После длительного ненастья был особенно приятен этот теплый и ясный вечер. Еще утром моросил ленивый дождичек, но уже после обеда прояснилось. А к вечеру от ненастья не осталось и следа. Солнце садилось за ровную и чистую, без единого облачка, кромку горизонта, начал поскрипывать за рекой дергач, и плеснулась под берегом рыба.

— Кажись, удачно попали, — сказал Сергей Кузьмич, прилаживая задымленное ведерко над костром. — Глядишь, хватка будет.

— Не говори, Сергей Кузьмич, «гоп», — заметил полулежавший на плащ-палатке Панин.

Местный поэт Лев Широков сидел на чурбаке и, отмахиваясь от комаров, задумчиво смотрел на реку.

На рыбалку, несмотря на ненастье, отправились еще вчера. У работника областной газеты, известного в области сатирика-фельетониста Панина подходил к концу отпуск. Он и уговорил своих старых друзей по рыбалке — колхозного шорника Сергея Кузьмича и работника районной газеты Льва Широкова — ехать рыбачить в такую погоду. Ибо какой же это отпуск без рыбалки и задымленной ухи, без промокшей одежды и ночевок на открытом воздухе, когда к утру не попадает зуб на зуб?

Сергей Кузьмич колдовал над ухой, жалуясь на малое количество рыбы (в ведерке был весь суточный улов) и ругая комаров, которые не оставляли его даже в дыму костра. Лев Широков тоже воевал с комарами, продолжая наблюдать, как от леса, подступившего на одном из мысов вплотную к воде, ползут по реке неровные тени. Панин иронизировал над поварским искусством Сергея Кузьмича, называя шорника «уховаром». То ли от ядовитого дыма папиросы, которую он курил, то ли по каким другим соображениям, но комары докучали ему меньше, чем его друзьям.

— Алеша! — обратился Широков к Панину. — Давай споем что-нибудь.

Худое лицо Панина оживилось насмешливой улыбкой.

— Сию минуту, — имитируя восхищение поданным предложением, поддержал он. — Блестящая мысль. Уха кипит, солнце садится, хватка будет. Хочется петь, плясать, дышать полной грудью. Самое лучшее в нашем положении — исполнить со страшной силой «Марш энтузиастов».

— Не балагурь, Алеша, — отмахнулся Широков.

— А-а! — воскликнул Панин. — Я и позабыл, что имею дело с представителем поэтического искусства. Что же вам предложить? Конечно, лирику? Так. Ну что ж. Старинные романсы: «Белая акация», «Пара гнедых»… Не подходит? Ай-яй-яй! Тогда Есенин. «Выткался на озере…» Тоже нет? Абсолютно ясно. Самое лучшее: «Меж высоких хлебов затерялося». Последний выпуск. Ленинградская фабрика. Завернуть?! Отлично. Ведь вы поэты — народ положительный.

— Ты же, сатирик, — болван поразительный, — подстраиваясь под шутливый тон, срифмовал Широков.

— Попуститесь, — вмешался Сергей Кузьмич. — Знаю я вас. Начнете теперь друг друга подъедать — на всю рыбалку хватит. Как людям спорить не надоест? Хоть бы, верно, спели чего-нибудь. А то опять, вижу, начинаете: «Положительный…» Опять, как позапрошлый год, еще об отрицательном поспорьте. А рыбу ловить — дядя будет. На рыбу поехали, о ней и говорите.

— Не ворчи, Кузьмич, — сказал Широков. — Не будем больше тебя мучить. Кончился, брат, наш спор о положительном и отрицательном. Весь вышел.

— Слава богу, — буркнул Сергей Кузьмич, — видно, договорились все же до дела.

— Договорились, — зевнув, сказал Панин, — гонорар получили и успокоились.

— Алеша! — возмутился Широков.

— Бросьте, бросьте, — замахал руками Сергей Кузьмич. — Опять началось? Ужинать давайте. Уха готова. Лева, принеси-ка мешок.

Ели уху. Перед ней разлили в кружки «одну на троих». Ведерко быстро опустошалось. Изредка перебрасывались шутливыми замечаниями, которые были бы совершенно непонятны постороннему человеку. Так разговаривают только те, кого связала долголетняя дружба, общие увлечения, знание всех черт характера, привычек, вкусов и слабостей собеседника.

Тающий полусвет продолжал заливать окрестности, хотя от заката осталась только лиловая черточка по горизонту да сиреневый отблеск на небе. Костер засверкал ярче, потянулись вверх и резче обозначились языки пламени.

Черты лиц трех собеседников, склонившихся над ведерком, обострились. Три руки с разнокалиберными ложками поочередно опускались в ведерко: жилистая рука Панина, покрытая черной волосяной порослью; крупная, но рыхловатая и белая — Широкова, высовывавшаяся до локтя из аккуратно закатанного рукава тужурки военного покроя, и желтоватая, кое-где в рубцах, с короткими пальцами и выпуклыми ногтями, рука Сергея Кузьмича.

— Слушайте-ка, — сказал вдруг Сергей Кузьмич, облизав ложку, — я вам бывальщину расскажу. Про девчонку одну. Или про женщину, что ли… Странный она для меня человек. Ей-богу. Вы вот сами пишете, изображаете всех. Объясните мне, что она за человек есть.

— Валяй, Кузьмич, — согласился, поглаживая живот, Панин. — Нам нужно всех изображать. Изображать и подражать, но никого не раздражать.

— Обожди, Алеша, — вступил Широков. — Давай, Кузьмич, твою бывальщину.

— Да особого тут, конечно, ничего нет, — начал Кузьмич. — Никак только такого человека до сих пор не пойму. Ругать бы ее надо, и ругать жалко. В общем, тут с учебы моей Любки началось.

Ты, Лева, мою Любку хорошо знаешь. Да и ты, Алеша, ее видывал. В трудное время я ее учил. Как раз после войны в техникум она поступила. На агронома. От дома — сто километров. С питаньишком было неважно. На стипендию сам знаешь каково… Ну, я все-таки ей кой-чего подбрасывал. Жилы тянул. Думал, работник выйдет. А она кончила и замуж за офицера. Сейчас — шабаш. Сидит себе домохозяйкой. Ну, это уж как ей совесть позволяет — не о том речь.

Сергей Кузьмич размял папироску и прикурил от уголька. С реки потянуло сыростью. Панин пододвинулся к костру. Широков накинул на плечи ватник.

— Поросенка я под осень забил. Ничего так, справный был поросенок. Взял мясца порядком, еще там кой-чего жена приготовила. Попросил в колхозе лошадь и поехал навестить дочку. Она уже третий год училась. А дома только по летам бывала. Изменилась сильно. Веселая стала. Подвыросла, завилась. Ну и все такое прочее.

Дорога дальняя. Волков в ту пору подразвелось немало. Ну ничего, бог пронес. Приехал в техникум. Место красивое. Любка в перемену выскочила, прямо на шею. Она ведь добрая девка, сердце у нее теплое.

Вот так. Ночевать надо. Любка к коменданту. Да мест нигде не было. Тогда говорит: «Ложись, дескать, пап, на мою койку. Я с подругой устроюсь, а тебя простынкой отгородим». Не больно ловко, да что поделаешь. На улицу не пойдешь — холодно. Лег. В комнате у них четверо жили. Чисто так. Картинки, фотографии там. Завесили они меня простыней, а сами в техникум. Кино там вечером показывали. Ну, я с дороги уснул.

Проснулся часа через три. Слышу голоса. Потихоньку разговаривают. А темнотища — глаз выколи. Чуть-чуть повидней стало. Сидят, понимаешь, вчетвером на одной кровати, напротив окна, и кино обсуждают. Шепотом, значит, чтобы меня не разбудить.

Любка, слышу, и говорит: «Да, в такую сразу влюбиться можно. Вот это человек показан». Ах ты, думаю, соплюха, о чем говоришь! Но промолчал. А они и пошли, и пошли. И про женитьбу, и про детей. Вот те, думаю, раз. Я-то все на нее смотрел: от горшка — два вершка, а она… Сами-то еще дети, а уже о детях рассуждать начинают.

Вдруг одна из них заявляет: «Не выйти мне, девчонки, замуж по любви. Ни за что не выйти». Они давай ее уговаривать: «Брось, мол, Валька, ерунду говорить, еще как и выйдешь-то». А она отвечает: «Нет, девчонки, лучше не говорите. Я ведь тоже хочу большой любви, а не так как-нибудь. Чтобы я человека всей душой и чтобы он меня. А кто, дескать, меня такую некрасивую полюбит. Может, кто притворится в насмешку или из жалости. А мне жалости не нужно, пусть она другим остается».

Они опять ее уговаривают. А она встала на своем, так и стоит. «Я, говорит, ведь тоже не против, чтоб такой вот, как сегодня в кино, ко мне пришел. Вы мне, видишь ли, говорите, что человека не только за внешность любят. Слышала я уж сто раз. Да все-таки знаю, что и лицо — не последнее дело. Самой красивые нравятся. Так что почти наверняка: за кем я на край света пойду — за мной не пойдет. И поэтому коротать мне свой век одной».

Любка спрашивает: «Что ж, Валь, в старых девах останешься?» Эта самая Валька отвечает: «Нет, не останусь. Заведу ребенка и буду его воспитывать. Хорошего человека воспитаю». — «Из детдома, что ли, возьмешь?» — вступает другая. «Зачем, слышь, из детдома. Из детдома можно второго взять, а первого своего буду иметь. Так уж и быть — свой ребенок будет».

Зашумели тут все. Даже и про меня позабыли. Ругают ее. Говорят, что ей в таком случае может подлец попасться. Она послушала, послушала, да так спокойненько: «А, наверно, говорит, подлец и попадется. Порядочный человек после этого замуж взять меня должен. А как, мол, возьмет? Опять же из сочувствия, из жалости. Случайно получится это у него: ну, надо жениться, потому что он честный… А я вам говорю, что не хочу жалости. Так что ни капли и подлецов не боюсь».

Опять все заговорили, но уж потише. Вспомнили, видно, про меня. Не знаю, долго ли это у них продолжалось: я вскоре уснул. Устал уж очень за дорогу…

Утром поглядел я на эту Вальку. Небольшая такая, полная. Лицо круглое, а волосенки черные, жиденькие. Глаза ничего. Не сказал бы я, чтоб больно некрасивая, хотя, впрочем, и хорошего ничего нет. Поговорил с ними со всеми. Любку поругал для виду. Училась она, правда, хорошо, но на что же я приезжал? Отец все-таки. Советы ей даю, а сам искоса поглядываю: не смеется ли? Когда самостоятельно о таких вопросах с подругами рассуждает, то черт знает, что ей за советы давать? Вчера вроде под стол пешком, а сегодня и отцовский наказ ей смешным покажется. Выросли ведь. Да вы слушаете ли?

— Угу, — сонно пробормотал Панин, свернувшийся в крендель на своей плащ-палатке.

— Слушаем, слушаем, Кузьмич, — откликнулся Широков.

— Слушайте. Прошло года полтора. Любка техникум кончила. Вышла замуж и укатила. Недавно вот письмо получил: живет помаленьку. Остались мы со старухой вдвоем. Сижу я однажды у конюшни, с конюхом калякаем, смотрю: девчонка идет с чемоданом. Новый человек у нас сразу заметен. Конюх меня спрашивает: «Не знаешь, Серега, что это за пигалица?» — «Не знаю», — говорю. Подходит — глядь — Валька! Не узнала меня. Спрашивает: «Скажите, пожалуйста, где у вас правление?» Я, конечно, сразу у нее чемодан забрал и вместо правления — к себе домой. Оказывается, ее в наш колхоз агрономом назначили. Ну, поселилась она у меня, вместо дочки стала.

Приступила к работе. Прямо можно сказать: не работник, а золото. Все ее хвалили, уважали как положено. Подруг завела, в клуб ходит, в самодеятельности участвует. В общем, жизнь полным ходом идет. Я хоть тот ночной разговор помнил, но, понятно, решил, что все это прошло. Детство, думаю, у девки было. Выросла, по-другому на многое смотрит. Да не тут-то было…

Сергей Кузьмич замолчал, как бы оживляя в памяти прошедшее, посидел несколько минут, рассматривая мозоли на своих ладонях, затем отмахнулся от чего-то рукой и снова заговорил:

— Приезжает в эту пору к нам парень один. В завклубы. Я его и раньше в районе видывал, чего-то он мне сразу не понравился. А Валька на глазах переменилась, ни одного вечера дома не сидит. Раньше книги по вечерам читала, подруги к ней ходили, а тут все клуб да клуб. Игорь этот, который завклубом, большую пьесу ставить надумал. Вот и ее участвовать пригласил. То она роль учит, то на танцы бегает. Танцы чуть не каждый день. А домой почти за полночь приходит.

Заходил Игорь к ней. Будто по пути. Парень, конечно, видный, да глаза как у блудливого кота. Раза два бывал, потом бросил. Понял, что не нравится он нам с женой. Стелет он с виду мягко: «Сергей Кузьмич, Сергей Кузьмич! Папаша! Старики еще многому могут нас поучить». И прочее. Говорит, а у самого улыбочка: «Дурак, мол, ты, старик. Всех вас на один пятак купить можно». Я с ним не больно приветливо обошелся, ну он и отступился ходить.

Прошло этак месяца два. Поставили наши артисты пьесу. Хорошо получилось. Приезжали из района, хвалили. Отобрали на смотр. Игорь, значит, повышение получил. Решили его перевести в районный Дом культуры. А он отказался: «Я, слышь, к колхозной жизни привержен. Хочу всегда в низовых клубах работать. Только прошу рассчитать меня, так как поеду в родную область. У меня там в колхозе мать-старушка. Пять лет дома не живу. Я ей помогу и самодеятельность подыму». Поуговаривали его и отпустили. Характеристику дали — лучше не надо.

Я немного на себя тут погрешил. Ругал, думаю, парня, а он вон какой! Не понял, видишь ли, зачем он это сделал. Как и других, охмурил он меня.

А про Вальку всякие толки по деревне пошли. Поздно домой возвращается, бывает неизвестно где. Работы, конечно, у ней поменьше: дело к зиме, уборка кончилась, но все же и к работе она похолодела. Известно, ночь не поспишь, так много ли наработаешь. Бабы говорили, что видели, как она от Игоря выходила. Он не при деле в это время жил — все ждал работника вместо себя, кому бы клуб сдать.

Наконец новый завклуб приехал. Начал Игорь дела сдавать. А Валька в открытую любовь с ним крутит. Решил я с ней побеседовать. Хоть и не отец, а все же не посторонний. Она для меня почти как дочка была. Ждал случая, подходящего, да так и не дождался. Пришлось прямо ни с того ни с сего после обеда заговорить.

Приступил я это издалека. А она посмотрела на меня в упор — глаза у нее хорошие — и говорит: «Вы, поди, дядя Сережа, про завклубом? Так прямо и скажите». Завклубом назвала, а не Игорем. Я говорю: «Да, про Игоря, мол. Давно хотел побеседовать». Она спрашивает: «Не нравится он вам?» — «Не особенно, отвечаю, но я не девчонка, в этих делах не больно понимаю. Правда, дело он, видимо, знает и самодеятельность любит». Тут она и подъехать мне не дала, огорошила: «Ничего он, как я посмотрю, кроме одного себя, не любит. И не к матери он едет, а просто отсюда сбегает. Хорошую характеристику получил и спешит удрать, потому боится, как бы кое-кто ее не испортил». — «Так что ж это, — рассердился я, — ты с ним знакомство водишь? Негодник он этакий!» — «Так уж, дескать, получилось — ничего не попишешь».

Вспомнил я тогда и разговор в Любкиной комнате, и все прочее. «Хоть уж добейся в таком разе, чтобы расписался он с тобой, что ли», — уже в открытую, прямым порядком прошу. Сидит, понимаешь, как ни в чем не бывало и даже чуток улыбается. «Плохому, говорит, дядя Сережа, учите. С нехорошим человеком росписи добиваться, жизнь с ним связывать». Слыхали! Вот и попробуй, поговори.

Любке бы я, ей-богу, порку закатил, а тут как же… Но не отступаю: «И такого, Валька, можно человеком сделать. Может, он не так уж плох, может, еще совсем другим будет». — «Вряд ли, говорит, дядя Сережа. Я с детства, слышь, с одним таким познакомилась. Отец с матерью разошелся, отчим у меня был. Работал на станции, а домой ничего не приносил: все пропивал. Мать терпела, терпела, да и обижаться стала. Отчим ее бить. Сам он был инвалид, на деревяшке, а бить ухитрялся сильно. Как мать ни оборонялась — все равно ей попадало. Чуть не каждый день это повторялось. Смотрела я, смотрела, да и вступилась за мать. Дали ему взбучку, немного поутих. Бояться стал, пил меньше, а все равно подлецом остался. Горбатого — могила исправит».

Поспорил я, поспорил и попустился. Ничего и придумать не мог. Дня через два Игорь прощаться зашел. Я еще ему руку подал. Прошли они с Валькой в ее комнатушку, а я у двери встал. За всю жизнь первый раз подслушивал: думал, авось узнаю побольше да Вальке чем-то помогу. Он говорит: «Все-таки необходимо мне уезжать — с матерью очень плохо». А Валька засмеялась как-то странно и ему на «вы»: «А это не вы ли Соне Кудрявцевой сообщили, что у вас мать давно умерла? Я ведь знаю, зачем вы зашли: боитесь, что после того как у меня ребенок будет, я плакаться да жаловаться начну. Боитесь, что вас разыщу и подмочу вам репутацию. Поэтому и зашли: обманул, мол, деревенскую дуру, но все же зайду на прощанье, вызову к себе сочувствие, и она меня меньше плохим вспоминать будет, а еще лучше поверит всему и простит. Эх вы! Да я вас давно поняла. Сначала вот чуть ошиблась. Поверила было… А бояться нечего. От такого, как вы, никогда ничего не потребую. Живите себе спокойно, только больше мне на глаза не кажитесь!»

Вылетел он пулей мимо меня. К двери — и до свиданья. Красный был, что тебе рак: все-таки малость проняло…

Сергей Кузьмич умолк и полез в карман за папиросами. Багровый отблеск догоравшего костра освещал его нахмуренное лицо, которое казалось теперь печальным и словно бы обиженным.

— Ну, а дальше? — поинтересовался Широков. — Чего ж дальше-то? Как оно там?

— А что «как»? — неохотно продолжил Сергей Кузьмич. — Известно, что дальше… Родила. Когда я ее из больницы вез, попросила в сельсовет привернуть. Получила сразу свидетельство о рождении сына, не затягивая, значит. Чтобы все честь по чести. Фамилию ему, конечно, свою. Отчество, понимаешь, тоже от себя… Валентиной ведь ее зовут. Ну, и вышел Константин Валентинович, сын своей матери. Здоровый мальчишка растет.

Да. Еще там, в сельсовете, секретарша — настырная такая у нас бабенка, никакого такту нет — стала допытываться: «А нельзя ли, говорит, полюбопытствовать, кто у этого чудесного парня папаша?» Вот ведь! Валька хоть бы бровью повела, не смутилась ни капли. «Нельзя», — говорит. Секретарша опять, будто бы между прочим, а сама зубы моет: «Что ж, соглашается, нельзя так нельзя. Правда, шила в мешке не скроешь: вырастет, и выльется все наружу. Сразу будет видно, на кого похож». И опять Валька хоть бы что, на все ответ приготовила. Поглядела на секретаршу, как на пустое место. «Ничего, слышь, не беспокойтесь. Этот сын никогда не будет похож на своего отца!» Так и отмочила. Секретарше и крыть нечем… Вот ведь она какая, Валька-то. Тут и разберись, что она за человек. Никак я ее не пойму. Давно думал вам рассказать, как вот вы ее рассудить возьметесь? Да-а…

Сергей Кузьмич подождал отклика на свой полувопрос, не дождался и перевел взгляд с костра на слушателей… Панин спал. На его губах застыла ироническая улыбка. Комар, воспользовавшись сном наследника Гоголя и Щедрина, наливался кровью на его шее. Широков при мерцающем свете костра быстро черкал что-то на блокнотном листке. Карандаш от нажима то и дело прокалывал бумагу.

Слов, обращенных к нему, поэт не расслышал.