Ночами морозило, но мохнатые барашки вербы ничуть не страдали от этого. С каждым днем их становилось все больше, и тонкие ветви вербняка, пронизанные потоками солнечных лучей, отливали радующей глаз пушистой желтизной.

В середине дня с крыш начинала сыпаться радужная полновесная и звонкая капель. А по вечерам со стороны сиреневого заката набегал порывистый, но не сильный ветер, напоенный запахами оттаявшей еловой хвои. Ветер подбирался к пешеходам и, хватая их за плечи, что-то нашептывал им, путая мысли и отодвигая в сознании на самый задний план заботы дня.

В этот период всеобщего пробуждения, во время теплых ветров и бесшабашных мыслей, в месяц весенней радости, почему-то неотделимой от особенной, ласковой грусти, только у меня и моих товарищей по классу в голове была изумительная ясность, а в сердце невозмутимое спокойствие.

По-прежнему я полувнимательно слушал ответы товарищей, по-прежнему мои руки лежали на столе, на котором острым ножом была фигурно вырезана отчаянная надпись: «Да сбудутся мечты Билли Бонса!» За эту надпись мне в свое время здорово влетело. Я был вынужден после уроков замазывать ее толстым слоем краски, но надпись все же можно было прочитать.

И по-прежнему мы успевали делать сотни дел в перемены — от доучивания полуготовых уроков до катанья верхом друг на друге. И, конечно, мы не упускали возможности дернуть за косу девчонку, шедшую по коридору, хотя превосходно знали, что в случае, если она пожалуется, все громы и молнии обрушатся на наши беззащитные стриженые головы.

Итак, было все по-прежнему. Даже проклятое спряжение немецких глаголов не стало менее нудным от приближения весны.

…Над городком висела ночь, когда я вышел из дому и направился к своим приятелям. Необходимо было явиться домой через час (такова была домашняя увольнительная) и необходимо было сделать очень многое. Отнести учебник Ваське Семенову и увеличительное стекло Димке Рыбкину. Зайти к Володьке Пименову и выпросить у него две гильзы шестнадцатого калибра. А затем попытаться встретить Саньку Дресвяника и прямиком сказать ему, что он скотина.

Я шел, разбивая каблуками сапог ледяшки на тротуарах. Кое-где еще редко позванивала запоздалая капель. Ветер обшаривал переулки, продолжая свою разлагающую (весеннюю деятельность. Но на меня он действовал только раздражающе: мне он мешал идти.

Ночи в марте особые. Свет фонарей, усиленный светом невысокой над горизонтом луны, создает на улицах какое-то поверхностное, неопределенное освещение, в результате чего перспективы улиц видны неплохо, хотя несколько туманно, а довольно близкие предметы целиком растворяются в притаившемся возле домов полусумраке.

Поэтому я едва не натолкнулся на парочку, стоявшую у забора в довольно безлюдном переулке, где и днем-то редко встретишь прохожего. Но, увидев почти рядом парня и девушку, я сумел отступить незамеченным (вероятно, потому, что им было не до меня) и хотел перейти на противоположную сторону переулка. Однако меня задержали услышанные слова. А через минуту, спрятавшись за ствол старой липы, я с жадностью ловил каждое слово из подслушиваемого разговора.

Имел ли я привычку подслушивать? Абсолютно нет. Я отлично знал, что это подло. Что же остановило меня и заставило спрятаться за дерево? Да то, что разговор шел о любви. Пока еще не прямо о ней, но я сразу догадался, что о ней все-таки заговорят. О той любви, о которой мы читали в книгах с тех пор как научились читать, которой была наполнена даже литература, обязательная для чтения. И почти ни одной кинокартины, которых мы к тому времени уже просмотрели сотни, не обходилось без любви. В романах любовные сцены мы читали наспех, перелистывая по две страницы сразу, чтобы скорей отвязаться. В кинокартинах, по нашему мнению, такие сцены только мешали следить за развитием действия. Однако здесь было не то: разговор шел между живыми людьми, стоящими поблизости от меня.

— Ну, погоди, ну, постой, Ирка! — убеждал парень, удерживая девушку за руку. — Побродим еще. Ты всегда домой рвешься, поговорить не дашь. Ну, скажи, тебе неинтересно со мной?

— Что ты, Витя! Мне с тобой интересно, но домой надо. И так уж вон куда забрели! Некогда стоять. Пойдем быстрей, проводи меня.

Парня я узнал по голосу. Это был Витька Черкасский — механик с электростанции. Смуглолицый, здоровяк, он классно играл в футбол и отлично разбирался в мотоциклах. Девушку я не знал.

— Пойдем, пойдем, — тянула его за собой не известная мне Ирка.

— Нет, не пойдем, — вдруг грубовато сказал Витька. — Хватит, Ирка, в прятки играть. Обижаешь ведь ты меня, увиливаешь от серьезного разговора. В который уж раз! Ну, ответь ты мне…

— Потом, Витя. Не сейчас, — с какой-то нервозностью и полуиспугом в голосе прервала его девушка. — Очень домой надо. Пойдем же.

— Ну зачем же говорить: «Домой надо»? — с горькой усмешкой в голосе отозвался Витька. — Скажи лучше: «Не хочу быть с тобой». Честнее будет. Знаю ведь я, надо тебе домой или не надо.

— Нет, надо, — вдруг совершенно спокойно сказала девушка и строго добавила — Пошли!

К моему удивлению, эта строгая нотка в голосе моментально подействовала на Витьку, и он беспрекословно повиновался.

Они пошли по переулку, вышли на другую, слабо освещенную улицу и двинулись дальше по ней. И так почти через весь городок, на другой его конец. Они шли и в тени домов и деревьев перед домами, и по освещенной части тротуаров, шагали посередине мостовой, ломали каблуками лед в промерзших до дна мелких лужицах, хрустели настовой коркой снега, гулко вышагивали по оголившейся замороженной земле. Он все что-то горячо доказывал ей, все говорил, все убеждал в чем-то. Иногда, кажется, сердился, иногда просил, даже умолял. А она отвечала кратко: то просительно, то строго, то с наигранной непринужденностью, и все тянула его за рукав, не давая останавливаться, не давая задержаться, чтобы не было разговора на одном месте, разговора, которого, как понял даже я, она избегала.

А за ними, как заколдованный, плелся я, так же минуя улицу за улицей, то борясь с ветром, то подставляя ему спину. Я прятался, чтобы не быть увиденным идущими впереди, в подворотнях, за деревьями, за углами домов и в отбрасываемой ими тени. Я шел, не слыша почти ничего из объяснений парня и девушки, шел, сам не зная почему и зачем, но не мог не идти, словно что-то притягивало меня к этой паре, словно и для меня в их разговоре было нечто важное, нужное и лично необходимое.

Наконец они подошли к двухэтажному дому с темными, спящими окнами. Одинокий уличный фонарь, стоявший поблизости, освещал только угол дома и часть двора, обнесенного перед фасадом высоким забором. Витька с девушкой встали у калитки, вделанной в правую створку больших дощатых ворот. Фигуры обоих опять растворились в тени, отбрасываемой забором и воротами. Я укрылся за темным углом забора и находился от них всего в нескольких метрах.

Не совсем понятными были их первые фразы, когда они остановились. Какие-то намеки, упоминания незнакомых парней и девушек. Но тон был понятен мне, по крайней мере, мне так казалось.

Затем Витька встал спиной к калитке, как будто загораживая девушке путь. И глухо сказал:

— Ну, хватит. Скажи, Ирка, любишь или нет? Прямо скажи.

Она молчала. А я весь обратился в слух.

— Не обижай, — просил Витька. — Знать хочу. Не могу больше. Лучше «нет», чем неизвестность.

Она молчала.

— А может, «да»? — с надеждой в голосе снова заговорил он, — Скажи! Тебе со мной, Ирка, будет, — у него перехватило голос, — ну, знаешь как… Ведь я тебя сильно-сильно…

— Ты, Витя, говоришь: лучше что угодно, чем неизвестность, — перебила Ирка, не давая ему договорить. — Пусть так. Я скажу.

Она отступила на шаг назад и попала в полосу света от фонаря. Теперь-то я как следует рассмотрел ее. Девчонка как девчонка. Ровным счетом ничего особенного. Пальтишко, платочек, косенки из-под него. Лицо самое обыкновенное. В моем представлении десять таких девчонок не стоили мизинца классного футболиста Витьки Черкасского.

Она молчала, очевидно, подбирая слова. Напряженно молчал и он. Именно напряженно, так как даже не было слышно его дыхания. Затаил дыхание и я.

— Ну вот, — с трудом начала девушка. — Ты говорил, что мне, наверное, неинтересно с тобой. Я тебе правду ответила: мне с тобой хорошо, интересно. Ты для меня друг. Самый, самый… настоящий! Но… — она замялась.

— Можешь не продолжать, — сдавленно пробормотал Витька. — Понял. Спасибо на дружбе. А кто… он?

— Тебе могу. Одному тебе, — лихорадочно заговорила девушка. — Потому что верю… никто не узнает. Да неужели ты сам не догадываешься? Я его давно, а он меня — не знаю…

— Этот, — так же глухо, как и раньше, буркнул Витька, не то спрашивая, не то утверждая.

— Олег, — с грустной нежностью в голосе добавила Ирка.

Я сразу представил Олега Аленина — худощавого весельчака, неутомимого в шутках, выдумках и танцах. Но я не успел сопоставить в своем воображении Витьку с Олегом, чтобы сравнить их. Не успел, потому что услышал возбужденный Витькин голос:

— Но чем же я, почему же он… Ирка, пойми, — торопился Витька, путаясь в словах. — Сможет ли он, как я… То есть, чем же… Нет, не то.

Он, приложив к груди руки, шагнул вперед, отойдя от калитки, и девушка, воспользовавшись этим, скользнула в нее. Скрипнула дверца. Витька резко обернулся, протянул руку, точно пытаясь удержать девушку, но она, стоя по другую сторону ворот и придерживая открытую дверцу калитки рукой, поспешно заговорила:

— Домой я. Не обижайся. Очень прошу. Правильно пойми. Как друг. Ну, как я тебе могу сказать, — вдруг со вздохом вырвалось у нее, — почему, чем и отчего?

Да разве я сама знаю? Не спрашивай ты меня. Так уж случилось. Прости, Витя.

И застучали ее шаги по двору, затем по крыльцу. Потом хлопнула дверь, и все стихло.

Витька стоял несколько минут, держа руку на дверце калитки, не давая ей захлопнуться, и смотрел во двор. Он словно ждал, что девушка появится снова.

А затем он отпустил дверцу, которая заскрипела, закрываясь, схватился обеими руками за острые верхушки ближних к нему досок забора о такой силой, что они затрещали, и, прильнув лицом к этим доскам, вдруг… глухо зарыдал.

К этому времени я уже был знаком с силой человеческого отчаяния. Я видел, как плачут люди во время смерти и тяжелой болезни близких. Я представлял, что такое горе. Но я никак не мог понять, осознать и прочувствовать открывшуюся передо мной сторону человеческих мук, людских страданий. Я недоумевал: плакал Витька, Витька Черкасский! Тот Витька, который играл двухпудовками, который даже не поморщился, когда ему в кровь разбили ногу на футбольном поле. Плакал из-за маленькой девушки с косичками.

И мы пошли. Впереди он, понурив голову, бредя медленно и неуверенно, как пьяный. За ним я, ошеломленный непонятным мне взрывом горя по пустячному, на мой взгляд, поводу, недоумевающий, растерянный, изумленный донельзя всем услышанным и увиденным. Я шел, ощущая полный разброд в мыслях, ломая голову над происшедшим, и, как загипнотизированный, проделывал тот же путь под уличными фонарями мартовской полувесенней ночью, что и фигура, двигавшаяся впереди меня. Я старался держаться на почтительном расстоянии от идущего передо мной человека, но и не отставал от него, сочувствуя ему и удивляясь, жалея и не понимая, страдая вместе с ним, будучи в то же время страшно далек от понимания сущности этого страдания.

А на следующий день я сидел в классе, на своем месте, и был еще более рассеянным, чем обычно. Шалости на переменах, детская надпись на столе, выдумки товарищей казались мне наивными и далекими-далекими. Я упорно думал лад тем, чему был свидетелем вчера, и смотрел через окно на школьный двор, где бегали ребята и девчонки. Мой взгляд остановился на одной девочке в голубой шапочке — у девочки были большие косы и крупные серые глаза.

Я задумался: неужели несколько слов этого хрупкого большеглазого существа будут причиной высшей степени отчаяния для какого-нибудь человека?! Я так упорно раздумывал над этим и над другими открывавшимися для меня горизонтами человеческих взаимоотношений, что не услышал, как учительница немецкого языка вызвала меня к доске. У доски я думал все над тем же и параллельно отвечал. Не удивительно, что я получил двойку. Удивительней то, что я отнесся к этому, против обыкновения, совершенно безучастно.

— Садитесь, — сказала учительница. — Двойка!

— Угу, — ответил я, подавая дневник.

— Что с вами? — удивленно посмотрела на меня учительница.

— Ничего, — спокойно ответил я, невозмутимо глядя ей прямо в глаза.

Но я, очевидно, соврал. Это было не «ничего». Это начиналась юность.