Рано утром, двадцать первого мая, в день Ивана Богослова бабка Настя, которую по деревне все звали Настена, встала с кровати и начала собираться.

Последнее время она чувствовала себя все слабей, от природы худенькое ее тело и лицо еще больше похудели, словно бы усохли. Она собиралась медленно, неверными движениями отыскивая и надевая на себя праздничную одежду. Повязалась беленьким платочком и пошла к дверям.

Племянница Галина только что пришла с утренней дойки. Жили они в просторном доме вдвоем, пятеро детей Настены давно разъехались по городам. Галина с недоумением и почти с испугом смотрела на Настенины сборы. Потом спросила:

— Куда налажаешься? Доктор сколько раз лежать велел.

— Надо! — звонко ответила Настена.

Удивительно прозвучал ее голос, чудесно сохранившийся молодым. Не верилось, что может так звучно говорить старуха.

— Нели к фельдшеру, так я сбегаю, — забеспокоилась Галина. И, пряча глаза: неудобно ей было такое говорить, предложила: — Могу и к попу сходить, если надо. Только не броди сама, нельзя ведь тебе.

— Поп мне ни к чему, — сказала Настена. — Ему до моих дел интересу нет. А если бог есть, то он и так, без исповеди, все про меня знает. Срочное дело пошла исправлять. Шибко нехорошо мне. Надо сделать, пока смогаю.

Она выбралась из дома, насквозь просвеченного солнцем, потому что был он окнами на зарю, осторожно спустилась с высокого крыльца и, подобрав во дворе палку для подмоги ногам, двинулась по задам тропинкой, ведущей в соседнюю деревню Бережок.

Утро было тихое, ласковое, уже сейчас теплое и обещавшее жаркий день. Уже распустились все деревья и кусты, кругом все зеленело и радовало сердце. Скворцы и воробьи перелетали с тына на тын, бойко скакали по грядкам усадов. Звенел где-то в стороне и вверху жаворонок. Мычало стадо на пастбище, радуясь воле и первой траве. Было тепло, но Настена застегнула на все пуговицы теплую кофту: она все мерзла эту зиму и весну.

До Бережка она добралась на удивление быстро, давно так не хаживала. Пришла к дому, крашенному в голубой цвет с белыми наличниками у окон, и зашла внутрь.

В большой комнате у стола сидел широкоплечий мужчина с кудрявой головой и круглым лицом.

— Настена? — удивился он. — Откуда правишься? Ну, проходи, садись.

— Здравствуешь, Михаил, — сказала Настена. — Сидеть мне некогда. Чувствую себя худо, домой надо вертаться. По делу я. Дом я у тебя боле никого нет?

— Никого, — ответил Михаил, зачем-то поглядев в кухню. — Никого, — повторил он и встал, оказавшись очень высоким, почти под потолок.

— Дак вот что, — звонким своим голосом начала Настена. — Жить мне пустяк осталось, а в могилу с собой это унести не хочу. Когда ты эдак с Антониной поступил, а потом от тебя ни слуху ни духу не предвиделось, она — сам знаешь — уехала. Теперь — тоже знаешь — померла. Так вот, есть у тебя, Михаил, дочка. — Настена помолчала. — Твоя дочка. Одна я знаю. Знал еще один человек, да помер. Антонина шибко меня просила не говорить, я молчала. А больше молчать мне нельзя. Сердце не велит.

— A-а где она? — глухо и растерянно спросил Михаил, опять опустившись на стул.

— В Кандалакше ищи, у Антонининой родни. Зовут Валей. Не осуждай. Слово я держать была должна. Пойду, некогда мне.

Она почти поясным поклоном попрощалась с Михаилом, еще не пришедшим в себя и ошеломленно глядевшим на нее, затем вышла. И уже мелконько шагала на другой конец деревни, к другому дому.

И этот дом был не заперт ни снаружи, ни изнутри: не от кого было тут запираться, далекими от больших центров остались эти деревни, и лихого человека не опасались: не было никакого ему соблазна пробираться сюда. Настена без стука открыла дверь, ступила на порог. И этот дом был светел и чист. Но здесь за столом сидели мужчина и женщина, завтракали.

— A-а, Настена, — улыбнулась женщина. — Садись к столу. Похлебай с нами.

— Говорили, очень болеешь ты, — вступил мужчина. — Или врали?

— Болею, — ответила Настена. — В груди все жмет. Шибко схудалась. Болею. Да вот дело лежать не велит. А есть я не хочу. Завтракайте, обожду.

Она села на краешек стула, поданного ей, выпрямив спину и сложив на коленях руки. Хозяева ели, а она с молчаливым одобрением смотрела на них, как они ели, не торопясь, не жадничая, истово, с уважением к пище. Разглядывала шкаф с книгами, телевизор. Долго смотрела на картину на стене, где был изображен большой арбуз па тарелке, а вокруг него разные фрукты.

От ходьбы на скулах у нее выступили яркие пятна румянца, но большая часть лица оставалась бледной, восковой. Только глаза, не выцветшие, карие, поблескивали, как у молодой.

— Слушаю тебя, — сказал наконец мужчина, обращаясь к ней. — Чем могу быть полезен тебе, Настена?

Был он немолод, одноглаз, но выглядел подтянуто: побрит, причесан.

— Ольга, — сказала вдруг Настена, — оставь-ка нас двоих. Выйди нанемного.

— Это можно, — сказала Ольга, переглянувшись с мужем и улыбнувшись. — Только уговор: не отбивать его у меня. А то куда я без него? — проговорила она, уже переступая порог.

— Ну, давай, секретничай, — предложил мужчина.

— Дело у меня к тебе, Роман Алексеич, недолгое, но серьезное, — враз посуровела Настена. — Есть перед тобой, как хочешь суди, моя вина.

— Не думаю, — засмеялся мужчина. — Ни перед кем-то ты, я считаю, не виновата. Знаю я тебя всю жизнь.

— Есть, — твердо повторила Настена и, глядя в сторону, продолжила: — Тебя посадили ни за что, потом билитировали. Так я ведь знаю, кто на тебя наклеветал. Точно знаю. Кирилл, вот кто!

Несколько минут в комнате царило молчание. Только кот помурлыкивал на постели.

— Вообще-то и я это предполагал, — наконец, словно нехотя, сообщил Роман Алексеевич. — Только мне непонятно, почему ты сейчас мне это говоришь?

— А я раньше, Роман Алексеевич, боялась, — тихо проговорила Настена. — Всего боялась. И Кирилла боялась. И тебе говорить: характер твой отчаянный знаю. А подошел такой срок, когда ничего не боюсь. И молчать не могу.

— Другие-то кто знают? — спросил Роман Алексеевич.

— Может, и знают, — Настена поднялась со стула. — Но до других мне дела нет. У меня совесть, она чистой остаться_ должна. Помру я скоро.

— Ну брось, — начал говорить Роман Алексеевич, провожая ее. — Не напускай на себя. Этак хуже разболеешься. Не смей и думать. Доктора вызови.

— Десять раз он уж у меня был, — ответила Настена. — Толку нет, чую — не жилец я. Из памяти иной раз выпадаю. Сегодня вот голова чистая, ясно все. Ну, прощай, не обессудь…

Она прошагала мимо огорода, увидела в нем Ольгу и крикнула ей:

— Иди! Забирай своего. Никак не уговорила. Не позарился он на меня. Ольгу, говорит, люблю.

Ольга махнула ей рукой, и Настена двинулась обратно, к своей деревне.

Теперь идти было тяжелей. И приустала она, и тревожил предстоящий разговор.

Этого захода она страшилась. И хоть решилась давно, если будет совсем плохо — сходить, но шла неуверенно. Сердце билось часто. А может, от ходьбы растревожилось оно, от пьянящего запаха молодой тополевой листвы, от обилия свежего воздуха… Давно по стольку не хаживала Настена.

Дом был вторым от начала деревни, расположился в том же порядке, что и Настенин. И заходить не надо было: Зоя стояла на крыльце, бросала корм курам. Стояла она прямо, а Настена сгорбилась, опершись обеими руками на палку, здесь и присесть было негде.

— Здравствуешь, — сказала Настена. И четкий голос ее как-то надтреснулся, стал хрипловатым.

— Здравствуй, — суховато ответила Зоя.

— Что я сказать хочу, — с трудом начала Настена, оглянувшись: не слышит ли кто. — Помираю я. Скоро уже…

— Поживешь еще, — не обнадеживая и не успокаивая, безразлично проговорила Зоя.

— Помираю, — упрямо повторила Настена. — И сказать тебе должна, сколь ни тяжко… Я не какая-нибудь варахобина. Жизнь человеком прожила, никто не осуждал. Человеком и помереть хочу. Вина у меня перед тобой большая: любила я твоего Ивана.

Настена замолчала. Молчала и Зоя. Кокотали куры. А кругом было тихо, только слышались тракторы в полях.

— Очень любила, — совсем почти шепотом продолжала Настена. — Я не какая-нибудь… Я своему верна была. А как прошло столько времени после того, как убили, не выдержала… Согрешила я, Зоя…

Снова наступило молчание. Потом Зоя скупо сказала:

— Знаю я. Покаялся.

— Я не к тому, — заторопилась Настена. — Не подумай, что бередить пришла. Невмоготу мне. Не могу так уйти, не покаявшись.

Помолчала и еще добавила:

— Коли можешь — прости. Не можешь — плюнь в глаза или ударь. Стерплю. А сказать я должна.

— Я не поп, — глухо сказала Зоя. — Не мне грехи отпускать. Иди с богом. Я ведь понимаю, что ты его любила. Если б я знала, что ты, как некоторые шевырешки, давно бы тебе глаза выцарапала. А я молчала и терпела. Иди.

Настена поклонилась, как и давеча Михаилу, и засеменила к своему дому.

Майский день разгуливался вовсю. Пробежал ветерок, прошумел деревцами и охолодил Настену. А она плелась еле-еле, и хотя совсем полегчало, совсем отошло на душе, непослушными, ватными были ноги.

«Ой, худо мне, — подумала Настена, — ой, вовремя я пошла. Потом бы и не сходить».

Она почему-то стала вспоминать, какой сегодня день. И вдруг даже охнула: ведь сегодня Иван был именинником.

Навстречу шли люди, здоровались. Она машинально отвечала. А у самой мысли были где-то далеко. И не мысли, а какие-то отрывочные картины, удивительно цветные и яркие.

Протарахтел навстречу трактор с тележкой, над деревней уходил на снижение шумный самолет, угадывая на дальний аэродром, а Настене в этом шуме и гуле чудились звуки деревенского праздника.

И вдруг, как наяву, увидела она Ивана. Шел он вдоль порядка, но только не такой, как перед смертью, а прежний: высокий, красивый и памятный до невозможности, с всегда незастегнутой рубашкой. И на груди у него выколот был такой знакомый якорек.

А она пошла навстречу ему, сами ноги понесли. Пошла, хотя знала, что смотрят на нее люди. И чувствовала, что Зоя где-то рядом, глядит сурово, сердится. Но не могла она не идти, ибо сладкая боль пронзила ей сердце и знала она, что не в силах совладать с собой, не в силах сдержать себя, остановиться. Но не знала она, что уже не идет, а лежит на шелковой майской траве, свернувшись сухоньким комочком, не дойдя всего-то каких-нибудь семи шажков до родного крыльца.