Этим летом, ближе к сентябрю, я побывал наконец в родных местах, в Стариковке. День выпал жаркий. Пока я шел от райцентра лугами да полями, а до Стариковки транспорта не предвиделось, еще было под ветерком терпимо. Когда же вступил в лес, стало жарко, и небольшой чемодан, в котором находились дорожные вещи да «городские» подарки тете, показался тяжелым.

Никого у меня в Стариковке, кроме вдовой тети, не осталось, но я все же решил съездить и поглядеть.

В лугах стояли стога, по ложкам стлался лен. А в лесу только птахи изредка вспархивали, а деревья стояли молча. По песчаной дороге, накаленной солнцем, шла глубокая рубчатая колея. Видать, и машины в Стариковку ходили.

Так и шел, останавливался у каждой лесной речки. Текли они беззвучно, только струя отмечалась рябью среди осоки. И вспоминал с радостью, с интересом название каждой речки, и овражка, и отворота-просеки в лес.

Не близко было идти, так что о чем я только не передумал, пока не добрался до времени, когда мы с Димкой спали на сеновале, и начали ходить на охоту, и была у нас подруга Линка, и брал иногда нас с собой на охоту Петруня!

Учились мы с Димкой да Линкой, которую полностью звали Капитолина, в райцентре, а летом жили у себя в деревне, работали в колхозе и занимались мальчишескими своими делами.

В ту послевоенную пору, не очень-то сытную, все же радостно и хорошо нам было, как и большинству ребят. Мы были уже подростками, недолго оставалось до совершеннолетия. Мы и по ягоды ходили, по грибы, за местным хариусом, что зовут у нас сорьезом, на лесные речки. Кстати, сорьеза — самой вкусной рыбы, что я в жизни едал, — водилось в тех речках немало. Должно быть, потому редко встретишь у нас Щукиных или Карповых, а Сорьезовы есть. И Линка носила фамилию Сорьезова.

Димка — закадычный мой друг, может, потому и закадычный, что, кроме него, ни одного парня нашего возраста в маленькой Стариковке не имелось, — рос крепким, темноволосым, кареглазым и молчаливым. Я был и побелее, и похудее, и послабее его. Но мы силой не мерялись, силой мерялась с нами Линка.

Она была старше нас на два с лишним года, ростом равная с нами, тоненькая, сероглазая, с льняными, как у матери, волосами, но храбрая, как ее отец, что ушел на фронт, получил три ордена и погиб.

Она и Димку стукала не раз, пока он не признал ее превосходства, и стала у нас вожаком. А училась в одном с нами классе: год пропустила из-за болезни матери, потом еще зиму работала в телятнике. И; разумеется, была нас старше не только годами, но и умом.

Вместе с ней мы облазали все малинники и прочие ягодники, избродили все речки в округе, ходили на дальние озера. У меня и у Димки — какое для подростков счастье! — было по старенькому ружьишку. Линка и стрелять научилась. Мы с Димкой спали на сеновале, что находился за нашим домом над двором, срубленным отдельно от избы. Забиралась туда и Линка — посидеть. И велись там задушевные ребячьи разговоры, особенно когда шел на улице дождь.

Поплыли сразу в моей памяти зори над лесом и речкой, плеск рыбы, пьяный дух малинников. Увидел я сеновал, летние облака над ним, весенние березы, с веток которых срываются в гудящий полет майские жуки, увидел дожди и леса в снегу. Вдруг пахнуло кипреем, и грибной прелью, и только что отметанным на сеновал сеном. И так затронули меня все запахи и ощущения и звуки, начиная от скрипа колодезного журавля до хруста косы по росной траве, что, вспоминая, дошел я до года, когда мы познакомились с бельгийским ружьем.

В этот год Линка начала откалываться, точнее, не разделять полностью все наши забавы и намеченные предприятия. На сеновал, правда, она по-прежнему приходила, но разговор — при ней не всегда клеился. Сидим иногда, гладко течет беседа о предстоящей рыбалке или походе в лес. Мы с Димкой «снасть» налаживаем, к поводкам крючки привязываем. Все ладно, все идет по порядку. И вдруг Линка влепит вопрос:

— Слушайте-ка, ребята, я книгу прочла. Там — очень она его любила. А он ее бросил, а потом пожалел. Почему ж это так бывает?

И попрет разговор не туда. Мы даже сердились вначале, но после эти разговоры затянули. Романы мы читали и обсуждали их, понимая все по-своему. Но Линка как-то не по-нашему все понимала. Увидит она, что не сходится ее мнение с нашим, и неожиданно повернет:

— А ведь полетят же когда-нибудь люди на звезды… А? Скажем, далеко-далеко? До самой последней. А за ней опять звезда! Конца-то нет! Так люди никогда-никогда всего и не узнают. Удивительно как-то. И жалко.

Лежим на сене. Смотрим в проем сеновальной дверцы на звезды. И чего ей жалко, и чего удивительно? Странная малость она, Линка, стала.

Тогда-то и увлеклись мы, потому что почувствовали себя совсем мужчинами, взрослым занятием — охотой. А на охоту Линка с нами ходить не стала, совершенно отошла от наших увлечений. Зато охота помогла нам подружиться с властителем отроческих дум наших — Петруней.

Петруня был единственным в Стариковке взрослым парнем. Пожалуй, чересчур взрослым. Таким его сделала война.

На войну он ушел женихом, который уже отгулял свое, отгармонил и которому нечего тянуть — надо жениться. А вернулся через пять лет. Бабы начали ему намекать то на одну из Плаксина, то на другую из Батраковки. Но он, видимо, считал, что время терпит, и не спешил.

Мужчины тогда частенько войну вспоминали: бои, разведки, товарищей. Если подопьют — хвастают. Петруня вместе с ними: он все перенес, он равный. А мы с Димкой слушаем, забившись куда-нибудь в угол, и необыкновенными кажутся насквозь знакомые, наши, стариковские мужики.

Если кто принес с войны одежду, обувь — она не только хозяину пошла, всей семье. А Петруня был один, совсем один, и ходил очень хорошо одетым. Было у него и трофейное и отечественное. То мундир натянет, то китель какой-то необычный. А зимой ходил в белом нагольном полушубке и шапке-кубанке с черным кожаным верхом.

Но не одежда интересовала нас в нем, а как-то все вместе. И фронтовик он был, и сильный: длинные, жилистые руки имел, и парень — все-таки к нам поближе. А главное, было у него много вещей, на наш взгляд, исключительных и бесценных.

Что там одежда! Мы, хотя и выросли в старых штанах от батек и ватных фуфайках, много ей значения не придавали. Но вот был у Петруни аккордеон-четвертушка, на который Димка спокойно смотреть не мог и на котором Петруня не играл. Я почти хладнокровно относился к аккордеону, зато вместе с Димкой с восторгом взирал на трофейный фотоаппарат, пленки к которому не было в райцентровских магазинах, а особенно на бельгийское двуствольное ружье, сработанное, вероятно, по частному заказу какого-нибудь богача.

То было ружье! Петруня надевал высокие яловые сапоги, зеленые диагоналевые галифе, китель и, сбив фуражку на затылок, шел по деревне. А за его спиной болталось, сверкая стволами в насечке, ружье с точеным, небольшим на взгляд, прикладом с тонкой шейкой. Случалось, Петруня вешал ружье на грудь. И его вытянутое лицо с очень курносым носиком, черезвычайно добродушное, становилось тогда значительным и почти грозным.

А мы брели за Петруней. Он не чуждался нас, держался, как с равными, говорил о серьезных вещах, рассказывал о разных случаях, даже советовался на охоте. Но мы-то знали его превосходство, ценили благородство его отношений с нами и благоговели перед ним.

Петруня частенько хвалил родные места, по-хозяйски говорил, что жить у нас богато можно, только не ленись — руки прикладывай. К лесу, рыбалке, охоте он тоже относился как к необходимой части сегодняшнего и будущего своего хозяйства. Помнится, шли мы раз возле запруды, и Петруня, показывая на деревню небрежным жестом, сказал:

— Говорят, шибко умны старики были. А вон от воды и леса куда строились. Рассудить, так тут же можно и дома, и огороды, и пасеку. И колхозный огород здесь можно. Коли буду перестраиваться, то тут… вон тут… или там…

Он решительно разрубил ладонью воздух и показал нам. Мы с Димкой сразу все уяснили, восхитились и начали ругать неумных стариков. Но Петруня защитил:

— Да нет. Им, знаешь, так выбирать не приходилось, некогда было. Да и возможности не было. Корчевки одной сколько хватили.

И вот в один из дней ранней осени близко познакомились мы с качествами бельгийского ружья.

Пошли — я, Димка и Петруня — на дальние озера. День мне запомнился отлично. Небо серое, но без дождя. Прохладный ветерок. А к самому вечеру чуть разошлось на западе, и выявился неяркий, багрово-тускловатый закат.

Охота была неудачной, только сшибли двух рябчиков на опушке леса. И уже по пути домой подняли с озера одинокую утку.

Видится, как сейчас: стояли по колено в осоке. Слева — ольховые кусты, прямо — озеро, а за ним да за лесом — закат. И всполошенная утка, нервно и басовито крякая, удирает к закату.

Она едва лишь поднялась, как бахнул я. Затем ударило Димкино ружье. Оба промазали. А Петруня, вроде не спеша, еще только вскидывал приклад к плечу.

Известна относительность времени в такие моменты: секунда кажется часом. Но тут прошел не час, не два, а весь месяц, пока Петруня поднимал ружье. И с год, пока он целился.

Казалось, и утка уже за километр, и все это давно позади, и вовсе никакого выстрела не будет: зачем Петруня держит ружье, когда дураку видно — дичь не достать? Но тут ружье… Оно не выстрелило, не ахнуло, не прогремело, а словно прорычало.

Утка там, на фоне заката, за пределом досягаемости вроде натолкнулась на препятствие. И даже трепетала — вот она, относительность времени! — несколько мгновений. А затем косо, все быстрее и быстрее, пошла вниз и в осоке пропала.

Мы с Димкой стояли, оцепенев. Всегда после удачного выстрела бросались за добычей, рыская по кустам не хуже собаки. А тут приросли к месту. Выстрел нас не поразил, не восхитил: он просто превратил нас в ничто.

— Ну, кто бежать будет? — хрипловато спросил Петруня и полез в карман за кисетом. — Бегите, что ль.

Но мы не кинулись, не побежали, а побрели по сухой, шуршащей осоке. И так же медленно возвратились с убитой уткой.

Так и встал у меня перед глазами тот закат, длинным мазком по серому. Утка на нем, трепещущая в предсмертных биениях.

А еще представил я ночь. Недели через две после той охоты ночь на сеновале. Сентябрь мы тогда не учились, работали в колхозе. Только что прошел сильный дождь, похожий на летний ливень, и мы забрались с Димкой спать. На улице было свежо, у нас тепло. Угрелись мы и дремали, но пришла Линка. Она нам не мешала, сидела, подобрав колени, у проема, куталась в материн платок. Но мы проснулись и глядели, как и она, на звезды в просветах между ночными тучами. Она поняла, что не спим, и сказала:

— Ночь хорошая. Вроде летом после грозы. Даже цветами пахнет.

И прибавила:

— Теперь уж точно ваши поедут. Уже в контору они за расчетом ходили…

А мы знали это, только что об этом с Димкой говорили. Снимались наши семьи с насиженных мест, собирались в дальние края. Давно мы с Димкой знали это, пробовали протестовать, но старшие нас мало спрашивали. Ах, как жалко было нам. Стариковки, каждой струйки на речке, каждой ветки в лесу, каждого наличника на окне любого дома. Но что мы могли поделать! И мы промолчали.

Она сказала:

— Мне-то как хочется поехать далеко-далеко. Вот бы на Алтай. Или дальше куда-нибудь. И люди новые, и все. Был бы папонька жив…

Перехватило голос, но справилась она с собой и с вызовом бросила в темноту:

— Все равно далеко поеду.

Помолчала и закончила:

— И все повидаю.

А мы молчали. Не могли мы подделываться и говорить, что нам хочется ехать. Не хотелось нам ехать. Уж до чего не хотелось…

На заре нас обычно будили петухи и бабы. Там, за сеновалом, был глубокий колодец с чистой водой. Бабы сходились к нему по утрам, и мы с Димкой узнавали самые последние деревенские новости. Было это для нас вроде утреннего выпуска последних известий.

Проснулись однажды мы — уже три дня прошло с того ночного прихода Линки, — лежали, не говоря друг другу ничего. В проем дверцы дул ветерок, виден был кусочек неба, ясного и высокого. До того было тихо, что слышалось, как позади сеновала листья падают с березы на крышу. А может, это сухие веточки стукались или птички бродили по дранке. Долго стояла тишина, но пришли бабы, и мы услышали сногсшибательное известие.

Оказалось, что Линка, наша Линка, ушла жить к Петру не, что сегодня поедут они «уписываться» в райцентр и что скоро будет свадьба.

Так переполошила эта новость стариковских баб, что пустились они в спор, забыв о ведрах и домашних делах. Родная тетка Петру ни на все лады расхваливала его. «Первый жених в округе, домовитый, хозяйственный, загляденье парень». И одним из доводов выставила:

— А если и попивает, то в меру. Кто, погляди, теперь не пьет. Тем более остепенится.

Ей не возражали. Осторожных баб смущала только разница в годах молодоженов. «Толенько-толенько восемнадцать исполнилось». А Петрунина тетка шла в наступление по всему фронту и приводила массу примеров: языкастая у Петруни тетка.

Вероятней всего, что не было бы ни разговора, ни спора, если бы не неожиданность происшествия. «Надо же, поди-ка ты, ото всей деревни ухранились. И как гуляли — не видно было». В Стариковке этого не любят.

Но одна из спорщиц высказала совсем другое мнение. Заявила решительно:

— Помянете меня — жить не будут. И не в разнице дело. Мой почти на столько же меня старше. Живем. Петруня, он к хозяйству тянется. Деловой он мужик, верно. Дом вести с ним можно. А Линка сама не знает, чего хочет. Везде ее бросает. Характер у нее Якова-покойника. Неусидчивый.

— Все мы неусидчивые, пока никто за подол не тянет, — под одобрительный хохоток осадила ее Петрунина тетка. — А как двое или трое будут на подоле виснуть, да хозяйство, да корова, да работа, да муж… Не забегаешь. Прися-ядешь.

Долго разглагольствовали бабы. А мы с Димкой — ни слова. Для нас это известие было, как гром.

И дело совсем не в том, что мы считали невозможным такой случай, но действительно слишком неожиданным, непредвиденным был факт, слишком непроницательными и близорукими оказались мы.

Да, кроме того, уже несколько месяцев собирался я написать Линке письмо о том, что очень нравится она мне и что, наверное, это и есть любовь, о которой мы столько спорили. Почему я решил именно написать, а не сказать, хотя нередко бывал с ней вдвоем, до сих пор не пойму. И пробовал писать, да все выходила какая-то несуразица. Вот и не успел написать.

До сих пор подозреваю, что и Димка хотел сочинить подобное послание. Есть основания к такому предположению.

Молчали мы, молчали. Только и сказал Димка иронически:

— Не больно далеко уехала…

А о том, подходит или не подходит Петруня Линке, у нас и речи быть не могло: ведь то был Петруня, и с кем его сравнивать — не с собой же! Дослушали мы баб, снова тихо стало. И опять то ли птицы по дранке бродили на тоненьких лапках, то ли веточки и листья сыпались на крышу.

Свадьбу я почти не запомнил. Сразу угостили бражкой, и вскоре пошел у меня стол вправо, посмеивающиеся соседи влево; все поехало и поплыло. Мать подхватила меня и увела на сеновал. А там уже вовсю храпел тоже быстро «отгостивший» Димка.

Вскоре моя и Димкина семьи покинули Стариковку, уехали далеко. Не было ни связей никаких с деревней, ни переписки.

И вдруг стали мне сниться сны. Не деревня, не лес или речка, не Димка, а бельгийское Петрунино ружье. Все, как есть, видится мне оно. А дальше снится, что приезжаю я с большими деньгами и покупаю его у Петруни. Он по пьянке продает, я иду Стариковкой, все смотрят и восхищаются. А Петруня проспался, бежит, деньги сует, уговаривает назад ружье отдать. Я же только улыбаюсь насмешливо.

Или снилось, что приехал я в Стариковку с таким ружьем, что Петрунино рядом с моим — дрянь. И какие немыслимые стволы, какие приклады конструировала моя фантазия! А в конце — опять идет за мной Петруня, завидует и клянчит продать или сменяться.

Кто знает, возможно, Димке снился аккордеон. А мне вот — ружье.

Ушел я в воспоминания, даже не заметил, как миновал последний поворот. И передо мной открылась Стариковка.

Иногда лесные деревеньки возникают перед путниками совсем неожиданно. Идешь, идешь густым лесом, ни просвета впереди, даже стволы стоят по-прежнему, не поредеет ничуть. Вдруг оборвется все — и деревня. Так и Стар и ковка. Лес кончается, как обрезанный ножом, перед глазами скат к речке, по скату дома. На той стороне речки тоже дома, за ними поле и снова лес. А по речке, в обе стороны, небольшие луга, в которые мысами врезается все тот же лес.

Постоял я, посмотрел на Стариковку. Несколько изменилась она, понастроилось, к моему удивлению, много новых домов. Постоял, постоял и пошел к тете. Я ей не писал, она, несомненно, думать не думала, что я приеду, и дома ее не оказалось: была на работе. Я поставил чемодан на крыльцо, попил воды из ведра, прикрытого деревянным кружком, и пошел по Стариковке.

Одного только и встретил — деда Алексея Соси Петровича. Почти все в деревне, хоть время подходило к вечеру, были в эту горячую пору на полях и в лугах. Дед стал совсем плох, но меня признал, говорил еще бойко, закурил у меня папиросу: «Куревом в деревне поджились, не завезли», рассказывал про колхозные дела. Чтобы все досконально знать, не надо было ни к кому, кроме Алексея Сосипатровича, и обращаться.

Спросил я и о Петруне, тут ли он.

— Тут. Чё ему сделается, — ответил старик. — Дом новый поставил. На сушильном агрегате, — последнее слово дед четко, с особым удовольствием выговорил, — командует. В это время, должно, домой заявился. Поди. Либо на сушилку, либо вон туда…

Он показал на довольно новый, большой дом, ближе к запруде. Упрямый же и твердый человек Петруня: где указал нам когда-то место, там и дом поставил.

С Петруней мы встретились возле самого дома, он шел с сушилки. Он узнал, обрадовался, сказал: «Обожди момент», не заходя в дом, убежал куда-то, через несколько минут вернулся. Поллитровка торчала из кармана галифе.

Зашли в дом. Места было много, но как-то неприбрано, неуютно. Стояла у стены очень большая деревянная кровать, над ней висел немецкий тоненький коврик с рыцарским замком на лесистой горе и домиками под красной черепицей у подножия этой горы. Выше коврика был вбит гвоздь, на котором висело, пересекая коврик, Петрунино ружье.

Петруня постарел и, пожалуй, не очень следил за собой. Пока он мыл наскоро стаканы, резал огурцы, хлеб, мы говорили. О колхозных делах я его не расспрашивал, наговорился уже с дедом Алексеем. Да и он о работе не начинал, сообщал о рыбалке, охоте, о том, как нынче с ягодами и грибами в лесу. Руки у него были прежние, сильные, но, когда он резал хлеб, пальцы подрагивали: видимо, устал на работе.

Когда выпили по стопке, я спросил:

— А где же… хозяйка?

По-другому назвать я почему-то не решился.

Петруня повел плечом, поспешно налил по второй стопке, поглядел в окно и с неловкой, как бы извиняющейся усмешечкой в тоне ответил:

— Линка-то… Не живет. Уехала, в общем.

Потом глуховато добавил:

— Не показалось ей у нас.

И снова неловко усмехнулся.

— Или староват я по ней, что ли.

И от этого нашего, деревенского «не показалось» вместо «не понравилось», «не пришлось по душе», от его тона мне стало вдруг его жалко. И вроде стыдно и неудобно за свою жалость.

Мы еще посидели и допили пол-литра. Я пригласил его заходить ко мне и вышел. Луг, падающий к речке, посвежел, возле речки, очевидно, было совсем свежо, а здесь, наверху, по-прежнему тепло и ласково. Коров уже прогнали, пахло молоком. Закат был такой же, как обычно в моих рассказах об этих местах, и тетка Анна так же вела быка, приговаривая: «Иди, иди? Анд ел ты мой белорожий».

И не то чтобы я не был рад родным местам, но было грустно мне и не надо было никакого бельгийского ружья, и вообще как-то ничего не надо.