Конец нового дома

Воробьев Леонид Иванович

В северной части Костромской области, где сохранился еще кусочек европейской тайги, откуда текут в Волгу холодные и загадочные лесные реки, живут молчаливые, немного замкнутые, рослые, сильные русские люди. Суровые на вид, они умеют работать, любить, бороться за свое счастье, умеют хранить честь, верность, дружбу.

Этим людям с отзывчивыми, щедрыми сердцами, их жизни, нелегкому труду посвящены почти все рассказы Л. Воробьева.

 

КОНЕЦ НОВОГО ДОМА

Уже подходила пора сплошного листопада и туманной сеяни грибных дождичков. Днем было еще жарковато, зато к вечеру в лощинах у дороги закурился над болотцами, поросшими осокой, туман, и холодом потянуло из низин. Солнце упало за частокол дальних ельников и подсвечивало оттуда края западных облаков. Предстояло провести холодную ночь на открытом воздухе, и поневоле приходилось убыстрять шаги.

От маленького поселка лесорубов Прятки, получившего название свое от извилистой речки, прячущейся в густых зарослях ивняка, ольхи и болотных дудок, до городка Снегова, куда я направлялся, было чуть более семидесяти километров. Сначала я намеревался идти большаком и заночевать на середине пути в какой-нибудь деревушке, которые отстоят тут друг от друга на пять-шесть километров, но передумал и, свернув на проселок, стал через перелески выбираться на Ломенгу.

Ломенга в этих местах не так широка. Это уже в низовье разливается она в полноводную реку, чтобы вплеснуть ледяные струи лесных речек и рек, впадающих в нее, в необъятную ширь Волги. А здесь Ломенга тиха, спокойна, но довольно глубока. Стальная лента ее широкой просекой прошла сквозь частые перелески, пролагая прямой путь с северных водораздельных увалов к югу.

К Ломенге я шел без всякой определенной уверенности: катер, моторная лодка даже простая рыбачья лодчонка в это время здесь были редкостью. И все же я надеялся на счастливую случайность. Действительно, было гораздо лучше дремать на корме лодки, зная, что каждую минуту ты на несколько десятков метров приближаешься к дому, чем ворочаться на чьем-нибудь сеновале и думать, что впереди около сорока километров дороги..

«В крайнем случае разожгу костер и переночую на берегу, — раздумывал я. — Три лишних километра — куда ни шло. Зато вдруг удача!..»

В перелесках еще сохранилось дневное тепло. Под ногами похрустывала подсыхавшая трава, иногда шуршали и первые опавшие листья. Растертые в ладонях, они пахли почему-то свежими щами из крапивы и щавеля. Какой-то шальной тетерев, не сообразуясь со временем, вдруг начал бормотать совсем неподалеку. От этого в лесу стало словно еще тише. Тетерев побормотал и замолк, и уже думалось, что это прокатилась где-то по камешнику струйка родниковой воды.

Наконец деревья разбежались по сторонам, началась болотистая низинка, ноги увязали, и в лицо ударила волна речной свежести. Открылась Ломенга, гладь которой поблизости еще играла теплыми красками, а дальше, к северу, казалась темной и неподвижной. Я сбросил с плеч на землю надоевший рюкзак, снял ружье, спугнув шумом и резкими движениями кулика, который сорвался с закрайки маленького заливчика и пронесся над водой, исчезнув на противоположном берегу. Пора было разводить костер. В рюкзаке у меня, помимо прочих предметов, лежало несколько крупных сорьезов, тщательно переложенных травой. Сорьез — рыба капризная и в ловле и в переноске. Я не надеялся донести свой улов до дому и решил вознаградить себя за предстоящую неуютную ночевку превосходной ухой.

И вдруг вдали над темной поверхностью Ломенги, как раз посреди нее, замерцал огонек. Неяркий вначале, он, по мере того как темнело, становился все светлей и светлой. «Катер!» — мелькнула у меня радостная мысль, и я побежал вниз по течению реки, к тому месту, где, как мне казалось, удобней всего можно было окликнуть плывущих на катере и где катеру можно было подойти к берегу. Я спешил, учитывая скорость катера и скорость течения, боясь, что не успею добежать и останусь незамеченным. Однако, обернувшись, я увидел, что огонек только чуть-чуть изменил положение относительно берегов реки. Кроме того, не слышно было шума мотора.

«Лодка с фонарем, — догадался я, — а может быть, со смольем: рыбу колют».

Немало пришлось постоять мне, прежде чем огонек приблизился настолько, что стало ясно: это костер на плоту. В наступивших сумерках еще довольно хорошо различалась черная масса плота, о которую ударялись струи воды. Двое людей сидели у костра, одна темная фигура возилась на конце плота, очевидно, у рулевого весла. Плот не был похож на обычные, гоняемые по Ломенге одним или двумя плотогонами: отличался меньшими размерами и своеобразной формой. «Кажется, не в один раз связан», — подумал я и загорланил:

— Эгей! На плоту!

Эхо от окрика метнулось вверх но реке и заглохло в перелесках. В ответ с плота раздался сипловатый стариковский голос, негромкий, но отчетливый:

— Ну… чего вопишь?

Я начал длинно объяснять, куда я иду и что мне нужно. Плот поравнялся с тем выступом берега, на котором я стоял, и прошел мимо.

— Иди ниже. Там схватимся.

Метров через пятьдесят плот нехотя приблизился к берегу. Старик, высоченный, худой, стоящий на краю плота на прямых, палкообразных ногах, ловко задел багром за выступ берега и крикнул:

— Прыгай!

Я тяжело прыгнул на плот, качнув его. Старик выдернул багор и отдал приказание через плечо:

— Юрей! Отваливай на середку.

И вот я лежу на плоту, рядом с костром. Костер разложен на булыжниках, насыпанных поверх бревен. На плоту довольно сухо и даже, можно сказать, уютно. Под головой у меня рюкзак, ложем служат еловые «лапаки», прикрытые драным плащом. Старик сидит рядом с моим изголовьем на таком же ложе. Вода, цвета вороненой стали, побулькивает с боков плота. На дальнем его конце две фигуры распрямляются и вновь нагибаются над рулевым веслом — чуть обтесанным бревном с доской на конце. На середине плота, сбоку от костра, — наспех сделанный из палок и веток шалаш. Теплота костра, легкое покачивание, ощущение усталости в ногах — все располагает ко сну. Но я перебарываю себя и, соблюдая правила вежливости, веду разговор.

Старик помешивает палкой в костре, щурит бесцветные глаза, прикрытые красноватыми тяжелыми веками, и отвечает кратко, сухо, без лишних рассуждений. Лицо у него узкое, заросшее серебряной щетиной. Черная когда-то борода тоже почти вся поседела. Седые волосы космами выбиваются из-под шапки-ушанки, свисают на лоб, прорезанный редкими, но глубокими морщинами. Он мотает головой в сторону двух фигур у рулевого весла и поясняет:

— Юрей — зять. Тонька — дочка. Из Баронских кривулей мы. Знаешь, повыше Паломы? Дом переломывать будем, подрубать по самые окна. Отпросились у начальства, билет выправили на порубку. Вот и решили водой пригнать. Зараз дровишек прихватили.

— Давно женаты? — указываю я на зятя и дочку, которые едва различимы во тьме.

— И не жили еще как следует, — сообщает старик. — Как свадьбу сыграли, решили переломываться. Вот и поехали. Заготовили. Оно бы и в старом еще можно позимовать, да уж, видно, надо.

На дальнейшие расспросы старик отвечает все короче и неохотнее. Чувствуется, он не любитель много говорить. Долг вежливости отдан, я желаю старику спокойной ночи и начинаю дремать. Сквозь сон некоторое время еще слышу, как старик обращается к дочке и зятю:

— Ладно выправили! Здесь место ходкое, малость поедем. А у Филькина камня на ночь схватимся али луны дождемся. Пустошинским заворотом ночью опасно идти: можем сесть где ни то.

И уже самое последнее, что доносится до меня как бы издалека:

— Тут вот оправа Малый Пыжмас впадает. Сойму мы в его устье годов двадцать назад связали. Да вывели из устья рановато: боялись, воду упустим. А наверху, на Ломенге, лед в заторе стоял. Возьми и прорвись. Такой пошел ледолом — матку чуть не оторвало. Цинки, как бечевки, лопались, дерева, что спички, ломались. Накострило лесу — упаси бог. Тыщи полторы кубиков размолило!..

Начали мерзнуть спина и правый бок, и, вероятно, от этого я пробудился. По-прежнему слева от меня горел костер, хотя и не таким ярким пламенем, как раньше. Плот, видимо, стоял у берега, но ни берега, ни воды нельзя было различить в густой черноте ночи.

Старик похрапывал и что-то бормотал во сне. Но Юрий и Тоня не спали. Юрий лежал напротив меня, по другую сторону костра, подперев поставленной на локоть рукой голову и глядя на огонь. Тоня сидела, сцепив пальцы рук на коленях, и тоже смотрела на костер. Я, не открывая полностью глаз, потихоньку рассматривал их. Оба были красивы, каждый по-своему. На правильно очерченном лице Тони особенно выделились глаза. По всей вероятности, голубые днем, они при неверном свете костра казались почти черными. Ее густые рыжевато-золотистые, чуть вьющиеся волосы были заплетены в косы, но маленькая прядка свешивалась на лоб. Юрий был блондином с большой, крепко посаженной головой и с неожиданными на его белобровом лице светло-карими глазами. Рабочая одежда — ватники, кирзовые сапоги на каждом из них — не могла скрыть мужественную красоту их сильных, хорошо сложенных фигур. Похожи они были только обветренными, загорелыми руками да еще одной, пожалуй, самой важной чертой — здоровьем, которым веяло от них, молодостью.

— Нет, ты, Юрка, все же скажи, — продолжала Тоня разговор, очевидно, начатый. задолго до моего пробуждения. — Все до точки. Что у тебя с Валькой было?

— Опять за старое, — недовольно поморщился Юрий. — Далась тебе Валька!.. Сто раз говорил: бродили, провожал, ну, поцеловались два-три раза…

— А дальше?

— Все. Я ж говорю все! — почти раздраженно ответил Юрий.

— Ну ладно, не сердись, — примирительно отозвалась Тоня.

Наступило молчание. Потрескивали головешки в костре, где-то рядом чмокнула берег мелкая, неизвестно кем в такой тиши поднятая волна. По небу одна за другой прокатились две звезды.

— И все-таки скрываешь ты от меня, Юрка, — снова начала Тоня. — Обижайся не обижайся, а чувствую я.

— Что ты чувствуешь? — усмехнулся Юрий, покусывая обломок тонкого прутика.

— Обманываешь ты меня. Было у вас с Валькой… Догадываюсь я, и люди говорили.

— Сплетни, — бормотнул Юрий.

— Сам знаешь, сколько я сплетням верю… А тут не могу. Ну скажи, Юрка. Как же так, ведь между нами никакой тайны стоять не должно! Очень тебя прошу, правду скажи! Да ведь ты должен сказать. Кому же еще, как не мне? Понимаешь, должен!

— Ну, а если бы и было, так что?

— Как что? Да я сейчас не об этом, Юр, ну расскажи мне. Не лги только.

— А чего лгать? — потянулся Юрий, укладываясь на спину и подсовывая руки под голову. — Ты ведь привяжешься, как смола. Ну, скажем, было. Так ведь я еще только подходил к тебе, а с ней давно знаком был.

Снова наступило короткое молчание. Затем заговорила Тоня, и в голосе ее чувствовалась горечь и укоризна.

— Эх, Юрка, Юрка! Вот уж третий раз ты меня обманываешь. А живем-то… Про историю с бензовозом сколько не говорил, выкручивался, про то, что с Колькой друзьями расстались, доказывал, а сами рассорились. Теперь, видишь, Валька…

— Так что ж, по-твоему, преступление, я, что ли, сделал? — недовольно проговорил Юрий. — Все эти дела до того как я с тобой дружить начал, прикончились. Вообще бы не стоило копаться, а ты выпытываешь, будто черт знает что произошло.

— Не о том я. Врал-то зачем?

— Опять врал! Ну, не сказал тогда, зато после сказал. Убыло, что ли, от этого? Что же ты думаешь, мне почти до тридцати лет монахом жить было нужно? Живой ведь человек. Может, и не только Валька была. Другие ребята вон…

— Плохо это, Юрий! Все ведь живые… И снова не про то я. Простить бы можно, да скрывал-то почему? Врешь-то для какой цели?

— «Скрывал! Врешь! Простить!» И словечками же ты побрасываешься! А уж если на полную откровенность идти, так ведь не мог же я в парнях обо всем тебе доложиться.

— Это почему?

— У характера своего спроси: «Почему»? Знаю я тебя. Поговори бы о таком до свадьбы, так с тебя сталось бы, сдурела бы, ломаться начала: не пойду, мол, я у него не первая. Скажи, не прав?

— А после свадьбы? А теперь почему сказал?

— Ну, теперь дело другое, — засмеялся Юрий, протянув руку к жене и погладив ее по плечу. — Уж девичья-то придурь должна выскочить из головы. Теперь дурака валять да кокетство разыгрывать ни к чему. Нечего людей смешить; надо жить. Да ты, я вижу, опять спорить собираешься, — полушепотом прибавил он. — Спать надо, с луной дальше двинемся. Папашу, кажись, разбудили. Кричишь тут. Да и посторонний, может, не спит. Такие разговоры… Ложись давай.

Я спохватился и с непростительным опозданием завозился, делая вид, что просыпаюсь. Однако Тоня не обратила на это никакого внимания. Ее губы машинально повторили: «Надо жить…», — и она глухо сказала Юрию:

— Спи. Посижу я.

— Как хочешь, — зевнул Юрий и повернулся спиной к костру.

Перевернулся на другой бок и я. Через несколько минут сон снова овладел мной.

На этот раз я спал очень недолго, причем во сне опять повернулся лицом к огню. Чуть приоткрыв глаза, я увидел Тоню, сидящую в прежнем положении. Ноги она подобрала еще ближе к себе, а подбородком уперлась в колени. Слезы катились из ее широко Открытых глаз, и она не вытирала их. Может быть, потрескивание головешек в костре заглушало всхлипывания, только казалось, что Тоня не плачет, а просто думает о чем-то, и слезы эти не настоящие, а всего лишь дождевые капли, упавшие на лицо. Боясь показать Тоне, что я видел ее плачущей, я плотно прикрыл глаза и начал притворно похрапывать. Она встала и пошла к концу плота. Я приподнялся и посмотрел ей вслед. Старик тоже приподнялся и тоже глядел в ее сторону. «Проснулся, — догадался я, — и увидел, как она плакала».

По плеску воды стало ясно: Тоня умывается. Затем она вернулась к костру и снова села. Немного погодя раздался ее шепот:

— Юрий, а Юрий! Проснись-ка. Поговорить надо.

— Поехали, что ли? — сонным голосом пробормотал Юрий.

— Нет. Сказать я тебе должна…

«Буду спать, — решил я. — Нечего подслушивать семейные разговоры, но и мешать им говорить нельзя: пусть разбираются между собой. Сплю».

Однако благое решение оказалось трудно выполнимым. Сон, как нарочно, не приходил, и приглушенный разговор молодоженов настойчиво лез в уши.

— Я у тебя откровенности требовала насчет Вальки и всего прочего, — каким-то хрипловато-напряженным шепотом говорила Тоня. — Так знаешь почему?

— Ну почему, почему? — нетерпеливо спросил Юрий, стремясь, видимо, быстрее прекратить надоевший ему разговор. — Снова здорово. Когда ты кончишь?

— Так вот, — словно бы не слушая его, продолжала Тоня, — ты мне все, наверно, до капельки рассказал. Значит, не первая я у тебя, да и не вторая. Да дело не в этом. Должна и я с тобой до точки откровенной быть. Ведь ничего из нашей жизни между нами скрытым остаться не может. Не должно. Верно?

— Верно, — зевнул Юрий. — Ты и так, я думаю, врать не умеешь. Верю. Кончай.

— Должна сказать я, — с трудом проговорила Тоня. — Признаться должна. Тяжело мне. Скрывать не могу… Ведь и ты у меня второй…

От неожиданности этого признания я открыл глаза и сейчас же снова прикрыл их. Старик не храпел и, по всей вероятности, не спал. Тоня сидела невдалеке от Юрия. Даже в слабом отсвете потухавшего костра было видно, как побледнела она, как побелели ее губы. И несмотря на то что я наблюдал эту сцену всего несколько мгновений, я успел заметить, как полусонное лицо Юрия моментально стало серьезным.

— Не придуривай! — строго сказал он.

— Правду говорю, — горько вздохнула Тоня.

— Кто? — отрывисто спросил Юрий.

— Он-то? — чуть слышно проговорила Тоня. — Борька Нелидов.

Последовала продолжительная пауза. И когда Юрий заговорил, в его громком шепоте слышались раздражение, подозрительность и угроза:

— Так ты что? В самом… деле?

— Я ж сказала: откровенность на откровенность.

— Брось ты об откровенности, — повысил голос Юрий и встал. Он глядел на Тоню в упор, а она не отводила взгляда от красных головешек, которые кое-где уже подергивались пеплом, а кое-где еще давали пищу языкам пламени. — Дуришь, Тонька? — зло спросил он. — Ну скажи, что врешь. А может быть… Тогда докажи, что правду сказала. Дай, Тонька, честное слово! Слышишь?! Сейчас же дай! Я знаю, чего твое честное слово стоит, знаю — не прокинешься им. Ну!

— Правду сказала, — монотонно ответила Тоня. — Честное слово.

— Ты дала честное слово! — почти выкрикнул Юрий. — Что же это?!

— Тише, — так же размеренно сказала Тоня. — Перебудишь всех. Слышал ведь, что дала слово, так зачем переспрашиваешь? От правды не скроешься…

Лицо Юрия исказилось. Он дернулся, словно хотел прыгнуть в сторону, но неожиданно присел на корточки и схватил Тоню за плечи. Ища глазами взгляд жены, который она упорно отводила, он быстро зашептал:

— Получилось, как мальчишку, обвели. До свадьбы небось святой прикидывалась. Притронуться не давалась… Знала, что если раскушу тебя, так на черта ты мне нужна будешь. Такую недотрогу из себя выставляла, а сама…

До него словно только что дошел полный смысл признания жены. Он выпрямился во весь свой высокий рост, выкрикнул грязное ругательство:

— Эх, ты!..

Вслед за этим раздалась звонкая пощечина. Тоня чуть не упала и схватилась рукой за лицо, упираясь другой в бревно плота. А фигура Юрия уже металась с одного конца плота на другой, немилосердно раскачивая его. Юрий схватил вещевой мешок, бросал в него какие-то предметы и говорил-говорил свистящим злым шепотом:

— Одурачили. Сучка! Ну ладно. К черту вас! Дом перестраивать будем… Нашли дурака. Заманили. Ихнюю старую рухлядь перестраивать понадобилось, так зятя стали искать. И нашли дурачка. Ну посмотрите, какой я дурачок! Сволочи! Посчитаемся еще. Пошли вы…

Он еще раз пробежал по плоту, вскидывая мешок на себя, хватая в руки плащ, какой-то узелок, топор. Затем послышался глухой стук, и плот стал качаться все тише. Это Юрий соскочил на неразличимый в темноте берег и растворился во мраке.

Я взглянул на Тоню. Она переменила положение, села, подогнув ноги под себя, упираясь в плот одной рукой. И странно, она улыбалась! Улыбка была совсем натуральной, однако после всей этой сцены она казалась более страшной, чем недавние ее слезы.

Поднялся со своего ложа старик. Кряхтя и вздыхая, он подобрался к дочери. Присел возле нее, с трудом сгибая колени, и расстроенно, с хрипотцой в голосе пробормотал:

— Что же это ты, доченька? Как же? Пошто такую напраслину на себя возвела? Зачем такое наговорила? Ведь сболтнула же?

— Слышал, папа? — спокойно спросила Тоня и, не дожидаясь ответа, добавила: — Еще бы не напраслина! Самую что ни на есть ерунду сказала. Ты-то вот не поверил. А мне проверить его надо было. Видел, как он меня ударил? И этого я ждала, и это для проверки снесла. Ты-то знаешь: стерпела ли бы я, чтобы меня били? Я бы такую сдачу дала, а не смогла бы руками защититься, так на плоту приколков немало. Ничего, вытерпела.

— Ой-ей-ей, Тонюшка! — почти по-бабьи причитал старик. — Честным-то словом пробросилась. Нехорошо получилось.

— Нехорошо, — вздохнула Тоня. — Да что ж поделаешь? И честное слово продать пришлось, чтобы человека испытать, с которым я сквозь всю жизнь идти собиралась.

— Собиралась, говоришь? — приподнялся старик. — Ты чего, Тонька, надумала?

Тоня поднялась вслед за отцом. Теперь отец и дочь стояли. Она была чуть меньше его ростом, но, пожалуй, не уже в плечах. Обняв старика за плечи, прижимаясь к его боку, она горячо заговорила:

— Папа! Не спорь ты со мной. И так тяжело мне. Да и меня знаешь: не отступлюсь от своего, лучше утоплюсь. Пойми, не случайная это у нас ссора! Я уж сразу после свадьбы стала примечать: не тот он, о котором я мечтала, — а сегодня он передо мной как на ладони. Он до свадьбы тенью за мной ходил, клялся во всем, о верности говорил. Да ладно… Ведь не из-за Вальки какой-нибудь я, а неправды не терплю. Как же я жить о ним стану, когда он вроде ради хитрости какой-то до свадьбы о том, о другом умалчивал? Я просила: «Скажи!» Так нет! А после свадьбы то одно, то другое открывать начал: не уйдет, мол, теперь никуда. Жить надо. Ведь он и дальше обмануть не задумается, когда ему выгодным покажется. Пап, ведь себя он только любит. Попробовала я сегодня его на свое место поставить, показать, каково с человеком жить, когда он тебя обманул. Встал он на мое место, так видел, как завертелся?

— Ой, доченька! — бормотал старик. — Как же теперь? Что ж это, господи, делается?

— Себя он одного любит, — повторила Тоня. — А я ждала такого, чтобы одинаково, сколь меня, столь и себя любил. Я бы его больше себя в тыщу раз любила. Но тот… Как быть, спрашиваешь? — уже спокойней прибавила она. — Сейчас кое-что из вещей возьму и в Сохру берегом пойду. Оттуда на катере до дому уеду. Не удерживай, пап! — просительно заглянула она старику в лицо. — Здесь ведь недалеко, догонишь плотишко не торопясь. Сколько ты их перегонял, угони уж и этот. А? Да и он вернется. Побегает, побегает и придет. Знаю я? пылить он любит, да твердости в нем нету. Угоните. А дома разделим пополам. Сами подрубим. Пусть увидит, нужен ли нам он, чтобы новый дом поставить. Пойду я, папа. Пройдусь хоть, одна побуду.

Из-за леса, сбегавшего к воде по противоположному берегу Ломенги, выставилась красная горбушка всходящей луны. Стали различимы берега, темная лента воды, очертились края плота. Костер почти погас, от ночной свежести у меня сводило все тело, но я боялся пошевельнуться.

— Люди-то, люди! — чуть не плача, — охал старик, наблюдая за дочкой, которая собирала разные вещи в рюкзак. — Коли разводиться будете, он такого про тебя наскажет! И Борьку приплетет. Стыда-то, позора-то не обраться!

— Кто меня знает — не поверит, — бросила Тоня, надевая рюкзак. — А на сплетников наплевать! Прости, пап!

Она подошла к старику, быстро прижалась к нему и через несколько секунд спрыгнула на мысок берега, у которого остановился плот. Уже с берега донеслось:

— Подкинь в костер — прохожий заспался, простынет. А когда тот… придет да если про меня спросит, пошли его куда-нибудь недалеко в другую сторону. А то догонит еще. Не могу я видеть его сейчас. Счастливо тебе добраться, папа! Дома к Ломенге ходить буду. Встречу.

Чуть повернув голову, я следил за освещенной луной фигуркой, которая с мыска вскарабкалась на крутик берега, мелькнула несколько раз в кустарнике и скрылась из виду. Затем я поглядел на старика.

Луна взошла совсем, и стало светло, почти как на рассвете. Старик опустился на чурбачок, лежавший на конце плота неподалеку от рулевого весла, и в бледном лунном свете казался изваянием. На воду поперек Ломенги легли матовые лунные дорожки. Одна из них прошла совсем рядом с плотом, по течению чуть ниже его. Около леса на обоих берегах слоилась низкая пелена холодного тумана. Не было слышно ни единого звука, кроме далекого журчания струй на перекате.

Я встал, поковырял палкой в костре, присел несколько раз, разминая озябшие ноги, и по качающейся поверхности плота направился к старику. Он не обратил внимания на мое приближение и не переменил позы. По его морщинистым щекам стекали слезы, путаясь редкими бисеринами в седой бороде. Он глухо бормотал:

— Сраму-то! Вот тебе и первая красавица! Теперь ни жена, ни вдова, ни девка на выданье. Горе-то! Дом подновить ладились. Мы со старухой двадцать лет до своего дому по закуткам маялись. А этим в первый же год. В доме всего полно. Так не живется! Господи боже мой, до чего самостоятельные пошли! Требуют всего. Как людям-то на глаза показаться?

— Что это вы, папаша? — подал я голос. — Что с вами?

Старик поднял на меня глаза, вытер ладонью лицо и тихо ответил:

— Слыхал, поди? Неужива у дочки с зятем. Материнский характер у нее. Вся в мать.

Отвернулся в сторону и громче прибавил:

— Мать, старуха-то моя покойная, характерная была. Гордая! Неправды не переносила. Вот и дочка такая же. Да ведь жили мы со старухой не год, не два… Э-эх!

Несколько минут мы молчали. Вдруг на берегу раздались гулкие в тишине ночи шаги, и на крутике, словно в подтверждение Тониного предположения, выросла отчетливо видимая при серебристом свете луны фигура Юрия. Он некоторое время глядел на нас, затем крикнул:

— Где жена?

Старик ничего не ответил, даже не повернулся на окрик. Тогда Юрий еще повысил голос:

— Тонька где, спрашиваю?

— Ушла, — безучастно отозвался старик.

— Куда?

— Почем знаю! — не меняя тона ответил старик. — Кажись, в Пимачата.

Юрий резко повернулся и снова исчез, направляясь в сторону, противоположную той, в которую ушла Тоня. Он явно намеревался догнать ее. Кто знает, зачем? Может быть, извиняться, просить примирения. Может быть, к старым оскорблениям прибавить новые… Неизвестно.

Старик молчал. Приходилось молчать и мне. Затем он поднялся, и по его движению я понял, что он принял какое-то решение.

— И-эх! — махнул он рукой и даже, мне показалось, выругался сквозь зубы. — Слушай, милый, — обратился он ко мне. — Ты меня прости, но поди-ка ты в Сохру. Семь верст здесь. Сейчас луна, тропка тут хорошая. Видел, куда дочка пошла? Не бойсь, не заплутаешься. Берега придерживайся. В Сохре лесопункт: оттуда и катера через Снегов ходят, и машина подпасть может. Уедешь. Извини уж, такая напасть приключилась! Поди! Один остаться я должен.

Повинуясь просьбе старика, я быстро собрался и спрыгнул на берег, провожаемый его разъяснениями, как добраться до Сохры. Войдя в густой береговой кустарник, я свернул с тропки, сделал дальний обход по берету и, пригибаясь, стараясь ступать бесшумно, приблизился к краю возвышенной части берега, откуда было можно спуститься к плоту. Там я прилет за корягой, вынесенной на сушу весенними водами, и стал глядеть на плот. «Нельзя оставлять старика, — подумалось мне, — натворит еще чего-нибудь с горя».

Старик стоял на середине плота, вытянувшись во весь свой высокий рост. Он смотрел в том направлении, куда должен был уйти я. Убедившись, что я отошел на порядочное расстояние, он перебросил на мысок берега вещевой мешок и багор, а потом заглянул в шалаш и обошел весь плот.

После этого он взял в руки топор, подошел к краю плота и с размаху рубанул по вицам, связывавшим бревна. И вот раздались один за одним частые удары, отдаваясь раскатистым эхом в крутоярах берегов, вверх и вниз по реке. Сначала одно бревно, затем второе, затем третье отвалились от плота и, поколебав лунную дорожку на воде, поплыли вниз по течению.

«Что он, с ума сошел с горя? — недоумевал я. — Так он весь плот по бревну распустит!..»

А старик рубил и рубил без устали. Бревна отходили от плота, выплывая на быстрину. Повалились в воду булыжники, на которых был разведен костер. Зашипели, плюхаясь в реку, головешки. Разрубая связки плота, старик бормотал что-то нечленораздельное. Однако постепенно он распалялся и вскоре я услышал произносимые им слова:

— Зятя, говоришь, себе искали, чтобы дом перестраивать? Приемка? Да мне от тебя ни одного полена не нужно. Спать спокойно не буду, коли этими бревнами дом подрублю. Может, при дележке мне как раз те дерева попадутся, что ты рубил. Не-ет! Все размолю, пусть плывет! Вдвоем со старухой дом ставили, вдвоем с дочкой перестроим. Сами поставим, сами жить будем! Провались ты!

Последнее восклицание относилось, видимо, и к зятю, и к остаткам плота. Как раз в эту минуту старик соскочил на берег, выдернул из земли кол, к которому был привязан плот, и багром оттолкнул остаток плота подальше от берега. Вскоре и этот остаток пересек лунную дорожку, выходя на быстрое течение.

Старик вскинул мешок на спину, положил багор на плечо, взял в свободную руку топор и стал подниматься на крутик. Он прошел неподалеку от меня, вышел на тропу и направился в сторону Сохры.

Я смотрел ему вслед, следил, как он уходит в густые кустарники и как пика-багор с поблескивающим острием плывет поверх ивняка, и думал, что старик сказал неправду, когда говорил о характере своей дочери. В ее характере было, без сомнения, немало и отцовского.

 

ПО ДРЕВНИМ ЗАВЕТАМ

В конце марта у Мишки Копылова начинается бессонница. Днем он работает, как обычно в это время, через пень-колоду, вперевалку, оставляя без внимания насмешки и замечания работающих вместе с ним. Угрюмо зевает, кажется, ждет не дождется ночи.

А ночью ему не спится. Он ерзает и ворочается на постели, не отвечая на сонные призывы жены угомониться. Потом не выдерживает, встает, накидывает на майку полушубок и валенки на босу ногу. Выходит на крыльцо покурить.

Крыльцо у его избы без перил и без крыши: просто срублена и приставлена лестница с широкими ступенями. Мишка приваливается плечом к косяку, курит и смотрит на осевший от капели и солнца сугроб возле крыльца, вдыхает запах подтаявшего снега, всегда тревожащий предчувствием чего-то, что должно произойти, предчувствием перемен.

В глухоте этой теплой ночи, которая нависла над Ушаковым, над районом, а может, и над всей землей — ни скрипа, ни огонька. Все в Ушакове спят, небо заволочено тучами и только иногда, если долго стоять, послышится случайный и чаще всего непонятный звук.

Но вокруг не безмолвие. Вот упала капля: «пуль». Живут шорохи. То ли садится снег, то ли комки падают с еловых и сосновых лап. Похоже, что оживает что-то большое и вздыхает пока потихоньку, и шевелится чуть-чуть, вздрагивает.

Мишка стоит до тех пор, пока сырость не подбирается к телу, затем, вздохнув, уходит в дом.

А в одну из таких ночей вдруг замирает все, потом тишину рвет глухой треск, а за ним пойдет гул, шипенье, неясное скрежетанье. Сразу, неизвестно откуда, прибегает ветер, сначала теплый, потом холодный. Напахнет и мокрой елкой, и прелой соломой, и свежестью открытой воды. Это уже апрель, это на реке ломает лед.

Тогда-то Мишка решительно кидает папиросу, идет к себе на постель и спит остаток ночи беспробудно, без снов.

На следующий день он не выходит на работу, собирает вещевой мешок, натягивает сапоги, ватник, и под вечер, крадучись, в сумерках, словно боясь встречи с кем-то, отправляется из Ушакова.

Ночует он в гостинице приречного городка. Утром не сразу идет в сплавную контору, сначала прогуливается вдоль реки, смотрит, где стоят соймы, где что делается, ищет старых знакомых.

У реки и на реке все кипит. Снуют буксиры, катера, катерки, лодчонки. Звенят тросы, трещат сходни, гомонят десятки голосов. И всюду — лес: на барже тес, на другой — брус, на воде соймы, на берегу штабеля. Куда ни глянешь — все бревна сплоченные и заштабелеванные, все доски, все обрезки. Меньше, видно, земли и воды, чем дерева.

Мишку узнают. Он здесь свой. У него прозвище, неизвестно почему родившееся, — Мыло. Он не сердится, когда кричат:

— Ого! Мыло на подхвате.

— Мыло, давай к нам.

— Ми-и-шу-ха! Поедем с нами до Горь-ко-ва-а.

Наконец, Мишка находит что нужно: ту бригаду, куда он хочет. Курят, говорят о расценках, о выработке, о спецовке. Затем идут с десятником в контору. Мишка оформляется и получает спецовку.

В спецовке его не узнать. Маленький, но плотный, он хрустко шагает по гальке и дощатым тротуарам вместе со своей бригадой. Оправляют в столовой начало сплава.

Городок малюсенький, давным-давно заброшенный в самые лесные дебри. Столовая в нем одна, и в это время она полна сплавщиками. Редкие командированные подозрительно косятся на говорливую, шумливую братию в фуфайках с наплечниками из кожзаменителя, в зеленых штанах и резиновых ботфортах, стремятся побыстрее дожевать свою котлетку и уйти. А сплавщики садятся по пятеро, по шестеро за столы, где положено сидеть четверым. Некоторые, в том числе и Мишка, неумело, с напряжением, тащат подносы со щами и гуляшами.

Вот уже обед кое-как расставлен по столу корявыми, плохо гнущимися пальцами, и кто-то уже оббивает сургуч с бутылки под столом, льет там же в стакан «норму», опасливо поглядывая на табличку, где написано слово «распитие» с соответствующими назиданиями, и на милиционера, который хладнокровно обедает за соседним столиком.

После «распития» разговор сначала не клеится. Кто рассказывает о своих домашних делах, кто лезет в отвлеченные темы. Но помаленьку, с одного слова, сказанного невзначай кем-нибудь, беседа возвращается к работе, спецовке, расценкам и прочно задерживается тут. Спорят и доказывают, чем нынешний сезон хуже прошлогоднего, чем лучше, бывалые люди вспоминают давние годы и «как тогда было»…

Назавтра — работа. Мишку и тут не узнать. Не то чтобы он работал очень здорово, на загляденье, но все же он совсем не таков, каким был день назад дома. С багром, что выше его вдвое, он ловко снует у бревен. Ловко обращается и с крючком, где надо подцепит, подкатит, поддержит. Впрочем, тут не проволынишь, не зазеваешься. От товарищей получишь крепкое словцо, да и бревном может так угодить, что не встанешь.

Теперь их бригада слита с другой, и все они вместе отправляются через два дня сопровождать плоты до бумкомбината.

До большого поворота, до другой сплавной конторы идут с катерами, набирая еще плоты и пучки по пути.

И здесь работы много и приходится нелегко. А дальше, когда скомпоновано все и тащит буксир, а катерок подпирает, на всякий случай, — становится легче.

Проходят своей рекой, где знакомы все изгибы, все деревни на берегах. Особое оживление перед закатом, когда солнце сбоку и чуть сзади, когда позади вода темна и кусты ивняка черны и голы, а впереди, под солнцем, ивняк весь в желтизне, в пыльце, в барашках, вода тепла и ласкова, а приближающийся городок на взгорье белеет и зеленеет, и нестерпимо сияет окнами в закатном свете.

Тут встают, на лодке съезжают на берег, заполняют говорам и шагами тихие улицы, ужинают, выпивают, покупают съестное и промтоварное, любопытные знакомятся с городом.

Мишка по-настоящему счастлив. Он в самой большой группе, никогда не предлагает, не заводит, но и от других не отстает. Посмотрели бы жена и однодеревенцы на него — не признали бы, подумали, что похож, да не тот.

Выплывают в самую Волгу. Терпят и ненастье и невеликий шторм. Обязательно случается что-нибудь: потеряют хлеб на сутки, кто-нибудь отстанет, один из плотов начнет разносить, угораздит кого-нибудь чуть не утонуть.

А какие города по берегам! Какие знакомые и близкие имена у них! И кажется, будто никто никогда тебе того имени не говорил, а родился ты с ним и живешь. Так и жили в тебе те имена, глубоко в душе, а теперь увидел города наяву и познакомился.

На базарах удивляются и Мишка и другие. Тут огурец, там помидор. А дома, поди, не отсеялись… И кто-то вздохнет:

— До чего же у нас она… ба-альшущая.

Счастлив Мишка и на пикете, когда окончен плотовой сплав и начинается молевой, по бревну.

Пикет может попасться удачливый: работы не так много, а заработки выходят настоящие.

Всего бывает: заторы, работа до одурения, дождь, жара, холод. Бревна да крючок, багор да бревно. Но бывает и безделье: уха у костра, приказ старшего:

— Побегай, Михаил.

Мишка бежит с авоськой в село, в магазин за водкой, вернее, потому что поздно, на дом к продавцу. Выпрашивает у зевающего продавца, который ломается и твердит: «Держать на дому не положено».

Мишка не так охоч до водки. Некоторые на сплаве все пьют, оправдываясь: «Лес — дело темное, сплав — дело пьяное». А Мишка приберегает деньги, зашивает большую часть получки в потайной карман. Но в компании выпить неплохо, тем более, пойдут интересные разговоры. И Мишка клянчит:

— Дай, пожалуйста. Я ж понимаю — не положено. Да вот с приятелями встретились. Нельзя никак — понимаешь.

Продавец видит, что Мишка врет, еще ломается для порядка и дает. Мишка бежит обратно, все слушают, как он перехитрил продавца, а после ухи начинают вразнобой говорить сами.

И чего тут только не услышишь. Народ со всяких мест, бывалый. Один из колхоза, другой со строительства, третий кадровый, четвертый был выселен из Москвы и просто так по свету шатается. Говорят о политике, о космосе, о бомбе, о житье в разных местах, о физической силе, о женщинах, о начальстве, о книгах, даже о лошадях и цыганских свадьбах.

Мишка слушает, костер трещит, луна плывет над лесом, а на реке стукаются друг о друга и о боны бревна.

Всего перевидит за весну и лето Мишка. Вставать часто приходится рано, когда река вся мохната от стелющегося по воде, мелкими прядками завивающегося тумана, ложиться поздно, после того как закатится солнце и начнут вовсю перескрипываться коростели. Но иногда удается проваляться на солнцепеке и весь день.

Приходится ездить на катерах, перебегать по качающимся, податливым бревнам, лазать по пояс в воде, спорить в конторе в день получки, стирать и ушивать, варить, мыть, бегать за водкой и продуктами.

За лето Мишка краснеет (загар у него красный), худеет, выгорает. Даже глаза вроде бы выгорают, становятся прозрачней. А волосы — совсем как лен.

Лицо, шея и руки у него огрубели от воды, от солнца, от комарья. И голос несколько изменился, стал хриповатым и более грубым. Пропала развалистость в походке, ленивость в движениях. Словом, не отличишь Мишку от его товарищей.

Но лето к концу. Сплав продолжается, однако как-то свертывается. Нет прежнего напряжения, торопливости. Скоро последняя зачистка, скоро завершение.

Одновременно с тем как начинают сверкать желтые и красные отметины в сплошной зелени заречного лиственно-хвойного массива, Мишка понемногу охладевает к сплаву. Как-то надоедает ему все это.

Однажды ночью, когда все сплавщики ночуют в своем общежитии, в поселке, ему вдруг является сон, а во сне деревня и жена.

Он просыпается, вспоминает, что ни разу не написал семье за весну и лето, сердится на себя и соображает: сколько еще дней до конца?

А утром, забравшись за штабель, подальше от глаз, пересчитывает деньги в потайном кармане, вздыхает и прибавляет к ним еще несколько рублей из тех, что отложил себе на питание. Машет рукой:

— Проживу…

Возвращается в Ушаково Мишка тогда, когда осенью высветлены дали, звук льнооколотки отдается в очень тихом воздухе невесть на сколько километров, а теплый еще ветерок доносит растекающийся над землей смрадноватый запах сжигаемой на огородах полусухой ботвы.

Мишка стоит около дома, смотрит, как падают с большой березы у окон последние листья, как из трубы бани поднимается и мреет уже не дым, а горячий воздух, и радуется дому, березе, стуку льнооколотки, истопленной ко времени бане.

Семья встречает его хорошо. Рады жена, ребята, теща. Мишка выкладывает пачку денег, подарки, потом моется в бане, сидит за столом, окруженный домочадцами, рассказывает, где бывал, что видал, хвастается и немного привирает.

Дома, как всегда осенью, много работы. Жена и теща по горло заняты в колхозе, ребята ходят в школу. Мишка засучивает рукава и принимается за дело.

Вот он навозил, напилил, наколол дров. Выкопал картошку, убрал овощи, перепахал усадьбу. Починил крышу на дворе. Привез сено. Обмазал рамы. Сменил половицу в сенях. Набил матрац свежей соломой…

Сначала у него все делается ходко, как бы на только что оставленном сплаве, как бы по инерции. Затем он стучит топором все ленивее, все чаще покуривает у изгороди с соседом — полуглухим, полуслепым, но до крайности говорливым дедом.

К этому времени Мишкину жену и тещу начинают донимать односельчане. Колхозники Мишку не любят, хотя про домашних его плохого слова сказать не могут: те работают на совесть. Поэтому говорят не прямо, не требуют, чтобы Мишка включился в общее дело, а намекают, подшучивают, подхихикивают.

Пока к этому не подключается бригадир, Мишкина жена отмахивается и огрызается. Она, как и теща, еще под впечатлением Мишкиного прихода и его первоначальной работы по дому.

А потом, наглядевшись, как он сидит у окошка, покуривая, позевывая, почитывая что-то в газетном обрывке, она однажды не выдерживает и начинает «пилить» его.

Несколько дней Мишка терпеливо сносит «пиление», но, когда в разговор вступает теща, он раздраженно плюет, ругается и идет на наряд.

Все уже давно уверены и знают, что работать он будет так себе. Поэтому назначают его на те работы, которые обычно закреплены за стариками, а иногда и за женщинами.

И он, действительно, не «расшибается» на работе. Все стремится отлынить, увильнуть, когда и прогулять. Поэтому он постоянный предмет насмешек работающих с ним и не с ним. Он, (видимо, привык к этому и только иногда отругнется.

Дома он тоже не очень-то стремится заниматься делами по хозяйству. Пошлет жена накидать сена корове — пойдет, не пошлет — он и не подумает тронуться с места. И так во всем.

А лучше поставит Мишка самоварчик, посидит на корточках у светящегося в полутьме комнаты желтыми угольями подтопка, покурит в него. Любит поспать. Любит сходить в гости, попить пивка, только лучше к пожилой родне, где меньше вероятности, что его будут поддевать и разыгрывать.

Теперь Мишка подобрел. Загар сошел с него, лицо белеет, круглеет. Походочка у него теперь плавная, неторопливая.

Частенько Мишка сидит на лавке у окна под (поставленной на маленькую полочку коробкой репродуктора-динамика. Односельчане идут мимо его дома, хрустят валенками по дороге, до блеска затертой полозьями тракторных саней, видят за переплетами слепеньких рам Мишкину голову, шею и говорят друг другу:

— Ишь, лох какой! Бока-те наел.

И так идет все до следующего марта, до первой ночной капели.

 

НЕДОМЕТАННЫЙ СТОГ

Вышли, как и вчера, и позавчера, как и неделю назад, с восходом. Надо было не упускать хорошую погоду. Сегодня предстояло копны растрясти, поворочать раз, сносить их и дометать стог. Полстога — оденок, как тут называют, — было заметано вчера и завершено, и прикрыто немного: на случай дождя.

Но не зря вчера к вечеру солнце чисто село, и густая роса пала, и ласточки летали высоко — не было ночью дождя, а восход начинался ровный, чистый, безветренный, и по всему виду сулил жаркий донельзя день.

Арсеня ехал верхом на мерине, взятом из сплавной конторы. Ехал без седла, и длинные его ноги свободно болтались. Мерина брали свозить копны, да и до покоса было не близко — восемь километров.

А жена его шла сзади все километры. Ехать она не могла, от тряски разламывалась голова. Арсеня мерина сдерживал, и она поспевала. А если где и прибавлял мерин шагу, она трусила мелкими шажками, временами хватаясь лошади за хвост, чтоб было полегче.

У нее летами всегда болела голова, а этим летом особенно. Медичка на лесопункте говорила, что это от сердца и что нельзя ей делать тяжелую работу. По зимам она так не работала, занималась одним своим хозяйством. По летам приходилось и огородничать и сенокосить — все на жаре. А иначе никак не выходило: мужик тоже не каторжный. Вот и сейчас в, отпуске он, а ломит с утра до вечера.

Звали ее красиво — Татьяна. В молодости ей очень подходило это имя. Да и сейчас еще не стара она была. Но с годами стали звать ее в глаза и за глаза, как и всех в этих местах, — по мужу. Звали здесь женщин в возрасте нередко по отчеству, а чаще по мужу. Если он Семен, так и ты Семениха, если Петр — Петиха. А у нее был Арсеня. Вот и она стала Арсенихой.

Сначала тропинка шла перелесками, и восходящее солнце чуть проникало сюда, а ноги путались в росной траве. Потом дважды переходили речки в овражках, прохладно звенящие и звавшие остановиться, посидеть возле них. Выходили на опушки, где щебетали птицы, где уже высыхала трава и становилось жарко. Но овода еще не было.

Их путь пролегал немного и по берегу Ветлуги. Излучина ее сверкала; словно дымились, испаряя ночную влагу, прибрежные кусты. И здесь широко открывалось небо, а в нем ястреб-тетеревятник, висящий над нескончаемой лесной далью.

Здесь на днях они видели, как сохатый переплывал на ту сторону. Таранил грудью воду, отбил со своей дороги одиноко плывущее бревно, вышел на темный от сырости песок того берега и тихо, без хруста ушел в лес.

От реки свернули в выруба. Затем дорога пошла низиной. Росла здесь таволга, по-местному, лабазник — в человеческий рост. И так шли, что только одного Арсеню над белыми шапками соцветий было видно. Да иногда выныривала Татьянина голова.

Арсеня был длинен, а меринок мал. И Татьяна мала, но кругла. Располнела она за последние годы, да полнота мешала, и одышка из-за нее мучила.

От самого поселка лесопункта до покоса редко говорили они друг другу одно-два слова. Все было переговорено дома, и каждый молчал, думал о своем. Да и не очень-то легко, путешествуя так, перекидываться словами.

Арсеня придерживал меринка, который с утра не прочь был пробежаться, и думал о сенокосе, о доме своем, о делах хозяйских.

Сенокос нынче шел удачно. Взял он отпуск тогда, когда хотелось: в сплавной работы сейчас было не так много. Погода стояла, как на заказ. Косили из тридцати процентов: два стога колхозу, третий — себе. Были у колхоза дальние лесные угодья, что обычно сдавались рабочим лесопункта и сплавной конторы на прочистку полян и просек и на косьбу. Случалось, кашивали и из десяти процентов, а теперь все же хорошо. И чтобы полностью обеспечить корову и овцу, оставалось всего-то поставить этот последний стог.

Арсеня думал о том, что надо кончать и дать отдых и себе и бабе. Она и так все задыхалась в сенокос, и голова у нее болела, и пила она воды много. Он жалел ее и тянул за троих, чтоб кончить все побыстрей. Да и сам устал. А отпуска оставалось еще с неделю: можно было сходить в деревню, к родне — приглашали уже оттуда, на праздник.

Еще раздумывал он, что починит нынче двор, что поросенка держать не будет: все равно жирное сам не любит, а жена так и не смотрит. Что если принесет корова телушку, то пустит он ее в племя, а корову сдаст к той осени на закуп.

И прикидывал уже, как у него с деньгами будет и сколько они дочке пошлют, чтоб одевалась не хуже людей и, раз в городе живет, выглядела бы совсем как городская.

Мысли у него шли деловито и неторопливо, по порядку, переключались с хозяйства на дочку, с дочки и мужа ее на сплавную контору, где Арсеня работал, на мастера и на то, как поругался с десятником, и так все текли и текли.

Думала и Татьяна. Но как-то вразброд получались у нее мысли, все какие-то куски из своей жизни вспоминала. Тянуло ее на воспоминания эти дни, сама не знала почему. А у нее, как и у Арсени, немало было на памяти…

Поглядела она в перелеске на высоченную Сосну и вспомнила, как учил ее отец дерева на стройку выбирать. Не было у отца сыновей, и горевал он. Из трех дочек старшей была Татьяна, и ее брал он с собой в лес.

Рыжий, кряжистый и маленький, он подходил к дереву, ухватисто отбивал щепу, лупил обухом по затесу и слушал, как гудит, как отвечает ему дерево. И заставлял слушать ее.

Возили деревья, рубили новый дом. Все сами: отец, мать да трое помощниц. Помогала немного и родня. А когда встал дом, и баня, и двор, и колодец вырыли — стали варить пиво.

Много пива варила Татьяна с тех пор и у чужих немало погуляла, но это лучше всех помнила. Везли чан от двоюродного брата, отец, кряхтя, колол длиннущие дрова на пожог — камни калить. Калили камни, перепаривали солод, и капала мать пивом на край чана, показывая ей, как по густоте да по тому, насколько капля падает быстро, можно определить — готово ли пиво.

А потом и пляска была, и пол пробовали каблуками на крепость, и она выпила и плясала. Услыхала тогда нечаянно, как сосед сказал отцу: «Смотри-ка, у тебя невеста выросла. Замуж скоро». А она закраснелась и убежала.

Отец помер уже при колхозах. Чуть раньте его сосед расшибся, упав со стропил. Она осталась старшей, а в соседях — парень. Там было четверо ребят и две девки.

Парень был высоченный, не больно складный и много старше ее. Шла уже молва, что жил он тайком со вдовой и еще гулял где-то. Поэтому, когда перешучивалась она с ним однажды у огорода, мать сказала ей:

— Был бы отец жив — шкуру бы за Арсеню спустил. Набалован он. И я — чуть что — спущу.

Мать характером была крепка и упряма. И зятя не любила до самой своей смерти, хотя, правду сказать, другие-то ее зятья ничем над Арсеней не выдавались.

Сто раз в памяти перевороченное вспыхнуло вдруг на одной из опушек, где солнце пригрело, — как шли они с Арсеней, женатые уже, в гости к родне, в другую деревню.

Все-таки и поцелуи были, и радостные дни, и сердце замирало, и счастье, и слезы — все. Но почему же как самое незабвенное, неизбывное врезалось это? И всегда теплей от этого на душе, словно бог весть что. А и всего-то: три километра дороги — от деревни к деревне.

Стоял конец мая. Все молодо было вокруг. Они по дороге в гору шли. По бокам дороги — пески, тут картошку садили из года в год. А на дороге все трава молодая, трава. И птица какая-то заливается вверху, и речка Овчиновка блестит под солнцем внизу и в стороне.

Она шла впереди. А за ней, как положено — муж. Была она во всем новом. А он — на голову выше ее — в рубахе из кручонки, в суконных черных брюках и хромовых сапогах. Нес на руке пиджак, а в руке кепку-восьмиклинку, только что входившую в моду. И так скромно шел, так степенно: совсем непохоже было на него.

У нее сердце разрывалось от счастья. Она бы побежала девчонкой в гору, чтобы догонял… Но навстречу шли люди, и все они серьезно здоровались, с полным уважением. Сдерживала она себя, здоровалась тоже, сгоняя с лица улыбку.

И таким пронзительно-радостным стало для нее вдруг, как всегда, это воспоминание, что она, забывшись, внезапно охрипнувшим голосом окликнула:

— Арсень! Помнишь, как с тобой в первый год на Выселок ходили?

— Чего? — откликнулся Арсеня. А когда до него дошел смысл сказанного, пробормотал:

— Ишь… чего вспомнила.

У Ветлуги вспомнилась ей другая река, Волга. Как ехала по ней на пароходе, как добрались они с дочкой до Сталинграда.

Тут же опять метнулась мысль к первым годам их жизни. Арсеня в школу ходил три зимы, а дальше грамоте сам дошел. Считали в деревне его грамотным. Поэтому был он выдвинут на курсы и стал бригадиром. Получил бумажку, где значилось чуть ли не «агроном».

Бригадир, по тем временам, фигурой казался заметной. Работать Арсеня любил, но и попивал, а по пьянке погуливал. Начались для Татьяны деньки потяжелей.

Но она не робкого была десятка. Ходила беременной, а в любую компанию являлась, уволакивала его от дружков, стыдила и корила их звонким своим голосом на всю деревню.

По дороге домой подтыкала Арсене в спину, несмотря на то что вела перед собой бригадное начальство. А если оборачивался он дать сдачи — голосила так, что он только рукой отмахивался.

Затем другие курсы прошел Арсеня — колхозных счетоводов. Еще подзазнался и выпивать стал больше. Однако тут дочка родилась, и легче стало Татьяне держать его в руках.

А она все в рядовых ходила, работала в полеводстве: к скоту особой охоты у нее не припало. Работала гораздо, и на трудодни ей и ему доставалсь хорошо.

Родился и сын, да недолго пожил. И к медику носили, и к бабкам, и в бане парили, и лечили всяко — не помогло. Видно, не (суждено было ему жить.

Может, это и к лучшему, а то как бы в войну осталась она одна с двумя? Мать жила у второй дочки, в другой деревне. Там уже трое успели народиться. А за Арсениной матерью впору за самой было ухаживать.

Когда началась война — никто особенно не удивился.

Во-первых, только что с белофиннами отвоевали, во-вторых, слухов в народе было много, в-третьих, разные приметы, вроде грибов, точно войну предсказывали.

Вместе со всеми бабами провожала Арсеню и других мужиков Татьяна. Одинаково ревели, иные попуще, иные потише, одинаково бежали за подводами, одинаково тихо брели по домам, обратно.

Только всем разная выпала судьба. У одних — вернулись, у других — так больше и не прошли по деревне.

Арсеня, когда поехал, пообещал:

— Писать буду часто. Дочку поберегай.

И верно, вскоре пришло письмо. Писал, что все в порядке. Сообщал о себе то, что разрешалось. Советы по хозяйству давал.

А потом не писал ровно пять лет.

Ехали со станции домой. Длинный обоз растянулся по дороге. Татьянины сани в середине: в головах два мужика бракованных, а за ними все бабы, бабы.

Дорога длинная — точно сто сорок один километр. Скрипят полозья от ночевки до кормежки и до другой ночевки. С неба крупный, но редкий снежок валит, лес по сторонам, ветра нет — тепло.

Мужикам веселее, покуривают себе. А бабы тоже развлечение находят. Пропоет первая частушку, затем очередь второй. Дойдут до конца — и снова. Все частушки переберут: про любовь и про измену, про долю свою, иногда и озорную вставят. А мужики подстанут, ввернут что-нибудь новенькое, современное. На станцию теперь ездить часто случалось, прежде это чисто мужиково дело было. Возили лен, хлеб. Что заставят.

В деревне и раньше приходилось всякую работу знать, а в это время все за мужиков делать стали.

Татьяна гордилась тем, что мала, да сильна. Мешки выносила не только на спине — под пазухой никак не меньше, чем хороший мужик утащит. Работала много и зарабатывала славно. В их краю в войну хлебом не бедствовали. Страшней два первых послевоенных года.

Когда подъезжали к своей деревне, вызвездило, месяц встал на рождении, начал забирать силу мороз. Татьяна куталась в полушубок, ноги запихивала в сено и вспоминала, как в последний раз гадать ходила.

И эта гадалка наказала ждать, хорошо сходилось про Арсеню. Верно, немало случаев было: не писали, не писали да вдруг объявлялись. Только он-то больно уж долго не писал.

Раздумалась Татьяна: скольких гадалок обошла, сколько слез пролила, у скольких сейчас радость в семье — вернулись. И уже начала тихонько подвывать, как вдруг резко дернулась подвода в сторону и остановилась.

Ведь почти шагом ехал обоз, чуть-чуть притрушивал на скатах, а надо же такому несчастью случиться… Света невзвидела Татьяна, когда разглядела, как валится на искорками блестящий снег кобыла, запрокидывая голову и надрывно храпя…

Время было суровое. Как ни доказывала Татьяна, как ни поддерживали ее бабы — вынесли решение: от небрежного обращения пала лошадь. И постановили — взыскать убытки.

Деньги, какие имелись, она припрятала: описывайте имущество, что наберется. Часть набрали. Ничего ей из барахла не жалко было, наживется. Но когда взяли выходной Арсенин костюм и кепку-восьмиклинку — окаменело разом у нее сердце.

«Лучше деньги и все надо было подать, — думала. — Как же я костюм у надежных людей не схоронила?»

И сразу ей стало понятно — не вернется Арсеня. Вроде бы знамение ей такое вышло: костюм отдала. Пока тут, на месте, костюм был, вроде не верилось даже, что не придет. Должен прийти, надеть. Цело гнездо, и птица к нему летит. А кто же в разоренное гнездо возвращается?

Будто последняя ниточка надежды порвалась в ней. Не помнила себя, пошла в холодный прируб, где продукты да разные вещи хранили, выбрала подходящую веревку и полезла привязывать к крюку, на который свиные туши вешали.

Приладила веревку крепко. Не услышала, как дверь в прируб скрипнула. Только донесся до нее дочкин голос:

— Мам, Ваську резать будем?

Не сразу поняла Татьяна, что о поросенке дочка опрашивает. Глянула одичало на нее, опомнилась вдруг.

Увидела на дочкином лице удивленные и грустные, но все же озорные, все ж Арсенины глаза, хлопнулась с ящика, на котором стояла, ничком на пол. Закаталась, заголосила, насмерть перепугав дочку.

Всего дня через три после этого прибежала под вечер с другого конца деревни доярка Галька, простоволосая, с письмом в руках. Не могла от быстрого бега слова сказать, сунула Татьяне письмо — читай!

Разобрала Татьяна в письме: Галькин муж встретил в Сталинграде Арсеню. Пробыл Арсеня почти всю вой ну в плену, а сейчас должен поработать пока на восстановлении города, домой не пускают. Арсеня, вроде бы, домой писал, но ответа не имеет. Еще Галькин муж намеком добавлял, что ходит к Арсене какая-то баба, варит, стирает. А поэтому нужно приехать Татьяне в Сталинград, дождаться, когда мужа домой отпустят.

Как в тумане, как в чаду собиралась Татьяна. Едва помнит, так письмо Галькиному мужу писала, чтоб Арсеню предупредил, как дом заколачивала, как до станции добиралась.

Пришла в себя уже на пароходе. Испуганно смотрела с дочкой на большую реку, на города по берегам. Сторонилась бойких баб и мужиков. Дальше станции нигде за всю жизнь не была Татьяна, а дочка — дальше своего сельсовета.

А совсем очнулась в большом городе, когда увидела, наконец, Арсеню, исхудавшего до невозможности и от этого ставшего еще длиннее. Не бежала к нему, не падала на грудь, а остановилась, как очумелая. И ноги подкосились, дальше не понесли.

В голове только одно было, что есть же на свете правда и что очень правильно все предсказала, не обманула гадалка.

Хлопают цветы таволги Арсеню по ногам, качается перед Татьяной его спина. Недалеко уже покос, и работы там сегодня немного, но все труднее идти Татьяне. Сегодня особенно трудно.

То в жар кинет, то в холод. То за сердце словно кто рукой возьмется — сожмет. Знает Татьяна — худо ей, но идет она и надеется: «Ничего, чай, не помру».

Так вот и по жизни ее вела надежда в любую, самую горькую минуту: «Ничего, у людей и горше бывает… Перетерплю». Каждый вечер засыпала с надеждой: «Вот пройдет это время, потом полегче будет».

И не то чтобы не роптала она: и ревела, и причитала, и ругалась. Однако опять-таки твердо знала, что и без плача жизнь не проживешь и без ругани. Это в могиле всем спокойно.

А как бы ей жить, если б не надежда, да не мечты, да не любовь? В бога она не верила, то есть икону одну для порядка держала и подумывала иногда: «Может, кто-то там и есть?» Однако была она сама по себе, а бог как-то сам по себе. Иногда и перекреститься можно было, чтоб не обиделись там, будто налог заплатить и квитанцию получить. А в земные дела она бога не мешала, слишком прямо на жизнь смотрела, не мудрствовала. Некогда было: бока у нее всегда болели от работы.

Глядит Татьяна на Арсенину спину и думает, что сильно он изменился за годы разлуки и за последние годы. И дело не в том, что внешне, а стал — точно бы тот, а и не тот.

Он из города ехать не хотел. Она его уломала, но в деревне он сразу дом продавать начал.

«Уедем на лесопункт», — сказал.

Шибко ей хотелось остаться в деревце. Чудилось ей, что словно их первый год тогда вернется. Спорили, и она выкрикнула:

«Знаю ведь я! По-старому, в начальниках ходить хочешь. А не выходит. Молодых, грамотных наросло».

Может, и лопала в больную точку. Арсеня насупился, ответил:

— Хоть и так. Да я от работы не бегаю, а куда хочу — туда поеду. Всего уж мне хватило.

И неизвестно к чему со злостью прибавил:

— Весила бы, как я, в плену — сорок кило…

Она подумала о том, что такой мужчина весил сорок кило — и отступилась. Он вообще теперь часто вспоминал вслух прошлое. Но только пьяный. Трезвый стал еще молчаливее, хотя и прежде был не болтлив.

А пьяный, да если случался собеседник, становился разговорчивым. Про войну говорил и про плен. Ужасая Татьяну, пускался в высокие материи и даже о политике рассуждал, чего раньше за ним не водилось.

Но в политике был не силен, и более поднаторевшие в этих делах и читавшие газеты собеседники его уличали. В качестве доказательства кивали они на стену его комнаты и говорили: «Смотри-ка, кого понавешал, текущего момента не соображаешь».

Негусто у Арсени было собеседников, но они были помоложе и, видимо, знали больше.

А на стене у него, на той, что прямо от входа из кухни, висели портреты, печатанные типографским способом: те, что сохранила жена от довоенных лет. Повесил он и несколько новых. И отвечал на укоры:

— Жалко те, что ли? Пусть висят. И вид в комнате лучше.

На той же стене отсчитывали время ходики, расположились фотографии дочки с зятем, а в углу, на стыке с другой стеной, поместила Татьяна икону, неизвестно почему Николая-угодника, помощника и заступника моряков и рыбаков.

Сильно любил Арсеня дочку, больше, чем раньше. Это радовало Татьяну. Но сердилась она, что балует он ее, часто шлет деньги. Дочка выучилась и жила в городе: зарабатывали они с мужем хорошо, можно бы обойтись без отцовских подарков. Однако Арсеня на упреки Татьяны отвечал одинаково:

— Полно, матка. Это нам всю жизнь ломить, а они уж пускай покрасуются.

И ломил. В сплавной считался хорошим работником. Безотказно шел, куда пошлют, тянулся за молодыми. Хвалили его. Дома тоже без дела не сидел, хозяйство вел, не отступался от огорода и скотины, хотя и тяжело стало. Татьяна, как могла, за ним тянулась. Когда чувствовала себя ничего, даже на подсобные работы на лесопункт ходила. Но в последнее время сильно сдавать начала и еле-еле дома управлялась.

Вот и поляна. Была она вытянутой, с бугром посредине, возникшей, как многие поляны в лесу, совсем по неизвестной причине. Окружило ее разнолесье, около одного из концов стояла старая ель, поблизости от нее заметан вокруг стожара стог, частично прикрытый сверху куском брезента.

Здесь было уже душно, и Татьяна спустилась в маленькую лощинку за поляной, где не то речка, не то цепочка связанных друг с другом болотцев находилась среди осоки. Она умыла лицо и попила из горстей, а потом села в тень. Постукивало в висках и вроде мутило немного, пот выступал. Она решила отдохнуть.

Арсеня поставил мерина в тень, полез на стог. Скинул брезент, стащил затем сено сверху и начал растрясывать вокруг стога.

Солнце вставало выше, и птицы умолкали до предвечернего, не такого знойного часа. Только кузнечики рассыпались из-под ног, потрескивая и пружинисто падая в сухую щетку срезанных чуть не вплотную к земле стеблей.

Молчали деревья, даже осины не трепетали. Только мерин изредка переступал ногами. Терпко и сладко несло от нагретого сена. Взятое в охапку, оно чувствительно, но приятно щекотало и покалывало руки.

Раскидав овершье, Арсеня отряхнул с рубахи сено, постоял, поглядев вверх. Там, в бесконечной голубизне, высоко-высоко плавными кругами ходил ястреб. Арсеня последил за ним, вытер пот с лица и пошел к копнам, присевшим по всей поляне, как большие муравейники.

Когда он начал растаскивать копны, из леса вышла Татьяна, неся грабли и вилы, спрятанные вчера в кустах. Ловко присела у ближней копны, забрала в обнимку чуть ли не половину ее и принялась, как и Арсеня, растрясывать сено под солнце.

Залетали один за другим слепни, норовя сесть на потную шею и укусить так, что ойкнешь от боли. Начали, вероятно, они беспокоить и мерина, потому что он стал переступать, постукивать копытами и всхрапывать чаще, а потом затрещал кустами, сбивая ветками и листьями надоедливую тварь, ушел в густоту кустов и там затих.

Работали, как и добирались сюда, молча. Только один раз Татьяна заметила:

— Ну сено… Зеленое тебе, пахучее. Что чай…

Растрясли копны, решили посушить и разок поворочать. Ушли в тень ели, расположились там, отдыхая, отмахиваясь от овода. Арсеня развязал привезенный с собой узелок, вынул яйца, и хлеб, и соль, и сало, и свежие огурцы… Но есть не хотелось, и они не стали.

Так сидели они долго. Потом Арсеня сказал:

— Давай, мать, наворочаем. Здорово сушит. Поворочаем, а тут и загребать.

Татьяна сняла свой белый платочек, повязалась поаккуратнее и начала подниматься. Но почувствовала, что ноги будто не свои. Снова замутило, и вдруг пошел, пошел лес куда-то в сторону, хороводом. И поляна пошла, и стог двинулся. Только спустилась на коленки Татьяна и с хрипотцой в голосе попросила:

— Воденки бы, Арсень… Шибко худо мне.

Арсеня глянул в ее чем-то изменившееся, чем — он не разобрал, лицо, схватил бурачок, который всегда таскал с собой на покос, и затрусил в лощинку к воде.

Он наполнял бурак холодной и чистой водой и не видел, как снова приподнялась Татьяна и снова опустилась — уже не села, а легла. Не слышал, как она что-то пробормотала.

А потом метнулась она в сторону, рванула непослушными пальцами кофту на груди, выгнулась вся и задрожала мелко. Затем протянула правую руку куда-то вверх, точно хотела уцепиться за что-то невидное глазу, приподняться, может быть, встать. Но рука упала, и Татьяна вытянулась и замерла.

Когда пришел Арсеня, она лежала спокойно, рот был плотно и сердито сжат, а глаза открыты и смотрели пусто и безразлично вверх.

Арсеня стоял с полным бураком, растерянно смотрел на нее и ничего не понимал. Только когда на ее руку сел слепень и она не согнала, он понял, что она умерла.

Тут вдруг он неожиданно для самого себя, суматошно, захлебывающимся голосом крикнул:

— Та-ань! Ты что?!

И услышал над лесом деловитое эхо:

— А-ань… О…

Арсене стало страшно. Немало повидал он смертей на войне и в плену, и кажется, не трусил, а тут стоял, боясь пошелохнуться. Чудилось ему, стоит сзади что-то большое и шепчет, но так, что отдается по всему телу, в каждой жилке:

— Не оглядывайся… Не оглядывайся.

Но не выдержал он и дико оглянулся. Сзади была поляна, полстога на ней, лес. А вверху сияющее небо без облачка и ястреб, поднявшийся, пожалуй, еще выше.

Тогда Арсеня пришел в себя. Как-то машинально собрал еду и связал в узелок. Принес кусок брезента, веревку. Вывел мерина из кустов и стал прикидывать, как лучше завернуть и приспособить на лошадь тело, чтоб аккуратней и без лишних перевязываний и хлопот довезти.

Был он крестьянином с детства и поэтому быстро и деловито сообразил, как надо. Когда поднимал тело на спину лошади, беспокоился, что мерин испугается. Но тот стоял тихо. Не боялся он Татьяны раньше, не страшился, видимо, и теперь.

Вскоре все было налажено, и Арсеня не стал медлить. Только перекрестился зачем-то, хотя никогда этого прежде не делал, и повел мерина за узду.

На поляну он даже не взглянул. Так и остались на ней копны, полстога и беспризорные вилы и грабли.

Он шел той же дорогой, по которой приехал сюда. Шел быстро, а лошадь мерно шагала за ним, вздрагивая иногда, если садился слепень.

В голове у Арсени перебивали друг друга какие-то несуразные, нескладные мысли. То думал он о дочке, то о знакомых Татьяне женщинах лесопункта — подругах ее, что надо их сразу же собрать. То мысль перескакивала на последние минуты жизни Татьяны.

Вошли в заросли таволги. И вдруг вспомнил Арсеня, как сегодня утром спрашивала его Татьяна: помнит ли он тот день из первого года их жизни, когда они к родным ходили на Выселок.

Часто вспоминал этот день Арсеня и на войне, и в плену, и после. Но сейчас так отчетливо встал он в памяти его, что Арсеня даже глаза закрыл и остановился. Встал покорно и мерин.

Четко всплыла перед Арсеней дорога в гору и речка Овчиновка в стороне. И молодая трава, и кусты в свежей зелени.

Пошла, как наяву, перед ним Татьяна, невысокая, крепкая, красивая. В белой кофте и модной хрустящей юбке клетками.

Пошел он за ней, здоровый, полный силы. И залюбовался женой, но виду не показывал, чтобы лишку о себе не возомнила.

Вот идет Татьяна перед ним, в гору идет играючи. Обернется и одарит его белозубой, озорной улыбкой.

Видит он, что хочется ей подурить, но сдерживает она себя. Здоровается со встречными степенно, как и полагается.

Солнце почти по-летнему припекает, но майский ветерок грудь и лицо свежит, волосы пошевеливает. Трава сама стелется под ноги, и люди идут навстречу, с полным уважением с ними здороваются.

 

ПОДСЛУШАННЫЙ РАЗГОВОР

Ночами морозило, но мохнатые барашки вербы ничуть не страдали от этого. С каждым днем их становилось все больше, и тонкие ветви вербняка, пронизанные потоками солнечных лучей, отливали радующей глаз пушистой желтизной.

В середине дня с крыш начинала сыпаться радужная полновесная и звонкая капель. А по вечерам со стороны сиреневого заката набегал порывистый, но не сильный ветер, напоенный запахами оттаявшей еловой хвои. Ветер подбирался к пешеходам и, хватая их за плечи, что-то нашептывал им, путая мысли и отодвигая в сознании на самый задний план заботы дня.

В этот период всеобщего пробуждения, во время теплых ветров и бесшабашных мыслей, в месяц весенней радости, почему-то неотделимой от особенной, ласковой грусти, только у меня и моих товарищей по классу в голове была изумительная ясность, а в сердце невозмутимое спокойствие.

По-прежнему я полувнимательно слушал ответы товарищей, по-прежнему мои руки лежали на столе, на котором острым ножом была фигурно вырезана отчаянная надпись: «Да сбудутся мечты Билли Бонса!» За эту надпись мне в свое время здорово влетело. Я был вынужден после уроков замазывать ее толстым слоем краски, но надпись все же можно было прочитать.

И по-прежнему мы успевали делать сотни дел в перемены — от доучивания полуготовых уроков до катанья верхом друг на друге. И, конечно, мы не упускали возможности дернуть за косу девчонку, шедшую по коридору, хотя превосходно знали, что в случае, если она пожалуется, все громы и молнии обрушатся на наши беззащитные стриженые головы.

Итак, было все по-прежнему. Даже проклятое спряжение немецких глаголов не стало менее нудным от приближения весны.

…Над городком висела ночь, когда я вышел из дому и направился к своим приятелям. Необходимо было явиться домой через час (такова была домашняя увольнительная) и необходимо было сделать очень многое. Отнести учебник Ваське Семенову и увеличительное стекло Димке Рыбкину. Зайти к Володьке Пименову и выпросить у него две гильзы шестнадцатого калибра. А затем попытаться встретить Саньку Дресвяника и прямиком сказать ему, что он скотина.

Я шел, разбивая каблуками сапог ледяшки на тротуарах. Кое-где еще редко позванивала запоздалая капель. Ветер обшаривал переулки, продолжая свою разлагающую (весеннюю деятельность. Но на меня он действовал только раздражающе: мне он мешал идти.

Ночи в марте особые. Свет фонарей, усиленный светом невысокой над горизонтом луны, создает на улицах какое-то поверхностное, неопределенное освещение, в результате чего перспективы улиц видны неплохо, хотя несколько туманно, а довольно близкие предметы целиком растворяются в притаившемся возле домов полусумраке.

Поэтому я едва не натолкнулся на парочку, стоявшую у забора в довольно безлюдном переулке, где и днем-то редко встретишь прохожего. Но, увидев почти рядом парня и девушку, я сумел отступить незамеченным (вероятно, потому, что им было не до меня) и хотел перейти на противоположную сторону переулка. Однако меня задержали услышанные слова. А через минуту, спрятавшись за ствол старой липы, я с жадностью ловил каждое слово из подслушиваемого разговора.

Имел ли я привычку подслушивать? Абсолютно нет. Я отлично знал, что это подло. Что же остановило меня и заставило спрятаться за дерево? Да то, что разговор шел о любви. Пока еще не прямо о ней, но я сразу догадался, что о ней все-таки заговорят. О той любви, о которой мы читали в книгах с тех пор как научились читать, которой была наполнена даже литература, обязательная для чтения. И почти ни одной кинокартины, которых мы к тому времени уже просмотрели сотни, не обходилось без любви. В романах любовные сцены мы читали наспех, перелистывая по две страницы сразу, чтобы скорей отвязаться. В кинокартинах, по нашему мнению, такие сцены только мешали следить за развитием действия. Однако здесь было не то: разговор шел между живыми людьми, стоящими поблизости от меня.

— Ну, погоди, ну, постой, Ирка! — убеждал парень, удерживая девушку за руку. — Побродим еще. Ты всегда домой рвешься, поговорить не дашь. Ну, скажи, тебе неинтересно со мной?

— Что ты, Витя! Мне с тобой интересно, но домой надо. И так уж вон куда забрели! Некогда стоять. Пойдем быстрей, проводи меня.

Парня я узнал по голосу. Это был Витька Черкасский — механик с электростанции. Смуглолицый, здоровяк, он классно играл в футбол и отлично разбирался в мотоциклах. Девушку я не знал.

— Пойдем, пойдем, — тянула его за собой не известная мне Ирка.

— Нет, не пойдем, — вдруг грубовато сказал Витька. — Хватит, Ирка, в прятки играть. Обижаешь ведь ты меня, увиливаешь от серьезного разговора. В который уж раз! Ну, ответь ты мне…

— Потом, Витя. Не сейчас, — с какой-то нервозностью и полуиспугом в голосе прервала его девушка. — Очень домой надо. Пойдем же.

— Ну зачем же говорить: «Домой надо»? — с горькой усмешкой в голосе отозвался Витька. — Скажи лучше: «Не хочу быть с тобой». Честнее будет. Знаю ведь я, надо тебе домой или не надо.

— Нет, надо, — вдруг совершенно спокойно сказала девушка и строго добавила — Пошли!

К моему удивлению, эта строгая нотка в голосе моментально подействовала на Витьку, и он беспрекословно повиновался.

Они пошли по переулку, вышли на другую, слабо освещенную улицу и двинулись дальше по ней. И так почти через весь городок, на другой его конец. Они шли и в тени домов и деревьев перед домами, и по освещенной части тротуаров, шагали посередине мостовой, ломали каблуками лед в промерзших до дна мелких лужицах, хрустели настовой коркой снега, гулко вышагивали по оголившейся замороженной земле. Он все что-то горячо доказывал ей, все говорил, все убеждал в чем-то. Иногда, кажется, сердился, иногда просил, даже умолял. А она отвечала кратко: то просительно, то строго, то с наигранной непринужденностью, и все тянула его за рукав, не давая останавливаться, не давая задержаться, чтобы не было разговора на одном месте, разговора, которого, как понял даже я, она избегала.

А за ними, как заколдованный, плелся я, так же минуя улицу за улицей, то борясь с ветром, то подставляя ему спину. Я прятался, чтобы не быть увиденным идущими впереди, в подворотнях, за деревьями, за углами домов и в отбрасываемой ими тени. Я шел, не слыша почти ничего из объяснений парня и девушки, шел, сам не зная почему и зачем, но не мог не идти, словно что-то притягивало меня к этой паре, словно и для меня в их разговоре было нечто важное, нужное и лично необходимое.

Наконец они подошли к двухэтажному дому с темными, спящими окнами. Одинокий уличный фонарь, стоявший поблизости, освещал только угол дома и часть двора, обнесенного перед фасадом высоким забором. Витька с девушкой встали у калитки, вделанной в правую створку больших дощатых ворот. Фигуры обоих опять растворились в тени, отбрасываемой забором и воротами. Я укрылся за темным углом забора и находился от них всего в нескольких метрах.

Не совсем понятными были их первые фразы, когда они остановились. Какие-то намеки, упоминания незнакомых парней и девушек. Но тон был понятен мне, по крайней мере, мне так казалось.

Затем Витька встал спиной к калитке, как будто загораживая девушке путь. И глухо сказал:

— Ну, хватит. Скажи, Ирка, любишь или нет? Прямо скажи.

Она молчала. А я весь обратился в слух.

— Не обижай, — просил Витька. — Знать хочу. Не могу больше. Лучше «нет», чем неизвестность.

Она молчала.

— А может, «да»? — с надеждой в голосе снова заговорил он, — Скажи! Тебе со мной, Ирка, будет, — у него перехватило голос, — ну, знаешь как… Ведь я тебя сильно-сильно…

— Ты, Витя, говоришь: лучше что угодно, чем неизвестность, — перебила Ирка, не давая ему договорить. — Пусть так. Я скажу.

Она отступила на шаг назад и попала в полосу света от фонаря. Теперь-то я как следует рассмотрел ее. Девчонка как девчонка. Ровным счетом ничего особенного. Пальтишко, платочек, косенки из-под него. Лицо самое обыкновенное. В моем представлении десять таких девчонок не стоили мизинца классного футболиста Витьки Черкасского.

Она молчала, очевидно, подбирая слова. Напряженно молчал и он. Именно напряженно, так как даже не было слышно его дыхания. Затаил дыхание и я.

— Ну вот, — с трудом начала девушка. — Ты говорил, что мне, наверное, неинтересно с тобой. Я тебе правду ответила: мне с тобой хорошо, интересно. Ты для меня друг. Самый, самый… настоящий! Но… — она замялась.

— Можешь не продолжать, — сдавленно пробормотал Витька. — Понял. Спасибо на дружбе. А кто… он?

— Тебе могу. Одному тебе, — лихорадочно заговорила девушка. — Потому что верю… никто не узнает. Да неужели ты сам не догадываешься? Я его давно, а он меня — не знаю…

— Этот, — так же глухо, как и раньше, буркнул Витька, не то спрашивая, не то утверждая.

— Олег, — с грустной нежностью в голосе добавила Ирка.

Я сразу представил Олега Аленина — худощавого весельчака, неутомимого в шутках, выдумках и танцах. Но я не успел сопоставить в своем воображении Витьку с Олегом, чтобы сравнить их. Не успел, потому что услышал возбужденный Витькин голос:

— Но чем же я, почему же он… Ирка, пойми, — торопился Витька, путаясь в словах. — Сможет ли он, как я… То есть, чем же… Нет, не то.

Он, приложив к груди руки, шагнул вперед, отойдя от калитки, и девушка, воспользовавшись этим, скользнула в нее. Скрипнула дверца. Витька резко обернулся, протянул руку, точно пытаясь удержать девушку, но она, стоя по другую сторону ворот и придерживая открытую дверцу калитки рукой, поспешно заговорила:

— Домой я. Не обижайся. Очень прошу. Правильно пойми. Как друг. Ну, как я тебе могу сказать, — вдруг со вздохом вырвалось у нее, — почему, чем и отчего?

Да разве я сама знаю? Не спрашивай ты меня. Так уж случилось. Прости, Витя.

И застучали ее шаги по двору, затем по крыльцу. Потом хлопнула дверь, и все стихло.

Витька стоял несколько минут, держа руку на дверце калитки, не давая ей захлопнуться, и смотрел во двор. Он словно ждал, что девушка появится снова.

А затем он отпустил дверцу, которая заскрипела, закрываясь, схватился обеими руками за острые верхушки ближних к нему досок забора о такой силой, что они затрещали, и, прильнув лицом к этим доскам, вдруг… глухо зарыдал.

К этому времени я уже был знаком с силой человеческого отчаяния. Я видел, как плачут люди во время смерти и тяжелой болезни близких. Я представлял, что такое горе. Но я никак не мог понять, осознать и прочувствовать открывшуюся передо мной сторону человеческих мук, людских страданий. Я недоумевал: плакал Витька, Витька Черкасский! Тот Витька, который играл двухпудовками, который даже не поморщился, когда ему в кровь разбили ногу на футбольном поле. Плакал из-за маленькой девушки с косичками.

И мы пошли. Впереди он, понурив голову, бредя медленно и неуверенно, как пьяный. За ним я, ошеломленный непонятным мне взрывом горя по пустячному, на мой взгляд, поводу, недоумевающий, растерянный, изумленный донельзя всем услышанным и увиденным. Я шел, ощущая полный разброд в мыслях, ломая голову над происшедшим, и, как загипнотизированный, проделывал тот же путь под уличными фонарями мартовской полувесенней ночью, что и фигура, двигавшаяся впереди меня. Я старался держаться на почтительном расстоянии от идущего передо мной человека, но и не отставал от него, сочувствуя ему и удивляясь, жалея и не понимая, страдая вместе с ним, будучи в то же время страшно далек от понимания сущности этого страдания.

А на следующий день я сидел в классе, на своем месте, и был еще более рассеянным, чем обычно. Шалости на переменах, детская надпись на столе, выдумки товарищей казались мне наивными и далекими-далекими. Я упорно думал лад тем, чему был свидетелем вчера, и смотрел через окно на школьный двор, где бегали ребята и девчонки. Мой взгляд остановился на одной девочке в голубой шапочке — у девочки были большие косы и крупные серые глаза.

Я задумался: неужели несколько слов этого хрупкого большеглазого существа будут причиной высшей степени отчаяния для какого-нибудь человека?! Я так упорно раздумывал над этим и над другими открывавшимися для меня горизонтами человеческих взаимоотношений, что не услышал, как учительница немецкого языка вызвала меня к доске. У доски я думал все над тем же и параллельно отвечал. Не удивительно, что я получил двойку. Удивительней то, что я отнесся к этому, против обыкновения, совершенно безучастно.

— Садитесь, — сказала учительница. — Двойка!

— Угу, — ответил я, подавая дневник.

— Что с вами? — удивленно посмотрела на меня учительница.

— Ничего, — спокойно ответил я, невозмутимо глядя ей прямо в глаза.

Но я, очевидно, соврал. Это было не «ничего». Это начиналась юность.

 

КАПИТАН «ЗВЕЗДОЛЕТА»

Эта старая лодка, тяжелая, неповоротливая, с размочаленными уключинами, получила гордое имя «Звездолет» после того, как на перевоз пришел Славик. Перевозчик Никандр Ефимович Тараканов, когда принимал Славика в помощники, торжественно заявил:

— Вон та лодка закрепляется под мою личную ответственность, а эта вот лодка закрепляется под твою личную ответственность.

Славик выслушал первый приказ начальства и занялся лодкой. Сделал кое-какой мелкий ремонт: вбил где надо с десяток гвоздей, устроил лавочки, подзаконопатил для надежности щели. А потом принес из дома остаток красной краски в консервной банке и вывел на обоих бортах, ближе к носу, крупно — «Звездолет».

Тараканову это не понравилось.

— Выдумал тоже название, — бормотал он сердито. — Назвал бы «Чайка» или еще как-нибудь. А то придумал: насилу прочитаешь.

А сам забрал у Славика оставшуюся краску, подошел к лодке, «закрепленной» за ним самим, присел на чурбанчик и задумался. Долго думал, кряхтел, выкурил не одну папиросу, а затем начал выписывать название лодки — «Чайка». Написал, увидел, что краски чуть-чуть осталось на донышке банки, и поставил на корме три буквы: «Н.Е.Т.»

— А это что такое вы написали? — поинтересовался Славик.

Тараканов довольно поглядел на дело рук своих и назидательно объяснил:

— Тут соображение иметь надо. Это — мое имя, отчество и фамилие в укороченном виде.

С тех пор так и попило: когда Славик едет на лодке— это обязательно «Звездолет». Тараканов предпочитает «Чайку». Впрочем, обе лодки по качеству друг от друга почти не отличались, а. поэтому и перевозимым людям и перевозчикам от такого разделения было ни хуже, ни лучше.

…Скоро вечер. День теплый, но не жаркий. Тихо, спокойно в воздухе. Славик отложил книгу об увлекательных приключениях группы астронавтов на одной из планет солнечной системы и думает, свесив ноги с борта большой лодки.

Все перевозное хозяйство состоит из этой большой лодки с настилом с борта на борт в широкой части, «Звездолета», «Чайки» да маленькой лодчонки на двух, самое большое трех человек. Большую лодку гоняют редко. На ней можно перевезти порядочную группу людей, лошадь с повозкой при неотложной надобности, или небольшой гурт скота. Но лошади, гурты, машины, тракторы переправляются ниже на семь километров, на Шартановском перевозе. Там — паром, много лодок, целая бригада перевозчиков. А здесь — колхозный перевоз: то одного человека, то двух перевезти. Который, скажем, с этой стороны, где обычно большая лодка стоит и где перевозная избушка, из сельца Ложкова в заречные деревни идет. А кто, наоборот, из заречных деревень: Колесниковых, Хитряева, Токарихи и хутора Малый Починок — в село правится. Для этого, в основном, и перевоз существует.

Так и тянутся с утра до вечера: то тракторист запасную часть тащит, то старуха козу на ветеринарный пункт ведет, то косари целой артелью переезжают, то киномеханик банку с лентами новой картины несет, а то просто кто-нибудь в гости к свату или другому родственнику в новом костюме и при часах вышагивает.

Но сегодня, после обеда, на перевозе выходной. Густо пошла моль: видимо, сбросили большую партию. Переезжать трудно. Народ знает, что тесно моль идет: новости здесь без телеграфа в один момент распространяются. Кому не очень спешно нужно за реку — на другой день отложили.

Для перевозчика — выходной и для рыболова — тоже выходной. Не только потому, что моль идет, а и по- тому, что сегодня по тихой и хорошей погоде высыпал на реку мотыль. Валом валит. Воду и плывущие по ней бревна оплошным слоем покрывает. Теперь рыба не позарится ни на какую другую приманку несколько дней. Вот и пришлось Славику смотать удочки, приставить к избушке весла и бездельничать. Взялся он за книгу, но и книгу вскоре отложил, задумался.

Думает Славик о своих одноклассниках, мальчиках и девочках, которые работают сейчас в кукурузоводческом звене. Им, конечно, веселей. Правда, и Славику теперь здесь не так скучно, привычно и даже интересно. А весной, после школы, было ему тут, как в ссылке.

В прошедшем учебном году еще с зимних каникул договорились они, все ребята, всем классом организовать кукурузоводческое звено и взять на летние каникулы участок в своем, ложковском колхозе. Когда кончался учебный год, пришли они со своим предложением к председателю. И Славик, конечно, со всеми пришел.

Но случилась в это время беда: умер старый перевозчик дядя Серафим, со странным прозвищем Патефон. На перевоз назначили Тараканова, который считался в колхозе к тяжелой работе неподходящим. Тараканов заявил, что ему нужен помощник. Когда председатель указал на то, что дядя Серафим работал один и превосходно справлялся, Тараканов рассудительно заметил, что у него «опыту мало» и посему он в одиночку работать не будет. Ничего не оставалось делать: не отрывать же стоящего человека вместо Тараканова на перевоз. Председатель пришел к ребятам и попросил одного мальчика в помощники к Тараканову.

Ребята запротестовали, но председатель сказал:

— Вы не рассматривайте это поручение как легкое.

Тот, кто пойдет, будет в одиночку работать, без вас. Ему труднее. Вы его должны ценить.

Это было лестно. Но ребята все же кивали один на одно. И кто-то из девочек крикнул:

— Жребий тяните, мальчишки. Это по-честному.

Потянули. Всем мальчишкам — чистые бумажки, а ему, Славику, конечно же, — с крестиком.

…Задумался Славик и не слыхал, как вышел из-за прибрежного лозняка Тараканов, проскрипел яловыми сапогами по гальке и подошел к большой лодке. Очнулся от размышлений, когда старший перевозчик шагнул на настил. Тараканов подошел к Славику, взял лежащую на настиле книгу, прочитал название. Поглядел на бревна, плывущие по Ломенге, расстегнул серую с белыми полосками рубаху, почесал грудь, сказал:

— Д-да… Спокой дорогой.

Славик посмотрел на Тараканова. Стоит мужичонка небольшой в светло-сером бумажном костюме и высоких яловых сапогах. Лицо длинное, да и не узкое, все поросло светлой щетинкой. Волосы на голове не короткие, не длинные — средненькие. Тараканов редко их стрижет: они уж сами по себе так вылезают и все одинаковый вид имеют.

— Чего смотришь? — спросил Тараканов. — В конторе вот был. Выручку сдал.

Славик потянулся за книгой, взял ее из руки Тараканова, раскрыл, стал читать. Тараканов поглядел-поглядел на реку, повернулся и заскрипел галькой к избушке.

Разговаривать им, собственно, не о чем. С самого начала получилось как-то так, что разговаривает один Тараканов, а Славик молчит и слушает. После «закрепления» лодок, когда началась их совместная работа, Тараканов внушительно объяснил Славику его обязанности:

— Перво-наперво, — заявил он, — ты должен разуметь, что я старший перевозчик, а ты мой подручный. Председатель послал тебя в мое распоряжение. А поэтому ты должен слушать меня, как войско командира. Понял?

— Понял, — сказал Славик.

— Будем перевозить, — продолжал Тараканов, — когда ты, когда я. Обедать и ужинать будем ходить по очереди. Спать здесь, в избушке. Завтрак сюда с вечера носить. Такая установка дана начальством.

— Знаю я, — сообщил Славик.

— Ну, а мне иногда и в другое время в селе побывать придется, — дополнил Тараканов. — Выручку сдать. С начальством посоветоваться. Когда без меня повезешь, я тебе билеты оставлю, а номер замечу. Перевезешь человека, билет ему в руки, а с него — пятак. Потом мне в выручке отчитаешься. Вот пока и все тебе указания. А ты следи за системой моей работы. Перенимай. Понял?

— Понял, — ответил Славик.

Он решил про себя: быть дисциплинированным и, раз уж оказался один, без ребят, заслужить здесь похвалу не меньшую, чем они там, в звене. Поэтому он внимательно стал присматриваться к «системе работы» Никандра Тараканова.

А система работы оказалась у старшего перевозчика несколько странной. Если с утра, как бы ни было рано, Славик просыпался от первого крика с другого берега: «Перево-оз!», — то Тараканову для пробуждения нужен был целый хор голосов. Когда Тараканов садился на весла, он охал, стонал, говорил, что у него «дых спирает в груди», чертыхался, приговаривая: «Помрешь на этой проклятой работе». Всем перевозимым людям, особенно не местным, он жаловался на тяжесть и беспокойный характер своей работы, на сырость, идущую от реки, на сотни своих болезней.

Зато пятаки он собирал быстро и с шуточками, вроде: «Деньги ваши, будут наши». И Славик замечал, что некоторым перевозимым он не отрывал билетов. А те в них не нуждались и не спрашивали. В таких случаях Тараканов веселел, и Славик знал, что он в этот день обязательно отправится надолго в село «посоветоваться с начальством», а вернется с четвертинкой водки во внутреннем кармане пиджака. Четвертинку Тараканов выпивал перед сном, оставляя малость на утро, и богатырски храпел, сотрясая воздух в тесной избушке. Славику он сообщал, что выпивает «от нервной системы».

Он вообще любил ученые слова, мудреные выражения и очень был рад, когда через перевоз случайно проходил какой-нибудь заезжий, городской человек. С ним он разговаривал «по-умному», а после поучал Славика:

— К каждому человеку особый подход нужен. Ты у меня учись жить. С одним так поговори, с другим этак. И в перевозном деле то же самое. Куда вот ты, как настеганный, на первый крик мечешься? Ты выгляни из избушки, посмотри, кто идет. Если стоящий человек: председатель, бригадир там, или из района кто — поспешай. А если баба какая-нибудь вопит — зачем торопиться? Ей не к спеху. Подождет. Не министр.

Славик молчал, про себя не соглашался, но, помня о дисциплине, не вступал в спор. Один только раз он не подчинился Тараканову. Тот вернулся из села под хмельком, забрал у Славика билеты и «выручку» и остался недоволен. «Выручка» показалась слишком маленькой. Тараканов решил, что Славик следовал его «системе» и собирал пятаки, не выдавая билетов. Старший перевозчик отдал приказ:

— Ну-ка, выверни карманы.

— Ты что, дядя Никандр?! — с возмущением выкрикнул Славик. — Я же пионер! Комсомольцем скоро буду!

Тараканов взглянул в черные глаза паренька, в которых сверкнули слезинки обиды и гнева, и с удивлением пробормотал:

— Ладно-ладно. Не горячись. Ишь какой… раздражительный…

И невзлюбил Славик Тараканова.

…Славик путешествует вместе с отважными астронавтами по неизведанным просторам чужой планеты, где каждый шаг сулит тысячи открытий, но и таит тысячи опасностей. Вот астронавты возвращаются к своему космическому кораблю-звездолету. Прочитав слово «звездолет», Славик посмотрел на свою лодку, которая спокойно стоит у берега, привязанная цепью к толстому бревну, лежащему на гальке.

Сначала Славику самому казалось слишком громким данное им лодке название. Особенно смущало оно днем: вид лодки мало соответствовал звучному имени. Зато ночью, когда приходилось перевозить путников или катать друзей-одноклассников, которые не забывали Славика и частенько навещали его после ужина, «Звездолет» мог превратиться и в индийский челнок, и в полинезийскую пирогу, и в военный корабль, и во многое другое. А если ночь была безлунной и Ломенга тихой, то в воде отражались звезды и «Звездолет» становился настоящим космическим кораблем, перелетавшим от звезды к звезде. Только расстояние между звездами исчислялось здесь не световыми годами, а обыкновенными метрами.

С этих вечерних и ночных поездок начал Славик привыкать к перевозу. И привык. А после оказалось, что на перевозе можно узнать много интересного.

Прежде всего он узнал, что существуют четыре стороны света. Правда, об этом он слышал и раньше, в школе, но здесь ему пришлось познакомиться со всеми сторонами света на практике. С переменчивым западом, откуда ветер может принести неожиданный ливень, так что вымоет до нитки, если окажешься не на той, где избушка, стороне. С суровым севером, от дыхания которого поднимается на речной глади мешающая грести волна и коченеют намозоленные руки. Восток обычно напоминал о себе довольно устойчивой погодой, сухим и не холодным, но резковатым ветром. А юг давал знать тем, что приходилось перевозить в майке и купаться по нескольку раз в день.

А со сколькими людьми познакомился Славик! И сколько интересных разговоров было между ними: он же являлся молчаливым слушателем этих разговоров, шутливых и серьезных, деловых и незначащих, обсуждений важных вопросов и пустой переброски словами.

Раньше для Славика все взрослые были вроде бы одинаковыми, похожими на его отца и мать. Теперь же оказалось, что все они очень различны по характеру, поведению и по многим другим внутренним качествам и внешним проявлениям их. Отмечал же Славик различия между перевозимыми, наблюдая главным образом за их отношением к Тараканову и за отношением Тараканова к ним.

Когда через перевоз шли, скажем, бабы-ягодницы, отлынивавшие в горячее время от работы, или мелкие торговки с четвертями молока и корзинками яиц, Славик знал, что Тараканов будет покрикивать на них и громогласно жаловаться на тяжесть перевозного дела. Бабы будут поддакивать ему и улещать, называя «Ликандра Ефимович», что очень нравится Тараканову.

Деловые, занятые люди пройдут за Ломенгу, как по сухой земле, разговаривая между собой и словно не замечая ни Тараканова, ни того, что под ними не большая дорога, а покачивающееся дно лодки. И Тараканов будет при них не так разговорчив и мало заметен.

Но особенно тихим становился Тараканов, когда за реку или из-за реки ватагами шла колхозная молодежь, шумливая, беспокойная и резкая на язык. Если на том берегу выстраивалось несколько парней и слышался коллективный крик: «Та-ра-ка-нов», — то Тараканова почему-то оскорбляло это. Он посылал на ту сторону Славика, а сам забирался в избушку. Славик перевозил парией, они проходили мимо избушки и покрикивали:

— Эй, Тараканов! Почему лентяйничаешь, парнишку эксплуатируешь?! Выйди, проветрись, а то закиснешь там!

Тараканов ворчал и чертыхался в избушке.

Закат широк и размашист, но не сверкает яркостью красок, а мягок и нежен. Мотыля все больше. И моли тоже: бревна то и дело глуховато стукаются в боны, отводящие их от мелких, мест, и вновь попадают в струю.

Появился комар. Вызолотился участок реки повыше перевоза. Заплясала в воздухе мошкара. За рекой скрипнул дергач. Потянуло дымком от избушки: это Тараканов затопил железную печурку. Значит, у него запасено лекарство «от нервной системы» и он варит картошку, на закуску.

Славик поднялся и пошел к избушке. «Надо дверь открыть, — подумал он, — а то от жары не уснешь». Уже у самой избушки он вскинул глаза на тропку, спускающуюся по пологому скату берега к перевозу, и увидел на тропке девушку.

В тот момент, когда он увидел ее, девушка выглядела необычно. Ноги ее в стального цвета туфельках были на тропке, затененной кустами, но до пояса девушка была еще освещена последними лучами солнца. И Славику почудилось, что он смотрит на бюст, отлитый из золота. Золотыми были легкие, пушистые волосы, лицо, шея, руки и грудь.

Но в следующий момент девушка вошла в тень и оказалась совсем обыкновенной: в простенькой юбочке и белой кофточке, с объемистым саквояжем в правой руке, со светлыми волосами, уложенными в пышную прическу. Славик узнал новую медичку, недавно приехавшую в ложковскую сельскую больницу. Он подождал ее, не открывая двери в избушку.

— Где здесь товарищ Тараканов? — спросила девушка, еще не дойдя до Славика. — Мне надо побыстрей за реку.

— Дядя Никандр, — сказал, открывая дверь, Славик. — За реку вот… человек.

Тараканов проворчал что-то и минуту спустя вылез из избушки. Посмотрел на реку, искоса на девушку, зачем-то глянул внутрь избушки и буркнул:

— Чего вам?

— За реку, — повторила девушка. — Спешно. На вызов к больной, то есть к роженице. В Колесники.

Говорила она быстро и отрывисто: задышалась, видимо, от скорой ходьбы.

Тараканов поскреб щеку и сказал:

— Никак невозможно. Потому — молевой сплав происходит. Не видите?

— То есть как это? — возмутилась девушка. — Там же, понимаете, роженица. В больницу вовремя не отправили, а роды начались. Сейчас звонили. Вы понимаете?

— А как же, — вздохнул Тараканов. — понимаю. Никак за реку невозможно.

— Но почему? — настаивала девушка. — Как это невозможно? Надо, обязательно надо ехать.

— А если лодку перевернет? — неожиданно выкрикнул тоненьким голоском Тараканов. — Или бревном проломит? Кто в ответе окажется? Или километров на пятьдесят в низа уволокет… А?!

— Ну, если вы трусите, — твердо заявила девушка, — давайте мне лодку. Сама перееду.

— Умны вы, — на повышенных тонах захорохорился Тараканов. — А коли лодку утопите или сами утопнете? Вам что… А я отвечай…

Разгорелся спор, и тогда Славик, больше настаивая, чем спрашивая разрешения, сказал:

— Я перевезу, дядя Никандр.

И тут Тараканов внезапно перестал спорить, подумал немного и заявил:

— Ладно. Пойдем на рисковое дело. Поезжай. Только за опасность заплатите два рубля: туда рубль, оттуда рубль… Согласны?

— Да, согласна, — махнула рукой девушка. — Но раз так опасно, лучше, наверное, вам самому поехать.

— Поехать — не вопрос, — недовольно заметил Тараканов. — А если с вами случится что — кто вам помощь окажет?.. Поезжай, — обратился он к Славику. — На чем поедешь?

— На «Звездолете», — буркнул Славик и таким же сердитым тоном девушке: — Пойдемте!

Он обиделся на нее за недоверие, за то, что она, очевидно, считала поездку с ним рискованной, а его рассматривала как совсем маленького мальчика. Славик решил не разговаривать с ней и молча отвязывал лодку. Но когда она села на корму, ему пришлось сказать:

— Вы на корме свой чемоданчик оставьте, а сами сядьте на нос. Я от какого бревна отвернуть не сумею, так вы его отпихнете.

Он дожидался некоторое время, когда покажется хотя бы небольшой коридор между плывущими стволами, выждал удобный момент и направил лодку поперек течения, держа чуть вверх.

Он греб сильными рывками, откидываясь всем корпусом назад. Нос «Звездолета» резал воду, а от нажимов весел образовывались и уходили за корму маленькие водоворотики. Славик вертел головой, следя за тем, как бы не наскочить на бревно, то притормаживал, то налегал на весла изо всех сил.

Почти две трети реки они пересекли благополучно, но затем их окружили бревна, стукаясь о борта лодки и не давая ей ходу. Весла зачастую, вместо того чтобы погрузиться в воду, скреблись по коре бревен. Славик оборачивался и видел, что девушка, полусидя-полулежа на носу, неумело тычет коротким багром в стволы и отводит их неправильно, не туда, куда нужно. Она старательно пыталась растолкать бревна, но они все напирали и напирали.

— Садитесь на весла, — сказал Славик, — а я туда. Умеете грести?

— Умею немножко, — ответила девушка, — а только не перевернем мы лодку, когда местами меняться будем?

Было заметно, что она устала от непривычной работы и волнуется. Славик успокоительно проговорил:

— Да вы не бойтесь. Не утонем. Это Тараканов всего опасается. Переедем.

Они поменялись местами, причем им пришлось приблизиться друг к другу и проделать осторожный поворот. Лодка сильно покачнулась, но девушка вдруг успокоилась, возможно, потому, что Славик почти перенес ее с места на место, и неожиданная сила его рук удивила ее и внушила ей доверие к ободряющим словам этого черноглазого и темноволосого подростка.

Славик, обосновавшись на носу, ловко распихивал багром стволы так, чтобы лодка постепенно приближалась к берегу. Девушка, когда не мешали бревна, довольно уверенно гребла. И хотя их продолжало сносить, расстояние до берега все сокращалось.

А Тараканов, стоя на настиле большой лодки, давал им с другого берега практические указания. Его напряженный фальцет разносился далеко вверх и вниз по реке, но Славик и девушка, целиком занятые своим делом, пропускали мимо ушей приказы, советы и деловые предложения старшего перевозчика.

Пристали значительно ниже того места, где была устроена небольшая дощатая платформочка, именовавшаяся «пристанью». Славик взялся за цепь и повел пустую лодку вдоль берега вверх. Девушка шла позади него. Около «пристани» она спросила:

— Ты назад поедешь? Неловко ведь одному.

— Нет, — ответил Славик, — я вас подожду, если вы не больно долго проходите. Пусть теперь Тараканов едет, когда подойдет кто.

Он привязывал лодку, а девушка говорила:

— Да не знаю. Может, и задержаться придется. Да проищу долго. Я в Колесниках еще ни разу не бывала. Не представляю, где они и есть.

У Славика уже прошла обида на нее. Он предложил:

— Я вас провожу. К кому вам?

— К Лазаревым, — сообщила девушка. — Знаешь?

Пошли в Колесники прямиком. Тропка вынырнула из лозняка на луга, потом вильнула в редкий перелесок. Славик пропустил девушку вперед, сам шагал сзади. Дорогой они молчали, только раз девушка обратилась к нему:

— Как тебя зовут? Давай знакомиться.

— Слава. А вас как?

Девушка чуть поколебалась и ответила:

— Ну, можно просто Олей.

Колесники стояли высоко. Спутники перешли по доске речушку и стали подниматься в гору, поросшую ольховником, черемухой и одиночными большими тополями. Закат погас, но было еще светло. Около речушки, пробиравшейся сквозь черемуховые кусты и дикий малинник, чувствовалась уже ночная свежесть, но при подъеме в гору воздух постепенно стал теплеть. Подневному тепло было и в деревне, улицы пустовали: люди отдыхали после трудного летнего дня. Только на противоположном конце деревни негромко поигрывала гармошка: там, видно, собралась группа молодежи.

Славик указал Оле дом Лазаревых, а сам перешел на другую сторону улицы и сел на скамеечку, привалившись спиной к тепловатой бревенчатой стене нового пятистенка. Ждать ему пришлось долго. Он смотрел-смотрел на освещенные окна дома, куда вошла Оля, и не заметил, как задремал.

Прошли мимо него парни и девушки, по домам, а он не слышал. Ему даже сон стал грезиться: стоит девушка на тропинке, не по пояс, а вся золотая. Потом Тараканов начал руками размахивать. Так и не почувствовал Славик и не услышал, как подошла к нему Оля. Вздрогнул, когда она дотронулась до его плеча:

— Заждался, — сказала она. — Долго я. Ну да зато все отлично…

Было, вероятно, уже около полуночи. Вслед им хрипло проорал из деревни сонный петух. Оля шла быстро, Славик, не очнувшийся полностью от дремоты, еле поспевал за ней. Он озяб, ежился и потирал шею, накусанную во время сна комарами.

А к Оле пришло хорошее настроение. Она даже что-то напевала потихоньку, сломила на ходу веточку и размахивала ею, а когда перешли речку, вдруг остановилась и сказала громким шепотом:

— Слушай! Ты только послушай!

— Чего слушать? — спросил Славик.

— Да соловьев, — пояснила Оля. — Какая красота! Замечательно здесь!

Славик прислушался. Действительно, пели соловьи. Целый хор. Славик слышал их, наверное, тысячи раз, но никогда не задумывался: красиво это или не красиво. А Оля неподвижно белела в полутьме, и, казалось, боялась двинуться, чтобы как-нибудь случайно не помешать льющемуся из кустов соловьиному звонкоголосью.

Пение соловьев, скрип дергача в росных лугах, треск сверчков в кустах — все эти звуки ночи провожали их до самой реки. Ломенга была тиха, темна и, на радость, почтя совершенно свободна от моли. Переехали быстро. Славика удивило, что дверь в избушку была полуоткрыта: Тараканов на ночь закрывался глухо, так как любил тепло. Из избушки доносился заливистый храп.

Пока Славик ставил лодку на место и привязывал ее, Оля открыла саквояж, порылась в нем. И когда Славик взвалил на плечо весла, чтоб отнести их к избушке, она протянула ему две рублевые бумажки.

— А это зачем? С вас десять копеек. Пять — туда, пять — обратно.

— Но ведь товарищ Тараканов… — удивленно начала она. — Мы же договорились. Он сказал…

— Пошутил он, — буркнул Славик.

— Да? — неуверенно проговорила она, поискала в саквояже и подала ему монету.

— Вот так. — Славик взял монету. — Счастливо дойти вам.

— Спасибо, — сказала Оля. — До свидания.

Прозвучали ее быстрые шаги по гальке, и уже сверху, оттуда, где ее сегодня увидел Славик спускающейся к перевозу, донеслось:

— Большое спасибо, Слава!..

Дверь в избушку осталась неприкрытой не случайно. Тараканов пошел на такую жертву, чтобы не прозевать прибытия «Звездолета». Но прозевал. Разбудил его только звонкий голос девушки, раздавшийся уже где-то за избушкой. Тараканов поспешно вскочил, натянул на босу ногу сапоги и вышел.

Выйдя, он почти столкнулся со Славиком, который приставлял к стенке домика весла.

— Перевез? — спросил Тараканов.

— Перевез, — сказал Славик.

— Деньги получил? — почему-то не в полный голос задал следующий вопрос Тараканов.

— Получил, — ответил Славик.

— Молодец, — впервые за все время их совместной работы похвалил Тараканов, с видимым облегчением зевнул: — Ох-х-хо-о… — и прибавил: — Ну, давай.

Славик протянул ему гривенник.

Тараканов как-то нерешительно принял монету, поднес ее к самому носу, словно хотел в полутьме увидеть на ней нечто совсем необычное, а затем свистящим шепотом спросил:

— Ты чего это мне подал?

— Деньги, — спокойно сообщил Славик. — За перевоз.

— Да ты что! — плачущим голосом закричал Тараканов. — Ты сбесился, что ли? Я ж подряжался с ней. Два же рубля! Голову тебе оторвать мало!

— Ничего не знаю, — твердо отрезал Славик. — За реку — стоит пять копеек, оттуда — пять. Я тебе десять и отдал.

— Вот ненормального на мою шею бог посадил! — бушевал Тараканов, наступая на Славика и размахивая руками. — Скажу председателю: дисциплины не признает… Да я тебя… Да ты…

Он не находил слов, брызгал слюной и все наступал и наступал на подростка.

И тогда Славик, неожиданно для самого себя, вдруг схватил одно из весел и выпалил с веселой дерзостью и угрозой в голосе:

— Хватит! Не кипятись! А то вот веслом по башке шарахну — сразу успокоишься.

То ли в неверном полусвете летней ночи Тараканову почудилось, что весло уже занесено, то ли так впечатляюще подействовал на него угрожающий тон, но старшего перевозчика будто ветром сдуло. Он метнулся в избушку, быстро прикрыл за собой дверь и пролез за печку к своему топчану, бормоча:

— Вот бешеный… Председателю скажу… Поработай с такими…

Он еще порядочное время раздраженно бормотал, сидя в избушке на топчане, и с некоторым страхом ожидал момента, когда откроется дверь.

Постепенно Тараканов осмелел, пробрался к двери, потихоньку приоткрыл ее и осторожно высунул голову.

Ночь светлела. От воды начали подниматься первые дымки тумана. Славика около избушки не оказалось. Тараканов повертел головой и увидел, что его помощник стоит на настиле большой лодки, глядя за реку.

Пора было спать. По деревням уже вовсю покрикивали петухи. Но капитан «Звездолета» стоял на палубе большой лодки, занятый совершенно новым для него делом. Он стоял и в первый раз в своей жизни вслушивался в доносившееся из-за Ломенги пение соловьев.

 

БАЛАМУТ

Ловили на мелком месте. Прибылая вода спадала, а лещи косяками выходили на мелочь, туда, где берег ровным песчаным скатом скрывался под водой. Клевали еле заметно: часто, но не резко подрагивал поплавок. А затем отчаянно брали в глубину и рывком вели от берега.

Мы с Димкой заняли чье-то обсиженное место: здесь стояли развилки под удочки, виден был след от костра.

Димка поворчал, что может прийти хозяин и вытурить нас, но очень хотелось расположиться именно тут, и мы остались.

Между прочим, Димка только для меня Димка. Для других он — по отчеству и уважаемый, и все такое. Но я хорошо помню, что он еще с первого класса должен мне крючок-заглотыш, а до сих пор не может отдать. Поэтому он для меня — Димка, а не как-нибудь иначе.

Сзади нас простирался песчаный пляж, охваченный полукругом кустов. За кустами берег травянистыми уступами взбегал вверх, и на самом верху стояла малюсенькая бревенчатая избушка непонятного назначения с единственным маленьким окошечком.

Вот из этой избушки вышел мужчина с удочкой в руке, посмотрел на закат, постоял, видимо, слушая скрип дергача, отсчитывавшего хрипловато, как маятник старинных часов, секунды, и начал спускаться к нам. Мы сразу поняли, что это хозяин рогаток, что ловит он тут, и переглянулись.

Мужчина подошел, постоял немного, окинул наши неподвижные фигуры единственным глазом, почесал небритый подбородок и спросил:

— Закурить нету?

— Не курим, — как-то враз ответили мы.

Мужчина помолчал, а затем поинтересовался:

— И не пьете?

— Нет, — твердо ответил Димка.

Мужчина еще подумал и сказал почти стихами:

— Не курите, не льете, а для чего живете?

— Да вот, — совестливо отозвался я, — рыбку ловим.

— Это хорошо, — неожиданно сделал вывод наш собеседник и вздохнул: — А я вот с этим куревом столько денег перевожу…

— Мы, наверно, ваше место заняли? — напрямую спросил честный Димка.

— Пошто мое? — вопросом ответил мужчина. — Что, я тут рыбу развел, что ли? Хватит мест. Ловите. Вчера бо-ольшого леща здесь выволок. Ох, и поворожил он, да все-таки попался. Ну, пойду я.

Он зашагал от нас, на ходу обернулся и попросил:

— Старуха моя придет, поесть притащит, так скажите, чтоб рыбу взяла. В избушке, в сумке там. Да травы пусть подбросит, чтоб не спортилась…

Старуха пришла, когда начало смеркаться, выпала роса и к грустному кукушкиному отсчету лет да к дергачиному отскрипыванию секунд прибавился молодецкий посвист соловьев. Старухой ее называть было еще рановато: это была высокая и ширококостная женщина лет пятидесяти. С двумя узелками в руках она зашла в избушку, а через несколько минут вышла и направилась к нам.

Мы смотали удочки и разводили костер, готовясь переждать короткое время негустой темноты до рассвета и нового клева. Димка чистил рыбу, я возился с костром.

— Баламута моего тут не видели? — решительно опросила старуха еще издали.

Мы объяснили, передали то, что он наказал, предложили присесть, подождать ухи.

Она села и принялась помогать Димке, а попутно начала говорить. И сразу вспомнилось, как шел я пешком по Задоринскому волоку и встретился мне человек. Посидели мы минут десять на упавшей сухаре-березе, и начал рассказывать он мне всю свою жизнь, вплоть до сокровенного. А потом пошли в разные стороны.

И много раз случалось подобное. Видно, таково уж свойство русского простого человека. Вот и старуха.

— Носи ему, баламуту, — с явным удовольствием нажала она на понравившееся ей определение собственного супруга, — то одно, то другое. А каково мне ноги ломать? Что мне семнадцатый год, что ли? Сюда четыре версты отломи, отсюда четыре. И ведь под боком работа была, то же самое сторожевство. Сторожем он тут при штабелях, — пояснила она, — и на окатке помогает, и следит, чтобы рыбку не браконьерили. Так нет — сюда пойду. Зачем сюда: зарплата там не меньше. Пойду. Леший с ним сговорит. Всю жизнь эдак.

— Сторожем он все? — видя, что она умолкла, спросил я, чтобы выказать нашу заинтересованность и поддержать разговор.

— Какое, к лешему, сторожем! — вдруг почему-то обозлилась старуха. — Все он прошел. И плотничал, и печничал, и на дорожное строительство ездил, и в городе бывал. Годов семь назад егерем устроился. Думала — подержится: понравилось ему спервоначалу. Ушел. На лесопункте работал, мясом в ларьке торговал. Геологи тут у нас партией ходили, он и у них побывал. Сейчас вот сторожит, лесоприемщику помогает, да катает для приработка. Непутевая душа. Тьфу!

— Не держат, очевидно, нигде? — спросил прямой Димка.

— Как бы тебе «не держат», — обидчиво возразила старуха. — Он ведь все может. Малярит, стеклит, клеит. Будильник починить, или угол срубить, или шкуру снять, или опять же тебе стол сделать — все может. Начальник геологов ему так и говорил: «У тебя, слышь, Алексеич, руки — золото».

— Зашибает, значит? — попытался я внести ясность в вопрос и показал себе под подбородок, для понятности.

— Не пьет, — опровергла старуха. — Так, чекушечку в праздник бывает. Просто — путаный такой. Я-то с ним, окаянным, — снова вскипела она, — целую жизнь майся! И за что ты, господь бог батюшка, для меня этакое наказание удумал? У всех мужья как мужья, а мне, горемыке, невесть что досталось. Так до самой смерти и не поживешь во спокое. Уродятся же такие баламуты — ни себе, ни людям покоя, прости господи!

Расстроилась старуха и уху хлебать не осталась. Пошла к избушке, вынесла из нее сумку и пропала в сумеречных, умытых росой, а потому делающих шаг мягким и неслышным заливных лугах.

Есть уху пришел сам Алексеич. Показал нам улов — широченного леща с задубелой старческой чешуей и остекленевшими глазами. Сказал:

— Маленько не отпустил: как черт упирался. Старуха не приходила?

— Приходила, — сообщил Димка. — На тебя жаловалась.

Алексеич поморгал своим единственным глазом на огонь, поглядел, как я наливаю водку в стаканы, улыбнулся, должно быть, вспомнив категорическое Димкино «нет», и спросил:

— А чего на меня жаловаться?

— Да с работы на работу, говорит, часто бегаешь, — объяснил Димка. — Не держишься нигде. И сюда зря устроился: ходить ей далеко.

Помолчали. Костер потрескивал, да соловьи заливались. Алексеич выпил отмеренную ему водку, хлебнул ухи и не совсем понятно проговорил:

— Это у нее уж так… Женское. Им ведь, бабам, что нужно: живи, как Макар. Будешь жить, как Макар, хоть и худо — довольны будут. А не так — сразу на дыбы. Ночевать-то ко мне в избушку пойдемте, — неожиданно закончил он.

— Клопы, наверно, там у тебя, — отказался Димка. — Да к тому же нам вставать на самой заре, с утра еще попробуем побросать.

— Разбужу, — опроверг Алексеич. — Я мало сплю. Бессонница у меня. И клопов нету. Клоп спокойного человека любит, со мной никак не уживается. Клопу надо барахла много и чтоб на одном месте человек сидел.

— Лечиться надо от бессонницы, — посоветовал я.

— А я и рад, — вдруг запротестовал Алексеич. — Много спать — полжизни проспишь. А жить-то — всего ничего. Толку в спанье не вижу.

Сложили в кусты рыболовные принадлежности, притушили костер и пошли за Алексеичем в избушку. Около избушки я осмотрелся: с запада шла туча, выделявшаяся чернотой своей из полутьмы ночи. Посередине реки плыли разорванной цепочкой бревна, а остатки костра показывали с берега розовые чертенячьи языки.

В избушке сразу разлеглись по нарам, не разговаривая: спать оставалось совсем немного. Ворчал гром вдалеке: шла гроза. Дергач надсадно качал скрипучий маятник, где-то под потолком избушки звенел комар.

— Вот чего, — сказал почему-то полушепотом Алексеич и заворочался, — зря старуха на меня нападает. Я не то что с работы на работу кидаюсь, не летун я. А уж выходит как-то.

— Никакая работа не нравится? — полусонно пробормотал Димка.

— Наоборот, — снова заворочался Алексеич. — Всякая нравится. Хошь верьте, хошь не верьте. Поработаю, скажем, жестянщиком, гляжу — маляр кистью водит. Хожу, понимаешь, возле него: дай-ка я попробую. Выйдет — не выйдет. Так вот и тянет к этому месту. И все равно, коли интерес к какому делу у меня подошел, брошу старое и им займусь. Смолоду — все так. Сейчас уж не то, конечно.

— А здесь-то долго думаешь? — спросил я.

— Лето проработаю, — сообщил Алексеич. — Зря все-таки старуха жалуется…

«Задело», — подумалось мне.

— Она всю жизнь, — продолжал Алексеич. — «Живи, как Макар», Сосед это мой. А чего Макар? Сидит на одном месте. Да на деньги умен. Шабашки сшибает. Я и почище его могу сшибить. Ему до меня по любому делу палкой недокинуть. А на что они, деньги-то? Ребят я выучил. В гроб с собой не положишь. Так, видишь, Макару уважение от соседей. А я с работы да на работу. Бабам — им нужен порядок и чтоб как у людей. А у меня все не так. Вот и сердится.

Тишина стояла в избушке. Только под потолком звенел уже не один комар, а несколько: видимо, ухитрялись как-то пролезать с улицы.

— Эх, образование бы мне, — вздохнул в темноту Алексеич. — Что я кончил?.. Читать да писать выучился.

— Ну, и куда бы с образованием? — совсем сонно проговорил Димка.

Алексеич не отвечал долго, потом сказал:

— Все бы прошел. Всякую бы работу на земле испробовал.

Я задремал. Вдруг из дремоты меня вывел сиповатый шепот Алексеича:

— Не спите, ребята, или спите?

Димка сладко похрапывал, я сердито отозвался:

— Не сплю, чего?

— А вот окажи, — начал Алексеич. — Могу вот я сейчас, в таком, положим, возрасте выучиться до того… — он, очевидно, поколебался, но решился и добавил: — До того чтоб этот самый… спутник построить?

— Да ведь спутник целый коллектив делает, а не один человек, — ушел я от ответа.

Алексеич помолчал и, ни к кому не обращаясь, отпустил в темноту:

— Жалко.

Я опять задремал и не понял по интонации, чего ему жалко: или того, что спутник строят коллективом, или того, что поздно уже ему учиться…

На ранней зорьке меня подняли птичьи голоса и солнце, ударившее к нам через окошечко. Я встал, взглянул на часы и распахнул дверь. Небо после грозы сияло, а луг был мокрым, и песок мокрым, и кусты мокрыми.

От реки к избушке шел Алексеич, неся ведро воды. Я вспомнил его вчерашнее: «Много спать — полжизни проспишь. А жить-то — всего ничего» — и принялся тормошить Димку.

 

СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ ТЕРЕХИ РУМЯНЦЕВА

А и хороша же Ломенга-река! Не только красотой своей, но и чистотой необыкновенной. Пробилась она от севера к югу, сквозь леса раменные, тишиной заколдованные. Бежит, катится мелкой волной в луговых берегах, на которых выстроились цепочками столбы: бревна и валежник во время паводка от заливных лугов отбивать.

Струя у Ломенги цвета стального, но чуть синевой отдает. Чистится струя, свежится по дороге: на галечных переборах, на песчаных отмелях. Приволье тут рыбе, раздолье. И от первоистоков до самого до Суножа, не то что на берегу, а и поблизости от реки, — ни одного стока от предприятия какого-нибудь, ни кладбища, ни гнилой болотины. Забредет по колено в воду лось и пьет. Пьет и заяц, и лиса, и другой зверь, и птица всякая. Ложись и ты грудью на берег, руками у воды упрись, губами струи достань. Пей!

Глаза у приречных жителей — у многих — цветом струю Ломенги напоминают. Народ крупный, малоразговорчивый. Леса не боятся, зверя не боятся, работы не боятся. Смерти, может, побаиваются, а пуще нее болезни: нет хуже належаться, самому намаяться, других намаять. А еще того хуже, что неизвестно, для чего живешь. Помирать не помираешь и жить не живешь.

Вот об этом у Терехи Румянцева все думы, когда он к Шартановскому перевозу на берег Ломенга приходит. Посидеть. А ходит он летом почти что каждый день.

…У реки еще свежестью недавней ночи, обдает, но но всему видать: день будет каленый, настоящий июльский. Только что катер протащил крытую баржу, и мягкая волна неостывшей за ночь воды моет сухую глину крутого берега, шлепает о борта парома. Перевозчики спускали для прохода баржи канат, а теперь, поднимая его, поухивают у шутихи на другом берегу.

Тереха с этого берега смотрит некоторое время на их работу, потом садится на бревно, закуривает и переводит взгляд на воду. Семьдесят лет, с первого года жизни своей, смотрит он на эту струю и не может наглядеться. Отражается в глазах его река, и сами глаза весь свой цвет и свет от реки переняли.

Он подставляет спину к поднимающемуся выше солнцу. Хорошо. Прогреваются и плечи, и лопатки, и поясница, прикрытые репсовой светло-синей рубахой. Не мозжит в костях, не ломит, не ноет. Куда лучше! Вот и паром, груженный тремя автомашинами, идет сюда. Можно будет поздороваться с паромщиками, среди которых есть и старые его товарищи, затянуться «беломориной» и снова глядеть на реку, слушая, как судачат о последних новостях говорливые бабы.

Знает Тереха и баб и мужиков, почти всех, что переезжают за реку. Но еще лучше знает он саму реку, вдоль и поперек, на глуби и на мели. Знакомы ему и омуты, и перекаты, и косы, и кривули, и стрежи, и вьюны, и острова, и мысы — все хитрости речные, все тайны Ломенга.

Грустит Тереха. Вспоминается ему то время, когда не только он знал реку, но и река знала его. Был Тереха лучшим лоцманом на Ломенге, водил самоплавом огромные, многорядные плоты-соймы. Хозяином он был на реке, хозяином и в приречных городишках и селах…

…Гордится Тереха — не на словах, конечно, а в памяти своей — лоцманством, былой своей работой. Однако еще больше гордится он работой отца своего и деда.

Красивое дело быть лоцманом. И все же Тереха считает себя худым потомком. То ли дело — отец. Тот строил барки, лучшие барки на Ломенге. Возили на берег копани — деревья с выкопанным из земли толстым корнем, идущим к стволу почти под прямым углом, — рожденные природой шпангоуты. Ставили «попы» — кряжи, на которых вырастала постепенно громоздкая барка. И закипала работа.

Спускали барку на воду с шумом, с гулянкой, отмечая праздником итог нелегкой работы. Во время спуска строг и удивителен бывал отец. Тереха помнит, как отец, стоя на борту барки, поражал всех исключительным знанием дела, точным расчетам центра тяжести внушительного сооружения, построенного на глазок. Он стоял на борту барки и приказывал выбивать то тот, то другой «поп». Когда оставалось три «попа», отцу начинали кричать: «Уйди! Свернешься!» А он стоял до того, как оставалось два «попа», потом спрыгивал. Барка же, огромная барка держалась несколько секунд всего лишь на одном «попе», на одном вертикально поставленном обрубке дерева, потом плюхалась на полозья из бревен и медленно сползала в воду.

А дед! До сих пор вспоминают: отличный был кузнец. Самым же любимым делом деда стало поднимать колокола на церкви. Из других уездов приезжали за ним. Без всяких сложных устройств, с несколькими веревками и блоками, при помощи группки мужиков, поднимал тяжеленные колокола на головокружительную высоту.

Сто раз рассказывал Терехе отец, как дед поднимал колокол у Преображения в Шири. Колокол не проходил в прорез верха колокольни, в «слух». Из одной боковины «слуха» выбили несколько кирпичей. Нужно было подать колокол чуть накось, чтобы он проскочил в отверстие. Для лучшего обозрения поля работы дед залез на колокольню, а затем по веревочной лестнице взобрался до креста и, придерживаясь одной рукой за крест, кричал сверху, руководя подъемом. Колокол точно прошел на место, а деду пригрозили кутузкой за крепкие выражения во время свершения «богоугодного» дела.

…Когда Тереха стал шире отца в плечах, колоколов уже не поднимали и барок строили мало. Лес начали гонять больше плотами. Стал Тереха сплавщиком.

Гонял плоты всякие, большие и малые, а затем прочно ушел в лоцманы на соймы.

В сойме — не сто, не двести кубометров леса. Тысячи. Построить сойму, а главное центральную часть ее — матку, — большое умение нужно. Связаны тысячи кубометров строевой древесины обыкновенными вицами. Да так связаны — трактором не растащишь: На сойме целое сплавное хозяйство оборудовано: шутихи, тросы, лот, реи, цели, веревки, лодки. Даже самый настоящий дом стоит. Плыви!

Лоцман на сойме с лоцманом на пароходе не сравним. Лоцман здесь и за капитана, и сам за себя, и за фуражира, и за отца родного сплавщикам. Все должен знать, не только русло реки. Каждое селышко на берегу, удобную стоянку, где чего купить можно, как с кем разговаривать надо, даже новости последние, чтоб побеседовать на досуге, — все обязан знать.

Лоцману почет и уважение. У лоцмана — вид. Махорку Тереха только в самые худые годы курил. Обычно папироски. Бороды, усов не носил. Стригся в разные времена по моде. Бывало, и бритый бокс нашивал. И сейчас стариковских волос не отпускает, хотя седина всю шевелюру, прежде русую, испестрила.

Выводил Тереха сойму на середину реки и плыл с бригадой своей до самой Волги. До Горького. И дальше. А обычно до Волги дойдут — и шабаш.

Ломенга в разливе на версты в ширину расхлестнется. Тут русло надо знать, как улицу родной деревни. Промажешь — вынесет на луга, обсушит. Убытку — не сосчитать.

У Терехи промашек не было. Правда, однажды у соймы бок ледорезом перед железнодорожным мостом размочалило. Было разок… Но десятками весен сходил Тереха на конечной пристани с видом победителя. Шумела кругом беспокойная жизнь весенних пристаней, горланила сплавная братия, и легко было на душе у Терехи.

До шестидесяти пяти лет смотрел он с середины реки на бескрайние разливы, над которыми в редких местах выглядывали налившиеся весенними соками головы кустов и затопленного по шею подлеска. Вдыхал манящие запахи полой воды и перегретых солнцем еловых стволов, на которых стоял. Бодрился. Снимал кожаную фуражку, расставлял пошире ноги в сплавных сапогах по пах. До шестидесяти пяти лет… На шестьдесят шестом сдал.

Началось с какого-то прострела. Потом прихватил радикулит, а после привязался ревматизм, который не один год подготавливал атаку на сильное тело. Ревматизм обрушился на Тереху так, что ни ногой, ни рукой. Ломает всего, хоть криком кричи.

Лечился всем: лекарствами, своими средствами и к бабкам ходил. Садился в муравьиную кучу, тер себя всякой дрянью, жег ноги крапивой. Здорово помогли пчелы. Но по веснам и осеням все равно мочи не было. Не только на сойму, до тарелки со щами еле доберешься. Пришлось уйти Терехе на пенсию.

…День уже сменил утро. Солнце припекает на славу. Перевозчики перегонят паром с одной стороны на другую и залезают в избушку в носу парома: там прохладней. А Тереха сидит на скамеечке, не уходит: жги, солнце, крепче!

Он и сейчас выглядит еще хоть куда. Лицо, правда, обветренное, в морщинах, но выбрито чисто. Брови лохматые, без сединки, не то что волосы. Нос мясистый, губы толстые, зубы, как репа. Почти все целы. Шея крепкая, не стариковская. И стриженый затылок сед, но крепок.

Плечи у Терехи покатые. Когда сидит, то ли лопатки сзади выпирают, то ли бугры мышц. И кажется, что он крупную голову вперед подал, всматривается во что-то.

Есть еще силенка у него. Как-то здесь, на перевозе, забаловались три юнца. Хотели угнать паром без перевозчиков на другую сторону. Случился тут Тереха. Сначала просил их по-хорошему, а когда они все же отвязали паром и взялись за канат, он рассердился, подскочил к канату и ухватился за него лапищами с плоскими желтыми ногтями. Уперся могучими ногами в палубу парома, и почувствовали с удивлением озорники, что канат тянет их за собой, ползет из рук, а паром приближается обратно к пристани.

Ростом и силой бог не обидел. Да и умом также, и сноровкой. А вот связала болезнь, всю жизнь нарушила. Скучно ему без работы. Весной и осенью ревматизм с радикулитами ломают, зимой тоже всяко бывает. Летом, когда отогревается, поработал бы, да где? Разве что на перевозе, только чтоб на реке быть. Но не пойдет Тереха на перевоз: считал он всегда, что в перевозчики бросовые люди идут, ни для какого другого дела не подходящие. На перевоз работать не идет, а сам целые дни на перевозе просиживает и перевозчикам частенько, где силенка требуется, помогает.

Если бы на сплав… Только закрыта туда дорога. Да и сплав нынче стал какой-то непонятный. Терехе не по душе. Плотами и соймами гонят мало, самоплавом почти совсем не гоняют: буксиры подцепят сойму и в низа волокут. Сплавляют пучками, а больше всего молью — по одному бревну.

Моль Тереха видеть не может: тянется она по реке все лето, рыбу выводит, берега портит: ценное дерево на дно ложится, тонет. Считай, в Ломенге все дно деревянным скоро будет. От моли дельного ждать нечего.

Хорошо, что сегодня Ломенга чиста. Ни бревнышка, ни щепочки не плывет по ней. Играет на солнце струя, серебряной лентой светится, до самого поворота. Иной раз взглянешь, нечаянно взором на отблеск попадешь — глазам больно.

…Из избушки вылез старик Константин. Сощурился, глядя куда-то вдаль, за Терехину спину. Оказал:

— Легковая бежит. Начальство какое-то едет. — Тереха поглядел на дорогу, ведущую от городка к парому: по ней действительно бойко пылил «газик».

— Сидите! — крикнул Константин, обращаясь к избушке. — Мы с Терентием перетянем.

«Газик» легко взбежал на пристань, а с нее — на паром. Константин с Терехой стали разматывать причальные цепи.

Из машины вышли трое, внутри остался один шофер. Тереха знал двоих. Высокий мужчина средних лет, с лицом в редких рябинах, был в пору Терехиной работы главным инженером сплавной конторы, а сейчас являлся ее директором. Новый главный инженер — низенький, плотный, с хмурым цыганским лицом и в очках— тоже был знаком Терехе. Третьего — долговязого малого, с женственным овалом лица, он не знал. «Какой-нибудь из новых инженеров», — определил Тереха. Все трое были одеты по-легкому: рубашки, брюки, ботинки. Только на самом молодом брюки были не обычные, а спортивного типа, с застежками-«молниями» на том и другом бедре.

Взялись за канат. Заскрипела вертушка, и паром неторопливо отвалил.

— Ну вот, — сказал главный инженер, ни к кому не обращаясь, — пустая река. Ни одной лесины. Застопорило.

— Тряхнуть разок-другой — и порядок, — откликнулся молодой.

— И слава богу, — проворчал Тереха, но так, что слышали все. — Хоть река от этой самой моли отдохнет. Загадили все.

Молодой инженер окинул Тереху удивленным и холодноватым взглядом. На голос повернул голову и директор и приветливо улыбнулся:

— A-а, Терентий Антоныч! А я тебя не признал сначала. Богатым будешь…

— Или помру скоро, — подхватил Тереха.

— Ну, зачем помирать. Ты что, работаешь здесь?

— Нет. Свое отработал, — поспешно ответил Тереха. — Какое тут дело… Так я. Случаем.

— А мы вот, — сообщил директор, — к затору поехали. Лесу до черта скинули, а взяло да и заломило на луде.

— Ты чего, Василий Владимирыч? Смеешься? — удивился Тереха. — На луде? Да там век не затрет.

— А вот и затерло, — вступил в разговор главный инженер. — Забило до дна, всю реку перегородило.

— Д-да, — прибавил директор, словно взвешивая про себя все обстоятельства. — Окатка идет, наверху еще уйму древесины сбросили, а вода падать начала. Жара. — Он поглядел в небо. — Сегодня горизонт воды почти к межени подошел. Чувствую, ниже опустится. А тут затор. Пока прекратили окатку, но то, что скатали, не пропустить. Обсушим.

— На луде? — продолжал удивляться Тереха. — Ведь там струя рвет, как весной с горы. И за дно не зацепишься — что асфальт. Как уж там заломило?

— Всяко, видно, бывает, — сокрушенно сказал директор. — Сам никогда бы не подумал. Направил туда людей целую армию, два катера-водомета, трактор. Разобрали бы денька за при. Да вода не ждет. Падает, будто совсем пересохнет.

— Я говорю, тряхнуть, — подключил молодой.

— Может, и тряхнуть, — как-то не совсем уверенно поддержал главный инженер.

— Это взрывать, что ли? — забеспокоился Тереха. — Что ты! Нельзя там рвать.

— Почему? — за всех спросил директор.

— Да там же последнее место на Ломенге, где стерлядь водится, — торопливо начал объяснять Тереха. — И осетр еще остался. Ведь взрывом ее, рыбу-то, окончательно всю доглушишь. Нельзя…

— Тоже аргумент, — несколько иронически вставил молодой.

— А как же! — рассердился Тереха. — На рыбу-то плевать? Потом — тряхнуть там сто раз можно, а толку что? Протоку надо знать. Грохай попусту хоть неделю.

— Съезжай, давай! — скомандовал Константин. — Митинг развели.

Паром уже ткнулся боком в пристань, и Константин заматывал цепи за крючья.

— Производственное совещание на ходу, — пробормотал молодой.

— Слушай-ка, — сказал директор. — Я что подумал… Ты, Терентий Антоныч, ведь знаешь протоку на луде. А? Ты ведь всю реку, как пять пальцев знаешь: съезди-ка с нами. Подскажешь кое-что. Давай выручай старых друзей, — шутливо хлопнул он по Терехиному плечу.

— Нельзя там рвать, — упрямо повторил Тереха. — Никак невозможно. А съездить — что ж… Съездить, пожалуйста. Только в деревне подождете, домой за сапогами забегу.

Тереха взволновался и расстроился, услыхав, что в одном из заветнейших на Ломенге мест могут загреметь взрывы. Но предложение директора обрадовало его и чрезвычайно польстило ему. В глубине души он ликовал: «Видишь, — мысленно обращался он к Константину и к молодому инженеру, который успел не понравиться ему, — понадобился старый Тереха. Понуждались. Как в былое время, просят!»

— Можешь и домой не забегать, — заметил директор. — Найдется там спецовка. Спешить надо.

Тереха втиснулся за двумя инженерами на заднее сиденье, изрядно потеснив их. Директор сел рядом с шофером. «Газик» скатился с пристани и, оставляя за собой пылевую завесу, запрыгал на выбоинах дороги.

Внутри «газика» было, как в бане. Сначала спутники молчали, потом директор сказал:

— Ох, палит. Совсем вода сядет, чувствую. Леший дернул — на таком месте пыжом встать.

— Не пускали бы молью, не было бы пыжа, — пробормотал Тереха.

— Вы, я вижу, не понимаете выгод молевого сплава, — поучительно заметил молодой. — Не время объяснять, а то бы…

— Нечего мне объяснять, — непримиримо перебил Тереха. — Никогда с этим не соглашусь. Скажи-ка, Василий Владимирыч, сколько лесу тот год по всей Ломенге потеряли? Не менее, поди, тысяч с двести кубиков.

— Загнул, — усмехнулся директор. — Всего тысяч так сто сорок.

— Всего! — прохрипел Тереха. — Сколько миллионов денег на дно легло! А нынче еще больше потеряете. Да сплавлять будете до той поры, когда седой плотник через реку мост перекинет. То ли дело — сойма.

— Эх, Терентий Антоныч, — даже обернулся назад директор, — да если бы старый план… При нынешних размахах, знаешь, сколько сойм надо строить? Э-э, — махнул он рукой.

— Так и говори. А не о выгоде, — стоял на своем Тереха.

— И все-таки… — начал молодой.

— Ладно, — вмешался главный инженер. — Хватит вам. О деле давайте. Ты, Терентий Антоныч, сможешь протоку найти, даже если от берега до берега все лесом забито? Как думаешь?

— Найду, — сказал Тереха.

— Русло могло измениться, — вставил молодой.

— Там не изменится, — отверг это предположение директор. И, обращаясь ко всем, добавил, поясняя: — Там, понимаете, дно сложено из красной глины с синими прожилками. Может, даже нужная глина… Местные жители называют — «луда». Такая глина крепкая — бульдозер с великим трудом берет. Протока уж сколько лет на одном месте, ничуть не меняется. И виляет она ужом так, что только вон Терентию Антонычу и запомнить, другому — вряд ли. А по бокам от протоки — отмели.

— Курице по колено, — поддержал Тереха, — а вода рвет — страсть. Но никогда там лес не затирало. Надо же!

— Вон она, легка на помине, — сказал директор, глядя в лобовое стекло. — Останови на угоре, — обратился он к шоферу. — Сверху посмотрим — оценим, как и что.

Выкрашенная пылью в серый цвет, машина, пробежавшая деревнями и Перелесками, спусками и подъемами, прохладой лесной чащи и пылящей жарой открытой дороги, вильнула на лужок и остановилась. Спутники вышли и оказались на высоком взлобке, с которого открывался широкий и величественный вид на реку и лесные дали.

Ломенга сверкала внизу. К ней вел спуск, поросший некрупным ельником. Во все стороны от реки, по обоим ее берегам зеленели леса, красясь в отдалении в синий цвет. В одном месте, где левый берег был крутоват, а правый, песчаный отлог, реку перегородил широкий мост из бревен. Около моста ползал по правому берегу трактор, а ниже по течению возле концов бревен сновали, вспенивая воду, два небольших катера. По бревнам расхаживали маленькие, как игрушечные, человечки с тонкими длинными палками в руках. А с верховьев плыли по реке тонкие бревнышки, останавливаясь у затора и прибиваясь к нему.

— Немного пока еще сверху валит, — заметил главный инженер.

— Привалит еще, — сердито сказал директор. — Ну, что, Терентий Антоныч, скажешь? Глаза-то у тебя как? Видишь? Ведь не на месте они проход пробивают. А?

— Ясно, не на месте, — подтвердил Тереха. — Выход у протоки ближе к этому берегу, почти что рядом, а они на середине, да еще ближе к левому копаются. Сейчас, пока залом не широк, протоку пробить надо.

— Боны у входа поставить, — подхватил главный инженер. — Пикет круглосуточный установить. Лес с верхов через протоку пропустим, а тем временем, без особого напряжения, и весь затор пораспихают.

— Только быстрей надо, — подвел итог директор. — А то как покатит во всю реку — пропало дело.

— Вот и я говорил, — вступил в разговор молодой — надо отыскать место и встряхнуть. Место он покажет, — молодой инженер мотнул головой вбок, указывая на Тереху. — Протоку таким манером освободить — пара пустых. И взрывать совсем немного потребуется.

— А я так скажу, Василий Владимирыч, — горячо заговорил Тереха, с явной неприязнью взглянув из-под лохматых бровей на молодого инженера, — рвать здесь— только дураку впору. Дурацкое дело нехитрое. Спустись ты к рабочим. Скажи бригадиру, чтобы мне руководство передал. А сам поезжай или там позвони: пусть окатку, если где не прекратили, кончают на время.

— Разобрать собираешься? — задумчиво сказал директор, глядя на реку. — А долго ли это? Падает вода. А древесины прогнать уйму надо.

Сердце беспокойно билось в Терехиной груди. Чудилось ему, будто он снова переживает незабываемые дни, когда брал на себя большую ответственность, когда кругом говорили: «Загибает, не выйдет», — и только люди, верившие в него, задумывались: «А черт его знает. Этот по сухому берегу плот проведет». И побеждал тогда, удивляя всех, Тереха. Пузырем надулась от пробежавшего ветра рубаха на Терехиной спине. Деловито и спокойно сказал Тереха, как и подобает человеку, идущему на риск:

— Давай, Василий Владимирыч, людей. Спецовку давай. Вели, чтоб слушались, как бога. Сейчас — время раннее. Если перерыва на обед не делать — разберем. А ты прогрессивку пообещай. Еще до вечера разберем — вот когда. Понял?

И отошел в сторону: решайте, мол, как знаете.

— Ну? — спросил директор, обращаясь к главному инженеру.

Тот снял очки, протер стекла, пожал плечами. Снова надел очки, подумал. Ответил:

— Можно рискнуть. В крайнем случае, экстренные меры принять успеем.

— А ваше мнение? — повернулся директор к молодому инженеру.

Молодой нервно раздул ноздри и не без вызова сказал:

— Я свое мнение, Василий Владимирыч, уже высказал. Решающий фактор — время — за него. А против него, по-моему, нет ни одного серьезного аргумента. Разве что рыба, — иронизируя, добавил он.

Несколько минут директор раздумывал, чуть морща рябоватое лицо. Затем окликнул:

— Терентий Антоныч! Поди сюда! Решили мы: давай действуй. Мы с Анатолием Павловичем, — кивнул он в сторону молодого инженера, — поедем в верха: посмотрим, как лес идет, проверим, не катают ли где близко. А вы идите и принимайтесь за дело. Ну, ни пуха ни пера вам…

«Газик» умчался по мягкой ленте дороги, а Тереха ходко зашагал вниз, к реке. За ним с трудом поспевал торопливо семенивший главный инженер.

…Четвертый час кипит работа на заломе. Урчит трактор, выворачивая обвитые тросом пучки оглаженных от сучьев, ровных древесных стволов. Оставляет трос на их коре глубокие шрамы. Подвывают у нижнего конца затора катера, раздергивающие и размывающие беспорядочное нагромождение бревен. У верхнего конца затора стучат топоры, слышится уханье. Там под руководством главного инженера устанавливают боны — узкие в два-три бревна, длинные илоты для отбива плывущего леса, чтобы шел он в нужном направлении.

Висит над затором шум моторов, стук топоров, треск ломающегося дерева, скрип, лязг, грохот. Но все звуки покрывает гулкое:

— Взя-я-ли-я!

— Дава-а-й!

— А еще ра-а-з!

— Побереги-и-сь!

Слепящее и жгучее солнце повисло над построенным самой рекой бревенчатым мостом. На небе ни облачка, в воздухе ни ветерка. И жгут немилосердные лучи спины и головы сплавщиков.

Сплавщики одеты по-разному. Кто, особым манером завязав уголки, приспособил на голову носовой платок, кто натянул кепку. Некоторые — в одних рубашках, другие — несмотря на жару — в спецовке. А есть и такие, что даже без маек, голые до пояса. У них негритянской черноты плечи и спины: эти не сожгутся. И только ноги почти у всех обуты в резиновые сапоги с отвернутыми, как у ботфорт на старинных картинках, голенищами.

Рабочие распределились небольшими группами вдоль залома, но не по прямой, а по очень извилистой линии. Группы работают на некотором расстоянии друг от друга. Так расставил сплавщиков Тереха.

Сам он, с длиннущим багром в руках, в резиновых сапогах, которые действительно нашлись в запасе у сплавщиков, пыхтя от жары, пробирается сквозь хаос так и сяк наваленных деревьев от одной группы к другой. Тут и там мелькает его светло-синяя рубаха и повязанный на голову мятый носовой платок. Тут и там слышится его простуженный еще в давние годы и поэтому хрипловатый голос:

— Навали-и-сь, братцы! Нажме-ем!

И, не смахивая крупных капель дота с лица, сам наваливается и нажимает так, что гнется древко багра.

— Силен, старый корень, — весело и уважительно подшучивают сплавщики.

— Что лесовик-чертушка!

— Застоялся, разминка потребовалась.

— Плюньте, ребята, отдохните. Он один все растаскает.

Среди рабочих к Терехе явное расположение. Сначала, правда, некоторые из них ворчали, когда главный инженер предоставил Терехе полную свободу действий, а он начал по-своему переставлять сплавщиков. Расстановка была непонятной, линия предполагаемой протоки казалась чересчур причудливой. «Чудит старик», — недовольно бормотал кто-то. Но когда рабочие увидели, что во вновь разбираемых местах обнаруживается порядочная глубина, тогда как там, где они разбирали залом до этого, багор уходил вниз едва сантиметров на семьдесят и касался дна, они прониклись к Терехе уважением и выказывают ему теперь полнейшее доверие. «Ну и память у старого!» — один за другим удивляются сплавщики.

А Тереха счастлив. Вначале он малость струхнул и нервничал, хотя вид держал бодрый. «А вдруг запамятовал? — беспокойно думал он. — Вдруг протока передвинулась? Вдруг не успеем до вечера пробить?» Он представлял себе лицо молодого инженера и нервничал еще больше. «Если не получится, — говорил Тереха себе, — если промажу, Василий Владимирыч ничего не скажет. Или поохает немного. Главный тоже промолчит: сам старается вон как. А этот не промолчит. Скажет: „Говорил я вам — не слушайте старого дурака. Так оно и вышло“. И быстрее вышагивал по залому Тереха.

Но по мере того как обнаруживалось, что он не промахнулся, что расчет оказался точным, по мере того как опытным глазом угадывал он, что работа будет сделана к сроку, былая уверенность овладевала им, зычней звучал голос. Он чувствовал, что с каждой минутой становится как бы прежним Терехой, у которого на любое дело „такая уж планета удачливая“. И хотя, отвыкшие от долгого напряжения, подрагивали ноги, наливалось тяжестью усталости тело, катился по лицу и спине едуний пот, не давал себе Тереха ни минутки роздыха. Пела у старого душа.

„Докажу!“ — думает Тереха, шагая по бревнам, балансируя на них, втыкая с размаху в плотную древесину багор, ворочая стволы с медвежьей силой. „Докажу!“— стучит в Терехиной груди. Думается ему, что докажет он молодому инженеру — прежде всего, а также и директору, и ребятам-сплавщикам, и всем-всем. И не сознается себе Тереха, не отдает себе отчета, что главным-то образом, пожалуй, хочется ему доказать нечто очень важное, необходимое, без чего и жить наплевать, не кому-то иному, а именно самому себе…

„Газик“ промял в песке глубокую колею и развернулся чуть ли не у самой воды. Вышли директор, молодой инженер и шофер. Шофер присел на корточки, плескал воду в лицо и блаженно крякал. Директор и молодой инженер обозревали затор и картину работы на нем.

— Здорово наворочали, — довольно сказал директор. — Ай да молодец, Терентий Антоныч! Смотрите-ка, Анатолий Павлович, — ведь скоро они верхнюю пробку повыбьют. А выше залома вода поднялась, как от плотины. Как жахнет основная струя по протоке, только бревна заиграют.

— Что-то уж больно странная линия протоки. Не ошибается ли он? — усомнился молодой.

— Попомнит! — успокоительно ответил директор. — Отличным лоцманом был. Ну, не молодец ли старина! Ведь он не по всей длине разбор протоки организовал. Зачем, дескать, мучаться — остальное вода доделает. Пробки оставил. И смотрите, как оставил: там, где самый сильный пронос будет. Словно курсы по этому делу окончил. Ну, старик! — не переставал восхищаться директор и, чуть улыбнувшись, скосил глаз на молодого.

…Когда солнце начало спешить к закату, были выдернуты последние навалы леса, загораживавшие вход в протоку большой воды. Рванула струя, и толстенные шестиметровые бревна закрутились в ней, как щепки. Поволокла вода сплошную массу леса по только что пробитому проходу. Первый всплеск бурного вала в стороны от главного русла разбился на тысячи ручейков и фонтанчиков о бревна, нагроможденные с боков протоки, но второй прилив уже выхватил и с боков отдельные деревья, увлек их к выходу на свободную гладь Ломенги.

— Ого-го-го-го-о! — радостно раскатилось по реке и отдалось в верхах, между крутоярами берегов.

— Пошла-а!

— Жми-и!

Спало общее напряжение, и сплавщики, что стояли но всей длине протоки, с обеих ее сторон опустили вниз натруженные руки с баграми, отдувались, просовывали ладони под рубахи, отлепляя их от тела, давая поласкать горячие мышцы свежему воздуху.

Но отдыхать было еще рановато. То в одном, то в другом месте снова образовывались пробки, затирало лес: слишком густо шел он. Приходилось опять то и дело пускать в ход багры.

Тереха стоял несколько в стороне от протоки, очухивался. Хотелось сесть или, еще лучше, лечь прямо тут, на бревна и подышать всей грудью, вытянуть ослабевшие ноги, уронить вдоль туловища вконец уставшие руки. Но Тереха стоял, держась обеими руками за багор и опершись на него: так лучше отдыхала спина. Он видел, что от верхнего конца затора, где рабочие под началом главного инженера все возились с бонами, идут к нему директор и молодой инженер. Тереха видел их, хотя смотрел на протоку, и поджидал, когда они подойдут.

В эти минуты стала образовываться пробка почти на середине прохода. Сначала чуть задержалась большая группа бревен, шедших кучно. И сразу же быстрая струя поднесла еще партию стволов. Бревна сшибались, лезли друг на друга, подныривали одно под одно, отскакивали от удара немного назад и снова громоздились на идущие впереди. Пробка росла.

Со всех сторон к этому месту бежали сплавщики с баграми, как с пиками, наперевес, на помощь не успевавшим распихивать бревна товарищам. Подхватив багор, зашагал туда же и Тереха.

Но непослушные от переутомления ноги донесли его до места лишь тогда, когда десятки багров пораспихали пробку и проталкивали бревна дальше. Не желая оставаться безучастным наблюдателем ответственного момента работы, Тереха встал попрочнее на толстом сосновом стволе у края протоки, изловчился и взмахнул багром, целясь в бойкое бревнышко, которое поворачивалось, собираясь встать поперек потока.

И оплошал Тереха. Или рука дрогнула, или нога скользнула по гладкой сосновой коре, но только промазал старый. Острие багра едва задело бревнышко, отщепив кусок коры. А Тереха, потеряв равновесие, полетел в воду.

Дружный хохот сплавщиков приветствовал появление Терехи, когда тот, отфыркиваясь, вынырнул метра на два ниже по течению. И в тот же момент два или три голоса, покрывая хохот, рявкнули с отчаянно-суматошной интонацией одно и то же:

— Берегись!

Но Тереха не успел попять значения этого окрика и как-то отреагировать на него. Здоровенное еловое бревно, несомое с большой скоростью буйным потоком, комлем вперед, со всего маху ударило Тереху в голову.

Если бы не добрый десяток рук, дотянувшихся до Терехи и ухвативших его, да не целый частокол багров, вонзившихся в злополучное бревно, его голова неминуемо попала бы между торцом бревна и грудой стволов у края протоки. И лопнула бы она, как яичная скорлупа…

Несколько человек осторожно понесли Тереху на берег. Он был без сознания. Рубаха и штаны облепили тело, из сапог тоненькой струйкой сбегала вода. С виска Терехи на бревна крупно капала кровь. Остальные сплавщики окружили несущих, а когда Тереху положили на песок, встали вокруг бессильно раскинувшегося тела кольцом.

— Са-ня-я! — вдруг, словно очнувшись, заорал худой и сутулый пожилой сплавщик, поворачиваясь» лицом к верхнему концу затора. — Сюда-а!

— Саня! Давай сюда! Живо! — поддержало его сразу же несколько голосов.

— Что тут у вас произошло?! — крикнул еще издали директор, сопровождаемый молодым инженером. — Что случилось? Чего кричите?

— Саню кричим, — ответил за всех тот же пожилой сплавщик. — Медик у нас есть, студент. На каникулах с нами подрабатывает. Худо дело, Василь Владимирыч. Не поостерегся Терентий у нас. Беда с ним…

Прибежал Саня — небольшой паренек, русый, весь в веснушках. Спросил, отдуваясь.

— Захлебнулся кто?

Увидев Тереху, присел около него на песок, щупал руку, прикладывал ухо к груди. Послал к своей сумке, висевшей на кусте, — за индивидуальным пакетом. Кто-то уже рвал более или менее чистую нижнюю рубашку. Сделав перевязку, Саня сказал:

— Плохо. Жив-то жив, да боюсь: кости черепа повреждены. Давайте машину, Василий Владимирыч. Спешно в город надо.

— Да бери ты ее, — сказал директор. — Только как положим-то его?

Подогнали «газик». Туловище Терехи, повернутого на левый бок, еле уместилось на заднем диванчике. Ноги протянули на отогнутую спинку переднего сиденья, рядом с шофером.

Саня кое-как разместился на полу машины, у головы Терехи, поддерживая ее, чтобы не сползала с ватника, подсунутого вместо подушки.

— Жми быстрей, но осторожней, — сказал директор шоферу. — Как-нибудь уж постарайтесь живым довезти.

А с верхнего конца залома спешил к рабочим главный инженер, еще не знавший, почему приостановили работу сплавщики, и кричал:

— Эй, ребята! Чего встали? Опять ведь забьет. Ну, нажмем напоследок, потом и отдыхать. Пошли!

Рабочие молча двинулись каждый к своему месту. На берегу остались лишь директор и молодой инженер. Директор смотрел в, след «газику», который катился уже в отдалении на подъем. Молодой инженер сказал:

— Д-да, несчастный случай. Неприятно.

В тоне его ясно прозвучало: «Говорил же я… Было бы лучше… А теперь вот…»

— Помолчите! — вдруг резко бросил директор, круто повернулся и зашагал на затор, к рабочим.

Молодой изумленно вскинул брови, отчего несколько надменное выражение его темно-карих глаз сразу переменилось на растерянно-наивное. Недоумевающе повел плечами. Постоял, раздумывая, и направился вслед за директором.

На большой выбоине «газик» тряхнуло. Тело Терехи дрогнуло. Он открыл глаза. Перед ним в желтом тумане качалось, расползаясь, чье-то круглое, веснушчатое, как будто знакомое лицо.

Тереха старался припомнить, где он видел это лицо. В памяти постепенно всплывали отдельные картины дня. И вдруг совершенно отчетливо Тереха вспомнил затор, потные лица людей на нем, а среди них и это круглое лицо. Припомнилось сразу и падение в воду, и неожиданный удар откуда-то сбоку.

— А здорово, видно, меня чикнуло, — сказал Тереха.

Ему казалось, что выговорил он это громко и ясно. На самом же деле из его губ послышалось лишь неразборчивое сипение и бульканье.

— Лежи, не говори ничего, — приказал Саня. — Скоро доедем.

Этого Тереха не услышал. В его памяти проплывал весь сегодняшний день, а особенно работа на заторе, удачная работа, сделанная, как обещано, к сроку и на совесть.

Тереха видит разгоряченные трудом лица сплавщиков, видит лица директора, главного инженера, молодого инженера. Гордость поднимается в душе у Терехи. Ему хочется поделиться с кем-нибудь, услышать слово, согласное его настроению, и он говорит плохо различимому веснушчатому лицу. Но говорит без похвальбы, скромно:

— Пошел ведь лесок-то. Ничего работнули… А?

— Лежи, лежи, — уговаривает Саня в ответ на невнятное Терехино бормотание. — Потерпи маленько.

Он придерживает Терехину голову, чтобы не болталась, поправляет осторожно под ней ватник и с горечью думает: «Нет, не довезти живым. Эх, и старик был!»

А Тереха, как наяву, видит протоку и плывущие по ней деревья. Радостно ему, что все получилось — лучше не надо, — к приговаривает он про себя: «Денек-то какой! Работа-то, любота-то какая! Да за такой день три последних года, что за так прошли, не пожалел бы. Бери… Только вот шлепнуло, видать, сильно. Ну ничего, чай, отлежусь…»

Рисуется мысленному взору Терехи момент, когда заплясали бревна в протоке, подхваченные напористой струей. Провожает Тереха плывущий лес довольным взглядом.

Бревна не плывут, а прямо-таки летят по протоке. Пенится между ними бойкая вода. Вот бревна выходят из протоки на речной простор и плывут себе дальше.

Постепенно они заполняют всю реку. «Сейчас снова заломит, — тревожно думает Тереха, — глянь-ка, и воды не видно…» Но нет, ничего. Опять сверкает речная гладь. А бревна идут узкой лентой. Все тесней они: дерево к дереву.

Теперь это уже не моль, а вроде бы плот. Верно, плот. И Тереха стоит на нем, широко поставив ноги. А Ломенга-то как раздалась в стороны! Не иначе — разлив… Конца-краю не видно водной шири. Слева — затопленные луга, справа — какое-то село на горе. Ветер низовой, сильный. Бьет мелкая волна в край плота. День солнечный, но солнце то и дело закрывается быстро несущимися по небу клочьями изодранной ветром тучи.

«Что же это за село? — гадает Тереха. — A-а, Верхоярье! Оно самое. Вон и колокольня на угоре, у самого обрыва. Целиком отражается она в воде… Постой, постой… А что это мельтешит на кресте колокольни? Никак, человек на самом верху стоит, за крест ухватился. Батюшки, да ведь это же дед! Ну, отчаянная голова! И как только он туда забрался?»

Смотрит Тереха, как дед приветно машет ему рукой, словно зовет к себе подняться, поглядеть на всю ширь разлива. Видит, как волнуется отражение колокольни в реке. А солнце то тучкой закроется, то ярким светом все вокруг озарит. Знакомо и призывно пахнет теплым смолистым деревом и полой водой. По воде белые барашки бегут. Крепчает ветер.

 

ВСТРЕЧА С ЮНОСТЬЮ

Поезд был скорый, шел издалека и далеко и на маленьких станциях не останавливался.

А ей хотелось, чтобы он постоял хотя бы с минуту, и она задолго до подхода к станции вышла в тамбур и смотрела в окно на мелькавшие мимо леса, на провода, то уходившие вверх, то полого падавшие, на деревни, что показывались в разрывах лесов, на взгорьях, на поля и луга со скирдами соломы и стогами.

Поезд был скорый, и никому не были интересны эти маленькие деревни, в одной из которых родилась и выросла она. Тем более никто не ждал маленькую станцию, где прошла ее юность.

Она знала, что сейчас промелькнет еще разъезд, паровоз по-звериному рявкнет в осеннем лесу, навстречу рванется гулкий мост через плавную и холодную реку, и будут видны домики, деревянные, одноэтажные, да два или три больших дома.

И все произошло именно так, и поезд остановился ровно на минуту, и сели в разные вагоны новые пассажиры, а какой-нибудь чудак, может быть, и сошел. Но она не увидела улочки за деревянным зданием вокзала, где можно было разглядеть обшитый тесом домик, покрашенный в коричневый цвет, с двумя черемухами и большой сосной в палисаднике.

Улицу заслонил новый большой каменный вокзал, еще не достроенный полностью. Он внезапно вырос перед глазами и через минуту ушел в сторону. Так и не получилось встречи, которой она ждала.

Она прошла в вагон, где своим чередом начиналось утро вагона дальнего поезда. Кто-то еще спал, кто-то уже пил чай. Запищал ребенок, послышался голос женщины, уговаривавшей его. Все были спросонья, ленивые, уставшие от долгой езды.

Туман разошелся, день был розов и даже ярок. Если бы не березы и осины, нарушавшие зеленую однотонность сосняков и ельников, можно подумать, что за окнами весеннее или раннее летнее утро. Ольга легла на полку, поверх одеяла, вспоминая совсем, казалось, забытое время.

Так лежала она, прикрыв глаза, и видела то, что видится многим, когда они проезжают родными местами.

Виделись ей и деревня, и мама, и подруги по школе, и другие подруги, по педучилищу.

На той, что осталась позади, станции училась она в педучилище. «Стояла», как выражаются тут, на квартире у одной старушки пенсионерки, в домике с большой сосной и черемухами возле окон.

Старушка была одинока, сын ее погиб в Севастополе, муж давно умер. Она пускала на квартиру учениц, опекала их, пристально следила за их жизнью, и помогала, и мешала, находя в этом некоторое заполнение трагической пустоты.

Ольга ясно представила, как хозяйка подробно говорила о ее знакомствах, ругала одних девушек и парней, хвалила других. И как до хрипоты спорила, даже ссорилась с ней из-за Милия Сергеевича.

Милий Сергеевич только что кончил лесной техникум, работал в леспромхозе, был высок, плотен, даже несколько чересчур, ходил прямо и прямо держал голову с редкой светло-русой шевелюрой и серо-голубыми глазами под несколько сплюснутым с висков лбом.

Он посещал их дом часто. Если Ольги не было, сидел на половине хозяйки, рассудительно говорил с ней о разных разностях, интересовавших старушку.

Ольге вначале нравились его спокойствие, резонность суждений, солидность, привычка обдумывать свои слова и поступки. Он казался ей более умным, более умудренным опытом, чех она сама, казался человеком много пожившим, хотя он был на самую малость старше ее.

У него ко всему был трезвый деловой подход. Раза два он начинал при ней разговор о собственном доме, так, вскользь, будто бы безотносительно к ним обоим. Ольга однажды сказала:

— Предположим, мы бы с вами стали жить вместе… У нас по чемодану, у обоих, да у меня в придачу ветер в голове.

Он возразил:

— Важно поставить цель. Рано или поздно добьешься.

Он во всем ставил цели. И это было и хорошо и плохо. Плохо для Ольги, потому что она почувствовала себя одной из его целей. Может быть, не самой главной.

Ухаживал Милий Сергеевич за ней обстоятельно, с педантизмом. А ей помаленьку начало все это надоедать. Она разочаровалась в нем и теперь дурачилась.

Раньше она считала, что он умело и тонко ведет разговоры с хозяйкой на старушечьи темы из вежливости, теперь же видела, что эти разговоры чем-то интересны и для него. Она посылала его к хозяйке — поговорить о засолке огурцов, подчеркнуто при всех называла по имени-отчеству, на «вы», будто он был намного старше ее. Убегала после танцев, после кино с подругами от него. Устраивала над ним всяческие проказы.

Если бы он в один из весенних вечеров догнал ее, остановил, резко и обиженно потребовал объяснений, если бы между ними состоялся «настоящий», бурный разговор, все, может быть, переменилось бы. Но он, вероятно, считал, — и здесь тоже чувствовалось заготовленное заранее, взвешенное и продуманное суждение, — что девушки все таковы и не надо сердиться на капризные выходки. Он так же спокойно продолжал ухаживать.

Кто знает, как сложилось бы все. Тем более, хозяйка не давала Ольге покоя.

— Оленька, — говорила она. — Подумай. Ведь все невесты в округе на него глаза косят. Муж будет — на загляденье. И видный, и обстоятельный, и деловой. А ты дуришь. Продуришь, смотри, свое счастье, проколобродишь. Потом покаешься, да локоть не укусишь.

Ольга спорила, но и хозяйкины разговоры, и ухаживания, и намеки подруг, и завистливые взгляды засидевшихся невест возымели бы, наверное, действие. Но в один день все было кончено.

Ольга пришла домой. Дверь оказалась открытой, и она прошла неслышно. И нечаянно подслушала кусочек беседы Милия Сергеевича с хозяйкой.

— У меня насчет Ольги Владимировны, — он так и назвал ее, по имени-отчеству, — самые ответственные, — он так и сказал, «ответственные», — намерения. На днях я поговорю с ней. Я, знаете ли, еще в техникуме решил, что моей женой будет или врач или учительница…

Ольга, стоя за переборкой, на секунду представила его лицо, глаза, которые смотрят в упор на собеседника, когда он высказывает свои «ответственные» умозаключения. И в момент… возненавидела его. «В техникуме решил! — негодовала она. — А если бы я кончила не на учительницу, а на продавца? Ну, погоди же!»

Через два дня у них состоялось объяснение, и она резко и грубо отказала ему.

Милий Сергеевич принял отказ мужественно, без нервозности и раздражения. Ольга даже чуточку восхитилась его выдержкой, в глубине ее души промелькнуло нечто вроде уважения и сожаления о сделанном. Но со временем она все продумала и поняла, что он и внутренне не очень взволновался. Просто одна из целей оказалась недостижимой, и надо было, взвесив и рассудив, приниматься за достижение других. Ольга поняла это и больше не думала о нем.

А потом был лейтенант Алешка. И было все, чего ждала Ольга: мимолетные встречи, клятвы, подозрения, упреки, обиды, ссоры, примирения, объяснения. Была любовь, свадьба. Алешку она любила. За легкий характер, за дурачества, за улыбку, за кудрявые волосы, за все. Вскоре после начала совместной жизни его демобилизовали, и они уехали на Урал. Там она сменила специальность, устроилась на завод, стала учиться в вечернем техникуме. Алешка тоже работал на заводе.

Там у них родилось трое детей. Жили они дружно, только Алешка любил выпить и все больше привыкал и тянулся к этому. Лишь из-за этого были у них разногласия и неприятные разговоры.

До ссор дело не дошло. В свободное время Алешка часто бегал на охоту. Ушел он на охоту и в последний раз. Там выпил с товарищами, с которыми всегда ходил. Затем все разбрелись по лесу. На обратном пути Алешка захмелел и, переходя насыпь, попал под поезд. Ольга осталась вдовой.

Но с той поры прошло уже три года, старые раны стали меньше болеть. Это сегодня она вспомнила обо всем, лежа на полке в уютно постукивающем, подрагивающем вагоне. Виной тому — знакомые места, маленькая станция с новым большим вокзалом.

Ей помогали, ее берегли, видя, что стало с ней после смерти Алешки. В командировку она поехала первый раз за три года. И то, можно сказать, напросилась сама. Ей захотелось проехаться, встряхнуться. Она решила отвлечься от дум, сменить обстановку, хотя бы на время, впервые за три нелегких года. Нелегких морально, да иногда и материально. Ребятишек она оставила на попечение няни, что жила с ними третий год, и поехала вновь, только обратно, по той дороге, по которой ехала когда-то к месту теперешнего своего обитания молодая, веселая, полная счастливых надежд.

Ольга пролежала на полке, переворачивая в памяти картины былого, почти до обеда. Поела в вагоне. Потом в разговорах с соседями, в разглядывании станций, на которых стояли, в чтении книжки прошел остаток дня. Предстояла еще ночь. Л назавтра пассажиры должны были доехать до конечной остановки, встретиться с большим городом. Ужинать Ольга решила пойти в вагон-ресторан.

Как и годы назад, было так же страшновато и занимательно открывать двери на ерзающие одна над другой переходные площадки, где мощный поток воздуха, кажется, вырвет дверь из рук, где оглушают грохот и лязг. Интересно было идти вечерними вагонами, в каждом купе которых текла своя, особая жизнь. Ольга миновала плацкартные вагоны, купейный, мягкий и очутилась в вагоне-ресторане.

Людей здесь было не так много, и она выбрала совершенно свободный столик. Села к окну, поглядела в темноту за стеклом, увидела темную плотную массу, то подступающую к путям, то отходящую в сторону и вглубь. Поняла, что это все лес и поезд мчится в лесном коридоре… Затем стала просматривать меню.

Только она выбрала скромный, недорогой ужин, как услышала над собой:

— У вас не занято? Разрешите?

Ольга подняла голову и встретилась взглядом с Милием Сергеевичем.

Глаза у него не изменились ни чуточки: смотрели так же прямо и в них не промелькнуло ни растерянности, ни удивления, ничего. А вот живот увеличился, стал заметно выпирать. И залысины, оставив узенький перешеек волос между собой, ушли к макушке.

— Да, — сказала Ольга. — Да-да.

— Здравствуйте, Ольга Владимировна, — протянул ой ей руку так просто, будто ничего удивительного в этой встрече через годы не было. — В отпуск или по делам?

Он сел напротив нее прямо и почти величественно. Новенький темный костюм сидел на нем мешковато. Галстук не совсем подходил к рубашке и костюму. Но Милий Сергеевич, вероятно, был чрезвычайно доволен своим видом, так как несколько перебарщивал в солидности, держался немного напыщенно.

— В командировку, — ответила Ольга. — А вы?

— А мы, — он как-то выделил «мы», — отдыхать. Да. На юг. В Сочи.

К ним подошла официантка. Ольга вдруг, негодуя на себя, заказала очень дорогой ужин и попросила принести любимых своих конфет. Милий Сергеевич покопался в меню, заказал второе и стакан вина.

— Вы с семьей? — спросила Ольга и вдруг поняла, почему она так «размахнулась» в заказе: она стеснялась своего дешевенького, поношенного платья, своей простенькой прически. Поняла и разозлилась на себя еще больше.

— Да. С супругой и сыном, — произнес Милий Сергеевич. — Отдыхать, — с удовольствием повторил он. — Надо продолжить наше короткое северное лето. И потом — фрукты, море. Все это очень полезно. Супруга сейчас в купе, укладывает сына, — неожиданно завершил он.

Принесли ужин. За окном посверкивали редкие огоньки, тьма там совсем сгустилась. Ели молча, говорить было не о чем. Чувствовалась некоторая неловкость. Чтобы освободиться от нее, Ольга заметила:

— Хотела посмотреть на знакомые места, да вокзал помешал.

— Да, у нас новый вокзал, — оживился Милий Сергеевич. — И вообще, знаете, много перемен. Строительство и тому подобное. А ваш муж где работает? — вне всякой связи поинтересовался он.

— На заводе. Он инженер. — Ольга почувствовала, что краснеет, но голос ее прозвучал просто и естественно.

— Гм. Хорошо, — неопределенно сказал Милий Сергеевич. Он только что допил вино и неизвестно, относились ли его слова к сказанному Ольгой или к ощущению от вина.

Ольге почему-то хотелось спросить, где он живет: в коммунальной квартире или в собственном доме. Но она сдержалась.

Ресторан заполнялся. Они рассчитались. Милий Сергеевич встал, внушительно кашлянул, и они вместе пошли к выходу.

В мягком вагоне он постучался в одно купе. Открыла небольшого роста женщина с несколько, как показалось Ольге, испуганным выражением лица.

— Моя супруга. Зинаида Александровна. Медик. А это Ольга Владимировна. Раньше жила в наших местах. Знакомьтесь.

Женщины пожали друг другу руки. Милий Сергеевич спросил:

— А вы в каком вагоне?

— Дальше, — неопределенно махнула рукой Ольга и снова естественным тоном соврала:

— В купированном.

— Заходите, — не очень кстати предложила жена Милия Сергеевича.

— Спасибо. Уже поздно. Спокойной ночи, — сказала Ольга и пошла дальше по вагону.

— Спокойной ночи, — эхом отозвалась жена Милия Сергеевича, а сам он торжественно прогудел:

— Спокойной ночи.

В своем плацкартном вагоне Ольга разобрала постель и легла. Почти все в вагоне спали: пассажиры хотели хорошенько отдохнуть перед первым трудным днем в большом и шумном городе. Вскоре выключили основной свет, вагон стал слабоосвещенным, более уютным, более домашним.

На ее нижнюю полку свет не падал совсем. Она лежала с открытыми глазами, слушала стук колес и спрашивала себя, для чего она соврала Милию Сергеевичу.

Да, конечно, она не хотела, чтобы Милий Сергеевич сочувствовал ей, жалел. Но она говорила неправду не для того, чтобы набить себе цену в его глазах, казаться стоящей о ним на равных — в его понимании — ступенях житейской лестницы. Просто она интуитивно почувствовала, что, скажи она правду, Милий Сергеевич решит, что она сделала ошибку, не связав свою судьбу с ним, решит, что она к тому же осознает и признает это. А Ольге не хотелось укреплять его самодовольство, уверенность в непогрешимости своих житейских идеалов, уверенность в себе.

Вдруг она заплакала. Пришел на намять Алешка, с которым они тоже мечтали съездить на юг. Она представила его на пляже, вечно беспокойного, вечно выдумывающего что-нибудь. Он побежал бы к морю, встал бы перед волной на руки, а потом перевернулся бы колесом и нырнул…

Она словно наяву увидела это и сразу приказала себе: «Не береди! Не сходи с ума».

Затем она рассердилась на Алешку. Так глупо, так никчемно погиб. Сломал и свою и ее жизнь, осиротил ребят. Теперь вон лежит она в вагоне, одна-одинешенька, и слезы бегут по щекам, и обидно, и горько.

Тут же еще больше рассердилась на себя. «Эх, ты, из-за того, что трудно тебе, что никто не везет тебя на юг!» И стала вспоминать все хорошее, все самое лучшее из их жизни с Алешкой.

Потом сказала себе: «Да ведь ты счастливая, такие ребятишки у тебя. Что может быть лучше этого? Что может быть радостней любви к ним, жизни вместе с ними?»

Да, ребята у нее хорошие. Розовощекая, темноглазая Надька, неуклюжий и добродушный Васюк и старший Витька. Порывистый выдумщик Витька — Алешкина копия. Тоже когда-нибудь будет одновременно счастьем и несчастьем, радостью и бедой для кого-то…

Подумала, не завидует ли она жене Милия Сергеевича, спросила себя: не кается ли, что не она едет с ним к морю? Сейчас же представила Милия Сергеевича на пляже, в трусах. Как он «ответственно» расспрашивает о температуре воды, о ценах на фрукты, о местных базарах. Вообразила себя рядом с ним и вслух, хотя и потихоньку, рассмеялась.

Спали пассажиры на соседних полках. Спал весь ваты, потряхиваемый, подергиваемый, уносимый паровозом вперед. Паровоз ухал и свистел в глухих осенних лесах, порождал в лесном коридоре быстро возникающий и уходящий вместе с составом ветер, сыпал искрами в густую темь. А она, то плача, то улыбаясь в полутьму, все думала, все вспоминала, переживала то, что подсказывали, приносили издалека, живо рисовали ей память и воображение. И не спала всю ночь.

 

БЕЛЬГИЙСКОЕ РУЖЬЕ

Этим летом, ближе к сентябрю, я побывал, наконец, в родных местах, в Стариковке.

День выпал жаркий. Пока я шел от райцентра лугами да полями, а до Стариковки транспорта не предвиделось, еще было под ветерком терпимо. Когда же вступил в лес, стало жарко, и небольшой чемодан, в котором находились дорожные вещи да «городские» подарки тете, показался тяжелым.

Никого у меня в Стариковке, кроме вдовой тети, не осталось, но я все же решил съездить и поглядеть.

В лугах стояли стога, по ложкам стлался лен. А в лесу только птахи изредка вспархивали, а деревья стояли молча. По песчаной дороге, накаленной солнцем, шла глубокая рубчатая колея. Видать, и машины в Стариковку ходили.

Так я шел, останавливался у каждой лесной речки. Текли они беззвучно, только струя отмечалась рябью среди осоки. Останавливался и пил, ложась грудью на берег. И вспоминал с радостью, с интересом название каждой речки, и овражка, и отворота-просеки в лес.

Не близко было идти, так что о чем я только не передумал, пока не добрался до времени, когда мы с Димкой слали на сеновале, и начали ходить на охоту, и была у нас подруга Линка, и брал иногда нас с собой на, охоту Петруня.

Учились мы с Димкой да с Линкой, которую полностью звали Капитолина, в райцентре, а летом жили у себя в деревне, работали в колхозе и занимались мальчишескими своими делами.

В ту послевоенную пору, не очень-то сытную, все же радостно и хорошо нам было, как и большинству ребят. Мы были уже подростками, недолго оставалось до совершеннолетия. Мы и по ягоды ходили, по грибы, за местным хариусом, что зовут у нас сорьезом, на лесные речки. Кстати, сорьеза — самой вкусной рыбы, что я в жизни едал, — водилось в тех речках немало. Должно быть, потому редко встретишь у нас Щукиных или Карповых, а Сорьезовы есть. И Линка носила фамилию Сорьезова.

Димка — закадычный мой друг, может, потому и закадычный, что, кроме него, ни одного парня нашего возраста в маленькой Стариковке не имелось — рос крепким, темноволосым, кареглазым и молчаливым. Я был и побелее, и похудее, и послабее его. Но мы силой не мерялись, силой мерилась с нами Линка.

Она была старше нас на два с лишним года, ростом равная с нами, тоненькая, сероглазая, с льняными, как у матери, волосами, но храбрая, как ее отец, что ушел на фронт, получил три ордена и погиб.

Она и Димку стукала не раз, пока он не признал ее превосходства, и стала у нас вожаком. А училась в одном с нами классе: год пропустила из-за болезни матери, потом еще зиму работала в телятнике. И разумеется, была нас старше не только годами, но и умом.

Вместе с ней мы облазали все малинники и прочие ягодники, избродили все речки в округе, ходили на дальние озера. У меня и у Димки — какое для подростков счастье! — было по старенькому ружьишку. Линка и стрелять научилась. Мы с Димкой спали на сеновале, что находился за нашим домом над двором, срубленным отдельно от избы. Забиралась туда и Линка — посидеть. И велись там задушевные ребячьи разговоры, особенно когда шел на улице дождь.

Поплыли сразу в моей памяти зори над лесом и речкой, плеск рыбы, пьяный дух малинников. Увидел я сеновал, летние облака над ним, весенние березы, с веток которых срываются в гудящий полет майские жуки, увидел дожди и леса в снегу. Вдруг пахнуло кипреем, и грибной прелью; и только что отметанным на сеновал сеном. И так затронули меня все запахи и ощущения, и звуки, начиная от скрипа колодезного журавля до хруста косы по росной траве, что, вспоминая, дошел я до года, когда мы познакомились с бельгийским ружьем.

В этот год Линка начала откалываться, точнее, не разделять полностью все наши забавы и намеченные предприятия. На сеновал, правда, она по-прежнему приходила, но разговор при ней не всегда клеился. Сидим иногда, гладко течет беседа о предстоящей рыбалке или походе в лес. Мы с Димкой «снасть» налаживаем, к поводкам крючки привязываем. Все ладно, все идет по порядку. И вдруг Линка влепит вопрос:

— Слушайте-ка, ребята, я книгу прочла. Там — очень она его любила. А он ее бросил, а потом пожалел. Почему ж это так бывает?

И попрет разговор не туда. Мы даже сердились вначале, но после эти разговоры затянули. Романы мы читали и обсуждали их, понимая все по-своему. Но Линка как-то не по-нашему все понимала. Увидит она, что не сходится ее мнение с нашим, и неожиданно резко повернет:

— А ведь полетят же когда-нибудь люди на звезды… А? Скажем, далеко-далеко. До самой последней. А за ней опять звезда! Конца-то нет! Так люди никогда-никогда всего и не узнают. Удивительно как-то. И жалко.

Лежим на сене. Смотрим в проем сеновальной дверцы на звезды. И чего ей жалко, и чего удивительно? Странная малость она, Линка, стала.

Тогда-то и увлеклись мы, потому что почувствовали себя совсем мужчинами, взрослым занятием — охотой. А на охоту Линка с нами ходить не стала, совершенно отошла от наших увлечений. Зато охота помогла нам подружиться с властителем отроческих дум наших — Петруней.

Петруня был единственным в Стариковке взрослым парнем. Пожалуй, чересчур взрослым. Таким его сделала война.

На войну он ушел женихом, который уже отгулял свое, отгармонил и которому нечего тянуть — надо жениться. А вернулся через пять лет. Бабы начали ему намекать то на одну из Плаксина, то на другую из Батраковки. Но он, видимо, считал, что время терпит, и не спешил.

Мужчины тогда частенько войну вспоминали: бои, разведки, товарищей. Если подопьют — хвастают. Петруня вместе с ними: он все перенес, он равный. А мы с Димкой слушаем, забившись куда-нибудь в угол, и необыкновенными кажутся насквозь знакомые, наши, стариковские мужики.

Если — кто принес с войны одежду, обувь — она не только хозяину пошла, всей семье. А Петруня был один, совсем один, и ходил очень хорошо одетым. Было у него и трофейное и отечественное. То мундир натянет, то китель какой-то необычный. А зимой ходил в белом нагольном полушубке и шапке-кубанке с черным кожаным верхом.

Но не одежда интересовала нас в нем, а как-то все вместе. И фронтовик он был, и сильный: длинные, жилистые руки, и парень — все-таки к нам поближе. А главное, было у него много вещей, на наш взгляд, исключительных и бесценных.

Что там одежда! Мы, хотя и выросли в старых штанах от батек и ватных фуфайках, много ей значения не придавали. Но вот был у Петруни аккордеон-четвертушка, на который Димка спокойно смотреть не мог и на котором Петруня не играл. Я почти хладнокровно относился к аккордеону, зато вместе с Димкой с восторгом взирал на трофейный фотоаппарат, пленки к которому не было в райцентровских магазинах, а особенно на бельгийское двуствольное ружье, сработанное, вероятно, по частному заказу какого-нибудь богача.

То было ружье! Петруня надевал высокие яловые сапоги, зеленые диагоналевые галифе, китель и, сбив фуражку на затылок, шел по деревне. А за его спиной болталось, сверкая стволами в насечке, ружье с точеным, небольшим, на взгляд, прикладом с тонкой шейкой. Случалось, Петруня вешал ружье на грудь. И его вытянутое лицо с очень курносым носиком, чрезвычайно добродушное, становилось тогда значительным и почти грозным.

А мы брели за Петруней. Он не чуждался нас, держался, как с равными, говорил о серьезных вещах, рассказывал о разных случаях, даже советовался на охоте. Но мы-то знали его превосходство, ценили благородство его отношений с нами и благоговели перед ним.

Петруня частенько хвалил родные места, по-хозяйски говорил, что жить у нас богато можно, только не ленись — руки прикладывай. К лесу, рыбалке, охоте он тоже относился как к необходимой части сегодняшнего и будущего своего хозяйства. Помнится, шли мы раз возле запруды, и Петруня, показывая на деревню небрежным жестом, сказал:

— Говорят, шибко умны старики были. А вон от воды и леса куда строились. Рассудить, так тут же можно и дома, и огороды, и пасеку. И колхозный огород здесь можно. Коли буду перестраиваться, то тут… вон тут… или там…

Он решительно разрубил ладонью воздух и показал нам. Мы с Димкой сразу все уяснили, восхитились и начали ругать неумных стариков. Но Петруня защитил:

— Да нет. Им, знаешь, так выбирать не приходилось, некогда было. Да и возможности не было. Корчевки одной сколько хватили.

И вот в один из дней ранней осени близко познакомились мы с качествами бельгийского ружья.

Пошли — я, Димка и Петруня — на дальние озера. День мне запомнился отлично. Небо серое, но без дождя. Прохладный ветерок. А к самому вечеру чуть разошлось на западе и выявился неяркий, багрово-тускловатый закат.

Охота была неудачной, только сшибли двух рябчиков на опушке леска. И уже по пути домой подняли с озера одинокую утку.

Видится, как сейчас: стояли по колено в осоке. Слева — ольховые кусты, прямо — озеро, а за ним да за лесом — закат. И всполошенная утка, нервно и басовито крякая, удирает к закату.

Она едва лишь поднялась, как бахнул я. Затем ударило Димкино ружье. Оба промазали. А Петруня, вроде не спеша, еще только скидывал приклад к плечу.

Известна относительность времени в такие моменты: секунда кажется часом. Но тут прошел не час, не два, а весь месяц, пока Петруня поднимал ружье. И с год, пока он целился.

Казалось, и утка уже за километр, и все это давно позади, и вовсе никакого выстрела не будет: зачем Петруня держит ружье, когда дураку видно — дичь не достать? Но тут ружье… Оно не выстрелило, не ахнуло, не прогремело, а словно прорычало.

Утка там, на фоне заката, за пределом досягаемости, вроде натолкнулась на препятствие. И даже трепетала — вот она, относительность времени! — несколько мгновений. А затем косо, все быстрее и быстрее, пошла вниз и в осоке пропала.

Мы с Димкой стояли, оцепенев. Всегда после удачного выстрела бросались за добычей, рыская по кустам не хуже собаки. А тут приросли к месту. Выстрел нас не поразил, не восхитил: он просто превратил нас в ничто.

— Ну, кто бежать будет? — хрипловато спросил Петруня и полез в карман за кисетом. — Бегите, что ль.

Но мы не кинулись, не побежали, а побрели по сухой, шуршащей осоке. И так же медленно возвратились с убитой уткой.

Так и встал у меня перед глазами тот закат, длинным мазком по серому. Утка на нем, трепещущая в предсмертных биениях.

А еще представил я ночь. Недели через две после той охоты ночь на сеновале. Сентябрь мы тогда не учились, работали в колхозе. Только что прошел сильный дождь, похожий на летний ливень, и мы забрались с Димкой спать. На улице было свежо, у нас тепло. Угрелись мы и дремали, но пришла Линка.

Она нам не мешала, сидела, подобрав колени, у проема, куталась в материн платок. Но мы проснулись и глядели, как и она, на звезды в просветах между ночными тучами. Она поняла, что не спим, и сказала:

— Ночь хорошая. Вроде летом после грозы. Даже цветами пахнет.

И прибавила:

— Теперь уже точно ваши поедут. Уже в контору они за расчетом ходили…

А мы знали это, только что об этом с Димкой говорили. Снимались наши семьи с насиженных мест, собирались в дальние края. Давно мы с Димкой знали это, пробовали протестовать, но старшие нас мало спрашивали. Ах, как жалко было нам Стариковки, каждой струйки на речке, каждой ветки в лесу, каждого наличника на окне любого дома. Но что мы могли поделать! И мы промолчали.

Она сказала:

— Мне-то как хочется поехать далеко-далеко. Вот бы на Алтай. Или дальше куда-нибудь. И люди новые, и все. Был бы папонька жив…

Перехватило голос, но справилась она с собой и с вызовом бросила в темноту:

— Все равно далеко поеду.

Помолчала и закончила:

— И все повидаю.

А мы молчали. Не могли мы подделываться и говорить, что нам хочется ехать. Не хотелось нам ехать. Уж до чего не хотелось…

На заре нас. Обычно будили петухи и бабы. Там, за сеновалом, был глубокий колодец с чистой водой. Бабы сходились к нему по утрам, и мы с Димкой узнавали самые последние деревенские новости. Было это для нас вроде утреннего выпуска последних известий.

Проснулись однажды мы, — уже дня три прошло с того ночного прихода Л инки, — лежали, не говоря друг другу ничего. В проем дверцы дул ветерок, виден был кусочек неба, ясного и высокого. До того было тихо, что слышалось, как позади сеновала листья падают с березы на крышу. А может, это сухие веточки стукались или птички бродили по дранке. Долго стояла тишина, но пришли бабы, и мы услышали сногсшибательное известие.

Оказалось, что Линка, наша Линка, ушла жить к Петруне, что сегодня поедут они «уписываться» в райцентр и что скоро будет свадьба.

Так переполошила эта новость стариковских баб, что пустились они в спор, забыв о ведрах и домашних делах. Родная тетка Петруни на все лады расхваливала его. «Первый жених в округе, домовитый, хозяйственный, загляденье парень». И одним из доводов выставила:

— А если и попивает, то в меру. Кто, погляди, теперь не пьет? Тем более, остепенится.

Ей не возражали. Осторожных баб смущала только разница в годах молодоженов. «Толенько-толенько восемнадцать исполнилось». А Петрунина тетка шла в наступление по всему фронту и приводила массу примеров: языкастая у Петруни тетка.

Вероятней всего, что не было бы ни разговора, ни спора, если бы не неожиданность происшествия. «Надо же, поди-ка ты, ото всей деревни ухранились. И как гуляли — не видно было». В Стариковке этого не любят.

Но одна из спорщиц высказала совсем другое мнение. Заявила решительно:

— Помяните меня — жить не будут. И не в разнице дело. Мой почти на столько же меня старше. Живем. Петруня, он к хозяйству тянется. Деловой он мужик, верно. Дом вести с ним можно. А Линка сама не знает, чего хочет. Везде ее бросает. Характер у нее Якова-покойника. Неусидчивый.

— Все мы неусидчивые, пока никто за подол не тянет, — под одобрительный хохоток осадила ее Петрунина тетка. — А как двое или трое будут на подоле виснуть, да хозяйство, да корова, да работа, да муж… Не забегаешь. Прися-ядешь.

Долго разглагольствовали бабы. А мы с Димкой — ни слова. Для нас это известие было, как гром.

И дело совсем не в том, что мы считали невозможным такой случай, но действительно слишком неожиданным, непредвиденным был факт, слишком непроницательными и близорукими оказались мы.

Да кроме того, уже несколько месяцев собирался я написать Линке письмо о том, что очень нравится она мне и что, наверное, это и есть любовь, о которой мы столько спорили. Почему я решил именно написать, а не сказать, хотя нередко бывал с ней вдвоем, до сих пор не пойму. И пробовал писать, да все выходила какая-то несуразица. Вот и не успел написать.

До сих пор подозреваю, что и Димка хотел сочинить подобное послание. Есть основания к такому предположению.

Молчали мы, молчали. Только и сказал Димка иронически:

— Не больно далеко уехала…

А о том, подходит или не подходит Петруня Линке, у нас и речи быть не могло: ведь то был Петруня, и с кем его сравнивать — не с собой же! Дослушали мы баб, снова тихо стало. И опять, то ли птицы по дранке бродили на тоненьких лапках, то ли веточки и листья сыпались на крышу.

Свадьбу я почти не запомнил. Сразу угостили бражкой, и вскоре пошел у меня стол вправо, посмеивающиеся соседи влево, все поехало и поплыло. Мать подхватила меня и увела на сеновал. А там уже вовсю храпел тоже быстро «отгостивший» Димка.

Вскоре моя и Димкина семьи покинули Стариковку, уехали далеко. Не было ни связей никаких с деревней, ни переписки.

И вдруг стали мне сниться сны. Не деревня, не лес или речка, не Димка, а бельгийское Петрунино ружье.

Все, как есть, видится мне оно. А дальше снится, что приезжаю я с большими деньгами и покупаю его у Петруни. Он по пьянке продает, я иду Стариковкой, все смотрят и восхищаются. А Петруня проспался, бежит, деньги сует, уговаривает назад ружье отдать. Я же только улыбаюсь насмешливо.

Или снилось, что приехал я в Стариковку с таким ружьем, что Петрунино рядом с моим — дрянь. И какие немыслимые стволы, какие приклады конструировала моя фантазия! А в конце — опять идет за мной Петруня, завидует и клянчит продать или сменяться.

Кто знает, возможно, Димке снился аккордеон. А мне — ружье.

Ушел я в воспоминания, даже не заметил, как миновал последний поворот. И передо мной открылась Стариковка.

Иногда лесные деревни возникают перед путником совсем неожиданно. Идешь, идешь густым лесом, ни просвета впереди, даже стволы стоят по-прежнему, не поредеет ничуть. Вдруг оборвется все — и деревня. Так и Стариковка. Лес кончается, как обрезанный ножом, перед глазами скат к речке, по скату дома. На той стороне речки тоже дома, за ними поле и снова лес. А по речке, в обе стороны, небольшие луга, в которые мысами врезается все тот же лес.

Постоял я, посмотрел на Стариковку. Несколько изменилась она, понастроилось, к моему удивлению, много новых домов. Постоял, постоял и пошел к тете.

Я ей не писал, она, несомненно, думать не думала, что я приеду, и дома ее не оказалось: была на работе. Я поставил чемодан на крыльцо, попил воды из ведра, прикрытого деревянным кружком, и пошел по Стариковке.

Одного только и встретил — деда Алексея Сосипатровича. Почти все в деревне, хоть время подходило к вечеру, были в эту горячую пору на нолях и в лугах. Дед — стал совсем плох, но меня признал, говорил еще бойко, закурил у меня папиросу: «Куревом в деревне поджились, не завезли», рассказывал про колхозные дела. Чтобы все досконально знать, не надо было ни к кому, кроме Алексея Сосипатровича, и обращаться.

Спросил я и о Петруне, тут ли он.

— Тут. Че ему сделается, — ответил старик. — Дом новый поставил. На сушильном агрегате, — последнее слово дед четко, с особым удовольствием выговорил, — командует. В это время, должно, домой заявился. Поди. Либо на сушилку, либо вон туда…

Он показал на довольно новый, большой дом, ближе к запруде. Упрямый же и твердый человек Петруня: где указал нам когда-то место, там дом и поставил.

С Петруней мы встретились возле самого дома, он шел с сушилки. Он узнал, обрадовался, сказал: «Обожди момент», не заходя в дом, убежал куда-то, через несколько минут вернулся. Поллитровка торчала из кармана галифе.

Зашли в дом. Места было много, но как-то неприбрано, неуютно. Стояла у стены очень большая деревянная кровать, над ней висел немецкий тоненький коврик с рыцарским замком на лесистой горе и домиками под красной черепицей у подножия этой горы. Выше коврика был вбит гвоздь, на котором висело, пересекая коврик, Петрунино ружье.

Петруня постарел и, пожалуй, не очень следил за собой. Пока он мыл наскоро стаканы, резал огурцы, хлеб, мы говорили. О колхозных делах я его не расспрашивал, наговорился уже с дедом Алексеем. Да и он о работе не начинал, сообщал о рыбалке, охоте, о том, как нынче с ягодами и грибами в лесу. Руки у него были прежние, сильные, но, когда он резал хлеб, пальцы подрагивали: видимо, устал на работе.

Когда выпили по стопке, я спросил:

— А где же… хозяйка?

По-другому назвать я почему-то не решился.

Петруня повел плечом, поспешно налил по второй стопке, поглядел в окно и с неловкой, как бы извиняющейся усмешечкой в тоне ответил:

— Линка-то… Не живет. Уехала, в общем.

Потом глуховато добавил:

— Не показалось ей у нас.

И снова неловко усмехнулся:

— Или староват я по ней, что ли.

И от этого нашего, деревенского «не показалось» вместо «не понравилось», «не пришлось по душе», от его тона мне стало вдруг его жалко. И вроде стыдно и неудобно за свою жалость.

Мы еще посидели и допили пол-литра. Я пригласил его заходить ко мне и вышел. Луг, падающий к речке, посвежел, возле речки, очевидно, было совсем свежо, а здесь, наверху, по-прежнему тепло и ласково. Коров уже прогнали, пахло молоком. И хотя хороший был вечер, но стало мне почему-то чуточку грустно.

 

Леонид Воробьев

Леонид Иванович Воробьев родился в 1932 году в семье учителей. Жил на Урале, в Поволжье. Окончил факультет журналистики МГУ имени Ломоносова. Сотрудничал в газетах. Начиная с 1956 года вышло несколько сборников его рассказов. Был участником Третьего и Четвертого Всесоюзных совещаний молодых писателей. Рассказы Воробьева печатались в журналах «Огонек», «Молодая гвардия», «Крокодил», в литературных сборниках, альманахах, центральных и областных газетах. Уже много лет Л. Воробьев живет в отдаленном районе Костромской области, рядом, со своими героями.

В 1965 году Леонид Воробьев был делегатом Всероссийского съезда писателей.