До тех пор его дожидаешься, пока оно не пройдет. Оглянуться не успели — уже белые мухи летают.

Нежданов наклонился к Терновому и продекламировал:

Бойцы вспоминают минувшие дни И домны, где вместе трудились они!

— Стихи-то получше, чем у бетонщика Егора! — усмехнулся Терновой.

Терновой отошел от стола. Он уселся с секретарем горкома на диванчике в полукруглой нише.

— Ты пойми, Чекменев, — горячо убеждал Терновой, — эти люди нужны Дымову в Красных Песках. Он берет их с собой не потому, что не доверяет тамошним кадрам, а потому что таких кадров там нет. Ему нужен свой штаб. Постоянный штаб строительства. Слыхал сегодня — «Заднепровцы, встаньте!»? Сегодня это заднепровско-каменогорская дивизия. А завтра станет еще и краснопесчанская.

— Дымов хочет забрать у меня из организации самых ценных людей. Мы еще будем строить и строить Каменогорск… Ты помнишь, что на последнем пленуме было сказано о руководителях, которые при переезде с места на место тянут за собой хвост?

— Там шла речь совсем о другом. О руководителях, которые подбирали на работу приятелей, земляков, своих людей — безотносительно к их политической и деловой пригодности. Таким образом создавалась семейка близких людей, артель, члены которой стараются жить в мире, не обижать друг друга, не выносить сора из избы, восхвалять друг друга. Но разве эти соображения движут Дымовым? Разве на «Уралстрое» есть семейственность? Конечно, нет! Дымов всегда строже и требо-вательнее к тем, в кого верит, кого любит. К своим старым соратникам, к своим любимцам, он беспощаден. А люди, которых Дымов просит у министра, как раз его старые соратники. Это опытнейшие строители. Разведывать на новом месте всегда труднее, чем у нас тут строить.

— Чего ты как хлопочешь, Иван Иванович? Уж не собираешься ли и ты выпорхнуть из родного гнезда?

Терновой вздохнул. Сегодня Дымов сказал ему: «Хоть ты, Иван Иванович, ходок и плохой, а хотелось бы мне походить с тобой вдвоем по Красным Пескам. Пешком. Как разведчики ходят».

— Пока Цека не перебросит меня, ты от меня, Чекменев, не избавишься, — рассмеялся Терновой. — Я к тебе даже с фронта и то дорогу нашел. Но знаешь? Думается, настанет время, когда и мне надо будет разделить долю всех этих кочевников. Токмакова я сам уговорил уехать с «Уралстроя». И считаю, что правильно поступил. Не ставить же его после сварной домны на щитовые дома? Кочевье строителей не вчера началось и не завтра окончится! Нам еще строить и строить. Вот Дымов носится с идеей завода-стройки. Строительная дивизия на колесах. О новых формах работы думать нужно. И писать об этом в Цека надо не кому-нибудь, а нам с тобой…

Дымов посматривал на Тернового, оживленно спорящего, и говорил с Медовцом о Красных Песках.

Закончив разговор, Медовец отошел от Дымова и собрался затянуть «Распрягайте, хлопцы, коней», — он уже кашлянул и набрал воздуху в легкие, уже подал знак Одарке, чтобы подтянула песню, но в этот момент прораб, сидевший по ту сторону стола, за тортом, изображавшим шоколадное подобие домны, закричал:

— Товарищ Медовец! Учтите нашу дополнительную заявку! Еще хотя бы четыре вагона!

— А ты не делай ход конем. Два вагона.

— Что это значит — два?

— Два — это такая цифра. — Медовец хотел было размашисто начертить в воздухе пальцем двойку, но раздумал и показал кукиш. — Алло! Бачишь? — Медовец, не успев улыбнуться, разразился громовым смехом. — У нас какие цифры приняты? Арабские цифры. Из этого тебе и следует исходить в своей работе.

— Мне не до смеха. Учтите: бетонировка высоких марок требует.

Медовец посмотрел на прораба тем взглядом, каким обычно смотрел на звонящий телефон.

— Меня сейчас только марки вин волнуют. Чуешь? Передай-ка мне коньячок по знакомству. Как это нету? Алло! Направо ты дывишься, а налево не бачишь! То-то же! И давай-ка лучше чокнемся… За отъезд!

— Куда?

— Государственная тайна. Но не дальше, чем поедет Дымов!..

— Посуда любит чистоту, — подал голос Карпухин и тоже потянулся к Медовцу с бокалом.

Медовец осушил бокал, откашлялся, вновь кивнул Одарке и, опасливо покосившись на прораба, поспешно грянул: «Распрягайте, хлопцы, коней…»

Одарка запела стесняясь, вполголоса. Впервые ее пригласили на такой банкет, и она чувствовала себя крайне неуверенно. У рубильников, среди проводов высокого напряжения она робела меньше, чем в присутствии высокого начальства.

Но Медовец дирижировал, навалясь на стол, и понемногу голос Одарки набирал теплую силу, легко перекрывая застольный гул.

Сегодня песня совсем не тронула Карпухина. Он пил больше обычного и был мрачен.

Подошел Терновой.

— Что пригорюнился, Захар Захарыч? Ты еще в рубщиках прославишься!

— Какая теперь слава? Другие мою фирму держат. — Карпухин махнул рукой. — Разве мне за молодыми угнаться? Давай лучше выпьем, Ваня, По третьей?

— Нет.

— Неужели по четвертой? А впрочем, куда ни шло. Уговорил ты меня!..

— А лишку не будет, Захар Захарыч?

— Сроду до дребезга не напивался. Пить, Ваня, можно. Только пить нужно так, чтобы на партийный билет не капало.

— А когда же мы тебя будем в партию рекомендовать-принимать?

— Еще не дорос. Потом старуху свою надо сперва перевоспитать… Религиозная прослойка в семье получается…

Нежданов подсел к Гинзбургу, сидящему в табачном облачке. Глаза у него были полузакрыты. Казалось, Гинзбурга клонит ко сну и он борется с сонливостью.

— Вы читали, Григорий Наумович, мой отчет о митинге?

— Еще не успел.

— Там есть один точный образ: домна — это дот, долговременная огневая точка пятилетки.

— Нам с вами хватит дела не на одну пятилетку. — Гинзбург улыбнулся и принялся выколачивать трубку, не замечая того, что новый темно-синий пиджак уже обсыпан пеплом. — Вот построили мы домну. Все технические новшества будут отражены в отчетах, в специальных журналах, в учебниках. Но разве менее важно описать все новое, что родилось в душах людей? Взяли бы вы, Андрей Данилович, и написали роман.

— У меня материала уйма. Ведь я же всю жизнь веду записные книжки. Еще когда в палатке жил, на горе Мангай, начал. Вся история Каменогорска!.. Да вот руки не доходят…

— Как у меня до диссертации, — тяжело вздохнул Гинзбург. — Опять придется отложить мою деформацию пластических тел на зиму. А то и до весны, если опять подоспеет что-нибудь срочное…

— А у меня каждый день что-нибудь срочное. Очерки, статьи, заметки. Мало ли хлопот! То приветствие надо написать, то жалобу. Вот вчера в Министерство путей сообщения отправили ходатайство. Чтобы ввели прямой вагон Каменогорск — Москва, без пересадки. Завтра нужно письмо в Союз композиторов написать. Ведь просто стыдно — ни одной песни не сложили хорошей о Каменогорске! Неужели мы не заслужили? — Иногда неделями руки до записной книжки не доходят…

— Записи — вещь полезная, — сказал Гинзбург; он все еще возился с трубкой, вертел ее в коричневых пальцах. — Наука всегда познает истину путем опыта, и научный вывод будет тем точнее, чем больше опытов произведет ученый, чем больше он соберет фактов. Тогда вывод ученого приблизился бы к абсолютной истине. Не правда ли?.. Записные книжки и факты, конечно, нужны и писателю. Ведь что такое искусство? Такое же познание истины, как и наука. Но искусство может опираться на меньшее число опытов, чем наука. Искусству нужен характерный факт, пища для больших обобщений. А подобные обобщения под силу только художнику… Обобщение — одна из главных способностей нашего мышления. Но пользоваться этой способностью следует очень осторожно. Наш ум всегда обобщает. Мы должны быть уверены, что обобщения имеют под собой почву, А если достаточных оснований нет? Тогда мы делаем поспешные, поверхностные обобщения, а они неизбежно ведут к заблуждениям…

Нежданов сказал голосом, полным решимости:

— Я все-таки напишу когда-нибудь книгу. И знаете о ком? — горько спросил Нежданов. — О себе. О журналисте, который всю жизнь мечтал написать книгу, а вместо этого написал десять тысяч статей, очерков и заметок.

— Роман о журналисте? — Гинзбург выпустил облачко дыма. — Это значит — книга о нашем времени, о наших героях… Блокноты ваши, конечно, вещь ценная, но смотрите, чтобы факты не заслонили людей. Записи делаются только для памяти. А что такое, в сущности говоря, память? Память — это способность сохранять и воспроизводить в сознании прежние впечатления. Так что впечатления вам еще нужно будет заново пережить вместе со своими героями…

— Написать роман можно только при одном условии, — Нежданов вспомнил свою недописанную главу, — если есть талант.

— Талант, вдохновение — категории не материальные, и судить о них я не берусь…

Нежданов снял и протер очки, глядя на Гинзбурга грустными глазами, а когда надел очки, увидел, что его подзывает к себе Терновой.

Нежданов не успел подсесть, как Терновой начал выговаривать ему: «Каменогорский рабочий» уделяет мало внимания карпухинскому движению.

— Мало ли что ты первый это дело подхватил! Ты, Андрей Данилыч, этому делу теперь не хозяин. Идея уже взята на вооружение другими стройками. К карпухинскому движению появился общественный интерес. Всюду кадровые строители берут шефство над молодыми. И газета обязана это движение возглавить.

Нежданов хотел было еще побеседовать с Гинзбургом насчет романа, но пропало настроение — голова занята другим: Нежданов уже сочинял передовую статью, придумывал к ней заголовок…

А Дымов весь был в думах о новой стройке. Кто там заменит Тернового? Министр, правда, обещал, что будет ходатайствовать в ЦК партии о переброске Тернового. Но согласится ли, сможет ли Иван Иванович уехать из родного города? Тернового на днях избрали членом бюро обкома. Уж не собираются ли его выдвигать? Может, он — завтрашний секретарь горкома?

Терновой и не знает, какой неприятный сюрприз преподнесло сегодня министерство. Получил Дымов ворох бумаг и чертежей из Москвы насчет Красных Песков. Взглянул мельком — что-то очень знакомая подпись. Пригляделся — Дерябин! Он опять — главный инженер главка. Жив курилка, откровенно говоря. Вот тебе и диалектика, дорогой Иннокентий Пантелеймонович! Уж такая диалектика, что никак язык не поворачивается сказать об этом Терновому.

Он, управляющий, грешным делом, так рассуждал: вот приедет министр в Каменогорск, сам все увидит и снимет Дерябина. А его, оказывается, никто снимать не собирался! Отозвали обратно в министерство в связи с окончанием монтажа домны — и только.

В самом деле, столько в наших анкетах граф расплодили. Нужных, а еще больше ненужных. А хорошо бы еще одну графу завести: «Порядочный человек, непорядочный, ненужное зачеркнуть…»

Дымов сидел за столом, но обрывки фраз, смех, песня «Стоит гора высокая», которую громовым голосом запевал Медовец, — все это скользило сейчас мимо его сознания.

Дымов перебирал в памяти крупные и маленькие ошибки, допущенные им на последней стройке, даже не ошибки, а упущенные, неиспользованные резервы.

Конечно, прежде всего — дороги. Без хороших дорог и подъездных путей строить не будем. Ведь все равно хорошие дороги построить придется. Так зачем ждать, когда завод вырастет? А до того — чтобы машины вязли в песке, в грязи или тряслись по ухабам и колдобинам? Дороги, дороги и дороги! Все, что он потеряет на стройке дорог, — наверстает.

Плохо на «Уралстрое» использовали ночи. Строить лучше днем. А ночью завозить все материалы на сутки, готовить фронт работ.

А потом — укрупнять, во что бы то ни стало укрупнять монтажные узлы. Все собирать загодя, на земле. Число подъемов сократить еще смелее. У Токмакова голова варит хорошо. Жалко будет, если такого орла не пришлют в Красные Пески…

Все, все учесть, все мелочи предусмотреть. Мобилизовать вчерашний и сегодняшний опыт для задач будущего. Не забыть про лифт на макушку домны. Радиотелефон завести на монтаже. Весь опыт собрать по крупицам, ничего не растерять…

Дымову уже виделась панорама вновь воздвигнутого в степи завода, и первая плавка будущей, живущей пока в проектах и чертежах домны, и будущий праздник, будущий банкет в честь пуска.

Подымется тогда Дымов, окинет взглядом своих орлов, вдохновенных мастеров и умельцев, всю жизнь кочующих со стройки на стройку, вспомнит прошлое и кликнет клич:

«Каменогорцы, встаньте!.. Все, кто работал со мной в Каменогорске!»

И с гордостью встанут люди на той перекличке.

 

23

При входе на перрон светился желтым светом диск часов — единственных часов в Каменогорске, которые показывают московское время.

Началась посадка, и Берестовы подождали, пока публика угомонится и толчея уменьшится. У Бориса место плацкартное, торопиться некуда.

Маша купила три перронных билета, и Берестовы всей семьей направились к вагону.

Борис был смущен тем, что отец несет чемодан и никак не соглашается его отдать.

«Еще подумают, что мне самому не донести чемодана!»

Когда Борис располагался в вагоне и потом, когда вышел к своим на перрон, он старался держаться как можно независимее и выглядеть бывалым пассажиром, которому не впервой ехать в командировку куда-нибудь за тридевять земель.

До отхода поезда уйма времени, но Дарья Дмитриевна все время поглядывала на часы и просила Бориса не отходить далеко от вагона.

На перроне довольно темно, хотя весь он в световых пятнах — круглых от висящих ламп и квадратных от окон вокзала и от окон вагонов.

Холодный ветер пронизывал платформу насквозь. Ветер какой-то суматошный, никак нельзя понять, откуда он дует. Куда ни повернешься — ветер в лицо.

В пятнах света, лежащих на кирпичном настиле платформы, видно, как ветер метет и кружит опавшие листья, занесенные сюда из привокзального сквера.

Ярче всего освещены на платформе киоски, у них толпились отъезжающие.

От газетного киоска отделился человек с палкой в руке и преградил дорогу Маше.

— А где наш прораб?

— Я даже испугалась. Здравствуйте, Пасечник. Против света не видно. Вы про кого? Про Костю? Еще не видела. Наверно там.

Маша поспешила к вагону. Пасечник зашагал с ней рядом.

— Там наших нету.

— Ну, значит, задержалась машина. Сейчас должны приехать. А Катя где?

— У вагона. С Захаром Захарычем она там и с Багратом. А я пока в «бенилюкс» наведался. — Пасечник показал палкой на киоски-павильончики, у которых толпился и шумел народ и сквозь стеклянные стенки которых просвечивали бутылки. — А для отвода глаз газетку купил…

Они пошли вдоль поезда, поглядывая на светящиеся номера вагонов.

Два вагона, в которых ехали монтажники, стояли в самой голове поезда, у них не было светящихся номеров. Вагоны отцепят на какой-то узловой станции. Ведь поезд пойдет оттуда дальше на запад, а вагоны с монтажниками прицепят к поезду, который пойдет в Североуральск.

«Может быть, и я вот так же, к девяти вечера по московскому времени, буду когда-нибудь торопиться на этот поезд…» — подумала Маша.

Маша увидела у вагона Вадима, Карпухина, Баграта, тетку Василису, Таню и Катю, которая повязалась бело-голубой косынкой.

Берестов с Карпухиным смотрели на освещенную надпись «Ст. Каменогорск», которая тянулась по фронтону вокзала.

— А помнишь, Захарыч?..

— Ну, как же…

Мало кто из пассажиров помнил теплушку, которая изображала когда-то станцию Каменогорск, ту самую станцию, о которой и слыхом не слыхали кассирши и название которой они недоверчиво искали где-то в самом конце пухлого железнодорожного справочника, где значились все географические новости.

— А теперь вот какой вокзал сочинили! И даже перронные билеты завели. Нет, ты только подумай! Перронные билеты!

Нельзя было понять, гордится этим нововведением Карпухин или возмущается.

— И Маша сегодня три целковых за эти перронные билеты отдала, — вспомнил Берестов. — Как одну копеечку!

— А все-таки вокзал для нашего города маловат стал, — сказал Карпухин строго. — Куда его такой? Надо было сразу на вырост строить. Как одежду для ребят, для ремесленников шьют… — Карпухин вздохнул и добавил печально — Я теперь тоже наподобие ремесленника. Выпало у меня дело из рук на старости лет. Еду вот в Североуральск. А зачем еду? — Карпухин зашептал Берестову в ухо: — Сварные швы чинить за Шереметьевым! Если бы не Вадим… От него отставать не хочется.

— Ты там, Захарыч, и за моим присмотри.

— Это можно, — сразу повеселел Карпухин. — Шефство над Борисом обеспечу. Согласно карпухинского движения!..

Шумной ватагой подошли монтажники, прибывшие с Новоодиннадцатого поселка.

Токмаков нес два чемодана. В них все его имущество: гардероб, библиотека, посуда, которая была представлена кружкой и ложкой, и мебель, если только можно отнести к мебели складную полочку для книг.

На нем серая кепка, откинутая по привычке верхолазов на затылок. Кожанка стянута поясом, отчего плечи выглядели еще более внушительными.

Он с Машей отошел к паровозу, который дышал легко и равномерно, как бегун на старте.

Теплые, жирные запахи смазки и паровозной гари стояли над платформой.

Ветер раскачивал лампу с колпаком, висящую неподалеку, у багажного пакгауза, и смутный круг света беспокойно метался по кирпичному настилу платформы, исшарканной и выбитой.

— А знаешь, Костя, сегодня сто дней, как мы знакомы. Подумать только! Всего три месяца с небольшим. Больше похоже на три года.

— Всего три месяца… — Токмаков усмехнулся. — Как сказал бы Плонский, один хозяйственный квартал…

— А месяцы разлуки тоже будут как годы?

— Это от нас с тобой, Машенька, зависит. Нужно только мысленно представить себе не поездку эту, а возвращение из нее. Ты умеешь так? Мне иногда удается. Тогда и большая неприятность становится маленькой.

— Ну что же, попробую.

— Ах, Машенька! Я в Североуральске, кажется, не только дни — часы считать буду.

— Дни-часы считать будешь. Но вовсе не потому, что станешь скучать.

— А почему же тогда?

— Из-за твоей привычки к графикам.

Оба посмеялись и снова поцеловались.

Появился на перроне и Матвеев. Он был так встревожен, будто уже опоздал на поезд. Матвеев шел на слегка подгибающихся коленях, наклонив корпус вперед, и при этом еще умудрялся раскачиваться из стороны в сторону.

Проводница посветила фонарем, прижатым к груди, проверила билет и вернула его Матвееву.

Верхолазы верхних полок не боятся!..

Всех перекрывал хриплый, сварливый голос Карпухина, который, стоя рядом с Багратом, окруженный клепальщиками, ругал какого-то мастера:

— Восемь молотков воздухом прокормить не может! Да он и трем коням корму не задаст. Нехай ему та дробилка семечки лузгает! — И, как бы продолжая ругать того самого мастера, тем же сердитым тоном Карпухин добавил, обращаясь к Баграту — Завтра к старухе моей и переезжайте. Нечего вам в той комнате околачиваться!

В толпе у вагона показался Бесфамильных. И при скудном свете фонарей видны были веснушки, густо обсыпавшие его лицо.

Бесфамильных с группой верхолазов из других бригад едет этим же поездом, в прямом вагоне Каменогорск — Москва.

— Предлагали мне ехать в Сочи, на курорт союзного значения, — хвастался Бесфамильных. — Пришлось отказаться. По причине командировки в Москву. Едем строить высотное здание на Смоленской площади.

— Так ведь это двадцать шесть этажей! — сказал с завистью Борис.

— А ты думал! Стратосфера! Только вечером будем в Москву спускаться, а весь день — с ласточками да с голубями. Работа на виду у всей столицы.

Бесфамильных говорил с Борисом покровительственным тоном, с веселой бойкостью. Но когда он представил себя стоящим на карнизе двадцать шестого этажа, то ощутил холодок в пальцах ног и невольно втянул голову в могучие плечи.

«Мне бы в Москву, — размечтался Борис. — Но туда с пятым разрядом не пошлют. Только москвичей смешить. Наверно, с двадцать шестого этажа всю Москву видно как на ладони. Смоленская площадь — на кольце „Б“, это я знаю… Конечно, завидно. Но зато я еду вместе с Вадимом, с Карпухиным, с Константином Максимовичем».

Борис подошел к Токмакову, стоявшему под руку с Машей, тронул его за рукав и спросил:

— Константин Максимович! А вот будет такое время, когда всё-всё построят?

Токмаков озабоченно потер лоб.

— Пожалуй, не будет. И строить будут и перестраивать. Так что можешь не беспокоиться. Мы с тобой без работы сидеть не будем…

— Вот в будущем году пятилетка кончается. А новая? Всегда у нас пятилетки будут, Константин Максимович?

— На наш век строек хватит. — Токмаков похлопал Бориса по плечу. — Это я тебе обещаю! Разве можно угадать, какие нас ждут дела? Может, заводы новые, города подымутся. Может, каналы новые рыть начнем. Может, гидростанции строить будем. Ты что же думаешь — только в селах, на речушках можно станции строить? А на Волге? На Днепре?

— Константин Максимович! Эти реки уже использованы. Забыли разве? Днепрогэс? И в Рыбинске станция.

— Учиться тебе еще, Борис, и учиться. Чтобы не говорил глупостей. Это же белый уголь! Где плотина, там и турбины могут работать. На большой реке десяти гидростанциям тесно не будет!

Борис смущенно осмотрелся — не слышал ли кто-нибудь, как он сейчас оскандалился, — и отошел от вагона.

Дарья Дмитриевна снова взглянула на часы. Она уже несколько раз отправляла Бориса в вагон. Но не мог же он уйти с платформы самый первый! Еще подумают, что он боится отстать от поезда.

— Бориска, не отходи далеко! — волновалась Дарья Дмитриевна.

— А ты чего боишься? — подсмеивался над ней Берестов. — Сама не хотела, чтобы Бориска уезжал. Опоздает — тебе же лучше! Дома останется.

Дарья Дмитриевна все оглядывалась испуганно на часы.

Со скрипом закрылась дверь багажного вагона, после того как оттуда кто-то спрыгнул с фонарем. Тотчас же мимо вагонов прошел обер-кондуктор, размахивая на ходу фонарем; фонарь бросал на полу его шинели красный отблеск, будто в шинель был вшит лоскут красного сукна.

Маша крепче прижалась к Токмакову, который смотрел на далекое зарево завода.

Ветер гнал по небу растрепанные облака. Они были как мраморные при лунном свете, но в том месте, где облака набегали на луну, они сразу становились тоньше, потому что были пронизаны насквозь голубым светом.

В стороне завода облака были еще красивее: к голубому и серому там подмешивался розовый оттенок, а еще дальше, над самым заводом, — ярко-алый.

Металлургический завод многое рассказывает о себе облачной ночью, когда небо над заводом — как экран, на котором отражается волшебная игра тьмы и света, вся величественная картина рождения металла и первых часов его жизни.

Сколько ни было людей на перроне, все, словно сговорившись, стояли сейчас, обратив лица к заводу.

Токмаков подумал вслух:

— Что же, может быть, наша домна сейчас плавку выдает.

Уже почти все отъезжающие вошли в вагон, через тамбур не протолкаться.

Пасечник прокричал:

— Вы там встречайте нас с Катей! Месяца через два будем. Снова на верхотуру. Влюбленный в безделье, я должен работать!

Пасечнику было очень горько отставать от товарищей.

Токмаков торопливо прощался со всеми. Баграт долго мял и тискал его в своих медвежьих объятиях, а Дарья Дмитриевна даже всплакнула у него на плече.

Токмаков ступил на подножку, когда вагон уже дернулся с места, полный внезапного грохота.

Маша шла по перрону, все убыстряя шаги, не отставая от вагона.

Токмаков видел только ее одну.

Такой он постарается запомнить Машу надолго, до самой встречи.

1950–1952